Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » РОДСТВЕННОЕ ОКРУЖЕНИЕ ДЕКАБРИСТОВ » Муравьёв Михаил Никитич.


Муравьёв Михаил Никитич.

Сообщений 31 страница 40 из 40

31

У истоков русского романтизма. 

Удивительно интересная и до сих пор менее других изученная фигура поэта завершает историю русской литературы XVIII столетия. Лирика М.Н. Муравьева смыкается с первыми романтическими опытами В.А. Жуковского, создателя нового художественного метода романтизма. Жуковский относился к творчеству Муравьева с большим уважением. Однако составляя конспект по истории русской поэзии и размышляя о необычной судьбе своего предшественника, он написал: "Муравьев имел мало влияния на своих современников, так как почти ничего не печатал". А спустя сто с лишним лет замечательный исследователь истории литературы Г.А. Гуковский выскажет мнение прямо противоположное: "Муравьев более или менее учитель всех литераторов 1790-х, а в особенности 1800-х годов, связанных с Карамзиным".

Как объяснить мысль Жуковского о непопулярности творчества поэта? Не последнюю роль сыграла здесь, конечно же, установка Муравьева на неизвестность как на позицию, наиболее, по его мнению, достойную истинного творца-художника. Уже в этом видится одно из начальных проявлений поведенческого ритуала поэтов-романтиков с их ориентацией на духовное, таинственное, загадочное. Муравьев пишет: "Да и кто же помешает оставить сии опыты под тройными замками? Мои сочинения будут, как дела человеколюбия, тем лучше, чем неизвестнее". Кроме того, Жуковский, если судить по его конспектам, хотя и знал в рукописях стихотворения Муравьева, но воспринимал его прежде всего как прозаика. В историю же русской литературы Муравьев постепенно все больше входил как поэт. И тем не менее, его поэтические опыты, действительно, долго оставались "под тройными замками". Муравьевская медитативная элегия "Ночь", от которой протягивается ниточка к "Сельскому кладбищу" и "Вечеру" Жуковского (первым русским романтическим элегиям), была опубликована лишь после смерти поэта. А замечательный элегический "Отрывок. К В.В. Ханыкову" уже в наши дни извлекла из муравьевского архива и опубликовала литературовед Л.И. Кулакова.

Михаил Никитич Муравьев прожил жизнь, наполненную яркими внешними событиями и постоянной работой по нравственному и духовному самоусовершенствованию. Родители поэта были просвещенными и гуманными людьми. Мальчик рано лишился матери, но отец, горячо любивший сына и дочь, постарался, чтобы дети не оказались обездоленными и лишенными ласки. Он часто переезжал по делам службы из одного города в другой, и дети путешествовали вместе с ним. Потому образование было в основном домашнее. Лишь два года мальчику удалось поучиться в гимназии при Московском университете, а затем и в самом университете. Но зато постоянными и основательными были занятия дома. Самым требовательным из учителей являлся сам отец. В прошлом военный инженер, он преподавал сыну математические науки.

В пятнадцать лет Муравьев оказался в Петербурге, зачисленный солдатом в Измайловский полк. Днем – изнурительная муштра, но по вечерам собирается кружок друзей обсуждать театральные новости, говорить о литературе, читать стихи свои и других поэтов. Муравьев поражает товарищей разносторонностью знаний, интересов, способностей. Он учит языки, переводит с греческого стихотворным размером подлинника "Илиаду" Гомера, прекрасно рисует, увлечен физикой и механикой, пишет статьи по истории и естественным наукам. Самообразование – его страсть.

Но особенно привлекает поэзия. Он и сам сочиняет стихи. За годы солдатской службы успевает выпустить несколько книжек. Печатается в литературных журналах, но подписи ставить не любит. Он скромен, но при этом его отличает чувство собственного достоинства, самоуважение. Отцу хочется, чтобы сын продвигался по службе, получал чины. Муравьев отвечает в письмах, что "доискиваться" не в его правилах, да и разве чин сам по себе есть "знак отличия" человека? "Достойнее меня носят платье мое. И пожалование в офицеры не есть знак отличия", – пишет он отцу. В своем дневнике уже после получения первого офицерского чина иронизирует и признается: "Гвардии прапорщиком я стал поздно и своим величеством могу удивлять только капралов. Но дурак я, ежели стыжусь в мои годы быть прапорщиком; дурак, ежели кто меня почитает по прапорщичеству. Неоспоримые титлы мои должны быть в сердце. Величество мое в душе моей, а не в производстве, не в чинах, не в мнениях других людей".

Впрочем, мнения других людей должны были бы льстить молодому человеку. О нем говорят в литературных кругах Петербурга и Москвы. Он в добрых отношениях с известными актерами и поэтами, завязывается дружба с Г.Р. Державиным. Он покоряет собеседников не только образованностью, остротой и оригинальностью суждений, но изысканной учтивостью, прекрасными манерами. Муравьеву еще не было тридцати лет, когда он получил назначение в "кавалеры" великого князя Константина. А затем был приглашен преподавать нравственную философию, историю и словесность великому князю Александру, будущему императору. При дворе остается он самим собой: ему претит общество чванливых придворных, "сияющих голицыных", как он их называет. Путешествуя вместе со своим знатным воспитанником по заграничным городам, не упускает случая свести знакомство с учеными и писателями, осваивает английский и испанский языки, постоянный гость в книжных лавках.

Он много пишет, обращаясь к самым разным сферам научного знания: статьи по истории и педагогике, статьи нравоучительного и философского характера. Своим поэтическим опытам, от которых никогда не отходит, видимо, первостепенного значения не придает. Заканчивает службу Муравьев сенатором, товарищем министра народного просвещения и попечителем Московского университета. Как некогда Ломоносов, он все делает для того, чтобы русские ученые, а не приглашенные иностранцы, руководили университетскими кафедрами. И пусть студенты из других стран учатся в русских университетах, а не наоборот! С уверенностью он замечает, что "со временем приедут шведы учиться в Москве".

Белинский сказал о Муравьеве, что "как писатель замечателен он по своему нравственному направлению, в котором просвечивалась его прекрасная душа". И вовсе не кажется нелогичным, что сыновья приближенного к царю сенатора Муравьева выросли свободолюбивыми борцами за справедливые и гуманные отношения между людьми. Никита и Александр Муравьевы станут декабристами. Никита прославится как один из авторов проекта Конституции "Северного общества" декабристов. Глубочайшее уважение к личности человека воспитал отец в своих сыновьях.

32

М. Н. Муравьёв

Романс, с каледонского языка переложенный

Лес священный, помаваешь
Со крутых своих вершин.
Кажется, что ты взываешь:
"Встань, Фингалов бодрый сын!

Встань, возьми шелом пернатый
И златую булаву.
Здесь стоя, твой конь крылатый
Ронит слезы на траву".

Ты взываешь; сын Фингала
Зву не внемлет твоего;
Смерти хладно покрывало
Не сорвет рука его.

Ах, несчастная Мальвина,
Здесь в полночные часы
Ищешь друга, но судьбина
Не снисходит для красы.

Так, как утренней росою
Оживленный только цвет
Пожинается косою,
Так упал он в цвете лет.

Здесь невидима ограда
Держит друга твоего.
Слезы, вот твоя отрада, -
Слезы дойдут до него.

Или лучше взор слезящий
Возведи на горний круг:
Зри со облаком парящий,
Зри его блестящий дух -

Так, как некогда с полночных
Устремляйся брегов,
На горах гремел восточных
Посреди своих врагов,

Как советы витязь юный
Старцам мудрым подавал
Или арфы стройны струны
Гласом сладким провождал.

Он окончил дней теченье -
Нас волнует жизни ток.
Бойтесь бури: в небреженье
Не застал бы лютый рок.

1804

33

Конь
Басня

Был конь - добра лошадка,
И статен, и красив собой,
Одна в коне была повадка -
Махал частенько головой.
Хотелось отучить лошадку господину,
И так конюшему боярин приказал,
Чтоб от того коня он отучал.
Конюший рад тому и бьёт себе скотину,
Да в голову - не в спину;
А конь головушкой поболе стал махать;
А конюх боле драть;
Из силы конь избился;
А конюх говорит: "Вот конь и отучился
И уж махать не стал".
То правда, что махать головкой перестал
И пал.
Головушка разбита.
Лошадушка зарыта.
Но дело мне не до коней.
Вы, коим поправлять досталося людей,
На пользу сей пример себе употребляйте:
Не силой - тихостью порочных исправляйте.

<1773>, 1780-е годы

Верхушка и корень
Басня

Когда-то Корень так в себе сам говорил:
"Зачем мне истощать своих лишь токмо сил,
Чтобы Верхушку,
Такую лишь вертушку,
Кормить,
Поить
И на себе носить?
Затем ли сделан я, чтоб ей слугою быть?
Ниже она мой повелитель,
Ниже и я её служитель:
Всегда ль мне ей оброк платить?
Вить
И без тебя, мой Друг, могу же я прожить.
Ин сем-ка ей давать свои не стану соки,
Не ссохнут ли её авось-либо широки
Боки,
На коих лишь сидят вороны да сороки".
Так страшно, в ревности своей, мой Корень рек
И с словом все пути к Верхушке он пресек,
Чрез кои он ей слал питательную воду.
Приблекло деревцо, свернулись ветви вдруг.
И наконец Верхушка бух;
И Корень мой с тех пор стал превращен в колоду.

Что ж?
Вить то не ложь,
И басенка моя не простенька игрушка.
Итак, какой же бы из ней нам выбрать плод?
Правительство - Верхушка,
А Корень - то народ.

<1773>

Зевес и гром
Басня

Зевес свой кинул взор на землю: развращенья
Явилася она наполненной ему.
"Ударю, - говорит средь горестна волненья, -
И мир небытия низринется во тьму.
А ты, виновный род, род столько мной любимый,
Предел твой положён, ты в сей погибнешь раз".
Так рек богов отец свой суд неумолимый,
И не был тщетен сей его всесильный глас.
Приемлет в мощну длань Зевес Громовы стрелы,
И тренье началось погибельных огней.
Уже пустился гром вселенныя в пределы,
И мир вострепетал, ждя гибели своей.
Я мню, что связь тогда разрушилась природы,
Упал несчастный род в разверстие земли,
И горы двигнулись, сошед с мест прежних в воды,
И вспять источники на горы потекли.
Но нет: на место гром упал непроходимо.
Род смертных невредим, спокойство возвратя:

Известно, что всегда падут удары мимо,
Как вздумает отец наказывать дитя.

<1773>, 1780-е годы

Избрание стихотворца

Природа, склонности различные вселяя,
Одну имеет цель, один в виду успех:
По своенравию таланты разделяя,
Путями разными ведет ко счастью всех.

Глас трубный одному на бранном поле сроден,
Победы шумной клик и побежденных стон;
Другому сельский кров и плуг косой угоден
И близко ручейка невозмущенный сон.

Я, блеском обольщен прославившихся россов,
На лире пробуждать хвалебный глас учусь
И за кормой твоей, отважный Ломоносов,
Как малая ладья, в свирепый понт несусь.

Первая половина 1770-х годов (?)

Ода третия

Смертный суетен родился
И навеки осудился
Суетой себя прельщать;
Он чувствителен, он страстен,
Он влияниям подвластен,
Быв рождён, чтоб ощущать.

Суета есть идол мира,
Выше нет сего кумира,
Им живут, им дышат все;
В суете нам нет упреки:
Чем бы стали человеки
Утешаться в тесноте?

Скорбный век препровождая,
В самом счастии страдая,
Горьку желчь всегда пием;
Дух мятется, тело страждет,
Страсть воюет, сердце жаждет
В колебании своем.

Земнородных обладатель,
Не судья - лишь оправдатель
Беззаконий наших ум;
Велеречивей Орфея,
Во скудели Промифея*)
Он вития наших дум.

Суета его учитель,
Смертный, сам себе мучитель,
С суетою брань творит;
Льзя ль с рассудком воевати?
И возможно ль отмщевати,
Если ум наш говорит?

<1775>

Ода шестая

Как яры волны в море плещут,
Когда Громовы стрелы блещут
И рассекают горизонт,
Корабль трещит и рвутся снасти, -
Средь неминуемой напасти
Пожрать пловца зияет понт.

Сей понт есть нашей жизни время,
И наша жизнь есть наше бремя,
Ревут, на нас несясь, валы;
Нас грозны громы поражают,
И вкруг беды нас окружают,
Как туча непрозрачной мглы.

Едва родимся мы, уж стонем
И прежде в бедствиях потонем,
Чем будем помнить мы себя;
А время, невозвратно время,
Бежит и косит смертно племя,
Их тлен и память потребя.

Напрасно смертный возгордился.
Он рек: "Затем я в свет родился,
Чтобы повелевати им", -
Но чуть лишь рок его погонит,
Чело он гордое уклонит
И слезы даст бедам своим.

Уничижи свою кичливость,
Прерви ленивую сонливость
И внидь в себя, о человек!
Какое мудрое строенье!
В тебе я зрю изображенье
Того, кто царствует вовек.

Ты мудр, ты можешь быть спокоен,
Затем в тебе твой ум устроен,
Чтобы повелевать собой;
Ты слаб, ты страстью колебаем,
Самим собой обуреваем,
Ты век караешься судьбой.

О смертный! смесь уничиженья,
Превыше ты воображенья,
И мал бываешь и велик;
Со кедром можешь ты сравниться -
Ты можешь так, как трость, клониться,
Хоть украшал геройский лик.

<1775>

Ода

Восприял я лиру в длани
И хощу гласити песни,
Песни громки и высоки.
Но мои незвонки струны
Не хотят бряцати песни,
Песни громки и высоки,
А хотят гласить природу,
Обновившуюсь весною.
Я, покинув звуки громки,
Не для вас пою, потомки.

<1775>

Неизвестность жизни

Когда небесный свод обымут мрачны ночи
И томные глаза сокрою я на сон,
Невольным манием предстанет перед очи
Мгновенье, в кое я из света выду вон.

Ужасный переход и смертным непонятный!
Трепещет естество, вообразив сей час,
Необходимый час, безвестный, безвозвратный, -
Кто знает, далеко ль от каждого из нас?

Как вихрь, что, убежав из северной пещеры,
Вскрутится и корабль в пучину погрузит,
Так смерть нечаянно разрушит наши меры
И в безопасности заснувших поразит.

Гоняясь пристально за радостью мгновенной,
Отверстой пропасти мы ходим на краю.
Цвет розы не поблек, со стебля сриновенный, -
Уж тот, кто рвал её, зрит бедственну ладью.

На долгий жизни ток отнюдь не полагайся,
О смертный! Вышнему надежды поручив
И помня краткость дней, от гордости чуждайся.
Ты по земле пройдешь - там будешь вечно жить.

<1775>, <1802>

Время

Постойте, вобразим, друзья, бегуще время:
Недавно упадал без силы солнца свет -
Се, в нивах брошено, проникло в класы семя
И жателя зовет.

Я солнце проводил вчера в вечерни воды.
"Покойся; и тебе приятно в волны лечь", -
Вещал я; но оно, обшедши антиподы,
Умело день возжечь.

Однако, думал я, покоится мгновенье.
Уже за третий люстр два года я претек;*)
Счастлива жизнь! увы! ты бросилась в забвенье.
Не сон ли целый век?

Во времени одну занять мы можем точку.
Минута, кою жил, длинняе году сна,
И бабочка, чья жизнь привязана к листочку,
Не тесно включена.

Мгновенье каждое имеет цвет особый,
От состояния сердечна занятой.
Он мрачен для того, чье сердце тяжко злобой,
Для доброго - златой.

Все года времена имеют наслажденья:
Во всяком возрасте есть счастие свое.
Но мудрости есть верх искусство соблюденья
Утех на житие.

Раскаянье есть желчь, котора простирает
Во недро времени противну грусть свою.
Но время наконец с сердечной дски стирает
Ржу чуждую сию.

Коль сердце между волн ты спас от сокрушенья,
Пусть будет наконец угодно так судьбе
Дней ясность помрачить, коль много утешенья
Останется в тебе.

1775

Пускай завистники ругают
И плевы с ядом изрыгают
На труд моих младых годов:
Мое тщеславье забавлялось,
Когда ко лире устремлялось,
И я признаться в том готов.

Пусть я влиянья не имею,
Но то всегда сказать посмею,
Что я давно служебник муз.
Тринадцать лет не миновалось, -
Охотой сердце порывалось
К творцам стремитися в союз.

Влеком непобедимой страстью
Ко неминуему несчастью,
Влюбился в гибель я свою;
Стихи влекли меня насильно,
В устах я их носил обильно
И душу восхищал свою.

1775 (?)

Эпитафия

Почтите хладный прах, который здесь лежит,
Насилу здесь уснул пресварливый пиит,
Он в весь свой век не мог ни с кем имети миру
И в ад затем пошёл, чтоб написать сатиру.

1775 (?)

Дай, небо, праздность мне, но праздность мудреца,
И здравие пошли, и душу, чувствий полну
И слёзы радости, как, став за волжску волну,
На персях лучшего спокоюся отца.

1779

Товарищи, наставники, друзья,
О книги! к вам украдываюсь я
Мгновенье скрыть оставшейся прохлады,
Вкушая в вас полезные отрады.
Я наслаждатися меж вами прихожу
И время течь скоряе обяжу.
Ах! несмотря, что время скоро мчится,
Мгновенья есть, когда оно влачится,
Коль числит их душа, в бездейство впад.
Единый труд отъемлет скуки хлад.

1779

Порока иногда успехом раздражаюсь
И дерзкия стихом сатиры воружаюсь,
Сорвать с обманщика личину я хощу
И в сердце принести коварного свещу,
Совлечь с торжественной неправду колесницы
И клевету прогнать вселенной за границы.
Горящей краскою описываю зло,
Которое на мир подвластный налегло,
Заразу роскоши, ничем ненасытиму
И расточением несчастию служиму,
Что целы области съедает до конца
И портит негою народные сердца.
Пишу и сам с собой сужу свои зачины.
Но мне не нравятся толь мрачные картины.
Порок один суров в вещаниях своих,
А добрый глас души, и порицая, тих.
Что в том, что Ювенал*) кричал, как проповедник?
Гораций нравится: он милый собеседник.
Умеет слабостьми играться, не озлясь,
И в сердце друга влить все правды, веселясь.
О муза, я тебе кисть мрачну возвращаю,
В прекрасном виде зреть природу поспешаю.
Погибни мрачна кисть, когда её черты
Бессильны выражать душевны красоты.
Лишь только что тогда природе подражают,
Коль чёрные тона её уничижают.

1770-е годы

Благоразумие

К какому божеству с мольбой вздымаю длани,
Когда в груди моей страстей внимаю брани?
Благоразумие, ты будь светильник мой
И предводи меня, густой покрыта тьмой.
Даяние небес, ты опытностью зреешь
И действуешь тогда, как чувства одолеешь.
Кто ж будет юности неопытной вождем?
Не с другом ли с небес невидимым идем,
Который тщательно отводит нас от бездны,
Меж тем как нас влекут мечтания любезны?
Отца и матери вздыханья и мольбы
Не отвергаются от вышния судьбы.
Их наставления в младенцев впечатленны
И в юношах еще совсем не истребленны.
Хоть пагубный пример заразу в сердце льет,
Привычка добрым быть от нас не отстает.
Благоразумие, по коем воздыхаем,
Угадываем мы, хотя не постигаем.
И страх прельщения нам служит так, как щит,
Которым посреди сраженья воин скрыт.
Что делает Улисс средь волн, вокруг биющих,
Плывя меж островов, жилище нимф поющих,
Опасных так, как смерть, и сладостных сирен?
Улисс, премудрости богинею вперен,
Пловцам, ни самому себе не доверяет,
Воск мягкий приложив, их слухи затворяет
И, руки вервию скрутить себе веля,
Стоит привязанный у древа корабля.
Такие меры взяв, спасается от бездны
И посрамляет нимф прельщенья бесполезны.
Хотите ль ваш покой, о юноши, спасти? -
От искушения старайтеся уйти.

1770-е годы

Сельская жизнь

К Афанасью Матвеевичу Брянчанинову*)

Не слава, о мой друг, не шум оружий бранных -
Жизнь сельская зовет согласия мои,
В долинах, муравой цветущею устланных,
Где Лухта льет тебе прозрачные струи.
Где ты из терема, куда ни кинешь взоры,
Повсюду мирное свое владенье зришь.
Тебе окружные желтеют жатвой горы,
Поля, где шествуешь, присутствием ты живишь.
Спешат кругом тебя прилежные селяне,
И нимфы вьют тебе венки из васильков.
С зарею восстают восхода солнца ране,
Железом воружась блистающих серпов.
Ах! счастливы стократ, свое коль счастье знают!
Трудятся, суетно свой ум не бременя,
Гуляньем летни дни иль пляской заключают
И песенки поют у зимнего огня.
Что нужды, что зима, - еще им лето длится,
И счастье годовых не ведает времен.
Работы и забав единый круг катится,
Без скуки долги дни, здоровье без измен.
Такие дни текли вселенныя в начале,
Когда не ведали обманов, ни вражды,
Никто не странствовал знакомой сени дале
И всяк возделывал отечески бразды.
Не заблуждались их смиренные желанья
В исканье пагубных сокровищ и честей,
И связи родственны, и нежны воздыханья,
И нужда добрым быть спасали от страстей.
Так, Брянчанинов, ты проводишь дни спокойны,
Соединяя вкус с любовью простоты,
Из лиры своея изводишь гласы стройны
И наслаждаешься хвалами красоты.

1770-е годы

Я был на зрелище: какие ощущенья
Во глубину души прельщенныя влились!
Почто я вас узнал, минуты восхищенья,
Когда вы от меня так быстро унеслись?
За вами поневоле
Душа моя бежала
И, вас не видя боле,
Хладела и дрожала.

