Е.Н. Опочинин
Князь Павел Петрович Вяземский
Глубокий след в моей душе оставил навсегда оригинальный образ этого человека. В строгом смысле слова это не был литератор, писатель, это не был ученый; знания его были обширны и разнообразны, но беспорядочны и бессистемны. Зато это был живой источник воспоминаний великого прошлого. Когда-то мальчиком он с образом в руках участвовал в свадебном поезде А.С. Пушкина. Он родился и вырос в семье отца-поэта, друга Пушкина, в семье, тесно связанной с крупнейшими представителями нашей литературы 1820-1840 годов. И на нем самом сохранился отпечаток этой эпохи. Было что-то несовременное в этой львиной голове с гривой седых волос, во всей его фигуре и даже в оборотах его речи, всегда своеобразной. Он никогда не говорил пространно, его речь была отрывиста, полна недоговорок, но сильна и образна. Нельзя сказать, чтобы он был безупречно прям и откровенен, по необходимости и ему приходилось в иных случаях держаться "политики", но это всегда смущало его, и вся его "политика" как-то сама собой разоблачалась и настоящий Вяземский тотчас же весь выступал наружу - грубоватый, но добрый, искренний и простой.
Мне, может быть, скажут, что искренних и добрых людей, а также дилетантов во всех областях знания и искусства слишком много, чтобы посвящать им большое внимание. А я отвечу на это, что П.П. Вяземский, несмотря на беспорядочность своих знаний, не был дилетантом. Особенностью его ума была способность всегда и везде быстро схватывать сущность или то главное, что освещает, а иногда даже исчерпывает предмет. Специалисты-ученые не признавали этого, может быть, завидуя той легкости, с какой давалось ему то, что доставалось им с огромными усилиями.
Я помню, когда князь П.П. Вяземский кончил свою книгу о "Слове о полку Игореве", как напустились на него ученые-специалисты и более других академик Арист Аристович Куник. Между ним и Вяземским дело дошло даже до открытого столкновения, и я помню, как П.П. со свойственной ему экспансивностью среди ученого спора в заседании Общества любителей древней письменности показал своему противнику кулак. Куник, до этого весьма сочувствовавший задачам Общества и намеревавшийся работать в его изданиях, покинул заседание и с той поры разорвал всякую связь с Обществом.
Дело в том, что Вяземский был ученый-артист, а Куник - специалист-ученый. Первый отдавался науке со страстью, с увлечением, преследуя главное, общее, к чему ведет изучение частностей, деталей, и иногда недооценивая значение этих частностей. Куник же признавал возможность делать выводы лишь после тщательного, скрупулезного изучения деталей и выдвигал их на первый план. В результате у него и Вяземского получилось непонимание друг друга, а отсюда и столкновение: ученый-артист не понял ученого-специалиста и наоборот. Может быть, добавлю я к этому, что у Куника в этом случае играла некоторую роль и зависть, а может, отчасти и самолюбие: как, мол, какой-то любитель, дилетант осмеливается оспаривать меня, известного специалиста?!
Я работал с кн. П.П. Вяземским в Обществе любителей древней письменности и у него лично с конца 1879-го до половины 1883 года и за это время виделся с ним ежедневно. Я приглашен был работать в Складе (так назывался музей Общества любителей древней письменности) по описанию древних рукописей библиотеки Общества. Надо сказать, что этот Склад, или музей, тогда только что устраивался и был в зачаточном состоянии. Собственно говоря, сначала о музее никто не думал: графом С.Д. Шереметевым, бывшим одним из основателей Общества, было отведено помещение в его великолепном доме на Фонтанке, в саду, во флигеле с отдельным подъездом, для склада изданий Общества. Но стали притекать пожертвования в виде древних рукописей и памятников древнерусского искусства - икон, крестов, утвари и проч., и тогда явилась мысль об устройстве музея. Помещение было расширено, появилась кое-какая обстановка: библиотечные шкафы, витрины, огромные ящики для карточного каталога - и дело образования музея пошло с необыкновенной быстротой. Вот здесь-то кн. П.П. Вяземский впервые обнаружил свои необыкновенные способности организатора: буквально из ничего он в короткое время создал интересный и весьма значительный музей.
Он отдавал в Склад все интересное, что собрал сам за свою долгую жизнь, собирал и выпрашивал пожертвования, покупал рукописи и предметы древнего искусства у всяких книжников и антикваров, завел многих поставщиков, а сам, со всей страстностью, ему свойственной, целыми днями занимался со мной вместе развешиванием, расстановкой, изучением и кратким описанием собираемых памятников.
