Сёмен Егорович Раич. Поэт. Переводчик. Наставник
Суздальцева Т.В.
«Вскипел Бульон, течет во храм…» — многим, особенно филологам, знаком этот неуклюжий, но забавный стих, приписанный в 1848 году Семену Егоровичу Раичу, переводчику поэмы «Освобожденный Иерусалим» Торквато Тассо, одним из корреспондентов «Современника»[i]. Что характерно, без всякой перепроверки эта то ли серьезная, то ли пародийная строка в качестве поэтического лица Раича переходит из одного справочного издания в другое — вплоть до Брокгауза и Эфрона. Злоупотребление это оказалось абсолютно безнаказанным: едва ли у кого из подписчиков «Современника», да и у всех, кто потом почему-либо интересовался фамилией Раич, хватило бы духу прочитать поэму целиком и убедиться в фальсификации. Между тем не только этой строки нет в переводе, но и на протяжении всей поэмы ее главный герой Готфред Бульонский нигде Бульоном не назван. Однако и кроткий, смиренный переводчик Тассо тоже, как оказывается, за словом в карман не лез: «Наступило для меня время тяжелых испытаний: враги, потери, болезни, натуральная (здесь и далее разядка Раича) школа», — так характеризует тот же 1848 год в автобиографии сам Раич.[ii]
Красноречивый обмен любезностями… Но откуда столь неразрешимые противоречия, в чем их корни, и так ли уж плох, как изображала его «демократическая критика», почти забытый сегодня поэт, переводчик и педагог Семен Раич?
Противоречия констатирует и сам Раич: «Натуральной школе не понравился мой «Арета» (поэтическое сказание, изданное Раичем в 1849 г. — Т.С.), и она права по своей эстетике, по своей точке воззрения на мир. Арета не образец сынов века сего, не лев новейших времен: это смиренный христианин, перенесший все свои надежды за пределы гроба. «Арета» мой, криводушно отрекомендованный рецензентами публике, привыкшей смотреть на литературные произведения их глазами, равнодушно встречен ею».
Но кто же такой этот смельчак, отважившийся предложить поэму о раннехристианском подвижнике читающей публике, почти поголовно в той или иной мере затронутой если не революционными настроениями, то, по крайней мере, модой на них?
Семен Егорович Раич (Раич — псевдоним, созвучный названию малой родины) и сам иногда называл себя, и упоминается некоторыми мемуаристами как Раич-Амфитеатров (или Амфитеатров-Раич). В этой-то второй (а на самом деле как раз первой, родовой) фамилии и кроются корни его убеждений, столь отличных от модных тогда «направлений».
Родился он 15 сентября 1792 года в небольшом селе Рай-Высокое Кромского уезда Орловской губернии в семье о. Георгия (Егора Никитича) Амфитеатрова, приходского священника местной Покровской церкви. Семен был одним из младших детей. А брат Федор (на 10 лет старше будущего поэта), приняв постриг с именем Филарет, стал впоследствии знаменитым митрополитом Киевским.
«Начатками учения обязан я матери моей, женщине необыкновенно кроткой и образованной, по тогдашнему времени, выше своего состояния: ей знакома была грамота», — пишет Раич в автобиографии. Интересный намек мы видим в той же автобиографии несколько ниже. Высказывая недовольство по поводу садоводческих увлечений о. Егора, сосед, другой священник, замечает: «У отца Егора!.. Пожалуй, у отца Егора и жена-то дворянского рода…» Больше нигде о возможном дворянском происхождении матушки Анастасии Амфитеатровой не говорится, однако воспитание и вкус к образованию, привитые ею детям, говорят о том, что женщиной она была для своего времени и своей среды незаурядной.
Едва выйдя из младенческого возраста, Семен осиротел: «Мне исполнилось семь лет, когда я лишился матери; с ее смертию кончилось мое домашнее воспитание. В три следующие года я предоставлен был самому себе относительно учения; душа моя безотчетно требовала деятельности, а ей не давали пищи; я томился в сельской глуши, как растение в безводной песчаной степи».
Тем не менее, даже в эти, на первый взгляд, бесплодные с точки зрения образования годы будущий литератор находит выход своему просветительскому энтузиазму: «Здесь я позволю себе сказать мимоходом, что мне как будто на роду написано было целую жизнь учиться и учить. Так в это время, о котором теперь идет речь, вызвался я безвозмездно учить и выучил грамоте ровесника своего, тупого, бездарного мальчика, — это был сын соседнего священника, такого же бездарного, едва умевшего читать. С детства любя простор, я преподавал ученику глубокую мудрость, — Кирилловскую грамоту, — по-афински, под открытым небом, в саду, — разумеется, в весеннее и летнее время; над нами яблони и вишни склоняли душистую тень, кругом нас, как маститые старцы Аттики, стояли ульи с пчелами, подававшие нам пример полной деятельности».
Эти уроки под открытым небом — не личное изобретение нашего героя. Очевидно, представления об уроках «по-афински» были общим достоянием семьи Амфитеатровых, ибо то же практиковал его старший брат Филарет, будучи ректором Севской духовной семинарии, куда и поступил Семен в десятилетнем возрасте, навсегда покинув родительский дом.
Старший брат-ректор поселил Семена вместе с собой и препоручил его воспитание одному из старших студентов, о котором Раич на всю жизнь сохранил теплые воспоминания. Рассказ самого Раича о времени обучения в семинарии позволяет составить представление о педагогической методике будущего митрополита Киевского: очевидна забота не только о передаче знаний и о дисциплине, но, главное, о нравственном воспитании будущих пастырей: «При свободном, не напряженном развитии умственного образования нашего, обращено было благоразумное внимание и на нравственную его сторону: в каждой квартире висели на стене законы, — краткие, но ясные и полные, сообразные с требованием времени, обстоятельств и звания, к которому мы предназначались. В первый год они казались нам, своевольным детям природы, полудикарям, тяжелыми, неудобоисполнимыми; но мало помалу мы свыклись с ними и, за исключением немногих, безусловно и безропотно повиновались им, так что наказания, всегда и везде соразмеряемые с важностью нарушения, ограничивались у нас выговором, лишением высшего места в классе или блюда за столом, — а у нас всего-то было в праздники три, в будни два блюда — и какие!.. Впрочем, этим спартанским пиршеством угощали нас только в известном возрасте, в двух последних классах, — философском и богословском.
Ознакомив с исполнением обязанностей внешних, начальство освоило нас с внутренними обязанностями; так, для развития чувства сострадательности оно приучило, даже приохотило нас ухаживать поочередно за больными товарищами в лазарете, собирать для аптеки врачебные растения, заготовлять для больничных постелей войлоки из ситрика (calamus aromatica), за которым мы сами вплавь отправлялись на противоположный берег реки. Это полезно было для нас и в другом отношении: мы все выучились плавать, как водолазы. Для того чтобы приучить нас к откровенности и в то же время к наблюдению за своими поступками, каждый из нас после общей вечерней молитвы обязан был сам обнаруживать свой обыденный проступок, в противном случае объявлял о нем другой, но объявлял добросовестно и к тому же при всех, по причине простой, но благородной: наушничество считалось у нас самым презрительным пороком».
Сам Семен далеко не всегда мог принимать участие в общих занятиях однокашников: с самого начала его пребывания в семинарии у него началась жестокая лихорадка, которая мучила его приступами, из-за чего ему часто приходилось учить уроки дома. Впрочем, в опасные с точки зрения простуды сезоны и всем ученикам разрешалось то же самое.
По окончании семинарии Семен оказался перед выбором: остаться в лоне духовного ведомства, либо продолжить образование в светской среде. Надо сказать, что в ту эпоху для большинства такой альтернативы не было: мало кто решался так круто переменить судьбу.