1770-е годы

Утро

Тревожится кипяща младость,
И рушится мой сладкий сон.
Опять земле приносит радость
Из волн спешащий Аполлон,
Предвозвещаемый денницей,
С своей горящей колесницей
Поверх является валов.
В востоке злато разлиянно,
И вещество благоуханно
Лиется в воздух со цветов.

1780

Общественные стихи*)

Доратом*) быть! какое заблужденье
Творить стишки, сияющи умом.
Сей легкий смех, сей вкус во обхожденье -
Кто даст мне их? Доратовым пером
Амур писал свое изображенье.
Он снял с него одиножды шелом
И граций дал ему в повиновенье;
И жрец его, ушедший в преселенье
На Стиксов брег, живет в приосененье
С Овидием и Тейским стариком*),
Душ легких сонм их слушая во мленье.
Мне быть нельзя его учеником.
Принадлежа по случаю ко скопу
Медлительных, безогненных особ,
Которые рифмуют, сморща лоб, -
В сердитый час я видел Каллиопу.
Свирель моя, служившая Циклопу,
Приводит нимф испужанных в озноб.
Сношенья нет от кедра ко иссопу.
Мгновенья плод, приятные стишки
Рождаются в большом прекрасном свете
И так, как он, свободны и легки;
Как бабочки в роскошном лете,
Летают вкруг, садятся на цветки,
Но на одном не могут быть предмете.
Счастливы те, которы цвет ума
Соединить умели с рассужденьем:
Знаток на них взирает с снисхожденьем,
Красавица читает их сама.

1782

Послание о лёгком стихотворении (отрывок)

К А.М.Бр<янчанинову>*)

<...>

Но суд удобен всем: искусство тяжело.
Посудим-ка себя, нахмуривши чело.
Увы!.. я не сорвал без терний розу.
Мое достоинство - писать на рифмах прозу,
Без возражения, противу языка,
Всечасно падая под критикову лозу.
Осталось ли со мной сравненье виртуозу,
Пленяющему слух движением смычка?
Его художество прекрасно, благородно;
Мое - удобно всем и слуху неугодно.
Чтобы возвыситься, поэзия должна
Из живописи быть с музыкой сложена.
Достоин Ариост*) идти с Паизиеллом*),
Но сельский скоморох достался мне уделом,
Который, на гудке заставлен поскрипеть,
Мешает мужикам согласно песню спеть.

За чувствование, вселяющесь глубоко,
За полный мыслей слог, за живописно око,
За прелести ума и мастерство писать
Должна пиитов честь в веках не угасать;
Но не за то, что рифм обилие имели
И ими вещь облечь нестоющу умели.
В стихе изломанном мысль добрая падет,
Но стих есть только звук, когда в нем мысли нет.
Писать есть обще всем - писать, как мастер, редко.
Затем-то видим мы, что мелочи умов,
Каков Гораций был, суть прелестью веков;
Меж тем как книги в лист сжирает время едко
Иль оставляет жить для сраму их творцов.
Пишите, коим кисть дала природа в руки
И взор, чтоб облететь безмерной круг науки,
Пишите, не боясь, что зависть станет грызть, -
Восторги ваши вам успехов суть поруки,
Вселенной красота - для ваших черт корысть.

1783

Изгнание Аполлона
Басня

На Феба некогда прогневался Зевес
И отлучил его с небес
На землю в заточенье.
Что делать? Сильному противиться нельзя.
Так Аполлон тотчас исполнил изреченье.
В простого пастуха себя преобразя,
В мгновение с небес свое направил странство
Туда, где пенится Пенеев*) быстрый ток.
Смиренно платье, посошок
И несколько цветов - вот всё его убранство.
Адмету, доброму Фессалии царю,
Сей кроткий юноша услуги представляет
И скоро царскими стадами управляет.
Находит в пастырях худые нравы, прю,
Сердец ожесточенье,
О стаде нераченье, -
Какое общество поборнику искусств!
Несчастлив Аполлон. Но сладостной свирелью
Старается ещё открыть пути веселью,
Поёт - и се уже владыка грубых чувств,
Влагает в пастырей незнаемую душу,
Учтивость, дружество, приятный разговор,
Желанье нравиться. К нему дриады с гор
И нимфы ручейков сбегаются на сушу.
Внезапу вкруг себя большой он видит двор:
Небесны боги сами,
Один по одному,
С верхов Олимпа вниз сходилися к нему,
И сельские поля сравнялись с небесами.
Зевес изгнанника на небо возвратил.

Искусства исправляют нравы.
Тот первый варваров в людей преобратил,
Который выдумал для разума забавы.

1786

Богине Невы

Протекай спокойно, плавно,
Горделивая Нева,
Государей зданье славно
И тенисты острова!

Ты с морями сочетаешь
Бурны росски озера
И с почтеньем обтекаешь
Прах Великого Петра.

В недре моря Средиземна
Нимфы славятся твои:
До Пароса и до Лемна*)
Их промчалися струи.

Реки гречески стыдятся,
Вспоминая жребий свой,
Что теперь в их ток глядятся
Бостанжи с кизляр-агой*);

Между тем как резвых граций
Повторяешь образ ты,
Повергая дани наций
Пред стопами Красоты.

От Тамизы и от Тага*)
Стая мчится кораблей,
И твоя им сродна влага
Расстилается под ней.

Я люблю твои купальни,
Где на Хлоиных красах
Одеянье скромной спальни
И амуры на часах.

Полон вечер твой прохлады -
Берег движется толпой,
Как волшебной серенады
Глас приносится волной.

Ты велишь сойти туманам -
Зыби кроет тонка тьма,
И любовничьим обманам
Благосклонствуешь сама.

В час, как смертных препроводишь,
Утомленных счастьем их,
Тонким паром ты восходишь
На поверхность вод своих.

Быстрой бегом колесницы
Ты не давишь гладких вод,
И сирены вкруг царицы
Поспешают в хоровод.

Въявь богиню благосклонну
Зрит восторженный пиит,
Что проводит ночь бессонну,
Опершися на гранит.

1794

Несчастие

Единым манием вселенну управляет
Источник правды, бог, всесильный, всеблагой;
Но добрых иногда несчастье оскорбляет
И злобою своей корыствуется злой.
Кто знает, может быть, в руках твоих, содетель!
Несчастье способ есть возвысить добродетель?

Буря

Какие громы ударяют,
Мне ужас в перси водворяют,
Висящему над стремниной?
Густой покрыто небо мглою,
Разимый яростной волною,
Разносит брег унылый вой.

Один, стихий в грозящем споре,
Не зрю ли я вселенной горе?
Не се ль её последний вздох?
К кому прибегну я, несчастный?
Никем не слышим вопль напрасный:
Далеко все - со мною бог.

Со мною бог, не страшны громы;
Его десницею несомы,
Они вещают власть его:
Его на землю сыплют благи;
И колебанья буйной влаги
Не прейдут брега своего.

Не бойтесь, смертны, грозной бури.
Ничем не движим свод лазури
Превыше грубых облаков.
На все страны, на все творенья
Отверсто око провиденья.
Земля! не в небе ль твой покров?

Мои стихи, мой друг, - осенние листы:
Родятся блеклые, без живости и цвету,
И, восхищаемы дыханий злых усты,
Пренебрегаемы разносятся по свету,
Не чтомые никем. Но дух во мне кипит
И слезы зависти катятся по ланитам,
Что, указуемый гражданами пиит,
Не достигаю я в сообщество к пиитам,
Биющим верные удары во сердца,
Со воздыханьями влекущим слезы сладки.

М.Н.Муравьёв.

34

М. Н. МУРАВЬЕВ И ВОЛОГДА

Есть личности, чей нравственный авторитет, бесспорный для современников, не ставился под сомнение и их пристрастными потомками. Такая завидная судьба ожидала немногих. Среди них Михаил Никитич Муравьев (1757—1807) — отец двух декабристов, Никиты и Александра, наставник великого князя Александра Павловича (будущего императора), товарищ министра народного просвещения, попечитель Московского университета, один из образованнейших людей своего века, поэт, приблизивший появление в русской литературе Жуковского, Батюшкова, Пушкина. Батюшков писал о «прекрасной душе» Муравьева и его «редкой чувствительности»[1] [1 Батюшков К. Н. Письмо к И. М. Муравьеву Апостолу: О сочинениях г. Муравьева // Батюшков К. Н. Избранная проза. М., 1987. С. 84.]. Карамзин находил в его сочинениях «прекрасную, нежную душу, исполненную любви к общему благу»[2] [2 От издателей // Муравьев М. К Опыты истории, словесности и нравоучения. М., 1810. Т. 1. С. 2]. Муравьева не просто почитали. Его неожиданную смерть друзья связали с поражением нашей армии под Фридландом и невыгодным для России Тильзитским миром: «чуткий к военной славе своего отечества, горячий патриот», Михаил Никитич «не мог перенести общерусского горя»[3] [3 Жинкин Н. М. Н. Муравьев (по поводу истекшего столетия со времени его смерти) // Изв. Отд. рус. языка и словесности Императорской Академии наук. 1913. Т. XVIII, кн. 1. С. 312]. Впрочем, это взгляд из ближайшего окружения поэта.
Но «примером всех добродетелей»[1] [1 Вигель Ф. Ф. Записки. М., 1928. Т. И. С. 40] считал Муравьева и далекий от него Ф. Ф. Вигель, известный желчным тоном своих «Записок». Наконец, Белинский, человек другого времени и другой социальной среди, видел в Муравьеве писателя, «замечательного по своему нравственному направлению, в котором просвечивалась его прекрасная душа», «добрая <...> честная», и открывался «благородный характер»[2] [2 Белинский В. Г. Собр. соч.: В 9 т. М., 1976. Т. 1. С. 380; М., 1981. Т. 6. С. 201]. Жизнеописания таких людей поучительны как жития. Самый придирчивый взгляд не обнаружит в них противоречия между словом и поступком. «Каков он был в мыслях и в чувствованиях, - писал о Муравьеве Карамзин, - таков и в делах»[3] [3 От издателей. С. 2]. Еще в 40-х годах XIX века боготворивший писателя П. А. Плетнев мечтал о создании биографии Муравьева. Она представлялась ему «чудной»[4] [4 Переписка Я. К. Грота с П. А. Плетневым. СПб., 1896. Т. 2. С. 635]. Однако первый обстоятельный и документально аргументированный очерк о М. Н. Муравьеве появился только в 1913 году в связи с «истекшим столетием со времени его смерти»[5] [5 Жинкин Н. М. Н. Муравьев... С. 273-352].
На следующем этапе подготовки научной биографии Муравьева главными стали выявление логики его внутреннего развития, изучение личности, а не событий. Эта проблема была поставлена Л. И. Кулаковой в конце 1930-х годов[6] [6 Кулакова Л. И. М. Н. Муравьев // Уч. зап. ЛГУ. Серия филол. наук. 1939. Вып. 4. С. 4-42]. Многолетние разыскания, в том числе и архивные (еще в 1948 году исследовательница подготовила к печати письма М. Н. Муравьева отцу и сестре 1777-1778-х годов)[7] [ 7 Публикация состоялась только в 1980 году. См.: Муравьев М. Н. Письма отцу и сестре 1777-1778 годов / Публ. Л. И. Кулаковой и В. А. Западова // Письма русских писателей XVIII века. Л., 1980. С. 363] завершились вступительной статьей к «Стихотворениям» Муравьева, изданным в 1967 году[8] [8 Кулакова Л. И. Поэзия М. Н. Муравьева // Муравьев М. Н. Стихотворения. Л., 1967. С. 5—49. (Библиотека поэта, большая серия)]. Однако теперь, когда наконец-то была достигнута определенная ясность в понимании целого, заметнее обозначились неизвестные частности, «пропуски» в биографии и пробелы в знании. Объект научного исследования для биографа Муравьева сузился до отдельных периодов и эпизодов.
Реконструкции одного из таких эпизодов, а может быть (это еще предстоит выяснить) периодов, связанных с нашим краем, и посвящен этот раздел книги.

 