Не прошло и двух-трех месяцев, как я, приглашенный сначала для работы по составлению каталога рукописей, получил гордый титул хранителя музея и библиотеки Общества.
Дело быстро развивалось и росло. П.П. отдавал ему всю душу, всю свою любовь, все внимание. Уже старик, страдавший и тогда от старческих недугов, он зимой и осенью во всякую погоду тащился по мосточкам через большой шереметевский сад в музей, и я видел в окно, как он медленно двигался, с трудом переставляя ноги, с трудом поддерживавшие его грузное тело.
Он приходил, я оставлял свои карточки и инвентари, и мы принимались за работу. Не сразу и не без споров решали мы вопрос о том, на какой миниатюре раскрыть рукопись в витрине, где и как повесить ту или другую икону. Иногда в споре по такому вопросу П.П. приходил в раздражение. Тогда быстрым нервным движением орбиты правого глаза он выбрасывал из него круглый большой монокль в черной оправе и говорил мне, повышая голос:
- Молчите! Довольно! Я не получаю денег, чтобы слушать ваши глупости!
Я, возмущенный этой грубостью, не оставался в долгу и, глядя прямо в глаза неистового князя, говорил ему в ответ также повышенным тоном:
- Не знаю, что лучше: говорить или делать глупости. Тогда в совершенном неистовстве Вяземский кричал:
- Убирайтесь к черту!
В это время в руках у него была обыкновенно икона или рукопись из предназначенных к размещению, и он потрясал ею в воздухе.
- Хорошо, я уйду! - также кричал я в ответ. - Только не к черту, а домой. С вами ни один черт работать не будет! - и я поворачивался, чтобы идти в переднюю взять свое пальто и шляпу.
- Стыдно вам! Вы еще очень молоды! - останавливал меня на полдороге голос князя, звучавший укоризненно, но не без раскаяния.
Я понимал все без дальнейших объяснений, возвращался назад, и мы снова принимались за работу как ни в чем не бывало. Только шла она теперь у нас как-то особенно весело. П.П. поминутно улыбался, а иногда и принимался рассказывать анекдоты из своей жизни, большею частью характерные и забавные.
Наш единственный помощник в развеске и расстановке вещей, копировальщик древних рукописей Иван Смирнов, часто пьяненький, с осовелыми глазами, присутствуя при этом, закатывался тихим смехом, прикрывая рот ладонью.
Замечательно, что Вяземский всегда делал вид, что не замечает состояния, в котором обычно находился Иван Смирнов. Только в отсутствие его он иногда спрашивал меня:
- А что, Иван и сегодня пьян? - и печально вздыхал, получив утвердительный ответ.
Я забыл сказать, что весь штат наш по музею, кроме князя и меня, состоял из двух лиц: упомянутого Ивана Смирнова, великого искусника писать всякими старинными почерками - уставом, полууставом и скорописью, да еще карлика литвина по имени Викентий Римейко, на обязанности которого лежало клеить карточки подвижного каталога. Это обиженное природой существо был маленький человечек, в аршин с небольшим ростом, с морщинистым, голым скопческим лицом, с парой живых и умных жабьих глаз. Он был необыкновенно опрятен и всегда элегантно одет, но почему-то присутствие его всем и всегда было неприятно. Может быть, это происходило от того, что глаза его вечно сохраняли выражение хитрости и злобы, словно это был не человек, а какая-то ядовитая жаба. Он ненавидел Ивана Смирнова и постоянно пытался на него доносить. Он, как кот, мягко и неслышно двигался по музею и вырастал на пороге моего кабинета.
- А Иван опять пьян, - докладывал он, по холопски вытянувшись и держа по швам крошечные руки.
Я не отвечая кивал головой, но Римейко не уходил.
- Следовало бы доложить о нем графу, - продолжал он после долгой паузы.
- Оставьте меня, Римейко, вы мне мешаете! - заканчивал я сцену.
Карлик нехотя поворачивался и медленно уползал в переднюю.