Склонность к поэзии и словесности в целом побудила юношу выбрать второй путь, хотя он и был сопряжен с множеством трудностей. Первая из них — переход из духовного сословия в мещанское. Последнее считалось ниже того, к которому Раич принадлежал по рождению. Для выхода из него нужно было медицинское свидетельство о непригодности к духовному званию, которое и было им получено от врача, лечившего его от лихорадки.
Однако средств для продолжения образования у Раича не было. Отец — бедный сельский священник — едва ли мог чем-то помочь сыну. По выходе из духовного сословия будущий поэт получил чин коллежского регистратора — низший, относившийся к 14 классу. Поначалу он служил в Рузском земском суде и ждал счастливого случая, который помог бы ему вступить на желанный путь литератора. По его словам, «...никакие обольстительные виды — ни корысть, ни служба с чинами, почестями и надеждой на обеспечение состояния не могли отвлечь меня от Поэзии. ...знаю только, что Поэзия, вместе с любовью к наукам, спасла меня от многих преткновений и на жизненном пути много, много отрадного навевала на мою душу». Сам Раич понял, что лучшим средством достичь своей цели для него может стать служение домашнего учителя в аристократических семействах. И вскоре такой случай представился: орловская помещица А.Н. Надоржинская пригласила его воспитателем к своему сыну. Во время войны 1812 г. Раич хотел было вступить в действующую армию, но зачислен был лишь в ополчение. В боевых действиях, однако, не участвовал: в значительной мере из-за царившей в начале войны организационной неразберихи часть, к которой он был приписан, вышла из пункта сбора значительно раньше назначенного срока.
В семье Надоржанской он настолько хорошо зарекомендовал себя и как педагог, и как человек гуманитарно-образованный, что им не просто остались довольны, но и рекомендовали его своим родственникам — Тютчевым — в качестве домашнего наставника к их десятилетнему сыну Феде. Эта встреча оказалась судьбоносной, пожалуй, для обоих: и для учителя, и для ученика.
В Москву, в Москву!!!
В конце 1813 года Раича, которому тогда был уже 21 год, пригласили в семью Тютчевых. На него возлагалась подготовка к поступлению в университет младшего сына, Фёдора. «К чести родителей Тютчева надобно сказать, что они ничего не щадили для образования своего сына, и по десятому году его, немедленно «после французов», пригласили к нему воспитателем Семена Егоровича Раича. Выбор был самый удачный. Человек ученый и вместе вполне литературный, отличный знаток классической древней и иностранной словесности, Раич стал известен в нашей литературе переводами в стихах Виргилиевых «Георгик», Тассова «Освобожденного Иерусалима» и Ариостовой поэмы «Неистовый Орланд». В доме Тютчевых он пробыл семь лет; там он одновременно трудился над переводом латинских и итальянских поэтов и над воспитанием будущего русского поэта», — пишет об этом И.С. Аксаков (зять Ф.И. Тютчева)[iii]. С семьей воспитанника Раич оказывается в Москве, вместе с ним посещает лекции университетских профессоров.
В автобиографии Раича описывается такой эпизод: «Однажды (это было, если не ошибаюсь, в 1816 г.) мы с Ф.И. Тютчевым слушали на дому лекции А.Ф. Мерзлякова.[iv] Тут же сидел еще один dilettante поэзии (ныне его превосходительство П.А. Новиков, — не пишущее, но подписывающее). Он по очереди читал свое стихотворение, в котором были стопы, были рифмы, а стихов, т.е. Поэзии, не было; я как-то неосторожно улыбнулся или, правильнее сказать, усмехнулся; Новиков смутился, а А.Ф., обратясь ко мне: «А Вы, — сказал с насмешливой, но добродушной улыбкой, — почему Вы ничего не пишете? По крайней мере, передайте нам в переводе что-нибудь из римских писателей, хоть, например, из Вергилия». Я промолчал; Новиков довольно едко улыбнулся; в этой улыбке проглядывала гордость самодовольного аристократизма.
На другую лекцию мы опять съехались; я привез с собою отрывок из первой песни Виргилиевых «Георгик», прочел с обычною мне застенчивостью и был награжден со стороны А.Ф. снисходительною похвалою, — впрочем, не без замечаний довольно строгих».
Надо сказать, что «Георгики» — произведение своеобразное и по форме, и, особенно, по содержанию. Эта поэма посвящена в основном поэтизации и эстетизации сельскохозяйственного труда. Произведение это нельзя назвать излюбленным у переводчиков новейшего времени из-за специфических трудностей перевода, связанных как со стилем, так и с тематикой. Раич же взялся за этот перевод за некоторое время до того, как произошел описанный разговор, — и тоже благодаря литературному спору в доме Тютчевых. Фёдор брал уроки французского языка у известного переводчика П. Динокура. Как-то Динокур, который был также и знатоком латыни, в присутствии Раича и Тютчева пренебрежительно высказался о русском языке. Он считал, что в нём недостаточно дидактических форм для перевода поэм Вергилия и Горация, а французский язык более всего подходит для переводов с латинского. Раич возмутился: «Я заступился за честь родины и её слова и, вместо бесплодного словопрения, принялся за дело, за перевод Виргилиевых «Георгик». ... Около года никому не показывал я опытов моих в переводах, кроме Ф.И. Тютчева, вкусу которого я вполне доверял».
Решение было более чем смелым: и переводческий опыт русских поэтов в целом был еще очень невелик, и произведение было выбрано для перевода очень непростое. Тем не менее, именно оно принесло Раичу первую известность в литературных кругах. Вот как оценивает это М.А. Дмитриев, племянник поэта-классициста И.И. Дмитриева, уже в своем некрологе С.Е. Раичу: «Что касается до переводов Раича, ныне, пожалуй, можно укорять его в том, что он передал «Георгики» не размером подлинника, а шестистопными ямбами с рифмами. Но вспомним то время; вспомним, что и Гнедич начал переводить Илиаду ямбами. Без всякого сомнения, перевод не сохраняет в себе простоты и строгости выражения Вергилия: это перевод, украшенный цветами нового времени; но, тем не менее, перевод легкий, красивый, отличающийся чистым, прекрасным языком, и столь близкий, сколь дозволяло различие метров! — Известно, что во всех новейших литературах «Гергики» Вергилия были всегда камнем преткновения для переводчиков; что многие, переведя «Энеиду», оставались перед непобедимой трудностью передать на своем языке простоту и строгую точность выражения «Георгик»! — Не нам бы быть так взыскательными, при нашей бедности в переводах древних! Кому не покажется скучным самое содержание этой поэмы (выделено нами — Т.С.), тот с истинным удовольствием прочтет перевод Раича, заслуживающий место во всякой избранной русской библиотеке». Не забудем, что Раич именно начинал свою переводческую деятельность с того, с чем не справлялись авторы, в этом искусстве гораздо более опытные.