Сюжет «М. Н. Муравьев и Вологда» не нов. Историки литературы не раз обращались к этой теме, пытаясь не только восстановить вологодский период жизни поэта, но и осмыслить роль вологодских впечатлений и местного материала в творчестве писателя. Однако связи Муравьева с нашим краем неизбежно оказывались преувеличенными, потому что ложной была исходная посылка, определявшая все построения исследователей: Вологда — родина Муравьева[1] [ 1 Фортунатов Ф. Памятные записки вологжанина // Русский архив. 1867. № 12. Стлб. 1652-1654; Лонгинов М. И. Биографические сведения о некоторых русских писателях XVIII века (Алексей Васильевич Олешев) // Русская старина. 1870. Т. 1. С. 464—465; Петухов Е. Михаил Никитич Муравьев: Очерк его жизни и деятельности // Журнал Мин-ва нар. проев. 1894. № 8. С. 265—269; Черняев П. Следы знакомства русского общества с древнеклассической литературой в век Екатерины II // Филологические записки. 1905. Вып. 1-И. С. 133; Русские портреты XVIII и XIX столетий. Т. II, вып. I. СПб., 1906. С. 141; Гура В. В. М. Н. Муравьев // Гура В. В. Русские писатели в Вологодской области. Вологда, 1951. С. 10]. Именно на этом основании его имя включено в наиболее важный источник сведений о литературной Вологде XVIII—XIX веков «Вологжане-писатели (Материалы для словаря писателей — уроженцев Вологодской губернии)»[2] [ 2 Вологжане-писатели: Материалы для словаря писателей — уроженцев Вологодской губернии / Сост. П. А. Дилакторский. Вологда, 1900. С. 73], а также в «Летопись города Вологды»[3] [3 Летопись г. Вологды: 1147-1962. Вологда, 1963. С. 21] и другую справочную литературу. Между тем еще в 1913 году Н. Жинкин указал на эту неточность и, ссылаясь на хранившиеся в Императорской публичной библиотеке рукописи Муравьева, назвал местом его рождения Смоленск[4] [4 Жинкин Н. М. Н. Муравьев... С. 273]. Однако замечание исследователя отнюдь не устранило разнобоя. В. В. Гура, опубликовавший в 1985 году упомянутые Н. Жинкиным записи Муравьева, сопроводил их следующим комментарием: «До сих пор остается неизвестным с документальной точностью, где родился М. Н. Муравьев. Местом его рождения разные справочники называли Вологду. В его бумагах, на полях написанной в Вологде трагедии «Дидона умирающая» есть такая запись: «1757 октября 25 родился автор», а на обороте обложки сборника выписок из древних авторов и сделанных в Твери автобиографических записей появляется существенное уточнение: «1757. Смоленск. Октября 25»[5] [5 Гура В. Времен соединенье: Очерки. Портреты. Этюды. Обзоры. Архангельск, 1985. С. 52]. Чтобы снять все сомнения по поводу места рождения Муравьева, обратимся к его автобиографии, «написанной собственною рукою» в 1795 году. Она начинается словами: «Я родился 1757 году октября 25 дня в Смоленске». Копия этого документа, сообщенного известному библиографу С. Д. Полторацкому внучкой поэта С. Н. Бибиковой, находится в рукописном отделении Российской государственной библиотеки[1] [1 РГБ. Полт. № 36/42. Л. 1]. Связи Муравьева с Вологдой, ее роль в жизни и творчестве писателя, естественно, определяются тем, какие обстоятельства приводили его в этот город, когда и как долго он жил здесь. Сведения, сообщаемые биографами, расходятся. Н. Жинкин связывает пребывание Муравьева в Вологде с поездкой его отца в Архангельск, куда он был послан правительствующим Сенатом. Командировка продолжалась с 21 февраля 1770 до начала сентября 1772 года[2] [2 Жинкин Н. М. Н. Муравьев... С. 279]. Л. И. Кулакова и В. А. Западов считают, что Никита Артамонович Муравьев служил в Вологде и ранее — после Смоленска и перед Оренбургом[3] [3 Муравьев М. Н. Письма отцу и сестре 1777-1778 годов. С. 356 (коммент. Л. И. Кулаковой и В. А. Западова)]. Источник сведений не назван. Об этом же, но с большей определенностью пишет В. В. Гура: «...самое раннее детство писателя прошло в Вологде, и он имел все основания обращаться к ней: «Прости, спокойный град, где дни мои младые / Под сенью родины сны красили златые...». Правда, уже в 1760 году Никита Артемьевич (отца поэта звали Никита Артамонович. — Р. Л.) увез сына в Оренбург, куда был назначен вице-губернатором»[4] [4 Гура В. Времен соединенье. С. 52]. Аргументы, приводимые литературоведом, не могут быть оставлены без комментария. Отметим прежде всего, что слова «молодой», «имеющий немного лет отроду, юный возрастом» («дни мои младые») и «младенческий» (прилагательное к «младенец» — дитя, ребенок) отнюдь не тождественны. К тому же «Путешествие» Муравьева цитируется В. В. Гурой по Полному собранию сочинений[5] [5 Муравьев М. Н. Поли. собр. соч. СПб., 1819. Ч. 1. С. 18]. Вполне возможно, что именно этот отредактированный Жуковским текст и «спровоцировал» взгляд на Вологду как на родину поэта. (Заметим, что подобная точка зрения биографами Муравьева никогда не документировалась.) В издании, подготовленном Л. И. Кулаковой, где «Путешествие» напечатано по авторизованному списку, восстановлен подлинный текст: «Прости, спокойный град, где дни мои младые / В сени семейственной вкушали сны златые»[1] [1 Муравьев М. Н. Стихотворения / Вступ. ст., подгот. текста и примеч. Л. И. Кулаковой. Л., 1967. С. 143. (Библиотека поэта, большая серия). В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте. В скобках указывается страница].
Необходимо поделиться и сомнениями другого рода. Если между 1757 и 1760 годами Муравьев действительно находился в Вологде, то в Оренбург его увезли в трехлетнем возрасте. Так ли уж это важно? Не станет ли установление факта конечной целью или, еще хуже, самоцелью наших разысканий? Думается, нет. Подобное обстоятельство придало бы особый характер поездке 1770-1772 годов. Она означала бы возвращение в места, где прошло его младенчество, и неизбежно окрасила бы все увиденное и пережитое прелестью припоминания и узнавания, даже если этого припоминания и узнавания в действительности не происходило. Не исключено и то, что склонный к самонаблюдениям и самоанализу, Муравьев не увидел бы в двух вологодских эпизодах своей жизни тему для размышлений, сопоставлений и воспоминаний.
Расходясь в частностях, биографы Муравьева единодушны в главном: пребывание будущего поэта в Вологде они связывают со службой его отца. Значит, ответ на интересующий нас вопрос могут дать только документы, относящиеся к служебной деятельности Н. А. Муравьева. С точки зрения Л. И. Кулаковой и В. А. Западова, география служебных перемещений отца поэта, военного инженера и затем провинциального чиновника, выглядит следующим образом: Смоленск, Вологда, Архангельск, Оренбург, Москва, вновь Вологда, Петербург, Тверь[2] [2 Муравьев М. Н. Письма отцу и сестре 1777-1778 годов. С. 356 (коммент. Л. И. Кулаковой и В. А. Западова)]. Но насколько точен этот перечень? Обнаружить формулярный список Н. А. Муравьева, несмотря на многолетние разыскания, не удалось. Полагаем, что отсутствие его вполне может быть компенсировано другим документом, хранящимся в Российском государственном архиве древних актов. Это дело «О поднесении по высочайшему предписанию на дворянское достоинство тайному советнику и кавалеру Муравьеву диплома. 22 марта 1789 года», в котором изложена служебная биография отца поэта.
Приведем фрагмент из этого документа: «Никита Муравьев, вступив в военную службу нашу в 1738, был производим во оной: в 1741 от инфантерии поручиком, в 1743 переведен в артиллерию подпоручиком и происходил во оной, в 1747 поручиком, в 1752 капитаном, в 1755 майором, в 1758 обер-кригс-комиссаром. Служа в артиллерии, употребляем был к съемке планов. В 1746 году командирован с полевою артиллериею, погрузи ее на галиоте, в Ригу. В 1748 году командирован в поход при вспомогательном корпусе к морским державам». Из документа видно, что Н. А. Муравьев никогда не служил в Смоленске, а в год рождения сына находился «при обсервационной артиллерии чрез Польшу в Пруссию, где и, пожалован будучи в 1759 статским советником, управлял оною»[1] [1 РГАДА. Ф. 248. Оп. 59. Кн. 4879. № 58. Л. 136 об.-137]. Иной предстает и картина продвижения отца поэта по статской службе (он числился на ней с 9 апреля 1759 года)[2] [2 Статский календарь на 1765 год с приложением списка всех находящихся у статских дел. СПб., [1765] (см. раздел «В губерниях». XII. В Оренбургской губернии)]. Сначала Малороссия, куда Никита Артамонович «был командирован для исследования о тайных провозах без пошлин за границу табаку». С апреля 1764 года[3] [3 РГАДА. Ф. 248. Оп. 59. Кн. 4879. № 58. Л. 137] (а не 1760, как пишет Н. Жинкин)[4] [4 Жинкин Н. М. Н. Муравьев... С. 273] — Оренбург, где в течение трех лет он исполнял обязанности «товарища губернатора». Потом кратковременное пребывание в Казани на той же должности (перевод состоялся в 1767 году). Увольнение от службы, последовавшее 29 января 1768 года[5] [5 РГАДА. Ф. 248. Оп. 59. Кн. 4879. № 58. Л. 137], безусловно, связано с необходимостью дать образование сыну[6] [6 О переводе в присутственные места Москвы или Санкт-Петербурга Н. А. Муравьев ходатайствовал еще в ноябре 1766 года. — РГАДА ф. 286. Оп. 1. Ед. хр. 539. Л. 405]. 15 января 1768 года Михаила Муравьев зачислен в гимназию при Московском университете. Однако уже 6 февраля 1769 года Никита Артамонович принужден был возвратиться на службу и покинуть Москву. По распоряжению правительствующего Сената он был командирован сначала в Архангельск, а потом в Вологду. С 1774 года он снова «не у дел»[7] [7 РГАДА. Ф. 248. Оп. 59. Кн. 4879. № 58. Л. 137-137 об.]. Остальное биографам Муравьева известно. 3 декабря 1775 года действительный статский советник Муравьев определен председателем гражданской палаты[1] [1 О том, что Н. А. Муравьев занимал именно эту должность, свидетельствуют: Месяцеслов с росписью чиновных особ в государстве на лето от Рождества Христова 1776, показывающий о всех чинах и присутственных местах в государстве, кто при начале сего года в каком звании или в какой должности состоит. СПб., [1776]. С. 200 и Месяцеслов с росписью чиновных особ в государстве на 1777, С. 215. Председателем Тверской казенной палаты отец поэта был назначен в ноябре 1777 года.] Тверского наместничества, уже |через два года — он поручик правителя; тайный советник и сенатор (с июля 1781 года), кавалер ордена Святой Анны. Из приведенного нами экстракта дела «О поднесении по высочайшему предписанию диплома на дворянское достоинство тайному советнику и кавалеру Муравьеву» следует, что служебные обязанности приводили Никиту Артамоновича в Вологду только один раз. Он оказался здесь в роли следователя по делу о непорядках, имевших место при «производстве рекрутских наборов». Любопытно, что в качестве доносителя на злоупотребления вологодского воеводы Г. Д. Горохова выступил подполковник Григорий Григорьевич Бердяев, выбранный от вологодского дворянства в комиссионеры при рекрутском наборе 1770 года[2] [2 ГАВО. ф. 178. Оп. 10. Ед. хр. 40. Л. 18 и др.]. На его дочери Александре Григорьевне Бердяевой спустя несколько лет женится племянник Н. А. Муравьева Н. Л. Батюшков, отец будущего поэта. В контексте многократно цитированного нами дела «О поднесении... диплома на дворянское достоинство... Муравьеву» становится понятным смысл одной из записей М. Муравьева, сделанной на страницах «Сборника переводов и отрывков из греческих, латинских, французских и английских авторов и собственных сочинений...» [1772—1801]: «Киев, Москва, Оренбург, Казань, Москва, Архангельск, Вологда, Петербург, Тверь, Царское Село»[3] [3 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 30. Л. 20 об.]. Это перечень его собственных переездов, начатый с того момента, когда он помнил себя. Очевидно, в Киеве Муравьевы жили во время командировки Никиты Артамоновича в Малороссию. В Москву они попадали в перерывах между его назначениями на новую службу. В Петербург М. Н. Муравьев приехал из Вологды 25 октября 1772 года. 31 октября 1772 года он стал солдатом Измайловского полка. В Твери, в обществе отца и сестры, Михаил Никитич неоднократно проводил свой отпуск. С Царским Селом его связывали обязанности «кавалера» великого князя Константина Павловича и наставника будущего императора Александра I.
М. Муравьев прожил в Вологде более года (очевидно, с лета 1771 года по сентябрь 1772 года). Его первое знакомство с Вологдой по пути в Архангельск зимой 1770 года[1] [1 См. об этом: Муравьев М. Н. Три письма // Муравьев М. Н. Полн. собр. соч. СПб., 1820. Ч. 3. С. 246-249] скорее всего было кратковременным. Муравьеву тринадцать-четырнадцать лет. Чем была или по прошествии времени стала для него Вологда? В поисках ответа на этот вопрос обратимся к «Саге memorie ed onorate» («Милые и чистосердечные воспоминания» (ит.). Это не летопись жизни и творчества Муравьева, претендующая на исчерпывающую или максимально возможную полноту (достаточно сказать, что ни Оренбург, ни Казань, ни Архангельск в них не упоминаются), а явление особого рода. Очень личное, субъективное, оно по природе своей, несомненно, связано с сентиментализмом. Отсюда название «Милые и чистосердечные воспоминания», так не характерное для документа и в то же время так точно передающее избирательность отбора фактов. Сюда включено все, что, оглядываясь на прошлое, Муравьев считал памятным событием своей жизни: учеба в гимназии Московского университета, продвижение по службе, занятия иностранными языками, создание некоторых произведений и их публикация, знакомство, встречи с литературными знаменитостями, чтение им своих творений и их отзывы о сочинениях молодого поэта. Записи даются с указанием года, месяца, иногда числа. В длинном перечне памятных событий всего одно упоминание о Вологде: «1771. Лето. Мое ученичество в стихосложении в Вологде»[2] [2 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 27. Запись на внутренней стороне передней обложки]. Запись эта может показаться странной. Первые поэтические опыты Муравьева Л. И. Кулакова датирует 1769 годом[3] [3 Кулакова Л. И. Поэзия М. Н. Муравьева. С. 17]. Ко времени пребывания в Архангельске относятся его «Стихи на победу, одержанную 1770 года августа 21 дня»[4] [4 Жинкин И. М. Н. Муравьев... С. 279]. Судя по цвету чернил и характеру почерка, «Милые и чистосердечные воспоминания» создавались в два приема. Но в 1776-1777 годах, когда писалась 1 часть «Воспоминаний», включающая памятные события с 1757 по 1777 сод, Муравьев уже издал три поэтических сборника. Это обстоятельство не могло не повлиять на восприятие собственного прошлого. В поэтической биографии Муравьева Вологде отводилась роль начала.
«Милые и чистосердечные воспоминания» составлены на внутренней стороне обложки начатого в 1776 году в Твери «Сборника выписок из древних авторов, переводов, автобиографических записей на русском, латинском, французском языках» и потому в структуре целого выполняют функции оглавления или, еще точнее, указателя имен и географических названий. Если выявить, систематизировать и проанализировать весь материал на интересующую нас тему, станет ясно, что Вологда была для Муравьева школой особого рода. Он всегда много читал. Но прочитанное в Вологде, несомненно, во многом определило его представления о прекрасном, а значит, и формировало его поэтические вкусы. Чтобы убедиться в этом, достаточно сопоставить записи двух временных рядов: список авторов, прочитанных Муравьевым в Вологде (Гомер. Одиссея. Илиада. Вольтер. Софокл. Шапель. Вергилий. Гораций)[1] [1 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 30. Л. 11 об., 11] и позднейшие оценки этих писателей: «В стихотворстве нет ничего выше Софокла, Гомера, Вергилия, Тасса, Вольтера. Их писания суть единая пиитика, законная и совершенная»[2] [2 Там же. Л. 19 об.]. Здесь следует искать истоки его постоянного и все углубляющегося интереса к античности[3] [3 См. об этом: Кулакова Л. И. Поэзия М. Н. Муравьева. С. 21], здесь обрел он кумиров, которых боготворил всю жизнь. Среди них Вергилий, в творениях которого Муравьев позднее советовал «стихотворцу почерпать свою душу»[4] [4 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 37. Л. 37 об.]. Прочитанное становилось образцом или, как скажет сам поэт, «моделью» для собственного творчества: «...писал русские стихи по малому понятию, которое имел о латинских. Я формировался по первым моделям, которые в руки попались. Писал сонеты в Вологде. Передразнивал де Лафонтена, Горация и Ломоносова»[5] [5 Там же. Ед. хр. 30. Л. 87] уже знакомый с «Наукой поэзии» Горация, Муравьев изучает поэтику Ж.-Ф. Мармонтеля. Вряд ли когда-нибудь мы узнаем, как попала в руки четырнадцатилетнего мальчика «Poetique francaise» (Paris, 1763. V. 1-3). Но в значительности этого события в биографии поэта сомневаться не приходится. Муравьев вспоминает о поэтике Мармонтеля дважды. Первая запись - констатирующая: «Мармонтелева пиитика в Вологде. 1772»[1] [1 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 30. Л. 20]. Вторая — оценочная: «Вольтер почитал из всех Мармонтелевых сочинений его пиитику. Он говаривал, что Мармонтелю, как Моисею, суждено было видеть землю обетованную, а не войти в нее»[2] [2 Там же. Ед. хр. 37. Л. 2]. Какой из уроков Мармонтеля был усвоен Муравьевым в Вологде? Может быть, этот: «Воля поэта — вот правило, ограничивающее все правила»[3] [3 Цит. по: Кулакова Л. И. М. Н. Муравьев. С. 21].
Вплоть до недавнего времени из всего созданного Муравьевым в Вологде было известно лишь несколько произведений, выявленных Н. Жинкиным еще в 1913 году. Обзор архивных материалов М. Н. Муравьева в фондах отдела рукописей Российской государственной библиотеки, подготовленный Л. И. Алехиной, и опубликованный ею каталог[4] [4 Алехина Л. И. Архивные материалы М. Н. Муравьева в фондах отдел рукописей // Записки отдела рукописей Государственной библиотек СССР им. В. И. Ленина. М., 1990. Вып. 49. С. 4-79] позволяют прежде всего установить состав текстов, относящихся к этому периоду его творческой биографии. За год с небольших (с лета 1771 по сентябрь 1772) он написал много, и даже очень много, для начинающего и для своих тринадцати-четырнадцати лет. И все же главное не это. Именно в Вологде появился первый «журнал»: сложилась форма, надолго определившая ту совершенно органичную для стихов Муравьева среду, в которой они рождались и жили. «Журнал» (фр .) journal — дневник) — летопись трудов (или «упражнений») за определенный отрезок времени. Однако важно не только это. В «журнале» сохранились следы позднейших обращений к написанному: правка стихов, иногда значительная и по объему, и по сути, дополнительные записи, выполняющие роль прозаического комментария к поэтическому тексту, новые стихи, занявшие листы, долгое время остававшиеся не заполненными, замечания, размышления, воспоминания. «Журнал» превращался в летопись внутренней жизни поэта. «Для меня истинное наслаждение развернуть мои рукописи и видеть в моем журнале все прежние радости мои и печали мои восхищения, раскаяния, надежды и отчаяния»[1] [1 Муравьев М. Н. Мысли, замечания, отрывки, выбранные из записок автора // Муравьев М. Н. Полн. собр. соч. Ч. 3. С. 261], - свидетельствовал Муравьев.

Очевидно, «Журнал вологодских упражнений. Месяц июнь 1771 года» был первой и не совсем удачной пробой. В нем только одно вологодское произведение — героическая комедия «Добродетельная ложь» (1771). Два других стихотворения («К И. Ф. Богдановичу» и «Общественные стихи») попали сюда позднее, в 1782 году[2] [2 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 38], Во всяком случае в конволют, составленный из восьми «журналов» 1771, 1775, 1776 и 1780 годов, переплетенных в конце XVIII — начале XIX века[3] [3 См. об этом: Алехина Л. И. Архивные материалы М. Н. Муравьева в фондах отдела рукописей. С. 11-72. (Далее — рукопись-конволют (с указанием листов), поскольку эта рукопись М. Н. Муравьева пока не имеет шифра)], он не вошел. Муравьев открыл свою «книгу» другим вологодским «журналом» — «Забава праздности. Журнал вологодских упражнений. Месяц август 1771 года». Содержание «вологодской» части «журнала» гораздо шире его названия. Нет сомнения в том, что составившие ее стихи могут быть датированы временем, начиная с августа 1771 года. Анализ этой части «журнала» позволяет выявить разнообразие жанровых форм, осваиваемых дебютантом: ода, басня, сатира, сонет, стансы, эпистола, эпиграмма, буриме, эпитафия, поэма. Муравьев много переводит с древнегреческого и латинского (Анакреонт, Вергилий, Гораций, Федр), с французского (Н. Буало, А.-Г. Ламот, Ф. Малерб, М. Ренье, М. Скюдери) и немецкого (П. Флеминг).
И все же в начале своего творческого пути Муравьев мечтал прежде всего о славе драматурга: «Более, может быть, нежели теперь, прельщался я тогда быть творцом трагедий. В 1771 писал уже я «Дидону»[4] [4 Цит. по: Алехина Л. И. Архивные материалы М. Н. Муравьева в фондах отдела рукописей. С. 32]. «Дидона. Трагедия Михаила Муравьева»[5] [5 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 37. Л. 2-20 об.] - самый значительный (по крайней мере, по замыслу) из его вологодских опытов. В ней 1459 стихов. В Вологде написаны действие I («1772 марта 12») и II («1772 июль 26»). Завершена трагедия 3 мая 1774 года[1] [1 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 37. Л. 9 об., 14 об., 20 об.]. Появление «Дидоны» отнюдь не случайно. Своему неизменному интересу к драматургии Муравьев, очевидно, был обязан университетскому театру[2] [2 См.: Вирен В. Н. Студенческий театр при Московском университете // Вестник МГУ. 1949. № 7. С. 71-81; Вирен В. Н. Университетский театр в Москве // Ежегодник Института истории искусств. 1958. Театр. М., 1958. С. 167-193]. 1768-1771 годами Л. И. Кулакова датирует «только начатые» переводы «Федры» Расина, «Заиры» Вольтера, «Мизантропа» Мольера[3] [3 Кулакова Л. И. Поэзия М. Н. Муравьева. С. 17]. В Вологде была задумана трагедия на темы русской истории, замысел которой остался нереализованным. Сохранился лишь «Отрывок из первого явления трагедии Сумбек, предприниманной в Вологде 1772 года в июне» (Рукопись-конволют. Л. 84). Судить о целом по фрагменту (Л. И. Алехина датирует его 1776 годом[4] [4 Алехина Л. И. Архивные материалы М. Н. Муравьева в фондах отдела Рукописей. С. 72]) невозможно. Важнее другое, четырнадцатилетний подросток и известный поэт почти одновременно (Херасков приступил к работе над «Россиядой» в начале 1770-х годов) остановили свой выбор на одном событии отечественной истории - взятии Иваном Грозным Казани в 1552 году. Однако там, где Херасков увидел только предмет героической эпопеи, Муравьев почувствовал и настоящую трагедию.
Позднейшие самооценки «Дидоны» безжалостно ироничны: «дикая трагедия ученичества в искусстве», «ученичество тринадцатилетнего ребенка». Сравнивая свой опыт («декламацию ребенка») с «трагедией Якова Борисовича (Княжнина. - Р. Л.), в которой действие выведено: все шествует, друг другу следует», Муравьев находил в «Дидоне» лишь «краски неприятны, без вкусу, дики»[5] [5 РНБ. ф. 499. Ед. хр. 37. Л. 20 об., 14 об., 9 об. ]. Столь же невыгодно - для «Дидоны» и сопоставление с «произведениями отроческих лет Вольтера, Попа, Метастазио»: они «отличаются чертами разума и их издавать позволено. Моя «Дидона» доказывает, что я натурально не из числа сих умов»[6] [6 Там же. Л. 3]. Однако замысел «тринадцатилетнего ребенка» был отнюдь не детским[1] [1 См. об этом: Кулакова Л. И. Поэзия М. Н. Муравьева. С. 17; Кочеткова N. Д. Литература русского сентиментализма: (Эстетические и художественные искания). СПб., 1994. С. 80-81]. Муравьев попытался снять с сюжета Вергилия позднейшие напластования. Он обращается к античности, минуя опыты Ж. Скюдери, Ф. Буа-Роберта, П. А. Метастазио Ж.-Ж. Ле Франа де Помпиньяна: «Я не хочу видеть Дидоны в убранстве, данном ей взаймы Ле Франом для того, как я видел ее в одеяниях прекрасных и естественных, в которые облек ее Вергилий или, лучше, природа»[2] [2 Цит. по: Кочеткова Н. Д. Литература русского сентиментализма... С. 80], - писал Муравьев в предисловии к трагедии.
Полемичной по отношению к литературной традиции оказывается и «Эклога. К его превосходительству Алексею Васильевичу Олешеву» (1771)[3] [3 Датируется на основе авторизованного списка «Собрания стихотворений» М. Н. Муравьева. - ОПИ ГИМ. Ф. 445. Ед. хр. 154. Л. 6]. Создавая ее, Муравьев, естественно, должен был ориентироваться на Феокрита и Вергилия. Тем заметнее отступления от правил тех, кого он впоследствии назовет «образцами стихотворства пастушеского»[4] [4 Муравьев М. Н. О пастушеском стихотворстве // Муравьев М. Н. Поли, собр. соч. Ч. 3. С. 157]. «Эклога. К его превосходительству Алексею Васильевичу Олешеву» состоит из двух частей. Первая представляет собой монолог автора:

Пастушьи прения впервые воспеваю
И сельски божества со страхом призываю.
Помедли, Вологда, останови на час
Поток поспешных волн, чтобы свирельный глас
Раздался, по твоим носясь струям прозрачным,
И чтоб живущие по рощам нимфы злачным,
Собравшися толпой ко брегу твоему,
Умолкли с кротостью, когда свирель возьму.
(с. 85)

Однако признания личного характера, выраженные вот так, прямо, непосредственно, в пастушеской песне абсолютно недопустимы. Сервий, античный комментатор «Буколик» Вергилия, улавливал в его I эклоге автобиографические реалиыи[5] [5 См. об этом: Старостина Н. Примечания к эклоге 1 // Вергилий Публий Марон. Буколики. Георгики. Энеида. М.. 1971. С 383-384].
Но Вергилий всего лишь передоверял некоторые факты собственной жизни своим героям — пастухам. Отметим и другие нарушения «нормы». С позиций строгого классицистического вкуса, Муравьев соединил в этих стихах несоединимое: реалии настоящего и черты «золотого» века, конкретность предметную, психологическую и античный словарь. Подобные диссонансы («нимфы», собравшиеся «толпой ко брегу» Вологды[1] [1 Вероятно, Муравьев следовал здесь за Ломоносовым, который в идиллии «Полидор» привел своих муз и нимф к берегам Днепра. См.: Ломоносов М. В. Избр. произведения. М.;Л., 1965. С. 266. (Библиотека поэта, большая серия)]) особенно заметны на фоне стилистической упорядоченности второй части текста, представляющей собой драматическую эклогу. Смешение «жизни» и «пасторальной утопии» легко объяснить отсутствием поэтического опыта, если бы не одно обстоятельство. Такого рода «неровности», «сбои» характерны только для первой (экспериментальной) части стихотворения. Новаторство Муравьева особенно проявляется в контексте эклог Сумарокова, следовать которому («Как Сумароков всем к тому явил дорогу») советовал поэту в 1775 году В. И. Майков[2] [2 Майков В. И. Избр. произведения. М.; Л., 1966. С. 306. (Библиотека поэта, большая серия)]. Между тем еще в 1771 году четырнадцатилетний Муравьев не только проигнорировал опыт своего предшественника, но и решился реформировать созданный Сумароковым жанр. В эклоге, предмет которой «невинность первого века, сельские упражнения и пастухи, воспевающие приятности природы»[3] [3 Муравьев М. Н. О пастушеском стихотворстве. С. 157], он попытался сказать о себе. Он сделал это самостоятельно, без «модели» (современная Муравьеву русская литература такого опыта еще не имеет) и потому неумело. Новое легко не заметить. Наивными и даже детскими могут показаться стихи, открывающие эклогу:

Пастушьи прения впервые воспеваю
И сельски божества со страхом призываю.
(с. 85)

Новое нельзя не заметить, потому что рядом с готовой поэтической формулой («Меня мой пылкий жар вперяет»[4] [4 Ода ее императорскому величеству государыне Екатерине II, императрице Всероссийской, на замирение России с Портою Оттоманскою (с. 109)], «Восторг мой разум ощущает»[1] [1 Ода на случай Кагульския битвы (с. 81)]) появится свое слово о своем чувстве. Проникновение личного, биографического начала приводит к трансформации традиционной поэтики: «юный певец» («...когда свирель возьму, / Вы юному певцу, о фавны, не мешайте...» (с. 85) — не условный образ, а деталь биографии. (В пору создания эклоги Муравьеву было четырнадцать лет.) Замена обязательной для эклоги «реки» на реальную Вологду:

Помедли, Вологда, останови на час
Поток поспешных волн... —
(с. 85)

привносит дополнительные биографические подробности, касающиеся отношений автора с адресатом. В то же время характеристика А. В. Олешева, писателя и переводчика философских произведений, окрашена в пасторальные тона:

А ты, любитель рощ, владелец сих лугов,
Начальник и краса окрестных пастухов,
Будь юности моей советником и другом.
Ты музам жертвуешь и мудрости досугом,

смягчающие переход к собственно эклоге:

Еще скрывались тьмой небесные красы,
Стада не сотрясли с себя ночной росы...
(с. 85)

«Самое важное для биографа великого поэта, - пишет Ш. Сент-Бев, — это уловить, осмыслить, подвергнул анализу всю его личность именно в тот момент, когда более или менее удачное стечение обстоятельств исторгает из него первый его шедевр. Если вы сумели понять поэта в этот критический момент его жизни, развязать узел, от которого отныне протянутся нити к его будущему тогда вы можете сказать, что знаете этого поэта...»[2] [2 Сент-Бев Ш. Литературные портреты. Критические очерки. М., 1970. С. 49]. «Эклога. К его превосходительству Алексею Васильевичу Олешеву», конечно же, не шедевр. Но именно от этих детских стихов «протянутся нити» к будущему Муравьеву. В лирике поэта 1770-х годов самостоятельный фрагмент, наращиваемый к традиционной для классицизма жанровой форме, слабо или вовсе не связанный с основным текстом, становится нормой.
В «Эпистоле к его превосходительству Ивану Петровичу Тургеневу» (1774, 1780-е годы) такая «надстройка» завершает произведение и решает свои художественные задачи. Именно темой фрагмента (дружба, воспоминание о прошлом) определяется появление не свойственных классицистической эпистоле характеристики адресата, приятеля Муравьева по Московскому университету, и автобиографических реалий:

Ты, юность подвигам военным посвятив,
В училище трудов дни нежны проводив,
Приятны старости готовишь вспоминанья.
С тобою почерпать мы прежде тщились знанья:
Счастливы отроки, в возлюбленных местах,
Где, виючись, Москва в кичливых берегах
Изображает Кремль в сребре своих кристаллов,
Где музам храм воздвиг любимец их Шувалов,
Где, Ломоносова преемля лирный звон,
Поповский новый путь открыл на Геликон,
Где Барсов стал по нем ревнитель росска слова
И Шаден истину являет без покрова, —
Там дружбы сладостной услышали мы глас;
Пускай и в сединах обрадует он нас.
(с. 115-116)

Отметим любопытное противоречие между традиционным для эпистолы обозначением адресата, подчеркивающим его социальную значимость («его превосходительству Ивану Петровичу Тургеневу»), и близким к дружескому посланию способом описания.
В «Оде десятой. Весна. К Василью Ивановичу Майкову» (1775) личное начало принимает форму заключения - и не только композиционного. Оно становится поэтической декларацией, определяющей поворот Муравьева к новой тематике, новому жанру, к новому мироощущению:

Ты брани петь меня наставил,
А я тебе сей стих составил
Во знак чувствительной души —
(с. 128)

и является своеобразным подведением итогов на пути от классицизма к сентиментализму. Примечательно, что, переделывая в 1780-х годах басню «Нептун, Минерва, Вулкан и Момус», Муравьев сознательно стремится к воспроизведению привычных для его лирики начала 1770-х годов двучастных конструкций. Он «прибавляет» к басне строфу (обращение к М. А. Засодимскому) и меняет название «Суд Момов. К М. А. Засодимскому». Этот фрагмент предпослан тексту и отделен от него графически. Дед писателя-народника М. А. Засодимский с января 1770 года преподавал «грамматику, пиитику и риторику»[1] [1 РГАДА. Ф. 286. Оп. 1. Кн. 746. Л. 348-349] в Вологодской семинарии и, по-видимому, был учителем Муравьева. Подобное предположение подтверждается записью дневникового характера, обнаруженной нами в архиве писателя: «Михаил Андреевич Засодимской. Ге-оргики без рифм. Латинское стихосложение»[2] [2 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 30. Л. 15]. Вологодский эпизод из биографии Муравьева и становится темой фрагмента:

Ты часто, слушая стихи мои с раченьем,
Прочь гонишь от меня прельщающий туман.
Здесь рифмой оскорблен, там смысла опущеньем,
Свергаешь без чинов мной чтимый истукан.
Послушай: я еще являюсь с сочиненьем,
Чтоб случай дать тебе свой править важный сан.
(с. 53)

В структуре целого воспоминание автобиографического характера и собственно басенный текст по-прежнему существу ют раздельно. Бессильное повлиять на строгий жанровый канон, личное начало, однако, может скорректировать читательское восприятие. Главным оказывается не басня сама по себе как специфический жанр, а чтение ее. При таком подходе басня перестает быть басней, превращаясь в некое «сочиненье», которое читается и оценивается:

Послушай: я еще являюсь с сочиненьем,
Чтоб случай дать тебе свой править важный сан.
(с. 53)

Завершающее текст двустишие:

Зачем же критике, пииты! вас щадить?
К чему ваш крик и шум? Судьи должны быть строги. -
(с. 54)

одновременно принадлежит и басне, где оно выступает в качестве морали, и автобиографическому отрывку, по отношению к которому оно воспринимается как ответная (на кринку) реплика автора басни.
Проделанный анализ убеждает в том, что самостоятельные фрагменты - дополнения к основному тексту — были одной из форм проявления личного начала в лирике Муравьева 1770-х годов и что появление двучастных (хочется сказать, компромиссных) композиционных структур есть результат переходного характера художественного мышления поэта. Наконец, возникновение интереса к человеку, частной человеческой жизни как объекту поэзии, первая попытка рассказать о себе и от себя приходятся именно на пребывание поэта в Вологде. Последствия этих главных открытий вологодского периода очевидны. Ведь именно Муравьев превратит лирику в автобиографию, в «историю сердца, чувствований, заблуждений»[1] [1 Цит. по: Кулакова Л. И. Поэзия М. Н. Муравьева. С. 29]. Не потому ли сам поэт начинал «эпоху» своей «недолговечной Музы» с 1772 года[2] [2 Там же. С. 44].
И наконец, еще один чрезвычайно важный для нашего сюжета вопрос: в какой мере причастна ко всему этому Вологда? Или отмеченные нами процессы происходили потому, что должны были произойти, и всякого рода пространственные характеристики при этом оказываются не столь значимыми? Будем помнить, что «город — не просто место жительства а своего рода организм», «живой», «социальный», «духовный», «историко-культурный»[3] [3 Гревс И. История в краеведении // Отечество: Краеведческий альманах. М., 1991. Вып. 2. С. 13-14].
Пребывание Муравьева в Вологде прежде всего изменило его статус-кво. До сих пор он был только учеником. Сначала в казанском пансионе Манженя. Замечателен портрет десятилетнего Муравьева, оставленный И. И. Дмитриевым: «Учитель наш истощался пред нами в похвалах образцовому своему ученику, с жаром рассказывал нам о его добронравии, прилежности к учению, об его редкой памяти...»[4] [4 Дмитриев И. И. Взгляд на мою жизнь // Дмитриев И. И. Соч. СПб., 893. Т. П. С. 2-3]. Потом столь же самозабвенно Муравьев учился в гимназии при Московском университете: «В учении Михаила Никитич, будучи еще дитя, шел как исполин; он не доволен был классическими книгами, но старался разбирать труднейшие сочинения, осопливо на латинском языке»[1] [1Для биографии Михаила Никитича Муравьева (письмо его товари ща [Н.Р.] к покойной его супруге) // Москвитянин. 1855. № 7. С. 161]. Он продолжал учиться и в Вологде. Но теперь он обрел наставников в литературе. Они были у Муравьева и в Московском университете: «...профессор красноречия, господин Чеботарев, особенно начал с ним заниматься: исправлял его пиесы и руководствовал к дальнейшим успехам его в отечественной словесности!»[2] [2 Б...ский И. Биография Михаилы Никитича Муравьева // Галатея. 1830 Ч. 13. С. 57.] Вологодские учителя сами были сочинителями. «Кроткий и смирный» Муравьев, имевший прежде приятелей «одного или двоих одинаких лет и одинаких нравов»[3] [3 Для биографии Михаила Никитича Муравьева... С. 169.], оказался в необычном для себя окружении. Парадоксально, но именно в провинциальной Вологде тянущийся к поэзии мальчик обрел накоиец-то свою среду, живую, литературную.
По степени влияния на начинающего поэта первый следует назвать Афанасия Матвеевича Брянчанинова. Запись, обнаруженная нами в бумагах М. Н. Муравьева («Фомино. 1771. Июль»)[4] [4 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 30. Л. 10.], позволяет предположить, что летом 1771 года Н. А. Муравьев с детьми гостили в имении своего родственника А. М. Брянчанинова, сельце Фомине Грязовецкой округи на реке Лухте, в 30 верстах от Вологды. По-видимому, именно здесь и был начат «Журнал вологодских упражнений Месяц август 1771 года», ставший памятником «дружества» двух поэтов. Л. И. Алехина, подготовившая обстоятельное описание этого «журнала», видит в нем свидетельство «творческой обстановки, своеобразного поэтического соперничества» Брянчанинова и Муравьева: «...их стихи чередуются, стихотворение, начатое одним, продолжается другим»[5] [5 Алехина Л. И. Архивные материалы М. Н. Муравьева в фондах отдела рукописей. С. 13.]. «Журнал» открывается стихами Афанасия Матвеевича, на правах старшего и более опытного он вносит исправления в стихотворение Муравьева «Я мыслити сего вовеки не престану...» (Рукопись конволют. Л. 1, 39). Память не раз возвращала Муравьева к тому времени, к тем местам. Лухта стала второй вологодской рекой опоэтизированной им:

Лухта! ты своей волною
Мне вселяла жар к стихам,
Как прозрачной быстриною
Вал лила по мягким мхам.
(с. 117)

Кем был Брянчанинов для Муравьева, что значил в его жизни? «Моих нежнейших лет товарищ и приятель...» (с. 217) - и только... Чтобы найти ответ на эти вопросы, перелистаем тетради поэта. На внутренней стороне обложки «Сборника переводов и собственных сочинений», слева (по вертикали) — длинный список дат (от 1757 октября 25 до 1790). Записей, фиксирующих события или имена, немного. Под 1771 годом значится Брянчанинов. Кроме него названы Львов, В. Ханыков и А. (будущий император Александр I). Очевидно, знакомство с семилетним великим князем Александром Павловичем состоялось в июне 1785 года[1] [РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 30] (Через несколько месяцев Муравьева назначат его воспитателем). Среди памятных событий лета 1780 года Муравьев назовет (в этой же тетради) «свидание с Афанасием Матвеевичем» в Твери[2] [Там же. Л.7], столь же педантично им отмечались встречи с В. В. Ханыковым, М. М. Херасковым или людьми, к которым он был сердечно привязан.
Склонный к рефлексии, страдающий от душевного разлада, Муравьев тянулся к Брянчанинову, бытие которого казалось ему исполненным гармонии. Завидной цельностью отличается и психологический портрет Афанасия Матвеевича, созданный его младшим другом:

К А. М. БРЯНЧАНИНОВУ

Дню в мае месяце, спокойствием приятну, подобный нрав
И ясный ум, без огорченья здрав,
Имеющ за устав
Не книгу в лист печатну,
Но душу нежную, влияньям сердца внятну.
В душе простертое, нерушимо ничем,
От Счастия других заимствуемо счастье,
Носимый с радостью любовницы ярем
И дар влиять в элегию пристрастье,
Но более всего до любящих участье.
Слиянье светского с невинным житием,
В котором ржавеет под терном праздный шлем
И наслаждения на пажити во хврастье* [* Хврастье — хворост, сухие ветви],
Веселья с важностью взаимное согласье, —
Сих черт, рассеянных во слабом списке сем,
Есть в свете образец, но в сердце лишь твоем.

(Рукопись-конволют. Л. 129 об.)

Мы процитировали этот стихотворный фрагмент, датированный январем 1780 года, полностью не только потом; что он до сих пор оставался не опубликованным. Послании «К А. М. Брянчанинову» интересно для краеведа как своеобразное свидетельство, отзыв, словом, материал, позволяющий представить духовный облик человека, жившего на вологодской земле в 1770-1780-х годах. Резонны возражение портрет может быть субъективным или комплиментарным а поэтический текст не документ, и едва ли оправданно использовать его в качестве краеведческого источника. Однак нет сомнений в том, что реальный Брянчанинов соотвествовал этому поэтическому портрету, потому что такой долгой благодарной памятью, сердечной привязанностью восхищением Муравьев одарил в своей жизни немногих.
Муравьев посвятил Брянчанинову десять стихотворений (больше, чем кому-либо из других адресатов своей лирики больше, чем В. В. Ханыкову, Н. А. Львову, нежно любимо: сестре Федосье Никитичне). Разумеется, дело не только в количестве. Важнее понять, почему «Послание о легком стихотворении» (1783), программный характер которого не раз отмечался исследователями[1][1 Кулакова Л. И. Поэзия М. Н. Муравьева. С. 42—43; Луцевт Л. Ф. К проблеме литературно-теоретических взглядов М Н. Муравьева и К. Н. Батюшкова // Венок поэту. Жизнь и творчество К. Н. Батюшкова / Под ред проф. В. В. Гуры. Вологда, 1989. С. 28-37] адресовано вологодскому поэту, не опубликовавшему ни одного своего произведения. Ответит на этот вопрос невероятно трудно: сочинения А. М. Брянчанинова еще не были объектом литературоведческого анализа.
Вторым вологодским наставником Михаила Муравьева бы, Алексей Васильевич Олешев (1724—1788). Он известен как переводчик философско-моралистических сочинений. Список его переводов опубликован М. Н. Лонгиновым[1] [См.: Лонгинов М. Н. Биографические сведения о некоторых русских исателях XVIII в. (Алексей Васильевич Олешев). С. 465. ], однако почти все они выйдут позднее, в 1780-х годах. В 1771 году четырнадцатилетнего Муравьева и сорокасемилетнего Олешева сближает не только любовь к литературе. Оба они начинающие. Муравьев дебютировал в 1773 году сборниками «Басен» и «Переводных стихотворений». Первое опубликованное произведение А. В. Олешева («писано в вологодской отчине моей селе Ермолове, Алексеевское тож, под исход 1773 года») — перевод «Начертание благоденственной жизни, состоящее: 1) в размышлении г. Шпальдинга, об определении человека; 2) в мыслях г. дю Мулина, о спокойствии духа и удовольствии сердца...» (СПб., 1774). Однако взгляды Олешева на назначение дворянства были хорошо известны Муравьеву уже в 1771 году. Об этом свидетельствует совпадение предисловия переводчика и его характеристика в «Эклоге. К его превосходительству Алексею Васильевичу Олешеву». Олешев посвятил свой труд «Вологодской провинции почтенному дворянству. Всеусердное приношение». Как знать, быть может, своим глубоким уважением к труду земледельца Муравьев обязан именно старшему другу... Не случайно и то, что к нему обращена создаваемая под влиянием «Георгик» Вергилия «Земледелие. Поэма к его превосходительству Алексею Васильевичу Олешеву»:

О делании нив в стихах моих вещаю
И, Олешев, тебе сей опыт посвящаю.
К высоким слаб еще картинам восходить,
Днесь тихие черты учуся проводить,
Поникнув над платном, со кистию труждаюсь
И славы будущей предчувством возбуждаюсь.
(Рукопись-конволют. Л. 84 об.)

По-видимому, замысел поэмы возник еще в Вологде, доказательство тому — «Отрывок из 1777 года по началу в 1771» (Рукопись-конволют. Л. 85). В 1776-1777-х годах Муравьев вернулся к поэме, но так и не реализовал своих планов. «Журнале на 1776 год» записаны три варианта начала поэмы «Земледелие», и все они связаны с воспоминаниями о Вологде. Главный герой этого вологодского «сюжета» — Алексей Васильевич Олешев:

А ты, что первый внял моей свирели глас,
Мой друг, наставник мой, внимай меня в сей час,
Ты любишь сельску жизнь, тебе сей стих пристоен.
(Рукопись-конволют. Л. 85)

Место «действия» — Ермолово. Любопытны подробности, сохранившиеся в памяти Муравьева:

Что будто вечерком в Ермолове, в кружку,
Я с графом и с тобой сидим на бугорку.
(Рукопись-конволют. Л. 74)

Взгляд поэта то, преодолевая время, максимально приближается к прошлому — и тогда оно воспринимается как ожившее настоящее, то максимально удаляется от него - и тогда появляется возможность увидеть и оценить прошлое с точки зрения настоящего:

И если я себя ласкаю не напрасно,
Пред музами сие навек пребудет ясно,
Что, юн быв, не вотще я в граде вашем жил
И некогда твое вниманье заслужил.
(Рукопись-конволют. Л. 74)

Таким образом, пять лет петербургской жизни, новые впечатления:

Петрополь я узрел, и радостей пиянство
Из чаши полныя, счастливый отрок, пил, —
(с. 205)

новое литературное окружение, новые наставники (первые поэты России В. И. Майков и М. М. Херасков), блестящие успехи (Муравьев издал за эти годы шесть поэтических сборников) не вытеснили из его сознания ни памяти о вологодских учителях, ни потребности общения с ними в стихах. Муравьев был знаком и с будущим историографом Вологды А. А. Засецким. В 1777 году была опубликована «Книга премудрости Иисуса сына Сирахова сочиненная стихами Алексеем Александровым сыном Засецким». Муравьев читал переложение в рукописи. Доказательство тому — эпиграмма, обнаруженная нами в «Журнале вологодских упражнений. Месяц август 1771 года». Вопреки ожиданию, объектом иронии оказывается не бросающаяся в глаза частность — силлабически стих (в начале 1770-х годов он мог восприниматься лишь как вопиющий анахронизм), а целое. Колкое эпиграмматическое слово выявляет главный недостаток стихотворного пе-реложения Засецкого: оно не передает духа оригинала — «Книги Премудрости Иисуса сына Сирахова»:

Скажи, Засецкий, мне, что б было в том виной,
Что у тебя Сирах, мне кажется, иной
И что он говорит не русским, не немецким?
Затем, что и его ты делаешь Засецким.
(Рукопись-конволют. Л. 6 об.)

Литературно-полемический характер эпиграммы свидетельствует о том, что ни возраст, ни положение вологодских друзей Муравьева не подавляли его творческой свободы. Это было общение равных. Четырнадцатилетний мальчик не только имел свое мнение и высказывал его; к суждениям Муравьева прислушивались, с ними считались. Напомним, Михаил Муравьев читал стихотворное переложение «Книги Премудрости...» в 1771 году, за шесть лет до его публикации. С Михаилом Андреевичем Засодимским (1746—1821), строгим критиком вологодских стихов Муравьева, Михаил Никитич мог познакомиться в 1769 году в Москве. Сын дьячка был в то время студентом Московского университета. Муравьев учился в дворянской гимназии при университете. Великолепный знаток классических древностей, Засодимский был первым переводчиком «Георгик» Вергилия (СПб., 1777)[1] [1 См. об этом: Лазарчук Р. М. «...С латинского языка переведены на Вологде» (Кто был первым переводчиком «Георгик» Вергилия?) // Послужить Северу...: Историко-художественный и краеведческий сборник. Вологда, 1995. С. 99-107]. По свидетельству внука Михаила Андреевича П. В. Засодимского, он «много писал и в прозе, и в стихах; особенно легко давались ему стихи»[2] [2 Засодимский П. Из воспоминаний. М., 1908. С. 45]. Ни одно из сочинений М. А. Засодимского нам неизвестно. Неужели они утрачены бесследно, навсегда?
Дошедшие до нас сведения о литературной Вологде 1770-х годов довольно приблизительны. Литературное окружение Муравьева едва ли ограничивалось названными лицами. Были и другие. Некто Федор Рыбников, составивший своеобразную программу «Вси, хотящие благочестно жити, гоними будут», реализованную Муравьевым в стихотворении «Кто благочестно век ведет и беспорочно...» Этот диалог в прозе и стихах «зафиксирован» Муравьевым на одной из страниц «Журнала вологодских упражнений. Месяц август 1771 года» (Рукопись-конволют. Л. 5). Неизвестный переводчик сатир Авла Персия Флакка... Муравьев назовет его «одним вологодским гражданином», а перевод, датированный 30 мая 1772 года, запишет в свою тетрадь[1] [1 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 48. Л. 22. За указание на эту запись приношу сердечную благодарность И. Ю. Фоменко].
Вторая половина XVIII века - период оживления культурной жизни российской провинции. Новые веяния дошли и до Вологды. Книжные собрания в домах вологодских дворян уже перестали быть редкостью[2] [2 См. об этом: Мартынов И. Ф. Провинциальные книголюбы XVIII веют (По материалам книговедческого обследования библиотек, музеев и архивов Вологды. 1976 г.) // Русские библиотеки и частные книжные собрания ХУ1-Х1Х в. Л., 1979. С. 125-140]. Нет сомнения в том, что библиотеки Брянчанинова, Олешева, Засецкого были открыты для Муравьева, а 689 верст, отделяющих Петербург от небольшого города на севере России, не становились непреодолимой преградой на пути новой книги к провинциальному читателю. Восторженный стихотворный отклик Муравьева на поэму М. М. Хераскова «Чесмесский бой» («Я чел и перечел раз десять снова твой, / Херасков, восхищен, Чесмесский славный бой, / Героев ты поя, не их нам выхвалял, / Ты в оном сам себя навеки прославлял» — Рукопись-конволют. Л. 19 об.) появился на страницах «Журнала вологодских упражнений. Месяц август 1771 года» сразу же после ее издания (СПб., 1771. Тираж 300 экз.).
Однако не преувеличиваем ли мы роли Вологды в становлении Муравьева как поэта? Несколько человек, культурных, просвещенных, тянущихся к творчеству, в городе, где, по словам Муравьева, «письмена и науки суть только имена...»[1] [1 Цит. по: Алехина Л. И. Архивные материалы М. Н. Муравьева в фондах отдела рукописей. С. 13.]. Что они могут сделать? Очень многое, если учесть, что культура живет по своим законам, что она обладает «механизмом самовоспроизведения». «Чтобы культура развивалась нужно, чтобы кто-то — носитель высокой культуры -«прикоснулся». Кто-то - передал»[2] [2 География интеллигентности: эскиз проблемы: Дискуссия в Тартуском университете // Литературная учеба. 1989. № 2. С. 4—5.], — пишет Ю. М. Лотман. До сих пор Муравьев осваивал литературные традиции «по книгам». «Я формировался по первым моделям, которые в руки попались»[3] [3 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 30. Л. 87.], — признавался поэт впоследствии. Живое, непосредственное общение «направило» и, безусловно, ускорило процесс овладения чужим опытом. Только интенсивностью творчества Муравьева вологодского периода можно объяснить стремительность и неожиданность его появления в печати. 25 октября 1772 года Муравьевы приезжают из Вологды в Петербург[4] [4 Муравьев М. Я. «Саге memorie ed onorate». — Там же. Ед. хр. 27. Запись на внутренней стороне обложки]. В январе 1773 года пятнадцатилетний юноша дебютировал сборником «Басни. Книга 1». (СПб., 1773)[5] [5 Там же]. спустя некоторое время каптенармус лейб-гвардии Измайловского полка Михаила Муравьев опубликовал «Переводные стихотворения» (СПб., 1773). Заметим сразу, большую часть второго сборника составили переводы, выполненные в Вологде. Любопытна реакция новых наставников Муравьева на его басни: «Михаил Матвеевич Херасков у Василия Ивановича Майкова в доме попрекал мне, что я не читал их никому из них прежде печати»[1] [1 Муравьев М. Я. «Саге memorie ed onorate». — Там же. Ед. хр. 27. Запись на внутренней стороне обложки.] Муравьев познакомился с Майковым в конце ноября 1772 года[2] [2 Там же]. однако к его помощи не прибегнул. Может быть, потому что для публикации «Басен» ему достаточно было благословения вологодских учителей? Однако то, что исследователям Муравьева стало понятным только сейчас, после открытия его вологодского «журнала», самому поэту представлялось совершенно очевидным уже в 1775 году:

Катитеся, стихи любезныя, по воле,
Как в Вологде текли, теките в Петрополе,
Наполните собой вы хартию сию
И усладите тем прискорбну жизнь мою.
О память милых дней, в местах тех провожденных,
Где плод прозяб стихов, впервые насажденных!
Благословенна будь и ты, река моя,
О Вологда! во век пребудет честь твоя,
Хоть сами берега твои тебя забудут,
Струи твои в моих стихах крутиться будут[3] [3 Цит. по: Алехина Л. И. Архивные материалы М. Н. Муравьева в фондах отдела рукописей. С. 80]

Муравьев (к этому времени он уже издал пять сборников) открыл этими стихами второй «журнал» — «Услаждение скуки. Журнал санктпетербургских упражнений. 1775 год». Стихи 8— 10 он записал и отдельно в конце вологодского «журнала»[4] [4 Там же. С. 18]. Таким образом, стихи о Вологде разделили и одновременно связали не только два журнала, но и два периода творчества поэта.
В структуре целого «прощальные» стихи оказываются связанными с другим стихотворением из вологодского «журнала» — сонетом «Описание Вологды»:

Хороших и худых собрание домов,
Дворян, купцов и слуг смешенье несобразно,
Велико множество церквей, попов, дьячков,
Строенья разного расположенья разно.