Я до сих пор не знаю, кем именно откомандирован был в музей этот уродец, может быть, графом С.Д. Шереметевым, а может быть, графиня пожелала дать занятие и заработок (15 рублей в месяц) меленькому человечку и упросила отца поместить его в музей. Не знаю, повторяю я, но только Вяземский его не любил, и потому последнее предположение едва ли вероятно. Интересно, каким образом карлик Римейко пристроился у Шереметевых. Трудно поверить, но Римейко был в 1863 году революционером-повстанцем. Правда, его роль ограничивалась шпионством, и нельзя отказать в остроумии тем, кто решил воспользоваться им для этих целей. В самом деле, кто мог заподозрить это крохотное существо, медленно ползающее по земле, в шпионстве? Однако это было так. Мало того, Римейко был пойман с поличным с какими-то секретными сведениями, которые он должен был передать польским повстанцам, и приговорен к повешению. Однако кто-то из близких Муравьеву лиц вымолил помилование для Римейко, и М.Н. Муравьев подарил его своему зятю С.С. Шереметеву, дяде графа Сергея Дмитриевича.
Карьера карлика у нас в музее была непродолжительна. Я уже говорил, что он часто являлся ко мне с доносами на переписчика Ивана Смирнова. И вот однажды он снова пришел ко мне, встал вытянувшись и произнес:
- Доложить имею, что Иван от большого потребления вина поперхнулся в своем уме.
- Что за вздор вы мелете, Римейко? - ответил я с досадой доносчику. - Ступайте и никогда больше не смейте приходить ко мне с такими глупыми докладами. И что значит это ваше "поперхнулся в уме"?
Карлик вместо ответа выразительно покрутил своей детской ручонкой у себя перед лбом. На лице его сияла улыбка, а жабьи глаза светились.
Однако это известие меня встревожило, и я нашел нужным навести справки об Иване. И, разумеется, все оказалось вздором и выдумкой злого карлика. Иван, похворав двое суток, вернулся к работе и теперь делал свое дело. Он не думал сходить с ума. Вскоре после этого, кончив свои занятия в музее и уходя оттуда, я приказал Ивану Смирнову при себе запереть помещение. Смирнов молчал, переминался и не трогался с места.
- Что это с вами, Смирнов? - спросил я. - Почему вы не запираете музей?
- Никак невозможно, - ответил он. - Нету ключа...
- Как нет ключа? - возразил я. - У нас было два.
- Так точно, но теперь оба у Римейко, а он их не отдает.
- Что такое? - встревожился я.
- Полагать надо, свихнулся он, - дал свое заключение Смирнов.
"Ну, - подумал я, - друг на друга пошли, один другого в сумасшествии обвиняет". Но как-никак, а ключ надо было достать. Я послал за Римейко. Он скоро пришел, а за ним следом неожиданно вошел в музей и князь П.П.: ему кто-то уже успел сказать о казусе с ключами.
- Отдайте ключи! - грозно произнес он, напирая всей своей грузной фигурой на крошечного человечка.
Но тут произошло нечто невозможное: карлик показал главе Общества известный символический знак из сложенных пальцев и залился смехом.
Увы, оказалось, что бедный Римейко сам "поперхнулся в уме"! Но я никак не ожидал, что неприличный ответ безумного так подействует на старика князя: он страшно испугался и бросился вон из музея. А карлик - за ним. И вот получилась странная и потешная сцена: князь грузно шлепал по мосткам, чуть не бегом, а за ним, не поспевая, семенил карлик.
Иван Смирнов выбежал следом за этой удивительной парой и задержал безумного, а князь, сильно встревоженный, возвратился домой и долго не мог успокоиться.
- Он может меня убить, - сказал он мне с дрожью в голосе, когда я минут через десять пришел к нему.
Я старался, как умел, успокоить его и, кажется, достиг этой цели.
Между тем ключи у Римейко были отобраны, а карлику приказано ни под каким видом не приходить больше в музей. На этом и кончилась его служба. Вскоре по распоряжению графа его попросили убраться и из комнатки, которая была предоставлена ему в службах, и Римейко исчез с шереметевского горизонта.
Но странное дело: больше ни в чем и ни разу не проявлялось его безумие. Он приходил ко мне несколько раз на квартиру. Это был уже не прежний элегантный Римейко - общипанный, в затасканном пиджачишке, какой-то растрепанный и похудевший, он имел теперь жалкий вид, но говорил вполне разумно.
Года два продолжались его посещения, а затем он канул, как в воду, и я не знаю, чем он кончил.