«Георгики» дали возможность начинающему литератору из провинции войти и в литературные круги. Он, в частности, знакомится с поэтом И.И. Дмитриевым, который с детства был, наряду с Г.Р. Державиным, его идеалом. Вскоре он стал своим человеком в доме, близко сдружился с его племянником, тоже молодым поэтом, М.А. Дмитриевым. Однако история знакомства была не совсем обычна. Маститый поэт, конечно же, знал о произведшем положительное впечатление в литературной среде переводе «Георгик», но не только это привлекло его внимание к молодому переводчику. Анекдотическую историю их знакомства пересказывает Николай Платонович Барсуков[v]: «Князь П.А. Вяземский передает нам весьма любопытный эпизод из отношений Раича к И.И. Дмитриеву. «Проживал в Москве некто, которого имя очень сбивалось на имя Раича. Он известен был любовию своею к египетскому племени вообще, говоря языком академическим, и к одной египтянке в особенности. Тот и другой были только по слуху известны Дмитриеву. Эти два лица сочетались в уме его в одно лицо. Когда кто-то (этот кто-то, скорее всего, и был сам Вяземский — Т.С.) попросил его о дозволении представить ему Раича, он с большим удовольствием принял это предложение: ему любопытно было узнать лично и ближе человека, в котором сочетались поэзия Мантуанского Лебедя[vi] и разгульная поэзия героев, некогда воспетых Майковым. Познакомившись с ним, он начал мало помалу свыкаться с этою психологическою странностью: он находил в смуглом лице, в черных глазах Раича что-то цыганское, оправдывающее сочувствие и наклонности его. Ему нравились эти противоречия и независимость поэта, который не стеснял себя светскими предубеждениями и которого восприимчивая и сильная натура умела совмещать в себе и согласовывать такие противоречия и крайности. В третье или четвертое свидание захотелось ему вызвать Раича на откровенную исповедь. Он начал слегка заводить с ним речь о цыганах. С сочувствием говорил о них. Кто знал застенчивого, неловкого и целомудренного Раича, тот легко представит себе удивление и смущение его при подобных намеках. Наконец, дело объяснилось». Очевидно, как именно разрешилось недоразумение, для анекдота уже было неважно. Соль его состояла именно в том, насколько нелепо было предположить, что именно у Раича может быть бурный роман с цыганкой.
Однако так забавно начавшись, знакомство с Дмитриевым переросло в настоящую дружбу наставника с учеником.
«В памяти моей глубоко врезался один достопримечательный случай, относящийся к этому времени (началу литературной деятельности — Т.С.): однажды вечером сидел я у И.И. Дмитриева, принимавшего во мне живое участие, — вспоминает С.Е. Раич. — Приезжает Н.Н. Сандунов (профессор Московского университета, известный юрист — Т.С.), всегда отличавший меня на своих юридических лекциях за мои нравившиеся ему очередные журналы или извлечения из русских законов.
— Вы как здесь, батенька? — воскликнул он с удивлением.
— Это молодой поэт, — прервав его, сказал гостеприимный хозяин.
— Поэт? Как, Вы занимаетесь поэзиею?
— И с большим успехом, — снова прервал его Иван Иванович.
— Ох, батенька, как жаль мне Вас!.. А какой бы Вы были у меня стряпчий!
— Стряпчий! что за перспективы? — Отвечал за меня Иван Иванович. — По-моему, Семен Егорович лучшую избрал для себя дорогу: по крайней мере, имя его останется в истории русской литературы.
— В истории русской литературы!.. Да стоит ли русская публика (он выразился несколько резче), стоит ли того, чтобы тратить время и силы, трудясь для нее на литературном поприще? Поверьте, батенька, — обратясь ко мне, сказал он с видом сожаления и участия, — поверьте: публика наша не оценит Вас по достоинству, не поддержит Вас на скользком пути, — она плохая ценительница истинных талантов, чуждых искательства. Положим, несколько лет она будет к Вам внимательна, будет восхищаться произведениями Вашего пера, а потом… потом забудет Вас, как многих забыла, и Вы останетесь позади своих товарищей, более сметливых, без состояния, с одним именем в истории русской литературы… Завидная перспектива!»
Сам же Раич, вспоминая этот эпизод, добавляет: «Теперь, оканчивая земной путь, нередко привожу я на память его сбывшееся пророчество, но не жалею о благах, которые предрекал он мне на другом поприще. Я твердо уверен, что какой бы путь ни избрали мы, Провидение всегда ведет нас к лучшей цели, сообразной с вечными Его предначертаниями, и эта уверенность во всех положениях жизни, — а они бывали иногда очень незавидны, судя по земному, — эта уверенность, говорю я, была для меня целительным бальзамом и сводила в глубину сердца такой мир, которого я не променял бы и не променяю ни на какие земные блага».
И.И. Дмитриев, посылая А.С. Шишкову 22-го мая 1821 г. экземпляр раичева перевода Виргилиевых «Георгик» и рекомендуя автора перевода вниманию Российской Академии и ее Президента, писал про Раича: «Сей молодой человек соединяет в себе все качества, которые способны питать и усиливать дарования прямого автора и не суетен в образе жизни: при основательном просвещении своем, отлично скромен и доволен малым; и главные занятия его досугов состоят в постоянном изучении классических поэтов римских и итальянских, которых язык он знает совершенно, и в преподавании детям благородных семейств уроков русской словесности».[vii]
Так И.И. Дмитриев и стал литературным наставником и покровителем Раича. Раич же на всю жизнь сохранил благоговение к авторитету этого «просвещенного ценителя дарований», «наделенного от природы тонким вкусом», «истинного жреца всего высокого и прекрасного», как называет он своего учителя в автобиографии. П.А. Вяземский полушутя называл Раича «крестником» Дмитриева.[viii]
Очевидно, аскетический дух молодого поэта, природная простота, привычка с детства наблюдать жизнь природы и сельскохозяйственный труд, способствовали не просто глубокому пониманию, но и духовному проникновению в своеобразный мир «Георгик». Сам Раич в автобиографии говорил, что, переводя «Георгики», вспоминал отцовский сад и его ульи.
В Москве Раич не только служит учителем и занимается переводами, но и слушает университетские лекции и сдает экзамены. Благодаря частной педагогической он практике получил возможность посещать Московский университет в качестве вольнослушателя и в 1815-1818 прошёл полный курс по этико-политическому отделению, изучал также и юриспруденцию. В 1822 дополнительно окончил словесное отделение и защитил диссертацию на звание магистра — «Рассуждение о дидактической поэме», где подробно анализировал художественный мир «Георгик».
«Георгики» для Раича не только труд переводчика. Это еще и формирование литературного мировоззрения. Не случайно в издании тексту перевода предпослан трактат «Рассуждение…».[ix] Этот своеобразный манифест начинающего поэта содержит не только литературное кредо, но и отражает политические убеждения, что, впрочем, при его преклонении перед дидактической поэзией вполне логично. «Брут и Кассий обманулись в расчетах, — утверждает Раич, характеризуя эпоху написания Георгик. — Закоренелые болезни не терпят средств насильственных. Друг августов, кроткий, исполненный благоволения к человечеству, истину сию запечатлел в душе своей прежними опытами, и обратился к другим, легчайшим, может быть, средствам: он убедил Виргилия показать соотечественникам тот источник, из которого предки их черпали струи жизни не блистательной, но спокойной и обильной прочными благами…»
Сложнейшие задачи дидактической поэзии, по мнению Раича, требуют и особой художественной формы: «В «Георгиках» видите вы не одно желание Поэта — ослеплять читателя живописными картинами и льстить воображению; творец их предполагает еще другую, важнейшую цель — пользу и благородные политические виды. Счастливы Поэты, действующие на благо общественное, счастливы народы, имеющие таких Поэтов!
Если с сей точки зрения будем смотреть на дидактическую поэзию, то увидим, что число дидактиков столь же ограниченно, как и число писателей, отличившихся на поприще эпопеи или драмы». Раич предлагает «краткую теорию поэмы дидактической, основанную на правилах и наблюдениях, почерпнутых из виргилиевых Георгик». «Обширность предмета и экономия в средствах, расположение, слог и посторонние украшения — вот главные точки, с которых постепенно рассматривать будем дидактическую или догматическую поэму», — так определяет он свою задачу.
В «Рассуждении…» мы видим противопоставление двух «столпов» латинской литературы — Овидия и Вергилия. И это не просто экскурс, демонстрирующий общую филологическую эрудицию. Это четкая позиция, которая уже тогда имела непосредственное отношение к литературной полемике, в которой принимали активное участие и Пушкин (кстати, вспомним, что он как раз предпочитал Овидия Вергилию), и Вяземский, и Дмитриев, и многие другие авторитетнейшие писатели.