Подьячих и солдат, терем колодников,
Ребят и стариков собрание лишь праздно.
И целовальников, и пьяниц, кабаков
Хаос порядочный, смешенье многобразно.

Старух и девочек, и женщин и девиц,
И разных множество и непохожих лиц,
Птиц, кошек и зверей, собак, что носят ворот.

Итак, исполнил вот я то, что обещал,
И слово до конца свое я содержал,
Коль то не Вологда, так описал я город.
(Рукопись-конволют. Л. 13 об.)

Выполненный с натуры (явно по «заказу»), этот набросок свидетельствует о том, что Муравьев воспринимал Вологду и как некую историческую реальность, достаточно трезво и объективно.
Вологда стала для Муравьева школой гражданских добродетелей. Уроки эти оказались памятными уже потому, что из давали дорогие, близкие мальчику люди: отец, призванный Сенатом расследовать дело о злоупотреблениях при рекрутском наборе и защитить закон, А. В. Олешев, «первым» и: тридцати вологодских дворян подписавший посланное в Петербург обвинение воеводы Горохова во взятках, «лихоимстве» и «утеснении бедных»[1] [1 РГАДА. Ф. 248. Оп. 149. Кн. 6519. Ч. II. Л. 89 об.] Губернатор Головцын проси Олешева исполнять (до соответствующей резолюции Сената обязанности отрешенного от власти воеводы только потому что видит в нем защитника «справедливости» и «беднейши обижаемых людей»[2] [2 Там же. Л. 91 об.-92.] Не этими ли впечатлениями навеяны позднейшие размышления Муравьева об отрочестве: «Отрочество не довольствуется укреплять телесные силы младенца. Сердце его зачинает с силою биться при именах добродетели, отечества. Он воздыхает о времени, в которое, возмужав, будет защищать страждущую добродетель...»[3] [3 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 39. Л. 30, 30 об.].
Бывал ли Муравьев в Вологде позднее, во второй половине 1770-х или в 1780—1790-х годах? В письмах Михаила Никитича к отцу и сестре, сестре и зятю[1] [1 Хранятся в рукописном отделе ИРЛИ РАН и ОПИ ГИМ] свидетельств подобного рода нами не обнаружено. Да и что могло привести поэта в Вологду... Родственные связи? Однако последние четыре года жизни А. М. Брянчанинов (он скончался в 1786 году) служил в Архангельске. Старая дружба? Но в 1788 году не стало и А. В. Олешева. Тогда, может быть, дела? В 1804 году по инициативе М. Н. Муравьева, в то время товарища министра народного просвещения и попечителя Московского университета, открывается Вологодская гимназия. Муравьев деятельно участвует во всем, что касалось ее организации: обсуждает в переписке с директором гимназии К. С. Станиславским кандидатуры учителей, размер их годового жалования (по его рекомендации приняты учитель немецкого языка Самуил Вельцин и французского — Фридрих Танненфельд), присылает в подарок гимназической библиотеке восемь книг (где они теперь?), торопит, напоминает, тревожится... Однако на открытии гимназии Михаил Никитич не присутствовал[2] [2 Дело об открытии Вологодской губернской гимназии (ГАВО. Ф. 438. Оп. 3. Ед. хр. 9, 37).] и, кажется, вообще в город своего далекого отрочества больше не приезжал. Но Вологду и вологодских друзей помнил. Сохранились сведения о том, что он переписывался с А. М. Брянчаниновым[3] [3 См.: Муравьев М. Н. Письма отцу и сестре 1777—1778 годов / Публ. Л. И. Кулаковой и В. А. Западова. С. 278.], встречался с ним в Твери и Петербурге. Муравьев читал «Исторические и топографические известия...» А. А. Засецкого (М., 1782) и воспользовался ими при описании Вологды в очерке «Три письма»[4] [4 И. Ю. Фоменко убедительно датирует их концом 1780-х годов. См.: Фоменко И. Ю. Из прозаического наследия М. Н. Муравьева // Русская литература. 1981. № 3. С. 125]. Наконец, одному из героев «Эмилиевых писем» Муравьев дал фамилию своего вологодского учителя: «Господин Засодимской, письмоводитель графа по делам дворянской опеки, который учился в университете земледелию и ботанике...»[5] [5 Муравьев М. Н. Эмилиевы письма // Муравьев М. Н. Полн. собр. соч. Ч. 1. С. 158].

В стихотворении «Путешествие», противопоставляя Вологду «пышному Петрополю», Муравьев назовет ее «спокойным градом» (с. 143). И, думается, не только потому, что он был счастлив там, «в сени семейственной», «с нежнейшим из отцов, с сестрою несравненной» (с. 143). Маленький тихий городок, очевидно, стал для поэта воплощением гармонии природы и цивилизации: «Я выучился самоучкою разуметь Вергилия под чистым небом на дворе у Филатова, сидя на скамье или лежа в траве густой, у пруда, в саду, 1771-1772 годов в Вологде»[1] [1 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 30. Л. 21]. Мы разыскали вологодский адрес Муравьева: дом купца Филатова стоял «на посаде, за рекою Вологдою, в Сретенской улице»[2] [2 РГАДА. Ф. 717. Оп. 1. Ед. хр. 835. Л. 3]. Судя по «Краткому топографическому описанию города Вологды XVIII века», подготовленному краеведом Н. В. Фалиным, Сретенская улица «отходила под прямым углом к берегу реки Вологды, выше Сретенской церкви»[3] [3 ГАВО. Ф. 652. Оп. 1. Ед. хр. 42. Л. 3]. О «великом множестве церквей» Муравьев скажет в сонете «Описание Вологды». Эта черта архитектурного облика города останется и в стихах:

Уже церквей твоих сокрылися главы,
О Вологда!
(с. 143)

Такой мальчик увидел Вологду в последний раз из окошка кареты, такой и запомнил...

Так чем же была Вологда для Муравьева? Поэтической Аркадией? Вовсе нет. Муравьев считал воспоминание единственным «остатком прошлого»: «В сем свертке времени возобновятся в памяти древние дружества, приятные сожаления, достопамятные происшествия, удивление юности»[4] [4 Цит. по: Фоменко И. Ю. Из прозаического наследия М. Н. Муравьева. С. 125]. Он вспоминал Вологду часто и неизменно тепло, потому что был здесь счастлив и доволен собой: «Где то прекрасное время, когда, еще не имея ни способов, ни столько просвещения, просиживал я дни в Вологде за Вергилием, которого разумел половину»[5] [5 Муравьев М. Н. Мысли, замечания, отрывки, выбранные из записок автора. С. 278-279.], потому что с этим городом его связывала
...память милых дней, в местах тех провожденных,
Где плод прозяб стихов, впервые насажденных![6]
[6 Цит. по: Алехина Л. И. Архивные материалы М. Н. Муравьева в фондах отдела рукописей. С. 80.]

35

ПОЭЗИЯ М.Н. МУРАВЬЕВА В ТВОРЧЕСКОМ СОЗНАНИИ Ф.И. ТЮТЧЕВА

Вопрос о влиянии М.Н.Муравьева на поэтов – ближайших современников и более далеких последователей достаточно сложен и выходит за рамки простого поиска конкретных литературных реминисценций. Уникальная судьба Муравьева в русской литературе рубежа XVIII – XIX вв. обусловила специфику его творческого воздействия, актуального воистину «для немногих», но зато, уже в поисках и находках этих «немногих» - Г.Р.Державина, Н.М.Карамзина, В.А.Жуковского, К.Н.Батюшкова – опосредованно влиявшего на литературный процесс в целом. В.Н.Топоров писал об этом: «В отличие от обычной ситуации, когда объектом влияния становятся эпигоны или, осторожнее, писатели-«середняки», Муравьев влиял на лучших из лучших», которые и оказывались в итоге «…предстателями за Муравьева перед духом-судьей русской поэзии и ее истории» . Здесь трудно было определить, что оказывалось важнее – литературное влияние или личное общение, обаяние поэтического образа или его создателя. В результате для ближайших друзей-последователей Муравьев-человек и Муравьев-поэт неизбежно становился живым воплощением одного из любимых творческих кредо этого поколения: «живи, как пишешь, и пиши, как живешь». Процесс восприятия и усвоения творческих уроков Муравьева дотоле невиданным личностным, лирико-субъективным содержанием, которое, в свою очередь, усиливало для поэтов-последователей личностный потенциал, заложенный в поэзии самого Муравьева, «внутри» своей художественной системы все же сохранявшего генетические связи с рационалистическим пониманием творчества, характерным для его века.
Тем важнее представляется изучение творческих перекличек поэзии Муравьева и авторов более позднего поколения, которые не могли быть участниками личного общения с Муравьевым и усваивали его поэтическую традицию иным путем – непосредственно благодаря знакомству с изданными произведениями и опосредованно – сквозь призму восприятия Муравьева его ближайшими учениками и сквозь призму той своеобразной поэтической мифологии, которую создали они вокруг его имени . Главным в этом ряду, безусловно, будет А.С.Пушкин. Тютчевское же восприятие муравьевского наследия, которое и станет предметом настоящей статьи, еще более сложно - и в плане историко-литературного истолкования, и в плане самого комментирования возможных творческих перекличек, собственно и определявших место, занимаемое Муравьевым в тютчевской концепции русской литературы прошлого, и прежде всего – литературы XVIII столетия.
Проблема «Тютчев и русский XVIII век» до сих пор не стала предметом специальных монографических исследований. Однако и в литературно-критических отзывах о поэте, принадлежащих XIX веку, и в статьях исследователей века ХХ-го высказан целый ряд методологически важных замечаний, без учета которых невозможно говорить о тютчевском отношении к отечественной литературной традиции. Нараставшее в начале ХХ в. стремление осознать внутренние закономерности развития литературы как искусства слова, понять характерные изменения художественных форм - все это вело к тому, что исследователи чаще обращали внимание на формальное подобие, а то и сходство приемов поэтического стиля Тютчева и русских лириков XVIII века, прежде всего Ломоносова и Державина. Так, Державина назвал, характеризуя поэтических «учителей» Тютчева, В.Я.Брюсов (правда, оговорившись: «у своих русских предшественников Тютчев почти ничему не учился» . Мысль о генетической зависимости тютчевской художественной системы как целого от традиций поэтики классицизма наиболее закончено была сформулирована Ю.Н.Тыняновым. Для него Тютчев - некое связующее звено между романтизмом и классицизмом, правда, имеющее значение не столько перехода и отдаления, сколько возврата. Причиной этого возврата Тынянов, в соответствии со своей концепцией литературной эволюции как взаимного вытеснения и чередования двух тенденций - «архаистов» и «новаторов», - считает естественное для лирики «послепушкинского» этапа возрождение интереса к «архаическому» ломоносовско-державинскому языку поэзии. В Тютчеве «слишком сильна... струя, идущая от монументального стиля XVIII века» , и это, по мысли исследователя, привело поэта к созданию особого жанра, в котором совместилось романтическое стремление к ломке привычных жанровых норм и классическая традиция. Таков тютчевский фрагмент, построенный на «архаическом» образно-лексическом контексте; фрагмент, который Тынянов и назвал «микроскопической одой»
Несколько иначе подходит к решению вопроса о воздействии на Тютчева поэтических традиций XVIII столетия Л.Я.Гинзбург. По мысли исследовательницы, ориентация Тютчева (как и других поэтов - его современников, например С.П.Шевырева и А.С.Хомякова) на одический стиль связана отнюдь не со сходством образного мышления, а скорее с особым решением для него проблемы личности - решением, которое оказывалось во многом полемичным по отношению к романтической концепции. Специфика тютчевского «места» в русской поэзии первой половины XIX века оказывается в том, что вслед за Шеллингом («Философские разыскания о сущности человеческой свободы», 1809) он осуждает «самовластье человеческого “я”, возведенное в политическое и общественное право»; «у Тютчева человек - в той мере, в какой он отторгнут от единства природы и исторической среды, - ведет существование призрачное, бесследно скользящее по неуловимой грани между прошедшим и настоящим» . Сам же образный строй поэзии Тютчева, хотя и заставляет вспомнить о традиционных для рационалистической поэтики формах художественного мышления, скорее выглядит противоположным по отношению к ней. Если для большинства поэтов XVIII столетия ассоциативно рожденные образы-тропы были обусловлены в целом безразличной для конкретного стихотворения нормативной стилевой и жанровой установкой, определялись лишь жанрово-тематической «нормой», были взаимно не связаны и в этом смысле как бы «не обязательны», то тютчевская лирика - лирика индивидуальная - ощущает значительность и важность контекста единственного стихотворения. Ведущей формулой поэтического мышления у Тютчева становится «охватывающая структура», которая ставит тропы в единый смысловой ряд, пронизывает весь текст одной ведущей ассоциацией. Тютчев сохраняет связь с традиционными, унаследованными от XVIII века поэтическими иносказаниями, словами «одической окраски», но смещает привычные для них нормы сочетаемости; «у Тютчева (при всех связях с наследием XVIII и начала XIX века) глубочайшим образом изменился сам принцип построения поэтического образа <...> Традиционные поэтические формулы для Тютчева - только сырой материал; возможные их значения реализует контекст» .
Развернутую характеристику поэтических приемов русской оды XVIII столетия как важнейшей составной части тютчевского стиля дал Л.В.Пумпянский. Для него связь Тютчева с одической традицией проявилась прежде всего в специфическом «колоризме» стихотворений поэта (через Ломоносова унаследованном нашей лирикой XVIII столетия от немецкой поэзии и окончательно утвердившемся в живописной яркости, красочности стихотворений Державина). Подобно Ломоносову и Державину, Тютчев отличается пристрастием к образам света, светоносному началу, сверканию; интересом к зрению, зримым картинам, которые становятся образной доминантой стихотворений. Рационалистическая поэтика сохранила свое влияние в двухчастной композиции тютчевских стихотворений, нередко основанных на параллелизме, сравнении, аллегории, зрительной картине-эмблеме и ее расшифровке-«девизе». Традиции самой культуры XVIII столетия проявились в тютчевском пристрастии к архитектурным мотивам, образам-«отражениям» (в зеркалах, в водах и т.п.); наконец, связь с одическим стилем реализовывалась и в пристрастии Тютчева к «акустицизму», стремлении создать «акустическую палитру» стихотворения с помощью различных приемов звукописи, которые также становятся у Тютчева плотью «чувствующей мысли». Все эти приемы XVIII века, характерные даже не столько для строгого классицизма, сколько для барокко, наследуются Тютчевым, собственная поэзия которого, по определению Пумпянского, «сплав Шеллинга с Державиным», «соединение несоединимого: романтизма и барокко» .
Нет сомнений в том, что для Тютчева - ученика С.Е.Раича, слушателя университетских лекций по русской словесности А.Ф.Мерзлякова - поэзия XVIII века была одной из важнейших частей литературного образования. На основе высказываний о русской литературе его учителей можно реконструировать те историко-литературные взгляды и оценки, которые вынес поэт из периода своего ученичества. Так, С.Е.Раич, стремившийся, по выражению Ю.Н.Тынянова, к «объединению ломоносовского стиля с итальянской эвфонией» считал «отца русской поэзии» - Ломоносова - наиболее значительной фигурой отечественной литературы. «Я уважаю Петрова и удивляюсь Державину, но пред Ломоносовым благоговею» . Несмотря на то, что мысль Раича о связи Ломоносова с итальянской поэзией оказалась весьма спорной и вызвала существенное несогласие уже у современников, показательно само стремление его, как исследователя литературы XVIII столетия, возродить на новом этапе литературной эволюции ее художественный опыт. Нечто подобное прослеживается и в литературно-эстетических работах А.Ф.Мерзлякова. В статьях, публичных чтениях, университетских лекциях он совмещал в одних случаях стремление сохранять верность нормативам класицистской эстетики, в других - отдавал дань сентиментально-предромантическим и романтическим порывам уйти от привычных, устоявшихся литературных норм. Мерзляков, по сути, вновь открывал своим ученикам возможность обратиться к наследию XVIII века, но увидеть в нем нечто непривычное. Таким было его отношение к отдельным фигурам писателей прошлого. Мерзляков-историк литературы XVIII века видит образцы в поэтах, которых не было принято считать образцовыми (А.О.Аблесимов), или переставляет акценты в оценках устоявшихся литературных репутаций. Нередко Мерзляков высоко оценивал в поэтах прошлого отнюдь не то, что воспринималось как достоинство в эпоху литературной нормативности XVIII века; самые отступления от правил творчества, вызванные вдохновением, оценивались им как безусловные достоинства гения («Наш бессмертный Державин часто увлекаем был своим всеоживляющим воображением, но кто им не доволен!» . Таким образом творчество «образцовых» поэтов XVIII столетия включалось в динамическую систему художественных поисков, которые велись в 1-е десятилетия века XIX-го. И, очевидно, не случайно среди учеников Мерзлякова - питомцев Московского университета оказалось столь много поэтов стремившихся на новом этапе литературного развития воскресить традиции XVIII века, прежде всего высокой лирики: поэты-«любомудры», С.П.Шевырев, А.С.Хомяков, Тютчев.
Своеобразное возрождение «высокого классицизма» для них оказалось возможным и благодаря особой позиции Мерзлякова в отношении художественных средств и образной системы поэзии. Здесь его позиция наиболее двойственна и в то же время гибка. Мерзляков отдалялся от литературно-эстетических, в первую очередь стилевых требований карамзинизма - и в то же время призывал к соблюдению «вечных» классических норм; по мысли Мерзлякова, от поэта можно не ждать «гладкости», «легкости», «благозвучия слога», но, тем не менее, необходимыми требованиями к стилю являются «ясность», «правильность», «чистота», «точность» и «приличие». Главное в сочинении - не «приятность» (формальная безупречность, с точки зрения карамзинистов, возможная лишь в рамках «среднего» стиля и призванная доставлять наслаждения тонкому, просвещенному вкусу), - но «мысль», допускающая и сознательное формальное несоответствие общепринятому (для времени Мерзлякова это, без сомнения, утверждало право поэта на воскрешение «высокого»). «Стихотворец так же может быть иногда и тяжелым и шероховатым, как быстрым и легким, по собственному его намерению, и это есть дело искусства, а не погрешность» . Задача возвращения к «высоким» средствам художественной выразительности во имя насыщения поэтического образа «мыслью» и стала одной из главных в творчестве Тютчева, как в юные, так и в зрелые годы поэта. Выйдя из своей поэтической «школы» Тютчев почти сразу оказался на долгие годы оторван от живой литературной ситуации (хотя, безусловно, интересовался ею и знал ее достаточно хорошо). Таким образом сложилась уникальная ситуация, когда творческая индивидуальность нового и исключительно самобытного поэта развивалась в несколько искусственной среде – и в результате новое поэтическое мышление имело возможность воплощаться в художественных формах, генетически близких литературной традиции, уходящей литературной эпохе, которая в иных условиях играла бы роль лишь «школы» поэтического мастерства.
Если говорить о специфике творческого усвоения Тютчевым поэтического наследия XVIII в., становится ясным, что этот процесс у него, как и у большинства русских поэтов первой трети XIX столетия, генетически наиболее близких веку XVIII-му, развивался в два этапа. Вначале (в тютчевском творчестве - приблизительно до начала 1820-х гг.) речь может идти об ученичестве, о буквальном усвоении поэтического опыта прошлого, устоявшихся жанровых норм, выработанных поэзией классицизма. В этом случае своеобразные «генератором» обращения к наследию русского XVIII века становится т.н. «память жанра», неразрывно связанного с эстетикой определенной литературной эпохи .
В ранней лирике Тютчева реминисценции из поэзии Муравьева можно выделить прежде всего в стихотворении «Урания», уже в силу специфического жанрового задания воскрешавшего целый ряд «общих мест» хвалебной и философской оды XVIII столетия. В творческом наследии Муравьева образы-источники тютчевской «Урании» можно выделить в стихотворении «Храм Марсов» (1773, вторая половина 1770-х гг.?). Здесь также, вступая в храм высшего божества, восторженный поэт встречает музу Уранию, - как позднее у Тютчева из музы астрономии превращающуюся в более значительное существо, воплощающее саму идею гармоничного порядка мироздания, который столь важно возвратить в смятенный войной мир:
Идите тихо, постепенно.
В преддверье видите ли вы
Сие согласие священно?
То муз небесные главы.
  <…>
Урания своим размером
Морей, земель объемлет шар… 
В тютчевской оде это верховенство Урании оказывается оборзначено более последовательно: «Урания одна, как солнце меж звездами, // Хранит гармонию и правит их путями…» . Параллель со стихотворением Муравьева можно видеть и далее, в перечислении тех аллегорических фигур – олицетворенных добродетелей, которые восседают во храме; служение им осмысливается юным поэтом как безусловный долг. У Муравьева это «совет Марсов» - те добродетели, которыми наделяет человека честное исполнение воинского долга:
В руках имея жезл начальства
Седит со строгим взором Власть
И Твердость духа, враг нахальства,
Душ слабых страх, героев часть.
Там Силу зрю воображенья:
Ее мгновенные внушенья –
Спасенье войскам, честь вождям.
Уста спирает Тайна перстом,
И в будущем, всегда отверстом,
Читает Прозорливость там.