«Экономия столь же важна и необходима в сочинениях, как и в домостроительстве; где ее нет, там обнаруживается ложный блеск суетности, — пишет Раич. — Овидий, более остроумный, нежели чувствительный, nimius ingenii sui amator, в дидактической поэме своей Fasti увлекает, обворожает читателя смеющимися картинами, счастливо приведенными эпизодами, игривыми описаниями, занимательным рассказом, остроумными примечаниями, сатирическими чертами, богатым разнообразием предметов; но как часто переступает он границы, предписываемые благоразумною экономиею; как часто становится расточительным! Он не насыщает, но пресыщает. Излишество есть обыкновенная погрешность всех Овидиевых творений. Рожденный с пламенным, богатым воображением, гибкий, остроумный, он не хочет расстаться с мыслью до тех пор, пока не истощит ее совершенно; он не хочет предоставить читателю удовольствия — многое угадывать самому и собственным воображением дорисовывать картины предметов.
Не так поступают истинные художники. Вергилий, которого, без сомнения, можно почесть единственным образцом догматических стихотворцев, умеет щадить наше самолюбие и даже льстит ему. Читая «Георгики», особенно некоторые отступления и описания всегда превосходные, как-то: Весну, Корцианского старца, Век Юпитера, Праздник Вакха, Похвалу Италии и проч. готов, кажется, упрекнуть творцу их за излишнюю бережливость и какое-то опасение — доставить нам удовольствие продолжительнейшее; но, вникнув в целое творение, в составные его части, и обратив внимание на предположенную им цель, мы видим, что он дорожит не своим богатством, но нашим удовольствием. Он не пресыщает, но насыщает нас».
Раича, бесспорно, волнует нравственная сторона поэтического искусства, и на этот вопрос он смотрит, разумеется, с позиций глубокого христианского благочестия: «Лукреций из сновидений отрока составляет отвратительные картины; Овидий с намерением ищет в описываемых им предметах такой стороны, от которой отражаются на сердце искры постыдных желаний; некоторые из новейших писателей в угождение толпе, живущей одной чувственностью, … представляют иногда изображения самые оскорбительные для целомудренного слуха и благородного вкуса. Вергилий, живший в веке утонченного разврата, сохранил в душе своей священный огонь Весты и согрел им свои творения. Сверх сего, он обладал неподражаемым искусством — обыкновенные и даже, по предрассудкам нашим, низкие вещи облекать в прелестные покровы или передавать их в звуках музыкальных».
И в конце своего трактата Раич подчеркивает актуальность проблем, существующих уже около двух тысячелетий: «Древние, по крайней мере, Греки и те из Римских писателей, которых смело можно назвать истинными жрецами Аполлона, лучше нас постигали назначение поэзии. — Она нераздельна была у них с религией и политикой и содействовала высоким их намерениям. Для них была она посредницею неба и земли, для нас — переродилась в своенравное дитя, часто действующее без цели, для одной суетности. И кто укажет ей благороднейшее направление?.. Где Меценаты?.. Где Августы?...»
Интересно, что раичев перевод «Георгик» стал, очевидно, частью библиотек именно благочестивых русских читателей. На полях описания весны:
Едва с седых холмов сольется хладный ток,
И глыбы разрешит весенний ветерок
Пусть блещет на полях браздой отерто рало,
И стонет под ярмом до ночи вол усталой.
Претерпит ли земля, взоранная тобой,
Двукраты зимний хлад, двукраты летний зной, -
Приятные плоды от нивы златордяной
Расторгнут житницы в дни осени румяной,
— стоит карандашная помета почерком XIX века: «Время поста».
Итак, появившись в доме Тютчевых никому не известным провинциалом, за семь лет пребывания там он становится поопулярным московским литератором с университетским образованием.
Но далеко не только открывшиеся карьерные перспективы привязывали Раича к семейству Тютчевых. Вспомним, что именно своему юному ученику единственному поверял начинающий поэт тайну своего творчества, именно к его критике прислушивался в начале работы над переводом «Георгик». Действительно, по свидетельству самого Раича, учителя и ученика связывали поистине дружеские чувства: «Это время было одной из лучших эпох в моей жизни. С каким удовольствием вспоминаю я о тех сладостных часах, когда, бывало, весной и летом, живя в Подмосковье, мы вдвоём с Федором Ивановичем выходили из дома, запасались Горацием, Вергилием или кем-нибудь из отечественных писателей и, усевшись в роще, на холмике, углубляясь в чтение и утопали в чистых наслаждениях красотами гениальных произведений Поэзии!»
В. Брюсов — как известно, не только поэт, но и блестящий знаток поэзии, в том числе и классической — в своем предисловии к полному собранию сочинений Тютчева пишет: «Под влиянием Раича Тютчев и сам начал писать стихи. Самое раннее из дошедших до нас стихотворений Тютчева связано с именем Раича: это перевод «Послания Горация к Меценату», представленный Обществу Любителей Российской Словесности, которое в своем заседании 30 марта 1818 года почтило 14-летнего переводчика званием «сотрудника»«.
Вкус к переводам — не только с древних языков — был одной из отличительных черт поэтической школы Раича. Не случайно первым из появившихся в печати стихотворений Тютчева был перевод Шиллеровой «Песни к радости»:
Мы врагам своим простили;
В книге жизни нет долгов:
Там, в святилище миров, -
Судит Бог, как мы судили [x],
— именно эти строки любимого ученика приводит Раич в автобиографии, говоря о последних годах своей жизни.
Мы в целом немного знаем о тех годах в жизни Тютчева, когда он находился под руководством Раича. Сохранилось, однако, известие о том, что зимой 1817-1818 гг. Тютчев встречался с Жуковским, который провел тогда в Москве всю зиму вместе с царским семейством. Раич, конечно, не мог не объяснить своему воспитаннику значения того поэта, которому Державин завещал свою «ветхую лиру», и Тютчев мог отнестись сознательно к этим встречам. «В Москву приехало царское семейство и с ним, в звании наставника в русском языке Великой Княгини Александры Федоровны — Жуковский. Он был знаком и Раичу, и родителям Тютчева. Иван Николаевич захотел представить ему и своего сына и 17 апреля рано утром повел Тютчева в Кремль. Но там колокола и пушки возвестили им о рождении в тот самый час младенца — будущего Царя, Государя Александра Николаевича. Это обстоятельство произвело на Тютчева сильное впечатление», — так описывает это событие И.С. Аксаков. Далее он рассказывает о том, насколько сильное впечатление произвела на будущего поэта эта встреча: «Мы имеем на руках стихотворение самого Федора Ивановича, которое, в 55-ю годовщину этого дня попытался он продиктовать своей жене, — уже пораженный параличом, за три месяца до кончины. Но стих уже слабо повиновался больному поэту; изменяла то рифма, то размер; иногда среди диктовки он засыпал от утомления, так что на все стихотворения, диктованные в это время, следует смотреть как на поэтический бред, как на неясные отголоски прежней поэтической силы. Вот это стихотворение — с опущением стихов совершенно непонятных или лишенных всякой меры; от него веет какою-то особою теплотою чувства:
На ранней дней моих заре,
В Кремле, рано утром, в Чудовом монастыре,
В уютной келье, темной и смиренной, -
Там жил тогда Жуковский незабвенный, -
Я ждал его, и в ожиданьи
Колоколов Кремля я слушал завыванье,
За медною следил я бурей,
Поднявшейся с безоблачной лазури,
И вдруг смененной пушечной пальбой…»
«Тютчев был большой почитатель своего наставника, а Погодин благоговел перед Мерзляковым, и по поводу этого между двумя друзьями произошел однажды жестокий спор, вызвавший следующие строки Погодина: «Тютчев имеет редкие, блестящие дарования; но много иногда берет на себя, и судит до крайности пристрастно. Например, он говорит, что Раич переведет лучше Мерзлякова Виргилиевы эклоги. У Раича все стихи до единого скроены по одной мерке. Ему переводить должно не Вергилия, а Делиля», — рассказывает Н.П. Барсуков.