Великодушие прощает
Врагов своих среди побед,
И Труд покоя не вмещает
И всюду идет Марсу вслед.
Взирая любопытным оком,
Седит в молчании глубоком
За ними Опыт многих лет;
Благоразумье, Добродетель
И Честь, деяний всех свидетель, -
Се Марсов, юноши! совет… (С. 105).
У Тютчева же добродетели, живущие в «небесном храме» Урании, скорее дарующие силу поэту и благоденствие просвещенным народам (Мудрость, Мир, Суд правый, Страх Божий, «хранитель святых алтарей»):
…И ты, Благосердие, скорби отрада!
Ты, Верность, на якорь склонено челом,
Любовь ко отчизне, отчизне ограда,
И хладная Доблесть с горящим мечом;
Ты, с светлыми вечно очами, Терпенье,
И Труд, неустанный твой врач и клеврет…
Так вышние силы свой держат совет… (Т. 1. С. 21).
В дальнейшем «общение» поэта с предшествующей литературной традицией становится менее бросающимся в глаза и в то же время более сложным. В жанровых формах иной литературной эпохи (романтизма) появляются реминисценции поэтических произведений XVIII века, включаемые уже в иную эстетическую систему. К уровню этого, условно говоря, «глубинного» наследования принадлежат воскрешаемые Тютчевым особенности стиля лирики классицизма (использование «высокой» лексики, обращение к поэтическим иносказаниям - тропам, - генетически связанным с художественным мышлением эпохи барокко и классицизма). Наконец, романтическая художественная философия Тютчева (взгляд на природу - психологию межличностных отношений - историю) вступает в специфический диалог с художественно-философским наследием XVIII столетия.
Однако более интересно и многогранно проблема влияния на творчество Тютчева наследия М.Н.Муравьева может решаться именно на материале второго, условно говоря, «зрелого» этапа тютчевского диалога с традицией предшествующего столетия. Любопытно, что при этом в стихах Тютчева довольно редко присутствуют конкретные реминисценции (кстати, в основном связанные с произведениями М.В.Ломоносова – скажем, в стихотворении Тютчева «Конь морской» - из II песни поэмы «Петр Великий»; или Г.Р.Державина – достаточно вспомнить хрестоматийную параллель тютчевского стихотворения «Весенняя гроза» и державинской «Гебы» ). Исключение, пожалуй, может составить эпитет «молниевидный» в стихотворении Тютчева «Обвеян вещею дремотой…», восходящий к оде Ломоносова «На день восшествия…» 1752 г. Он встречается также в стихотворении Муравьева «Ода на победы, одержанные российским оружием в продолжение первой турецкой войны» (1773, конец 1780-х гг.): «Румянцев грянул – и в пределы // Пустил молниевидны стрелы…» (с. 107). В данном случае явно происходит своеобразная интерференция поэтических традиций, так как повторившееся слово имело четко осознанный «Ломоносовский» источник и для самого Муравьева, с ранних лет и на всю жизнь воспринявшего отношение к Ломоносову как главе новой русской поэзии, идеалу личности поэта: «Я блеском обольщен прославившихся россов, // На лире пробуждать хвалебный глас учусь // И за кормой твоей, отважный Ломоносов, // Как малая ладья, в свирепый понт пущусь…» («Избрание стихотворца», с. 143).
Однако такие реминисценции у Тютчева – редкость, и они имеют значение не только в контексте историко-генетического истолкования. Воскрешение в тютчевской поэзии мотивов и образов русской лирики XVIII в. обретает в мире поэта определенный художественно-философский смысл. Поэт-потомок видит в них иные, скрытые от рационального постижения возможности ассоциативного развертывания, его мировосприятие более динамично и противоречиво, он утратил уверенность в безусловной победе сил гармонии, порядка, света - однако мир XVIII столетия, проникнутый верой в неистощимые возможности Разума, в благую предустановленность и «прекрасную ясность» всего и вся, остается в сознании Тютчева «потерянным раем» поэтического мышления. Человек в лирике Тютчева не в силах возвратить утраченную гармонию мировидения, царившую в XVIII столетии, знакомые формы для него - лишь осколки, призванные удержать память об утраченном. Тютчев-поэт как бы пытается стать «поэтом XVIII столетия», внутренне зная, что это, к несчастью, невозможно.
Тем большее значение получали для Тютчева поэты XVIII столетия, стоявшие на переходе от классической нормативности художественного изображения и рационалистической оптимистичности картины мира к индивидуальной лирике, к более сложному, противоречивому мировидению – М.М.Херасков, Н.М.Карамзин и М.Н.Муравьев. По отношению к этим авторам Тютчев практически не прибегает к поэтической цитации – ни завуалированной, ни тем более прямой. Можно сказать, что из тютчевских стихотворений исходит некий пучок смысловых и образных ассоциаций, воскрешающих определенный ряд тем, мотивов, объединенных общей художественно-философской семантикой и эмоциональной окрашенностью. Это не реминисценции в собственном смысле - у них нет единого и определимого источника; не воспроизводят эти средства и некий определенный «колорит», будь то античный или присущий самому XVIII веку. Отдельный прием неразрывно включен в неповторимо-тютчевскую художественную систему, но и для самого поэта, и для современников-читателей, сформировавшихся на историко-литературных уроках классицизма, он несет в себе определенную сумму «культурных значений», которые и обогащают текст - создают ощущение безусловной значимости, «высоты», высшей, едва ли не боговдохновенной природы произнесенного. В этом смысле необычность тютчевского романтизма в том, что, уверенный в таинственной иррациональности бытия, неповторимости каждого мгновения, необъяснимости тайн и загадок и природы, и человеческого «я», он стремится к соединению поэтического «молчания» и духа высокой риторики XVIII столетия. Стилистическая система той поры строилась на противопоставлении «низкого» и «высокого», как «простого» и «украшенного» (т.н. «средний» стиль был той срединной, пограничной зоной, что лишь подчеркивала противоположность). «Украшенность» высокого стиля имела для поэзии классицизма концептуальное значение, так как само мышление той поры было иерархично, рационалистически «выстроено» по некоей «лестнице», возвышалось от частного, сиюминутного к общезначимому и вечному - и сам поэтический язык подчинялся той же иерархичности. «Высокие» приемы - «украшения» - переводили изображаемое в план идеального, философски-значимого, метафизического», передавали настроение того «прекрасного самозабвения» (Г.А.Гуковский), что определяло лирику XVIII столетия, прежде всего оду. Тютчевское обращение к приемам, привычным для «украшенного» стиля, отличалось тем, что для него как поэта романтической эпохи, поэта послепушкинского времени нет т.н. «нулевого уровня» речи - все исполнено выражения, поэтому узнаваемые приемы оказываются включены в прежде незнакомые поэзии, самые причудливые сочетания, и становятся выражением истинной лирической субъективности, а не установленных жанровым каноном отвлеченно-метафорических «смыслов» или условных «эмоций» одического или элегического «я».
Так происходит и по отношению к М.Н.Муравьеву.
Возможность говорить о творческих перекличках обоих поэтов возникает в первую очередь по отношению к натурфилософской лирике Ф.И.Тютчева. Реминисценции стихотворений Муравьева проникают в т.н. «ночную» лирику поэта, в которой тонко прослеживается момент перехода из мира дневного, мира рациональной ясности, к тому состоянию бытия, в котором торжествует таинственное, глубинное, сокровенное. Вечер, ночь для Тютчева, как и ранее для Муравьева - и природная реальность, и метафизическая аллегория некоего нового мироощущения, позволяющего ощутить присутствие рядом той сферы бытия, что парадоксально скрывал блеск «солнца» просветителей (ср. тютчевские стихотворения «День и ночь», «Святая ночь на небосклон взошла...»). Именно в лирике Муравьева, опиравшегося на художественную традицию подражаний «Ночным размышлениям» Юнга, популярность которых была столь велика в Западной Европе и России второй половины XVIII в., ночь начинает ассоциироваться с особым эмоциональным состоянием: мучимый неясными томлениями человек напряженно всматривается в себя самого и мир вокруг, пытается постичь смысл собственного бытия и то, что ждет его после смерти («Когда небесный свод обнимут мрачны ночи // И томные глаза сокрою я на сон; // Невольным манием предстанет перед очи // Мгновенье, в кое я из света выйду вон...» - М.Н.Муравьев. «Неизвестность жизни», с. 128).
Поэтические ассоциации, связанные с мотивами Муравьева, напрямую присутствуют в тютчевских стихотворениях конца 1820-х гг. - «Летний вечер» и «Видение». Их внутренняя близость, своеобразное соседство, подобное соседству глав, следующих друг за другом в книге природы, одна из которых посвящена торжеству вечерней прохлады, побеждающей дневной зной и освобождающей силы бытия, а другая - реализации этих сил в таинственном ночном видении. Тютчев здесь идет за стихотворением Муравьева «Ночь», в котором вечернее освобождение и ночное успокоение представлены в их единстве, как постепенный процесс перехода, трудноуловимого движения от одного состояния бытия к другому:
К приятной тишине склонилась мысль моя,
Медлительней текут мгновенья бытия.
Умолкли голоса, и свет, покрытый тьмою,
Зовет живущих всех ко сладкому покою... (с. 159)
Для автора, как поэта XVIII столетия, здесь еще не разорвана связь с рационалистическими принципами художественного мышления, т.н. «исчерпывающим делением» (Л.В.Пумпянский) - т.е. стремлением с наибольшей полнотой «исчислить», свести вместе все возможные признаки явления. Целостная картина спускающейся на мир ночной темноты, ощущение прохлады предстают в стихотворении Муравьева как всеобъемлющее, обобщенное выражение всех изменений, что происходят в мире с приходом ночи. Тем не менее новаторство муравьевского восприятия – более чуткого к изменчивости природы и сиюминутным впечатлениям бытия, к воссозданию которых поэт прорывается сквозь устойчивую традицию закрепленного, «готового» слова , - очевидно. Человек в лирике Муравьева видит мир более детально в первую очередь потому, что иначе чувствует время: оно ценно и значимо для него не только как надиндивидуальный, подчиняющий себе все закон , но и нечто личностно окрашенное:
Во времени одну занять мы можем точку.
Минута, кою жил, длинняе году сна,
И бабочка, чья жизнь привязана к листочку,
Не тесно включена… (с. 137).
Оттого и возникает совершенно особая чуткость и восприимчивость («Мгновенье каждое имеет цвет особый…»), которая и превращает пейзаж в муравьевском стихотворении из аллегорически-эмблематической картины в живое индивидуальное впечатление, которое не только насыщено лирико-субъективными обертонами, но само обретает плоть и жизнь.
Единство впечатлений окончательно закрепляется благодаря аллегорическому образу - олицетворенной «нощи» - некоего высшего, божественного существа:
Прохлада, что из недр пространныя земли
Восходит вверх, стелясь, и, видима вдали,
Туманом у ручьев и близ кудрявой рощи
Виется в воздухе за колесницей нощи,
Касается до жил и освежает кровь… (с. 159)
В «Летнем вечере» Тютчева предложенное Муравьевым образное единство раздробляется на отдельные, самоценные образы-впечатления, однако сохраняется стремление к последовательному развертыванию картины. Рациональная ясность определяет порядок поэтических ассоциаций и закономерно ведет от единичного ко всеобщему, и в финале стихотворения позволяет представить в антропоморфизированном, «очеловеченном» образе всю природу («Уж солнца раскаленный шар // С главы своей земля скатила...», «Уж звезды светлые взошли...», «Река небесная полней // Течет меж небом и землею...» - «И сладкий трепет, как струя, // По жилам пробежал природы...»). Намеченная в стихотворении Муравьева поэтическая метафора - «колесница нощи» - развертывается у Тютчева в целостный, пластически завершенный образ: «Живая колесница мирозданья // Открыто катится в святилище небес...» («Видение»). Генетическая связь этого образа с литературным источником, принадлежащим XVIII веку, усиливает мифологические ассоциации: «колесница мироздания» подобна колеснице небесного светила - бога Солнца Гелеоса; последняя упоминается и в другом стихотворении Муравьева, - «Видение» («В тот день, как солнцева горяща колесница, // Оставив область Льва, к тебе, небесна Жница, // Стремится перейти в прохладнейший предел...» (с. 189)).
Многие картины природы в стихах Муравьева - словно развернутые планы того, что будет затем сжато в предельно лаконичную форму у Тютчева. Рационалистическая исчерпывающая полнота, с которой Муравьев-пейзажист обращает внимание на все ему доступные краски и черты определенной картины природы (ночи, весны, осени и др.) превращаются у Тютчева в концентрированное выражение поэтической мысли и чувства, - но сами эти мысли и чувства человек испытывает уже в лирике самого Муравьева. Так, стихотворение «Желание зимы» (1776) представляет собой как бы «прообраз» тютчевского романтического открытия - эстетики «увядания» - в стихотворении «Осенний вечер». Предмет поэтического внимания - странная болезненная привлекательность не гармонично-ясного состояния природы, пребывающей в довольстве полного покоя, но состояния переходного, изменчивого, ускользающего и потому печального. Все, от былинки до мироздания в целом, предчувствует свое разрушение («Проникнув из земли, былинка жить не чает // И клонится, томна. // И кажется, сама природа примечает, // Что рушится она»); «Страдание земли зрит солнце потаенно...» (с. 158) - образ осени у Муравьева в «свернутом» виде уже несет в себе оксюморонные сочетания света и тьмы, развитые затем у Тютчева как сиюминутные впечатления осеннего дня и вместе с тем - поэтические символы бренности бытия, - того ощущения, что обостряет в человеке осень.
В лирике Муравьева впервые представлен и собственно романтический мотив бессильного слова, слова, которое должно смолкнуть, чтобы стал внятен истинный язык души. Поэт начинает сомневаться в том, что он будет услышан (об этом поэтический фрагмент Муравьева «Мои стихи, мой друг, - осенние листы...»). Он живет в атмосфере просветительской веры во всемогущество слова, способного выразить гармонию мироздания, рассказать о величии Творца; для него слово может собственным творческим порывом преобразовывать государства и направлять к желанному идеалу Мудрости монархов и народы, - и в то же время человек в лирике Муравьева иной раз чувствует горькую обреченность на одиночество невысказанности («...Но дух во мне кипит // И слезы зависти катятся по ланитам, // Что, указуемый гражданами пиит, // Не достигаю я в сообщество к пиитам, // Биющим верные удары во сердца, // Со воздыханьями влекущи слезы сладки...», с. 246). Это ощущение - начало того пути русской лирики, высшей точкой которого станет поэтическое призывание к молчанию - «Silentium!» - Тютчева. Слово не является «языком» души, им, скорее, становится взор человека - об этом стихотворение Муравьева «Зрение» (1776, 1785). Здесь за формальными чертами рационалистического «размышления» в духе «ученой поэзии» вызревает романтическая убежденность: «Во глубине души сокрытые движенья // Особые в очах находят выраженья. // Брегущим иногда молчание устам // Сказали очи все взирающим очам...» (с. 161). Язык глаз и есть язык истинный, предназначенный именно для того, чтобы выразить, а не скрыть или замаскировать истинное чувство (ср. стихотворения Тютчева «К Н.» («Твой милый взор, невинной страсти полный...», 23.XI 1824), «Душа хотела б быть звездой...» (не позднее 1830), «Люблю глаза твои, мой друг...» и др.).
Одним из последних поэтических «припоминаний» Муравьева стало тютчевское «На Неве» (июль 1850) - своеобразная метрическая калька четырехстопного хорея в муравьевском стихотворении «Богине Невы» (1794).
Вообще традиция литературных реминисценций, восходящих к стихотворению Муравьева «Богине Невы», - одна из самых изученных. Опубликованное вначале в альманахе Н.М.Карамзина «Аониды» (кн. 2, 1797) , а затем в 1810 г. в «Собрании русских стихотворений, взятых и сочинений лучших стихотворцев российских…» и наконец в первом томе полного собрания сочинений Муравьева , стихотворение это оказалось в центре внимания К.Н.Батюшкова и А.С.Пушкина. Ореол этой поэтической славы, по всей вероятности, оказывается значимым и для Тютчева в его своеобразном диалоге с текстом поэта-предшественника.
Прежде всего, отсылка к этому стихотворению появляется в статье К.Н.Батюшкова «Прогулка в Академию художеств» (1814): «И в самом деле время было прекрасное. Ни малейший ветерок не струил поверхности величественной, первой реки в мире, и я приветствовал мысленно богиню Невы словами поэта:
Обтекай спокойно, плавно,
Горделивая Нева,
Государей зданье славно
И тенисты острова.
Великолепные здания, позлащенные утренним солнцем, ярко отражались в чистом зеркале Невы, и мы оба единогласно воскликнули: какой город! Какая река!» . Помимо собственно цитаты, В.Н.Топоров отмечает влияние метрической схемы стихотворения «Богине Невы» на строку в прозаическом тексте Батюшкова («в чистом зеркале Невы»), воспринимающаяся на фоне муравьевского текста как четырехстопный хорей с пиррихием на третьей стопе . Неоднократно оценивалась исследователями и пушкинская отсылка к завершающему стихотворение Муравьева образу «восторженного пиита», «…что проводит ночь бессонну // Опершися о гранит», содержащаяся в первой главе романа в стихах «Евгений Онегин». Ее рассматривали и как проявление некоей иронии , и – что, безусловно, куда более обоснованно, - как вполне серьезное и органичное в рамках динамичной повествовательной структуры романа в стихах обращение к поэтической традиции, помогающее Пушкину в очередной раз сделать предметом читательского наблюдения сам процесс создания текста, словно бы «вырастающего» на глазах читателя из множества самых разных источников, от автобиографических до самых различных литературных .
Таким образом, в случае во стихотворением «Богине Невы» для Тютчева мог иметь значение как непосредственно муравьевский источник, так и достаточно известные, авторитетные для поэта традиции художественного осмысления этого источника. И в итоге Тютчев обыгрывает в своем стихотворении как само стихотворение Муравьева, так и традицию поэтического диалога с ним. Для Батюшкова в тексте «Прогулки…» Муравьев - непосредственный поэт-учитель, поэт-наставник. Пушкинское обращение к нему становится воплощением духа свободной игры творческих сил (приводящей к тому, что сама отсылка к его имени делается в романе «Евгений Онегин» словно бы «игрой» с читателем, которому предлагается «узнать» Муравьева в достаточно сложной перифрастической конструкции). В творческом же сознании Тютчева фигура Муравьева-поэта и сам муравьевский текст словно бы до предела обобщаются, становятся воплощением некоего особого отношения к жизни, особого мировидения, которое и воплощается в тютчевском «На Неве».
Стоит отметить, что стихотворение «На Неве» - не столь частый у Тютчева пример восприятия Невы в исключительно светлом, радостном, даже эпикурейском ключе (для сравнения достаточно вспомнить, скажем, более типичное тютчевское стихотворение «Глядел я, стоя над Невой…»: «О Север, Север-чародей, // Иль я тобою околдован, // Иль в самом деле я прикован // К гранитной полосе твоей…». «Опять…», открывающее стихотворение «На Неве», заставляет искать и некий источник автореминисценции (где это «опять» также могло присутствовать); среди лирических стихотворений Тютчева на роль такого источника может претендовать стихотворение «По равнине вод лазурной» (1848). Хотя здесь и нет четкого указания именно на невскую прогулку, однако тональность, заставляющая вспомнить разнообразные жанры стихотворений «на случай», позволяет это предположить:
По равнине вод лазурной
Шли мы верною стезей, -
Огнедышащий и бурный
Уносил нас змей морской.

С неба звезды нам светили,
Снизу искрилась волна,
И метелью влажной пыли
Обдавала нас она…
Стихотворения «По равнине вод лазурной…» и «На Неве» сближает и единый образ звезд, отражающихся в водной глади (излюбленный тютчевский прием выстраивания картины «между двойною бездной»), и наконец, собственно автореминисценция – эпитет «тихоструйная» (ср. «Сны играют на просторе // Под магической луной // И баюкает их море // Тихоструйною волной», «По равнине вод лазурной…» - «Ты, разлитая как море, // Тихоструйная волна…» - «На Неве»). Эпитет этот становится и отражением авторского впечатления от увиденной картины, и выражением эмоциональной окрашенности мирообраза, и наконец, знаком отсылки к поэтической стилистике XVIII в., в общей традиции которой воспринимались Тютчевым и произведения Муравьева.
Сходство метра (который превращается здесь в средство поэтической изобразительности, передает неровный «говор» волн) способствует сближению того, как выстраивается поэтическое олицетворение. «Горделивая Нева» у Муравьева оживает ночью; его «богиня Невы» - тот «гений места», верховное существо, что определяет собой метафизическую полноту жизни Города, покровительствует поэтам и влюбленным, внося в мир любовь, жизнь и красоту («Ты велишь сойти туманам - // Зыби кроет тонка тьма, // И любовничьим обманам // Благосклонствуешь сама...»). Последний мотив и определяет светлую тональность в тютчевском стихотворении, развертываясь в образе «таинственного челна» любви:
И опять звезда ныряет
В легкой зыби невских волн,
И опять любовь вверяет
Ей таинственный свой челн.
 
И меж зыбью и звездою
Он скользит как бы во сне,
И два призрака с собою
Вдаль уносит по волне.
Само построение образа в стихотворении ведет к ощущению вневременности происходящего. Нева подобна Лете, по водам которой, возможно, «...блаженные две тени // Покидают мир земной...», она способна рождать жизнь и уносить ее неведомо куда, она соединяет небо и землю, скрепляя мир («И опять звезда ныряет // В легкой зыби невских волн...»). Тютчев отказывается здесь от персонификации аллегорического изображения Невы-существа, у него одухотворяется сама «тихоструйная волна» - сама река и есть та «благосклонная богиня», что хранит людей и Город.

36

Петров Федор Александрович, главный научный сотрудник Государственного исторического музея, доктор исторических наук.

Смирнова Людмила Ивановна, старший научный сотрудник Государственного исторического музея.

Село Берново и просветительская утопия Михаила Никитича Муравьева

«Жизнь – мечтание прекрасно!

То минутный утра сон.

Протекло, что было прежде;

Ты живешь всегда в надежде

Быть счастливей, чем теперь...

(М.Н. Муравьев)

В  исторической литературе известны «Эмилиевы письма», принадлежащие перу выдающегося русского просветителя и государственного деятеля М.Н. Муравьева. Эти письма были написаны в 1791 г., но опубликованы  лишь в 1815 г., уже после смерти  автора. Недавно  в собрании отдела письменных источников  Исторического музея была обнаружена корректура этой книги с правкой и подписью «Печатать позволяется. С.П.б. Ноября 28 дня 1814 года. Цензор статский советник и кавалер Ив. Тимковский»1

Иван Федорович Тимковский, выпускник Московского университета, получил известность как переводчик. Его родной брат Роман Федорович Тимковский (1785 – 1820), также окончивший Московский университет, был одним из тех талантов, на которые Михаил Никитич – страстный поклонник античности как цивилизационной базы культуры и образования в России – возлагал особые надежды. Сохранилось письмо Муравьева Тимковскому, в котором Учитель завещал своему любимому ученику посвятить себя «классической учености, изучению духа и красот древних», учиться «обрядам, нравам, истории, преданиям древних грамматиков, без которых невозможно войти в сокровенный смысл языка»2.

Уже в 20 лет Тимковский стал доктором наук. После этого Муравьев на три года командировал его за границу для стажировки у крупнейших немецких ученых. Вернувшись в Московский университет, он в 1811 г. стал профессором древнегреческой и древнеримской истории и литературы. Как полагалось в то время, при вступлении в должность Тимковский  произнес  «Слово о развитии греческого и римского просвещения … », в котором изложил характерную для Просветительства идею о том, что лишь то государство можно назвать «совершенным, которое заботится об успехах в науках». В речи прозвучали и вольнодумные мотивы. Намекая на жестокость  русских помещиков-крепостников,  он  резко осуждал римских патрициев,  которые «ослепленные блеском своей породы, важностью отправляемых должностей и великолепием богатства, презирали простой народ …»3 . Поневоле вспоминается  знаменитое пушкинское стихотворение «Деревня».

Но вернемся к Михаилу Никитичу Муравьеву. На редкость  одаренный человек, он уже в юности владел немецким, французским, английским, итальянским, латинским, древнегреческим языками. По окончании Московского университета Михаил Никитич поступил  офицером в лейб-гвардии Измайловский полк. Военной службе он отдал половину свой короткой жизни, дослужившись до чина бригадира (чин  5-го класса – между  полковником и генерал-майором). При этом Муравьев  продолжал серьезно заниматься литературой, был знаком с Г.Р. Державиным, В.П. Капнистом, И.И. Хемницером и другими литераторами того времени.  Особую страсть он питал к античности и был лучшим специалистом того времени в области  древней истории, философии и литературы4.

В 1785 г. Муравьев был приглашен императрицей Екатериной II в качестве  воспитателя великих князей Константина и Александра Павловичей. Под его руководством цесаревичи изучали творчество французских просветителей, в частности, трактат Шарля Монтескье «Дух законов». Согласно Монтескье, законодательство призвано защищать как государство и общество в целом, так и права каждого человека, способствуя развитию его природных дарований5.

Для великих князей Муравьев написал дидактические историко-литературные произведения «Эпохи российской истории», «Собрание писем различных творцов, древних и новых», «Нравственные изображения» и другие. Муравьев был человеком, органически связанным с общим развитием русской культуры екатерининского времени, который стремился воплотить просветительские идеалы в конкретных условиях российской действительности. Воспитатель мечтал видеть своих царственных питомцев гармоничными людьми, высоко и широко образованными и «добрыми, сострадательными» к своим подданным – гражданам многомиллионной России. В тетради «Пользы и затруднения государственного знания» подчеркивалось, что «познание Отечества своего необходимо нужно государственному человеку …особливо в такой земле, как Россия, которая безмерным пространством пределов своих, различностью климатов, нравов и обитателей делает самое описание свое отменно трудным»6.

В другой тетради с красноречивым названием «Вольность», говорится, что «священные права человека – безопасность и собственность замыкаются в едином слове вольности». Образцом вольности Муравьев считал Древнюю Грецию и Римскую Республику. Он предупреждал, что  по мере «удаления от вольности унижалося имя римское, доколе совсем не потерялось под разлитием варварских народов». В записке «О дворянском состоянии» Муравьев прямо поставил вопрос о происхождении крепостного права в России в результате захваты земли помещиками, вследствие чего «земледельцы, прежде вольные люди, … сравнялись с домашними рабами». Говоря об исключительных правах дворянства, Муравьев указывал,  что «приобретенное заслугами и любовию Отечества благородное звание должно быть охраняемо честию»7 .

Муравьеву принадлежит заслуга создания жанра литературного письма, который стал популярным и впоследствии был блестяще развит А.С. Пушкиным. Пушкин прекрасно знал стихи Муравьева и неоднократно цитировал их в своих произведениях8. Именно этому жанру и принадлежат  «Эмилиевы письма». Рукопись Муравьева подверглись правке цензора (она отмечена в тексте курсивом). Примечательно, что корректура готовилась в 1814 г., когда вся Россия торжественно отмечала вступление русских войск в Париж и обеду над Наполеоном.

Само название труда Муравьева было навеяно трактатом Жана-Жака Руссо «Эмиль, или о Воспитании». Русским Эмилем становится юный сын добродетельных хозяев, выведенный под именем «Васенька». Муравьев предсказывает своему герою  традиционную для юных дворян того времени военную карьеру. Он рисует идеальный образ офицера, храброго и хладнокровного в сражении: «Такие дарования природные украсил он воспитанием и учением. Он знаком со всеми писателями древности». В его походную палатку Муравьев «помещает» труды знаменитых античных авторов  Ксенофонта и Плутарха, трактаты английского историка и моралиста Адама Фергюсона.. «Всечасное желание его было, – пишет Муравьев о своем герое, – жить и умереть для пользы Отечества. И последние взоры его видели убегающего неприятеля»9.

Бытует предание, что сам Михаил Никитич был настолько потрясен поражением России от французов в 1807 г. и заключением унизительного Тильзитского договора, что вскоре скончался. Уместно напомнить, что ярой противницей Тильзитского мира была великая княжна Екатерина Павловна. Ее дворец в Твери (супруг Екатерины Павловны принц Георгий Ольденбургский был тверским генерал-губернатором) стал центром оппозиции сторонников сближения с Франции. Туда приезжали и Н.М. Карамзин, и граф Ф.В. Ростопчин, и адмирал А.С. Шишков, который в 1812 г. прославился написанием вдохновенных манифестов и указов от царского имени, беспощадно разящих вероломного агрессора.

Итак, непосредственно об «Эмилиевых письмах». Несколько цитат из письма от 29 мая (т.е. 9 июня: напомним, что разница по старому и новому стилю в XVIII в. составляла 11дней). В этом письме Муравьев описывает  впечатление от своего приезда в село Берново, рисуя идиллическую картину природы, гостеприимства хозяев и сельского праздника, противопоставляя его чопорности прогулок по Петербургу:

«Я в Берново наслаждаюсь всеми удовольствиями деревенской жизни». Хозяин и его домочадцы «отличаются одним снисхождением и доброжелательством. Мы позабыли различие состояний и помнили только, что мы люди …У нас сад, зверинец, рощи. Я встаю очень  рано. Каждый день странствую по полям, верхом или пешком, читаю, пишу». Домашняя библиотека «расположена на трех полочках, прибитых над письменным моим столиком. Горшки цветов, которые я сам поливаю, затемняют мои окна…». Естественно, стоит бюст  Руссо и менее известного в наши дни Соломона Геснера, идиллического пейзажиста и поэта, любовь к природе у которого – как и у самого Михаила Никитича – была неразрывно связана с любовью к античности: «Гомер, Вергилий, Гораций препровождают меня на возвышенный холм или в приятную долину, по которой сверкает студеный источник»10 М.Н. Муравьев переводит четверостишие Горация – поэта, к которому он относился с особым пиететом:

«Хотелось мне иметь землицы уголок,

И садик, и вблизи прозрачный ручеек,

Лесочек сверх того …».

Приведены и строки  Вергилия, перевод которых Тимковский изменил полностью:

«О, кто бы перенес меня во земские прохладные долины

И мрачной тению ветвистых древ покрыл!».

8 июня Муравьев пишет о том, что, проведя восемь  дней в Бернове, мысленно представлял себя у стен Трои: «Никем не видимый, под сенью дерева, читал я своего Гомера». Воображению автора представляются мифологические персонажи: «…леса обитаемы дриадами, чистые струи льются из сосуда какого-нибудь речного бога, увенчанного камышом.  Но более всего  нравы героических времен … которым творения Гомеровы служат Историею, мечтаются мне столь живо, как будто бы я сам был гражданином великолепных Микен или богатого Коринфа и стоял между греческими ратниками, по рядам которых величественно шествует Агамемнон, очами и главой Юпитеру подобный …»11 .

Словно переселяя героев «Илиады» на берега Тьмы, Муравьев  обращается к душераздирающей сцены прощания Гектора с Андромахой или мольбе его отца, старца Приама у ног Ахиллеса отдать тело своего несчастного любимого сына и другим сценам великой драмы: «Двадцать столетий протекли по лицу земли, а я нахожу, что самые сокровеннейшие чувствования сердца моего столько же живы в творениях Гомера…»12 .

Хотелось бы сказать о тех природных явлениях, которые описал Муравьев, и которые  чудесным образом повторились в этом году:

«17 июня. Берново. Целую неделю стояли здесь чрезвычайные жары. Ни облачка на небе. Вся природа, кажется, изнемогла под тягостию зноя. Мы не были в состоянии ни работать, ни думать. Добрые земледельцы начинали было уже беспокоиться  о жатве. Но чистые молитвы их возносятся легко на небеса. Третьего дни какое зрелище! Тучи грозные, мрачные, тягостные дождем и громом, похитили у нас свет солнца среди полудни. Угрюмое молчание распространилося повсюду. Люди, животные сокрылися. Везде пространное уединение. Боязливое ожидание содержало всех в сомнении. Предшественник бури – вихрь пробежал по мрачному небу. Вдруг грянул и раздался первый удар грома, и блеснула молния… Между тем сильный дождь пролился и покрыл жаждущую землю… Молния каждое мгновение рассекала тучи и ослепляла зрение сверканием. Тьма, глубокая тьма легла на землю…».

Далее цензор Тимковский, на наш взгляд, удачно изменил  перевод из «Илиады» текста мольбы Аякса, обращенной к Зевсу:

«Избавь, отец богов, избавь ты нас от мглы,

Расторгни мрак очей! Пошли дневной нам свет,

И если губишь нас, при свете дай погибнуть».

Перевод, по нашему мнению, не уступающий по уровню известным переводам Н.И. Гнедича и В.А. Жуковского:

«К вечеру величественное зрелище уступило место приятному. Истощенные облака исчезли. Возвратилося безмрачное небо и зной, дождем услажденный. Все растения с двойною живостью зеленели. Роскошное благоухание пролилося в воздухе. Толпами взивалися птицы. Нарисовалася яркими цветами радуга на висящих в воздухе капельках»13.

В письме от 26 июня из Берново рассказывается о пребывании в имении молодого питомца Академии художеств, возвратившегося из Италии, «пораженного еще свежим воспоминанием бессмертных картин Рафаэля, Корреджио, Тициана», который «заразил» Михаила Никитича страстью к живописи.  И вновь звучит тема Природы: «Живопись подражает ей чертами, музыка – звуками, стихотворство – словом. Все они обращаются к чувствованию и воображению, и все доставляют увеселение, чистое и возвышенное – достойное человека»14.

Можно сказать, что здесь декларируется педагогическая доктрина Муравьева, ставшая  вновь актуальной в начале 1990-х годов и нашедшая воплощение в «авторских школах», некоторые из которых, к счастью, еще продолжают существовать.

14 июля: «Описывая пышные увеселения столицы вашей и, конечно, увеличивая их, ты хочешь повредить сравнением моему милому Бернову», и сообщаешь «репертуар ваших театральных зрелищ. Я приметил, с каким удовольствием останавливался ты над бессмертными драмами Корнеля, Расина, Вольтера. Вам нарочно выбирали лучшие  творения их, между тем как я, неизвестный сельский житель, рассказывал ручейкам и рощам позабытые басни Гомеровы … Много стоит мне не быть увлеченну восхищением вашим и не изменить моему твердому намерению вкушать в уединении и объятиях природы ее красоты, величественные и простые. Удаленный от суетного движения общества, без честолюбия, без прихоти, здесь принадлежу я более сам себе. Здесь нахожу я чувствительные сердца, с которыми могу разделить спокойные радости существования»15 . Письмо заканчивается переводом строк Горация:

«Все купно суеты играют мной во граде,

В неволе общества и в скуке и в досаде

Проходит день: и я, вздыхая, говорю:

Жилища сельские, когда я вас узрю?

Когда позволено мне будет небесами

Иль чтением, иль сном и праздными часами

Заботы жития в забвенье погрузить…

Не знает никаких чинов беседа наша

И ходит вкруг стола общественная чаша

Без принуждения и перекор,

Не о домах чужих и дачах подгородных …»16 .

В молодости сам Муравьев переводил трагедии Ж. Расина, Вольтера, П. Корнеля, стихотворения Ж. Буало. Но с годами он в определенной степени разочаровался в манерности французской драматургии, делая исключение лишь  для Мольера и Лафонтена. Что же касается французских энциклопедистов XVIII веков, Муравьев, под впечатлением страшного опыта Французской революции, которую они подготовили идеологически, то он понимал всю опасность вольтерьянских идей для русского общества. Ведь в самой Франции  королевская власть, существуя в условно театральном мире, ничего не могли противопоставить  ни физически, ни морально – народной толпе,  которая смела их в одночасье. Слепая вера в прогресс сменилась своего рода стремлением спрятаться в тиши патриархальной жизни.

В другом письме из Бернова Муравьев высказал пожелание, «чтобы прекрасный язык наш имел, наконец, своих классических писателей». разумом». Откровенно выступая против стремительно распространявшейся в это время галломании,  Муравьев писал об обольщении «приятностями чужого языка, который сделался языком хорошего общества». Между тем, «дух более возвышается с древними, и величественная простота их удобнее применяется ко всем временам и народам, нежели изысканные тонкости новых, которые владычествуют некоторое время и исчезают с модою»17 .

20 июля Муравьев писал из Малинников: «Ты не можешь представить, что за удовольствие путешествовать в деревне! Везде картина благополучия, на полях трудолюбие, веселость земледельцев. В усадьбах помещиков приличное изобилие, добросердечие, домостроительство. Здесь наши достойные дворяне, посвятившие молодость службе Отечеству и проливавшие кровь под Франкфуртом или при Кагуле, находят в старости своей заслуженное отдохновение». Он рисует идеальный образ  предводителя дворянства «графа Благотворова», заботящегося «о нуждах общественных. Здесь прямо чувствуется достоинство гражданина. Нет упражнения важнее и приличнее человеку, как  служить своему обществу, защищать бессильного и участвовать в благополучии целой страны». Доброго помещика Муравьев противопоставляет предыдущему  молодому владельцу  имения, «без воспитания, окруженного рабами и ласкателями», который «никому не был полезен, не имел ни знаний, ни благородных чувствований. Без дела, без должности, без друзей, он был сам себе в тягость и умер, никем не сожалеем. Крестьяне были разорены поборами и худым управлением». А при благодетельном графе они в кратчайшие сроки стали  «счастливейшими земледельцами. … Надобно было видеть приезд наш в Малинники. Все бросаются к карете – женщины, старики, дети окружают графа, обнимают, проливают слезы радости и  благодарности. Благотворительность не оставляет графа ни на минуту … Между тем Васинька примечает все сие в молчании и в маленьком сердце своем приемлет великодушное намерение быть столь же благотворительным»18 .

Изображая идиллию сельской жизни, естественно, Михаил Никитич не может обойти тему земледелия. Он выводит на сцену еще одного персонажа, который учился в Университете земледелию и ботанике и который помогает хозяевам поместья благоустраивать сады и парки на уровне современной агрикультуры. Примечательно, что в 1804 г. по личной инициативе Муравьева  при Московском университете была создана  специальная кафедра земледелия и основано университетское Общество испытателей природы, успешно развивающееся и в наши дни.

1 августа, вновь Берново:

«Прекрасное лето наше становится прохладнее, и синева небесная чаще покрывается летающими облаками. Но вместо того зрелище полей разверзает сердце к восхитительнейшим чувствованиям. Сколь далеко простирается зрение – повсюду холмы, долины покрываются желтою жатвою, которая иногда спокойно, недвижима, иногда, повинуяся дыханию ветра, волнуется, как пространное золотое море. Здесь тот источник богатства, которое обращается по жилам государства, отсюда получили рождение общество, законы, искусства. Здесь человек … из варвара сделался земледельцем.

Здесь каждый год ему послушная земля

Дарует пищи дань, а там телиц мычанье,

И агнцы скачущи, и хладных струй журчанье»19.

В Бернове Муравьев  продумал и сформулировал  собственную историческую концепцию, которую он изложил в своем учебном пособии под заглавием «Опыты истории письмен и нравоучения», изданном в 1796 г. Восприятие истории и ее морализаторской  роли сближали Михаила .Никитича  с его младшим другом, великим историографом Н.М. Карамзиным, знаменитая «История Государства Российского» которого была столь высоко оценена А.С. Пушкиным.  История, писал Муравьев, «показывает по всему земному шару происшедшие перемены и влияние пороков и добродетелей»20.. Своеобразная ирония судьбы: по инициативе Муравьева при Московском университете было создано Общество истории и древностей российских, но его члены за 10 первых лет  его деятельности сумели написать   …менее ста страниц отечественной истории. А один человек написал 12 томов!

Муравьев считал, что «все науки имеют взаимосвязь: и богослов и юрисконсульт должны знать историю».  В истории Муравьев видел поступательный процесс развития человечества под влиянием Просвещения. Уже став попечителем Московского университета, он  важное место уделял методике преподавания истории, требуя не столько изложения внешнего хода событий («утомляющей картины брани и сражений, давно позабытых, с маловажными причинами, их внушившими»), сколько  истории культуры  каждого народа,  его «восхождения от дикости и невежества к просвещению и знаменитости. Особливо достойны внимания наблюдателя нравы, владычествующий образ мыслей, успехи общества, правила, заблуждения, обряды, которыми отличается каждое столетие». Изучение изящных искусств, античной, западноевропейской  и современной отечественной литературы должно было способствовать развитию хорошего вкуса21.

Муравьев составил краткий, но программный очерк  истории всемирной культуры – от античности до своего времени, пытаясь определить в ней место России, с прицелом на будущее. Как справедливо заметил С.П. Шевырев, Муравьев мечтал соединить преподавание российских древностей с историей Древней Греции и Древнего Рима22 . «Без основательных познаний и долговременных трудов в древней словесности никакая новейшая существовать не может», – подчеркивал Муравьев, считая античность необходимым условием для развития русского «изящного слога». Муравьев наметил широкую программу изучения истории и литературы,  начиная с тщательно отобранных древнегреческих и древнеримских писателей до  поэтов и писателей эпохи Возрождения и Нового времени.

Рассуждая  о значении древнегреческой истории и литературы, Муравьев видел в ней образец вкуса и мысли: «… Афины соединили в недрах своих все роды славы, великолепие художеств, прелесть словесных наук и возвышенные уроки философии … Когда Геродот читал свою историю на Олимпийских играх», несчетное множество греческих народов в глубоком молчании слушали его и рукоплескали ему» 23. В «Эмилиевых письмах»  воспета высокая античная трагедия, ярчайший пример которой он видел в творчестве Софокла.