«По отъезде его (Тютчева — Т.С.) в Мюнхен в 1822 году первые его стихотворения появляются в печати в Альманахе «Урания» 1826 года, изданном в Москве М.П. Погодиным и Раичем, — три перевода и одно оригинальное стихотворение «Проблеск», отмеченные 1823 и 1824 годами. Затем, в 1827 году Тютчев опять является вкладчиком в новом альманахе своего бывшего учителя Раича «Северная Лира», где помещает шесть пьес (из них 4 переводных). … Наконец в плохом журнале Раича «Галатея» в 1829 и 1830 году Тютчев, верный своему наставнику, помещает тринадцать стихотворений, из которых снова пять переводных», — подтверждает привязанность Тютчева к учителю И.С. Аксаков. Правда, в самом начале пути, наоборот, Раич поддерживал любимого ученика. публикуя его первые стихи.
В доме Тютчевых Раич пробыл семь лет и оттуда перешел к Николаю Николаевичу Муравьеву, основателю знаменитого Училища Колонновожатых (в будущем Академии Генерального Штаба), специализировавшегося на подготовке штабных офицеров. Здесь он занимается воспитанием младшего его сына, Андрея Николаевича Муравьева, впоследствии известного духовного писателя. Именно сближение с семейством Муравьевых послужило основанием весьма странного предположения о причастности поэта к восстанию декабристов. Из показаний декабристов И.Г. Бурцева и Н.М. Муравьёва следовало, что Раич якобы состоял членом «Союза благоденствия», существовавшего в 1818-21 гг. Не исключено, что Раич вполне мог разделять идеи «Союза» о нравственном христианском воспитании и просвещении народа, помощи правительству в благих начинаниях и смягчении участи крепостных. Однако, учитывая закрытость и элитарность декабристских обществ, трудно предположить, что домашний учитель мещанского сословия, происходивший из духовного звания, мог бы быть принят в его члены. Подозрения в отношении Раича не имели никакого подтверждения, однако это дало повод литературоведам последующих эпох провозгласить его декабристом (очевидно, тогда его влиянием можно было объяснить вольнолюбивую лирику еще одного его ученика, М.Ю. Лермонтова). Так и родилась надпись на могиле Раича на Пятницком кладбище: «декабрист, поэт, учитель Лермонтова».
А.Н. Муравьев[xi] вспоминает: «От самого детства имел я большое расположение к литературе и особенно к поэзии; но развитием этого чувства вполне был я обязан просвещенному наставнику Раичу-Амфитеатрову, родному брату бывшего знаменитого Митрополита Киевского Филарета. Не будучи сам оригинальным поэтом, Раич имел, однако, тонкий образованный вкус и, по духу того времени, страстно любил поэзию, которой, можно сказать, посвятил всю свою жизнь…
Усердно следил он за ходом отечественной литературы и опытно указывал на лучшие произведения, образуя тем вкус своих питомцев. Ф.И. Тютчев, еще доселе утешающий нас стройными звуками своей лирической поэзии, был первым из его воспитанников. Чтением и переводами классических латинских авторов старался он усовершенствовать слог своих учеников, по сродству латинских грамматических форм с русскими. Под его руководством перевел я целую декаду истории Тита Ливия и всю Виргилиеву Энеиду, сперва прозою, а потом и гекзаметрами. Но, чтобы еще более во мне развить вкус к словесности, он составил в Москве небольшое литературное общество, которое собиралось у него по вечерам для чтения лучших русских авторов и для критического разбора собственных наших сочинений, а это чрезвычайно подстрекало наше взаимное соревнование…
Раич представил меня … ветерану наших поэтов (И.И. Дмитриеву — Т.С.) и весьма назидательна была для меня его умная беседа; он снисходительно уделял нам целые вечера в своем уединенном доме у Спиридония, близ малой Никитской, где доживал посреди ученых занятий свою глубокую старость. … Лестно было для нас каждое одобрительное его слово, если иногда заставлял он нас читать собственные наши стихи. Услышав однажды от Раича, что я написал небольшое стихотворение «Ермак» в подражание его вдохновенной песне о завоевателе Сибири, он непременно потребовал, чтобы я прочел ему мои стихи и, в награду за это, прочел мне собственного «Ерамака»«.
Особо следует отметить в воспитательной методике Раича внимание к преемственности в литературе и в культуре в целом. Посещение Жуковского вместе с подростком-Тютчевым, Дмитриева вместе с Муравьевым… Литературные кружки и общества, на заседания который приглашались известные поэты, в том числе незаслуженно забытый ныне А.Ф. Мерзляков, профессор Московского университета, переводчик, поэт, автор многих популярных романсов и песни, которая давно воспринимается как народная — «Среди долины ровныя…».
Деятельность одного из таких кружков вспоминает и Муравьев: «Со мною воспитывались в родительском доме несколько молодых людей из лучших фамилий, кроме Корпуса колонновожатых и свитских офицеров, основанного отцом моим, и из их среды были также сотрудники в нашем обществе, как и в столице, так и в нашей подмосковной деревне, куда на лето переезжал с нами весь корпус. Московские бояре охотно отдавали туда детей своих, по особенной доверенности к моему родителю, и впоследствии возникло из сего образованного круга много славных деятелей на воинском и государственном поприще, где еще и доселе подвизаются некоторые и них.
В числе сотрудников наших был Н.И. Полевой, который только что начинал свое литературное поприще изданием журнала «Телеграф»; это было тогда большою новостью, по неимению такого рода повременных изданий, кроме «Вестника Европы», уже отживавшего свой век. Общество наше, хотя и небольшое, могло похвалиться еще одним именитым членом, который только что окончил тогда свой курс в университете. Это был М.П. Погодин, прославивший впоследствии занимаемую им кафедру в университете и как филолог, и как историк, и был двигателем Славянского дела, которое ему особенно обязано своим процветанием на Руси. С тех пор во всех обстоятельствах жизни мы всегда встречались с ним друзьями, даже до недавнего юбилея духовной академии в Киеве. И другой будущий знаменитый профессор словесности Московского Университета С.П. Шевырев трудился вместе с нами в скромном литературном кружке, когда мы сами не подозревали, что из нашей среды выйдут такие опытные деятели русского слова. В.П. Титов, занимавший впоследствии важный пост при Порте Оттоманской, был также из числа наших и, как бы предчувствуя свое призвание к Востоку, с любовию изучал язык эллинский и перевел трагедию Эсхила. Помню, что однажды посетил наш литературный вечер и Бестужев, которого одушевленные повести уже возбуждали общее внимание, еще прежде, нежели он прославился ими на Кавказе под именем Марлинского. Был между нами и Д.П. Ознобишин, приятными стихотворениями оживлявший наши вечера и, если не ошибаюсь, М.А. Дмитриев, еще весьма юный тогда поэт, племянник маститого по годам и поэзии старца И.И. Дмитриева».
Поэтом Андрей Николаевич Муравьев не стал. Он был духовным писателем, историком церкви. Изданное в 1832 г. его «Путешествие ко Святым местам в 1830 г.» (рукопись просматривали В.А. Жуковский и митрополит Филарет (Дроздов)) принесло ему популярность в образованном обществе. И в последующие годы он издает книги о русских монастырях и о православном Востоке, где в увлекательной форме романа-путешествия рассказывает о своих многочисленных паломничествах-командировках (большую часть жизни его служба была связана со Святейшим Синодом). Ему принадлежит термин Северная Фиваида, ставший общим названием для северных русских монастырей. Выйдя в отставку в 1866 г., поселился он в Киеве, близ Андреевского собора, где и скончался и был погребён в подземном приделе собора.
Даже беглый перечень сотрудников и соратников С.Е. Раича говорит о том, что, во-первых, он был среди тех, кто стоял у истоков славянофильского направления в России, а во-вторых — принадлежал к определенной литературной школе, что особенно ярко проявилось уже в период службы его в Благородном пансионе при Московском университете, где он оказался учителем еще одного светила нашей литературы — М.Ю. Лермонтова.
Сведения о том, каковы были поэтические связи между юным Лермонтовым и уже к тому времени достаточно известным Раичем значительно скуднее, чем об обучении Тютчева и Муравьева. На первый взгляд они исчерпываются лишь кратким упоминанием в раичевой автобиографии Лермонтова среди прочих его талантливых учеников: «В последние годы существования Благородного пансиона, в который я вступил в качестве преподавателя практической российской словесности под моим руководством вступили на литературное поприще некоторые из юношей, как-то: г. Лермонтов, Стромилов, Колачевский, Якубович, В.М. Строев», да собственноручной записью подростка-Лермонтова на автографе «Русской мелодии» 1829 г. — о том, что «эту пьесу подавал за свою Раичу Дурнов».
На самом же деле эти связи были не просто тесными — влияние Раича на начинающего великого поэта было очень серьезным.
«Соображаясь с письменным уставом В.А. Жуковского, открыл я для воспитанников Благородного пансиона Общество Любителей Отечественной Словесности; каждую неделю по субботам собирались они в одном из куполов, служившем моею комнатою и пансионскою библиотекою. Здесь читались и обсуживались сочинения и переводы молодых словесников, каждый месяц происходили торжественные собрания в присутствии Попечителя Университета А.А. Писарева, директора П.А. Курбатова, инспектора пансиона М.Г. Павлова и нескольких посторонних посетителей; в собрании читались предварительно одобренные переводы и сочинения воспитанников, разборы образцовых произведений отечественной словесности и решались изустно вопросы из области ифики, эстетики и пр., предлагавшиеся попечителем, директором или инспектором…» — вспоминает Раич в автобиографии.
Раич конца 20-х начала 30-х гг. — это уже не тот начинающий поэт переводчик, скромный домашний учитель, влияние которого на Тютчева было, очевидно, в большей степени воспитательным (интерес к литературному творчеству, формирование вкуса), чем собственно влиянием мастера. В эпоху Благородного пансиона он уже занял свое место не только в литературе, но и в литературной полемике, уже не просто имеет свои, совершенно осознанные взгляды на пути развития поэтической школы, как в «Рассуждении о дидактической поэме», но оттачивает их в жестких литературных спорах, где среди его оппонентов — А.С. Пушкин, как известно, не скупившийся на резкие и остроумные характеристики. Как констатирует Ю.Н. Тынянов, «Раич — любопытная фигура в лирическом разброде 20-х — 30-х годов, его стремление к Ломоносову, которое поддерживается именно интересом к ломоносовскому образу, его внимание к дидактической поэзии, тоже подсказываемое теоретически осознанной ролью образа в ней, уживаются с принципами эвфонии, с ориентацией на «благозвучие» итальянской поэзии и с очень прочной для мерзляковского толка (к которому Раич во многом близок) традицией художественной песни».
Современники же отмечают принадлежность Раича к школе последователей Батюшкова: «Словесность итальянская, — писал Киреевский в 1830 г. в своем знаменитом обзоре русской словесности в «Деннице», — отражаясь в произведениях Нелединского и Батюшкова, также бросила свою краску на многоцветную радугу нашей поэзии. <...> Но влияние итальянское, или, лучше сказать, батюшковское, заметно у немногих из наших стихотворцев. Туманский отличается между ними нежностью чувства и музыкальностью стихов. <...> К той же школе принадлежат гг. Раич и Ознобишин».[xii] И.В. Киреевский относил Раича вместе с Туманским к «итальянской школе» в отличие от Тютчева — представителя школы «немецкой». Однако кажется странным противопоставление ученика Тютчева и учителя Раича как представителей разных литературных школ.
Перевод «Георгик», завершенный Раичем в 1821 г., создавался с оглядкой на архаистическую традицию, однако не был ориентирован ни на литературные вкусы группы Шишкова, ни на искания «младоархаиков» типа Катенина.
Вспомним, что Раич взялся за перевод «Георгик» после очередного спора с Динокуром, преподававшим Тютчеву французскую словесность; Динокур восхищался переводом Делиля[xiii] и утверждал, что «Георгики» не могут быть переданы по-русски за недостатком «так называемого среднего дидактического языка». Перевод Раича, поддержанный Мерзляковым и Дмитриевым, и был поисками «среднего дидактического языка» описательной и буколической поэзии, — и очень показательно, что в ближайшие же годы возникает устойчивая ассоциация между Раичем и Делилем. И таким образом, в споре между Тютчевым и Погодиным открывается еще одна сторона: речь идет не только о преданности учителю, но и приверженности определенному литературному стилю, если иметь в виду, что Мерзляков в эти годы намеренно архаизирует свои переводы из древних, стремясь достигнуть ощущения древнего текста. Раича соотносят не с архаистами, а с мастерами «среднего дидактического слога», такими как Делиль во Франции и Дмитриев в России.[xiv]
«Тем не менее, для русского читателя наш герой все же ассоциировался, прежде всего, со школой Жуковского и Батюшкова. Раич, как видно из сказанного выше, начал свое поэтическое поприще в то время, когда были во всем блеске своей славы Жуковский и Батюшков. Оба они отразились несколько в произведениях Раича: Жуковский в наружной форме строфы, и отчасти в стихе; Батюшков в мягкости языка и плавности звуков», — писал в некрологе М.А. Дмитриев.
Об ученичестве у Жуковского свидетельствует и одно из самых известных стихотворений Раича:
Жаворонок
Светит солнце, воздух тонок,
Разыгралася весна,
Вьётся в небе жаворонок —
Грудь восторгами полна!
Житель мира — мира чуждый,
Затерявшийся вдали, —
Он забыл, ему нет нужды,
Что творится на земли.
Он как будто и не знает,
Что не век цвести весне,
И беспечно распевает
В поднебесной стороне...
Нет весны, не стало лета...
Что ж? Из грустной стороны
Он в другие страны света
Полетел искать весны.
И опять под твердью чистой,
На свободе, без забот,
Жаворонок голосистый
Песни радости поёт.
Не поэта ль дух высокий,
Разорвавший с миром связь,
В край небес спешит далёкий,
В жаворонке возродясь?
Жаворонок беззаботный,
Как поэт, всегда поёт
И с земли, как дух бесплотный,
К небу правит свой полёт.
Нe позднее 1838
Все это не следует забывать, рассуждая о том литературном влиянии, которое оказал на юного Лермонтова учитель словесности из Благородного пансиона.
Когда Раич определился в Московский университетский благородный пансион в качестве магистра русской словесности, эстетическая его позиция сложилась полностью. Нам известна дата его назначения — 1 января 1827 г. В это время Лермонтова в пансионе еще нет, — он поступит сюда только 1 сентября 1828 г.
Точки соприкосновения ранней лермонтовской лирики и поэзии Раича и его учеников достаточно подробно и полно исследованы на уровне поэтических тем, жанров и литературных источников и заимствований.
Прежде всего, Лермонтову достаточно хорошо известны альманахи Раича. Что касается стихов самого Раича, то они были прочитаны Лермонтовым весьма внимательно, — может быть, более внимательно, чем принято считать. Так, например, в «Испанцах» (1830) Лермонтов вспоминает сцену из пятой песни «Освобожденного Иерусалима», причем с деталями, показывающими, что эпизод свеж в его памяти.
В 1829 году выходит альманах «Цефей»[xv], составленный из прозаических и стихотворных сочинений выпускников Пансиона, учеников С. Е. Раича, — ближайшего литературного окружения Лермонтова-пансионера. Большинство произведений в альманахе подписано псевдонимами, однако литературоведы атрибутировали эти тексты. «Цефей» был «своим», «домашним» альманахом пансионских литераторов, чем-то вроде рукописных журналов — «Ариона», «Улья», «Пчелки», «Маяка», в которых участвовал и Лермонтов в 1830 г.