Древний Рим наследовал славу и традиции Древней  Греции, подготовившей его просвещение. Именно оно превратило варваров в настоящих граждан: « Суровость римлянина исчезла при гармонии стихов Вергилия, Тибулла, Горация и Овидия»24 . Сам Муравьев перевел сочинения Горация и Вергилия, комедии Публия Теренция, «Историю» Тита Ливия и др.

После падения Римской империи «целые столетия разорительное варварство ожесточало человеческий род. Наконец, сообщение с маврами и Крестовые походы воспламенили воображение трубадуров. Счастливый разум Петрарки, воскресив дух древних письмен, даровал стихотворство Италии, в которых из остатков латинского языка составлялся новый,  полный гибкости и гармонии».  Муравьев особо выделял  творения Данте,  Ариосто.  Тассо, который поставил себя рядом с  Гомером и Вергилием своей эпической поэмой «Освобожденный Иерусалим»25 .  В начале 1770-х годов  Муравьев опубликовал переводы фрагментов этой поэмы.

Дальнейшее рассуждения об истории мировой  культуры содержится в письме из Бернова от 27 августа:

«Между тем, как все здесь занимаются жатвою, что, ты думаешь, я делаю? У меня есть замеченное местечко, самое романтическое. Несколько старых деревьев разбросано по полю живописным образом. Мшистые корни их служат мне упокоением, и Тассо или Мильтон или оба вместе – обществом. Неограниченный вид полей, стада, жилища поселян, и необъятное Небо, сия свежесть и близость природы прибавляют нечто к величественным или приятным картинам, которые занимают меня поочередно сии великие стихотворцы». Муравьев отдает дань бессмертным испанцам – Лопе де Вега, «сияющему Сервантесу», а также  португальцу Камоэнсу. В Англии торжествовала «жаркая фантазия Шекспира и вдохновение Мильтона». Их слог «смел, независим, более разителен, нежели нежен, он возносится на высоты и парит над стремнинами. Вольный дух Шекспиров, которому природа служила вместо ученья, произвел неизгладимое впечатление над народным вкусом». Он ушел от принципов классической трагедии – единство времени, места и действия, «но красноречие сердца неподражаемое, горящее истиною, поражающие обороты чувствований и удивительное богатство описаний. Кажется, он входил попеременно в души Макбета, Лира, Ричарда»26.

Во Франции литература развивалась медленнее, и лишь к XVII веку «язык, рожденный к веселости и  простоте обхождения, сделался благороднее …явился Корнель, как творец французского театра. Он открыл сияющий век Людовика XIV» . Продолжая любование природой, Муравьев противопоставляет пантеизм урбанизму:

«5 сентября, Берново. В эту погоду, в дождь, в ветер, вообразите ли вы, изнеженные обитатели города, что мы приезжаем с охоты? Сколько рассказов! Какие подвиги, известные только тем, которые их сделали!»27

А по вечерам Муравьев с сыновьями гостеприимного хозяина берновского дома по ролям читают Корнеля и Расина, воспевая эпоху «Короля-Солнца, которая, по его мнению, «сравнялась по уровню просвещения с эпохами Перикла, Августа и Медичи 28

В письме от 14 сентября дано содержится описание театрального представления в Берновском доме: «Большая комната, окнами в сад, становится театром. Простенькие кулисы легким оборотом представляют попеременно улицу и внутренность покоев». Давали «Мизантропа» и «Плутни Скапена»  Мольера Муравьев называет «живописцем человеческого сердца. Смех, который возбуждает он столь сильно, столь естественно, всегда метит на какое-нибудь заблуждение разума и сердца … После него не было никого позволено быть смешным без наказания.  Невежественные  врачи, тщеславные вертопрахи, надутые ученостью педанты, гнусные лицемеры узнали себя на театре»29.

В письме от 2 октября из Бернова  дана  характеристика Лафонтена, «которого прелестная простота и неподражаемая естественность вкушаются тобой совершенно.  Его называли «добрым человеком», а Мольер говорил им: «Добрый человек пойдет далее нас». Его слава не соединена с переменами искусства и нравов, которые непостоянны. Она почерпнута непосредственно в самой природе. Он умеет трогать нас, заставляя говорить животных, … приписывая им разум и слово, наши добродетели и пороки» 30.

В записке «История изящных письмен российских» Муравьев изложил историю развития русского языка и словесности от Нестора до Державина и Фонвизина, которого он сравнивал с Мольером. Его «Письмо к одному молодому дворянину» представляло собой краткий очерк русской истории с древнейших времен. «Много раз имели мы случай приметить,  писал Муравьев – что Россия чувствительным образом восстала из развалин своих и взяла поверхность над соседними державами», начиная со свержения татаро-монгольского ига. «Польша принуждена была возвратить захваченные области Российские. Казань и Астрахань, прежде страх России», были покорены при Иване Грозном. Были отобраны у Швеции эстонские и латвийские земли, некогда покоренные тевтонскими рыцарями. Силу русского оружия почувствовала на себе Порта Оттоманская (Турция), столь страшная Западной Европе. В XVIII веке укрепилось владычество России на Черном море, был присоединен Крым, усилилось влияние России на дела Европы» В Азии, Персия уступала ей области и Хива заключала мирные договоры. Сибирь, необъятное пространство, открытое и пройденное смельчаками, привело нас к пределам Нового Света»31.

Характеризуя отдельных правителей, Муравьев высоко ценил прозорливость Ивана III, «силу царя Ивана Васильевича Грозного». Но идеалом Государя он считал Петра Великого, с царствования которого начала формироваться русская общественная жизнь: «Беспримерные дарования Государя, любовь Отечества, неутомимое трудолюбие, твердость доставили в краткое время неоспоримую верховность российскому народу ... Он пользовался успехами, которые сделала Европа в просвещении, и загладил порицание варварства, которое недружественные народы прилагали России»32.

Уделяя  большое внимание  эпохе Петра Великого, ознаменовавшейся стремительным развитием просвещения, Муравьев особо подчеркивал, что его преобразования открыли все пути наукам. Особо выделял он  «сияющее воображение» Ломоносова, «который сам себе сделал  дорогу сквозь все препятствия породы и невежества, что поставило его на первую степень письмен российских». Много внимания уделялось и истории русской дипломатии на Востоке взаимоотношениям  России с Турцией, Персией, Китаем, торговле с азиатскими народами. Подчеркивалось, что «многие народы независимые искали покровительства России» – черкесы, грузины, странствующие киргизы и калмыки, торгующие бухарцы»33..

В основе педагогики Муравьева лежала вера во всемогущество Просвещения и стремление к быстрой реализации практических мер, которые, по его глубокому убеждению, могли быстро и существенно способствовать нравственному усовершенствованию человека и воспитанию гражданина.

Обдуманная в берновской тиши просветительская программа Михаила Никитича Муравьева так бы и осталась прекраснодушным мечтанием. В ноябре 1796 г. скончалась Екатерина II, которая под конец жизни разочаровалась в просветительских идеях. Суровый педантизм Павла I которого полностью диссонировал с понятиями Муравьева  о Гармонии Просвещения. . Но в результате дворцового переворота в ночь с 11 на 12 марта  на престол вступил царственный ученик Муравьева 23-летний Александр. Вспомним слова Пушкина «Дней Александровых прекрасных начало…». Начались либеральные реформы. В 1802г.  было создано специальное Министерство народного просвещения, и  Муравьев был назначен «товарищем» (т.е. заместителем) министра  и много сделал для кардинальной перестройки системы народного образования в России во главе с Московским университетом, попечителем которого он был назначен.

Главной задачей Муравьева считал повышение научного уровня преподавания и научных исследований в Московском университете и привлечения как можно большего числа студентов в Московский университет, независимо от их сословного происхождения. Ведь перед университетом тогда ставилась задача – подготовки квалифицированных преподавателей для всех учебных заведений России. В разработанном им и утвержденным Александром I университетском уставе 1804 года – за 57 лет до отмены крепостного права – ничего не говорилось о запрете поступать в студенты детям крепостных крестьян.  И это не было лишь одним благим пожеланием. Через 10 лет после смерти Муравьева в Московский университет поступил известный историк М.П. Погодин – сын крепостного графа П.С. Салтыкова (который, правда, к тому времени получил уже вольную). Близкий знакомый Пушкина, связанный  с ним общностью исторических интересов, особенно к Смутному времени и эпохе Петра Великого, впоследствии  стал профессором и академиком.

М.Н. Муравьев подчеркивал, что  науки «не должны нести наказания за употребление их во  зло несколькими извергами», говорил о необходимости свободы для ученых, поскольку «для таланта  несносно принуждение, и подчинять его своей власти –  равно, что истреблять его»34.

Перед Московским университетом, существовавшим тогда менее полувека, Муравьев поставил сверхзадачу – «соразмерить свои успехи с распространением наук в Европе». Ориентиром были выбраны немецкие университеты  со свойственной академической жизни и свободой преподавания. Одним из таких университетов был Геттингенский. Вспомним  Владимира Ленского– «с душою прямо геттингенской». Близким другом Муравьев был профессор Геттингенского университета Христофор Мейнерс, крупнейший  европейский авторитет в области теории и истории изящных искусств. Он рекомендовал Муравьеву для преподавания в Московский университет  ряд  талантливых ученых, которые воспитали своих последователей из числа русских студентов. Однако  западноевропейский опыт не был слепо воспринят в России.  Так, Муравьев и другие составители университетского устава считали недопустимым введение платы за обучение, что делало университеты недоступными для бедных людей.

В итоге в кратчайший период в  Московский университет пришли талантливые молодые русские профессора, получившие прекрасную подготовку как в России под руководством иностранных профессоров, так и за границей. Многие из них прославились уже после преждевременной кончины Михаила Никитича и преподавали не одно десятилетие. Из его питомцев достаточно назвать лишь две фамилии: «отец русской терапии» Матвей Яковлевич Мудров и профессор и поэт одновременно Алексей Федорович Мерзляков, автор ставшей народной песни «Среди долины ровные…».

Конечно, утопия М.Н. Муравьева намного опередил свое время, для которого было характерно, прежде всего,  военное начало, а эпоха философского осмысления истории наступила позже. Накануне кровопролитнейших для всей Европы и России в том числе наполеоновских войн Муравьев размышляет на примере «Илиады» о бедственных последствиях войны:

«Война есть насильственное состояние государств. Настоящее благополучие есть безопасность и спокойствие граждан, изобилие, трудолюбие, благонравие, законы. Самое лучшее правление есть то, в котором гражданин может пользоваться всеми правами и способностями человека, сколько не вредит он другим его согражданам. Сие состояние называется вольностью и есть священное право всего человечества. Великие люди между государями были исполнены почтением к оному. Те, которые осмелились попирать его ногами – Тиберии, Калигулы, Нероны, беснующиеся изверги, суть гнушение Вселенной … Варвар услаждается войною, просвещенный воюет только для того, чтобы достигнуть постоянного мира»35.

Согласно Муравьеву, начало воспитанию дает сельская жизнь, Природа, которая  позволяет созерцать, осмысливать, закладывает фундамент для гармоничного воспитания человека. Образовательный процесс Муравьев строил на античности. Впрочем,  попытка привить русским античное мышление,  в том числе, и принудительно насаждая со 2-й пол. XVIII в. «мертвые языки» – древнегреческий и латынь, начиная с гимназической зубрежки (вспомним рассказы А.П. Чехова) в России  не удалась.

В историю отечественной культуры Муравьев вошел как реформатор системы народного образования в России, Он свято верил, что только просвещение может избавить род человеческий «от дикости и свирепости нравов». Неутомимый поборник просвещения, Муравьев  видел в образовании «главный фундамент, на котором созидается благоденствие науки», а в свободе науки – «необходимое условие не только для развития просвещения, но и для поднятия народной нравственности». Мерило ценности той или другой науки он считал степень «нравственного улучшения личности». Муравьев стремился, опираясь на многовековый опыт западноевропейских университетов и других учебных заведений, воплотить просветительские идеалы в конкретных условиях российской действительности.

В 1803 г. Муравьев был назначен попечителем Московского учебного округа, в который входили 10 губерний центра России, в том числе и Тверская. Методика преподавания  цесаревичам всемирной и русской  истории и словесности,  «нравственную философии», в дальнейшем воплотилась в структуре двух факультетов, созданных в Московском университете уставом 1804 г.

Факультет словесности включил  кафедры:  красноречия, стихотворства и языка российского; греческого языка и словесности греческой; древностей и языка латинского; всемирной истории, статистики и  географии;  истории, статистики и географии Государства Российского; теории изящных искусства и археологии.

Юридический же факультет получил оригинально ныне звучащее название «нравственно-политического»: там  не только преподавалась юриспруденция, но и  воспитывались государственные деятели, заботящиеся о народном благе и просвещении. Наука об управлении государством должна была базироваться на этических началах.  Будущие государственные деятели должны были, прежде всего, знать историю и географию своего Отечества, изучать статистику и политическую экономию. В записке «Государственные доходы» Муравьев подчеркивал, что «несоразмерные подати, обогащающие казну, производят общую бедность народа  … Нет ничего пагубнее, как, желая умножить их сверх меры, поручить собрание их обществу откупщиков … Государство богатился только видимым образом имуществом и кровию народа».

Именно Муравьев создал  ту систему народного образования, которая – с теми или иными изменениями – просуществовала свыше двух столетий.

Низшей ступенью было церковно-приходская школа, призванная дать элементарные знания детям крестьян и в то же время подготовить наиболее способных для учебы в уездных училищах.

В этих училищах, прежде всего, учились дети мелких чиновников, купцов и мещан. Опять-таки, наиболее способные из них могли поступить в гимназию, курс обучения в которой составлял семь лет. Цель гимназического обучения была двоякой. С одной стороны, это была общеобразовательная средняя школа, которая готовила к поступлению в университет. В то же время дворянские дети, получившие первоначальное домашнее образование, могли по окончании гимназии поступать на военную службу (чаще) или становиться чиновниками (реже).

Для преподавателей всех учебных заведений Муравьев считал «необходимым образованное обхождение», а, главное, «нравственный характер». Не случайно, в отличие от Западной Европы в русской школе всех ступеней воспитательная, образовательная и научная функции были нераздельным целым.

Трудно найти в истории университетского образования в России личность, в оценке которой были бы столь единодушны люди самых разных общественно-политических и литературных взглядов  и симпатий.  Замечательную характеристику Михаил Никитичу дал его воспитанник, поэт К.Н. Батюшков: «Муравьев, как человек государственный, как попечитель учебного округа, принимал живейшее участие в успехах университета, которому в молодости был обязан своим образованием. Он имел обширные сведения во всех отраслях наук, знал древние языки, соединяя в себе дарования с искренностью и кротостью …Сочинитель, удаленный от городского шума, в приятном сельском убежище, на берегах светлого ручья, по которому разбросано несколько кустов орешника, пишет к своему приятелю о разных предметах, его окружающих; веселится сельскими картинами, мирным счастием полей и человеком, обитающим посреди чудес первобытной природы».

Он же посвятил свое стихотворение  Михаилу Никитичу Муравьеву:

«Питомец чистых муз, учения любитель,

Нелепостей всех враг, бесстрастный оценитель!

О ты! Которому дан тонкий ум и вкус

Кой с юности вступил с Минервою в союз,

Которого дары наукой украшенны,

А сердце добротой и паче возвышенно»37.

Выпускник  Московского университета Н.Ф. Кошанский, впоследствии профессор Царскосельского лицея, один из наставников Пушкина, назвал Муравьева «истинным меценатом российским. Каждый профессор, каждый питомец чувствовал благотворное влияние нежных его попечений, ибо он знал цену истинных питомцев просвещения». Попечитель «сам желал видеть и знать многих питомцев, сам руководствовал их – ободрял с улыбкой, возвышал дух их, воспламенял юность любовью к наукам и искусствам, вливал в сердца огонь к прекрасному»36.

В некрологе Муравьева Н.М. Карамзин отмечал «не одно дарование, не одно искусство писать, соединенное с обширною ученостью, но душу, прекрасную его душу … страсть его к учености равнялась только со страстью к добродетели» 38

Просветительские  и педагогические идеи М.Н. Муравьева, изложенные им в «Эмилиевых письмах», ненавязчиво, естественно формулируются на фоне восхищения Природой постоянными цитатами из Гомера, Вергилия и других античных авторов. Постепенно перед читателем вырастает  величественная картина  развития  истории мировой культуры – от античного мира и до России конца XVIII века..

В определенной степени взгляды Муравьева на народное просвещение были для своего времени  утопией, но эта была утопия, опередившая свое время и впоследствии воплощенная в жизнь. Еще раз хотели бы подчеркнуть, что лишь в тиши берновского уединения (Муравьев считал, что «беседа в уединении» более полезна, чем беседа в обществе) сначала офицер, а затем гос. служащий высокого ранга (товарищ министра  и  тайный советник) получил возможность спокойно выстроить  сложную систему народного образования, основанного на античном фундаменте и приспособленного к  российской действительности. Михаил Никитич  был не только высокогуманным, глубоко нравственным и кристально чистым человеком, но и обладал огромной энергией, жаждой деятельности на общее благо, и в этом отношении его можно назвать прямым продолжателем дела М.В. Ломоносова.  Главное в нем была верность добродетели, т.е., говоря его  собственными словами, стремление  «делать добро другим, в котором и заключены  все главные наслаждения человека»39

1 ОПИ ГИМ. Ф. 445. Ед. хр.77. Л.3.

2 ОПИ ГИМ. Ф. 310. Ед. хр.1. Л.1–1 об.

3 Петров Ф.А. Становление системы университетского образования в России. Т.2. М., 2002. С.77 – 78.

4 См. подробнее: Петухов Е.М. М.Н. Муравьев /Журнал Министерства народного просвещения. 1894. № 9; Жинкин И.Н. М.Н. Муравьев /Известия Отделения русского языка и словесности императорской Академии наук. 1913. Т.18. Вып.2.

5 ОПИ ГИМ. Ф. 445. Ед. хр. 232, Л.55-56.

6 Там же. Л. 80 об.

7 ОПИ ГИМ. Ф. 445. Ед. хр. 77. Л. 60 об; Ед. хр. 232. Л. 75, 76 – 76 об.

8 См. подробнее: Строганов М.В. О стихотворении «Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю …» // Сборник статей по материалам берновских Пушкинских чтений. Ноябрь 2012 г. Старица, 2013.  С.3 – 14.

9 ОПИ ГИМ. Ф. 445. Ед. хр. .77. Л. 4 об..,, 32 об. 33.

10 Там же. Л.11 – 12 об.

11 Там же. Л.17.

12 Там же. Л. 17 об. – 18.

13 Там же. Л.19 – 20.

14 Там же. Л.21 – 21 об.

15 Там же. Л.22 – 22 об.

16 Там же. Л.27 – 27 об.

17 Там же. Л. 49–49 об.

18 Там же. Л.24 – 25.

19 Там же. Л.28 – 28 об.

20 ОПИ ГИМ. Ф.445. Ед.хр. 232. Л. 83 об.

21 Периодическое сочинение об успехах российского просвещения. 1803. № 2. С.184; Петров Ф.А. Формирование системы … Т.1. М., 2002. С. 137, 163.

22 Шевырев С.П. История императорского Московского университета, написанная к столетнему его юбилею. М., 1855. С.351.

23 ОПИ ГИМ. Ф.445. Ед.хр. 77. Л.34–34 об.

24 Там же. Л. 34 об. – 35.

25 Там же. Л. 35 – 35 об.

26 Там же. Л. 38 – 39.

27  Там же. Л.40.

28 Там же. Л. 40 об.

29 Там же. Л.42 – 43.

30 Там же. Л.45 – 45 об.

31 ОПИ ГИМ. Ф. 445. Ед.хр. 232. Л.47 – 47 об.

32 Обращаясь к «Истории Российской империи в царствование Петра Великого», написанной Вольтером, Муравьев выражал сожаление: «Он похищал у российских стихотворцев богатый предмет отечественной славы – деяния Петра Великого» ( Там же Л.47 об.,. 49 об., 70– 72)..

33 Там же. Л. 35–44, 74–75.

34 Очерки по истории Московского университета. М., 1940. С.27.

35 ОПИ ГИМ. Ф.445. Ед.хр. 232. Л.78.

37 Муравьев М.Н. Собр. соч. Т.1. С. V; ОПИ ГИМ. Ф.445. Ед.хр. 486. Л.167.

36  Шевырев С.П. История … С. 383; Петров Ф.А. Формирование системы … Т.1. С.136, 137.

38 Муравьев М.Н. Собр. соч. Т.1. С. I–II..

39 Муравьев М.Н. Собр. соч. Т.3. С.267–269.

37

https://img-fotki.yandex.ru/get/174352/199368979.2a/0_1e2621_9ff96d0d_XXXL.jpg

38

https://img-fotki.yandex.ru/get/31690/199368979.9/0_1a58d5_6337165d_XXXL.jpg

Муравьёва (Колокольцова) Екатерина Фёдоровна, жена Михаила Никитича Муравьева, мать декабристов А.М. и Н.М. Муравьевых

Portrait of Ekaterina Fyodorovna Muravyova (1771-1848) with son.
Artist Anonymous. State Hermitage, St. Petersburg. First quarter of 19th cen.

39

https://img-fotki.yandex.ru/get/54799/199368979.9/0_1a501e_56d91d81_XXXL.jpg

Муравьёв Никита Михайлович
Акварель П.Ф. Соколова. 1824 г., сын, декабрист
Всероссийский музей А.С. Пушкина, СПб.

40

https://img-fotki.yandex.ru/get/172931/199368979.2a/0_1e2622_dafc2cdb_XXL.jpg

Муравьёв Александр Михайлович, сын, декабрист


Вы здесь » Декабристы » РОДСТВЕННОЕ ОКРУЖЕНИЕ ДЕКАБРИСТОВ » Муравьёв Михаил Никитич.