То обстоятельство, что ранние стихи Лермонтова отражают воздействие Батюшкова, уже давно, замечено лермонтоведами. Однако нельзя не остановиться на той роли, которую играло посредничество Раича в усвоении пансионерами батюшковской традиции. Между тем вопрос этот немаловажен. «Итальянская школа», выделенная Киреевским как особое направление в русской поэзии и представленная, по его мнению, именами Раича, Ознобишина и Туманского, конечно, не могла претендовать на какую-то автономию в русском поэтическом движении 1820-х гг., но для непосредственных учеников Раича — а среди них были Лермонтов и Тютчев — она обладала некоторой степенью авторитетности. Не будучи «школой», «итальянизм» был более или менее оформленной эстетической и, во всяком случае, стилистической позицией, которую мы могли бы определить как своеобразный «неопетраркизм». Раич опирался на итальянских поэтов и на Батюшкова в своем эстетическом споре с Пушкиным «байронического» периода и он принимал Пушкина «выборочно», но столь же выборочно он принимал и самого Батюшкова. «Петраркизм» служил ему своеобразным стилистическим индикатором. Знаток и ценитель итальянской ренессансной культуры, Раич опирался на широкий круг ассоциаций, нами сейчас не всегда улавливаемых.
Ранняя лирика Лермонтова развивалась в смысловом поле, заданном «школой Раича», в пределах установленного ею диапазона образных средств. Именно на уровне поэтического языка это воздействие сказалось больше и глубже всего. Без «школы Раича», очевидно, невозможно представить себе в полном объеме проблему «Батюшков и Лермонтов», равно как и проблему «Батюшков и Тютчев». Существует мнение, что воздействие Батюшкова и на того, и на другого было локальным и неглубоким. Это верно, если мы будем сравнивать между собою эстетические системы в целом, и не вполне верно, когда дело касается поэтического языка, — и здесь важно принять во внимание посредничество Раича. Батюшков, как точно заметил И.В. Киреевский, был проводником «итальянского влияния» в русской поэзии 1820-х гг. В «школе Раича» оно культивировалось сознательно как стиль идеальной поэзии, противостоящей низкой «существенности». Подобно Тютчеву, Лермонтов прошел через эту школу как через первый этап литературного обучения; подобно Тютчеву, он должен был преодолевать ее в процессе индивидуального поэтического движения.
Стихотворения пансионеров, помещенные как в «Цефнее», так и в рукописных стихотворных сборниках, либо прочитанные на заседаниях общества или написанные в качестве задания, Раич внимательнейшим образом изучает и редактирует. Редактура его затрагивает и поэтический синтаксис, и логику и грамматику. Сохранились образцы его литературной правки — к сожалению, эти стихи принадлежат не Лермонтову, но стиль обучения по ним понять можно.
Особого внимания заслуживают отношения между учениками Раича разных поколений. Тютчев и Муравьев были знакомы между собой, их связывали теплые товарищеские отношения. Тютчев уже в зрелые годы посвящает собрату известное стихотворение:
Андрею Николаевичу Муравьеву
Там, где на высоте обрыва
Воздушно-светозарный храм
Уходит ввыспрь — очам на диво,
Как бы парящий к небесам;
Где Первозванного Андрея
Еще поднесь сияет крест,
На небе киевском белея,
Святой блюститель этих мест,—
К стопам его свою обитель
Благоговейно прислоня,
Живешь ты там — не праздный житель,—
На склоне трудового дня.
И кто бы мог без умиленья
И ныне не почтить в тебе
Единство жизни и стремленья
И твердость стойкую в борьбе?
Да, много, много испытаний
Ты перенес и одолел...
Живи ж не в суетном сознанье
Заслуг своих и добрых дел;
Но для любви, но для примера,
Да убеждаются тобой,
Что может действенная вера
И мысли неизменный строй.
Август 1869
А вот что Муравьев пишет о младшем из раичевых учеников — почти с отеческой нежностью и заботой принимает он участие в судьбе талантливого юноши:
«Я хочу говорить о Лермонтове; он еще был тогда лейб-гусарским юнкером в Гвардейской школе, и никто о нем не слыхал. Однажды его товарищ по школе, гусар Цейдлер, приносит мне тетрадку стихов неизвестного поэта и, не называя его по имени, просит только сказать мое мнение о самых стихах. Это была первая поэма Лермонтова «Демон». Я был изумлен живостью рассказа и звучностью стихов, и просил передать это неизвестному поэту. Тогда лишь, с его дозволения, решился он мне назвать Лермонтова, и когда гусарский юнкер надел эполеты, он не замедлил ко мне явиться. Лермонтов просиживал у меня по целым вечерам…»
Эта дружба выдержала непростое испытание в период, когда Лермонтов столкнулся с цензурными запретами — сначала на его первую пьесу, а потом — на стихотворение «Смерть поэта». Муравьев, будучи близким родственником сенатора Александра Николаевича Мордвинова, управляющего делами Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии, всеми силами помогал молодому товарищу, несколько раз подряд ходатайствуя за него перед Мордвиновым: «Когда же я возвратился домой, нашел у себя записку, в которой он опять просил моего заступления, потому что ему грозила опасность. Долго ожидая меня, написал он на том же листке чудные свои стихи «Ветка Палестины», которые по внезапному вдохновению у него исторглись в моей образной при виде палестинских пальм, принесенных мною с Востока…»
Ученицей Раича была также писательница Евгения Тур[xvi]. Однако, судя по всему, существенного влияния на нее Раич не оказал — она сотрудничала с «Современником» и по своим литературным предпочтениям была далека от круга Раича.
Подводя итоги педагогической деятельности Раича, подарившей нам трех литераторов, два из которых вошли в сонм великих поэтов России, а третий — прозаик — не столь известен в широких кругах скорее не из-за отсутствия таланта, а из-за отсутствия интереса к тематике его произведений как в современном ему обществе, так и в последующие годы. Всех троих — кого-то в большей, кого-то в меньшей мере — отличает доминанта философской тематики в творчестве. Муравьев среди них оказался самым благочестивым христианином. Но и два других — великие поэты — никогда не были атеистами. Оба прошли путь мучительных исканий веры, разочарований, падений. Но ни у того, ни у другого мы не встретим ни одной глумливой, кощунственной строчки, касающейся вопросов религии. Сомнения, страдания, даже бунт есть, а глумления, насмешки — нет. Конечно, в этих вопросах огромна роль семьи, семейного воспитания, предлагаемого ребенку чтения. Но и роль скромного учителя словесности нельзя отрицать.
«Освобожденный Иерусалим»
В 1828 Раич издает перевод поэмы «Освобождённый Иерусалим» Торквато Тассо. Он работал над этим переводом около семи лет, время от времени публикуя в журналах отрывки, и, наконец, выпустил весь перевод целиком — в четырех изящных томиках малого формата. Само обращение к этому произведению было знаковым для своего времени и для обозначения своего места в литературной полемике. Этого автора неоднозначно оценивали и при его жизни у него на родине, в Италии, а потом и в русской критике. Судьба его была поистине трагической и именно своим трагизмом привлекала Раича. Позже в одном из лирических отступлений в своем поэтическом сказании «Арета» он напишет:
Забуду ли тебя, Торкват,
Достойный царской диадимы?
Судьбою и людьми гонимый,
Из раззолоченных палат, —
Где идол твой — Элеонора
С огнем восторженного взора
Тебе внимала, чуть дыша,
И где высокая душа
С другой — с твоей душой высокой —
Переселялась в край далекой,
Сливаясь в благодатный час,
Когда божественный твой глас,
Как глас волшебный Демодока,
Звуча под сводами дворца
Пленял и увлекал сердца
На брег Кедронова потока, -
Из раззолоченных палат
Владыки гордого Феррары
Ты, жертва зависти и кары,
В темницу, как из рая в ад,
Вступил, и — прежних нет видений;
Остыл, охолодел твой жар
И, прежде светозарный, гений, —
Святой, заветный неба дар, -
Угас, как гаснет свет лампады;
И запоздалые награды
Не воскресили уж тебя.
Ты в ранний гроб сошел, скорбя
О двух загаданных твореньях,
Зацветших, как эдемский край,
В твоих восторженных виденьях;
Ты их унес с собою в рай, -
знать дольний мир их недостоин…[xvii]
Творчество Торквато Тассо (11.3.1544, Сорренто, — 25.4.1595, Рим), разностороннее и неравноценное, завершает литературное развитие XVI в., века пышного расцвета итальянской поэзии, прозы и театра. Для позднего итальянского Возрождения характерны разные стили в искусстве и литературе: классицизм, маньеризм и зарождающийся барокко, которые развиваются более или менее параллельно, но неравномерно. Общий интерес своего времени к теории поэзии разделил и молодой Тассо, написавший «Рассуждения о поэтическом искусстве и, в частности, о героической поэме», основанные на принципах Аристотеля.
«Освобожденный Иерусалим» («Гоффредо») был задуман Тассо не как рыцарская, а как историческая, но созвучная своему времени поэма. Во второй половине XVI в. были предприняты попытки отбить наступление турок. Поэтому напоминание об успешном Крестовом походе конца XI в., закончившемся освобождением Иерусалима, было вполне актуальным. Следуя принципу, изложенному в «Рассуждениях...», Тассо обратился к такому историческому событию, которое разрешило ему смешивать историческую правду с вымыслом. Действие поэмы происходит в 1099 г. Войско Готфрида Бульонского осаждает Иерусалим, но христиане терпят неудачи. Им мешает добиться успеха мужественное сопротивление мусульман, силы зла и собственное нравственное несовершенство. Часть молодых рыцарей, в том числе наиболее храбрые, Танкредо и Ринальдо, влюбляются в прекрасных сарацинок и забывают о долге. Только после того, как Ринальдо отказывается от своей страсти к сарацинской волшебнице Армиде, возвращается в лагерь крестоносцев и преодолевает злые чары бесовских сил, христианам удается штурмом взять Иерусалим.
Субъективно поэтическая цель Тассо заключалась в том, чтобы создать, наконец, тот жанр эпической поэмы, к которому стремились его предшественники и он сам. Объективно же его поэма отразила перемены, происшедшие в общественном сознании второй половины века.
Идея христианского долга торжествует, но дорогой ценой, дорого дается и победа в этой войне, которую поэт называет кровавой резней. Горечью проникнута предпоследняя октава поэмы, описывающая бегство сарацин и реки крови на поле боя.
В памяти потомков Тассо остался, прежде всего, так творец «Освобожденного Иерусалима», но и судьба его стала предметом исторической легенды. Еще до издания своей главной поэмы он разослал ее текст некоторым ученым людям, мнение которых считал важным. Кто-то отнесся к ней доброжелательно, другие — терпимо, но были и те, кто обвинил автора в нарушении правила поэтики Аристотеля, а ревностные католики требовали исключить из поэмы любовные эпизоды и все стихи, которые, по их мнению, могли оскорбить верующих. То, что произошло с поэтом потом, трактуется по-разному. Принято считать это душевным заболеванием. Неоплатоник, гедонист и даже скептик, сомневавшийся в существовании ада и чистилища, стал слышать в воображении «ангельские трубы Страшного Суда» и видеть Бога в облаках. С июня 1575 г., когда больной поэт явился к главному инквизитору Болоньи, начались бесконечные исповеди, которые лишь на время успокаивали его. Тассо стал пересматривать поэму, устраняя недостаточно ортодоксальные места, и все не решался отдать ее в печать. Болезнь поэта усиливалась, и религиозные метания осложнились манией преследования. В конце концов, когда поэт стал обвинять герцога Феррарского Альфонсо II и его приближенных в ереси и разврате и угрожать им, его схватили, отвезли в госпиталь св. Анны, где содержались сумасшедшие, и посадили на цепь, как буйнопомешанного. Впоследствии возникла легенда, будто бы Тассо заключили в сумасшедший дом из-за любви поэта к сестре герцога Леоноре; однако причина холодной жестокости тирана, державшего великого поэта в сумасшедшем доме семь лет, более прозаична: герцог опасался таланта Тассо, который, обвиняя себя, заодно обличал и двор.
В течение семи лет, проведенных в страшных условиях госпиталя-тюрьмы, где поэту через некоторое время все же отвели отдельную келью, Тассо пытался писать. Приступы болезненной депрессии и галлюцинаций сменялись периодами просветления. Он писал письма, философские трактаты, диалоги и стихи. Между тем рукопись поэмы попала в руки литературных дельцов, которые ее опубликовали в 1579 и 1580 гг. (в первом издании текст был искажен).
Поэма вызвала ожесточенную полемику. Одни ставили ее выше «Неистового Роланда», другие — сторонники Ариосто — жестко критиковали «Освобожденный Иерусалим» (особенно резко высказалась флорентийская Академия делла Круска). Сам Тассо, еще находясь в больнице, вмешался в полемику, опубликовав в 1585 г. в Ферраре свою «Апологию».
Лишь в 1586 г. после бесконечных просьб поэта выпустить его на свободу и долгих ходатайств его почитателей Альфонсо II разрешил ему покинуть ненавистный госпиталь и уехать в Мантую. Последние годы жизни поэт жил у разных своих покровителей, скончался в возрасте 51 года в Риме[xviii].
Раич, как мы видим из его последующих произведений, не просто перевел поэму, он полюбил ее автора — как личность, как единомышленника, проникся его трагической судьбой настолько, что обращался к ней снова и снова, уже закончив работу над переводом.
Надо сказать, что перевод Раича был встречен вполне положительными отзывами даже со стороны критиков, не принадлежавших к числу его почитателей. Вот что пишет Н.А. Полевой после выхода в свет первого тома «Освобожденного Иерусалима»:
«Постоянный, нескольколетний труд г. Раича кончен: «Освобожденный Иерусалим» переведен им вполне; первая часть (в которой помещено пять песен) издана; три остальные части печатаются и скоро выйдут в свет. Любезный поэт со всею скромностию, признаком истинного таланта, предлагает труд свои суждению критиков и благосклонности публики:
Цветок прелестный Тасса
Лелеял я, как мог, как знал,
Рукою не наемной,
И ни награды, ни похвал
Не ждал за труд мой скромной;
А выжду, может быть, упрек
От недруга и друга:
«В холодном Севере поблек
Цветок прелестный Юга!»
Мы уверены, что ни недруг, ни друг не обременят переводчика таким упреком, что все отдадут справедливость прекрасному труду его. Он передает Тасса верно и изящно. Оставалось бы решить один вопрос, который возбуждал уже много споров и не решен доныне, вопрос о том: выражает ли русский двенадцатистишный станс из четырехстопных стихов октаву Тасса и хорош ли он по сущности своей? Есть мнения pro и contra (за и против (лат.)). Признаемся, что мы держимся старого мнения нашего, и думаем, что размер, выбранный г. Раичем, несколько утомляет в большом творении, часто подставляя слуху читателей рифму и однообразно падая на каждых двух стихах. Но труд переводчика кончен: должно говорить о достоинстве перевода в отношении верности с подлинником и изящества стихов. Скоро ждем появления перевода «Освобожденного Иерусалима» А. Ф. Мерзлякова, и тогда, советуясь и с общим голосом читателей, постараемся представить свое мнение, которое, сколько можно теперь судить, будет в пользу труда г. Раича.
1828. «Моск. телеграф», No 1, стр. 132—133.[xix].