Перечисление нашего штата по Обществу я должен дополнить одним лицом. Это был личный библиотекарь и секретарь князя Илья Данилович Дьяконов, милейший и оригинальнейший человек, являвшийся на службу по вечерам. Днем он занимался в архиве Святейшего синода, где был одним из помощников известного архивиста Григоровича (как его звали, не помню). Илья Данилович был у нас в своей сфере: он был страстный библиофил и маленький коллекционер. Крупным он быть не мог по неимению средств, но трогательно было видеть, с какой любовью он рассматривал каждую вновь приобретенную им книжку, как нежно гладил иногда затасканный ее переплет. Жил он на Английском проспекте, в шестом этаже дома дешевых квартир, в маленькой квартиренке, едва ли не большую часть которой занимала его библиотека.
Не прошло и двух месяцев моей работы в музее, как Павел Петрович пригласил меня заниматься в его семейном Остафьевском архиве, сосредоточенном, то есть, попросту говоря, без всякого порядка сваленном, в целом ряде низких шкафов у него в столовой. Вот здесь-то я и стал заниматься по вечерам. Я приходил часов около восьми и всегда заставал Вяземского в этой столовой в углу в креслах у письменного стола, на котором горели четыре свечи в высоких шандалах. Откинувшись на спинку кресла и упираясь коленями в стол, сидел он обычно с книгой или рукописью в руках и страшно дымя своими огромными папиросами, которые он менял одну за другой. Эти огромные окурки были везде: валялись на столе, на полу, на креслах, наполняли блюдечко стакана с кофе; пепел покрывал черный сюртук князя - его всегдашний костюм, попадал и в стакан с кофе, что не мешало Павлу Петровичу с удовольствием из него прихлебывать. Окурки оказывались и в стакане с сельтерской водой, которой он выпивал невероятное количество. Николай Кругликов, камердинер, и Семен, кухонный мужик, то и дело подавали ему это питье.
- Семен, сельтерской! - поминутно слышались громкие возгласы в столовой.
Так сидели мы вдвоем в этой большой комнате-столовой каждый за своим делом - Вяземский за чтением, а я за разборкой интереснейших бумаг его архива. Это были тихие и прекрасные для меня вечера интересной и даже, можно сказать, образовательной работы. Я знакомился с людьми, о которых раньше столько слыхал и читал, по их собственным письмам к друзьям и родным, как бы в их интимной жизненной обстановке, и они превращались передо мной в живые образы. Я представлял себе ясно Пушкина, Боратынского, Веневитинова, Лермонтова, семью Карамзиных, Жуковского, Россет-Смирнову, Дениса Давыдова, Пущина, Кюхельбекера, братьев Бестужевых и других...
Часто какой-нибудь вопрос, обращенный мною к Павлу Петровичу по поводу документа, бывшего у меня в данную минуту в руках, зажигал в нем воспоминания, и он начинал рассказывать. И как рассказывать! Это был рассказ в изложении далеко не литературном, иногда даже нецензурный, но простой, живой и образный. Мертвые воскресали, и дела их, злые и добрые, совершались у меня на глазах...
Я узнал между прочим, что А.С. Пушкин, которого я и тогда боготворил и почему-то представлял себе писаным красавцем, был далеко не хорош собой, что он был бешено раздражителен, не всегда справедлив, скор на язык. Я узнал, что его роман с А.П. Керн не имел характера чистой страсти и увлечения и что Пушкин в кружке друзей и даже в письмах к ним в самых грубых выражениях вышучивал свои с ней отношения и открыто говорил о своих слишком больших у нее успехах. Много и других шалостей поэта выявлялось в рассказах Вяземского... О, как жалею я, что в то время мне не пришло в голову записывать эти рассказы каждый вечер по возвращении домой. Какой живой и глубоко интересный материал дали бы теперь эти записи.
Особенно ярко рисовался Пушкин в воспоминаниях Павла Петровича в детские его годы. Я как будто бы сам видел, как ливрейный лакей докладывает о приезде поэта, как А.С. порывисто и живо вбегает в комнату с улыбкой на бледном лице, обводя присутствующих огненным взглядом. Дети, а в числе их и сам теперешний рассказчик, курносый мальчуган с большой головой и довольно неповоротливый ("Павлуша медный лоб", как шутя именовал его Пушкин), окружают поэта, трогают за ноги, теребят за фалды, желая убедиться в правильности шутливого предупреждения старших, что у Пушкина зад шоколадный, ноги сахарные и т. д. ...
Вот в один из приездов к Вяземским поэт, нарушая распоряжение родителей не давать Павлуше карт*, забирается в детскую к больному ребенку и старательно рисует полную колоду на визитных карточках, а потом, нашалив, как ни в чем не бывало возвращается в гостиную к старшим и вступает в общую беседу. Я представлял себе, как его слушают, как ловят каждое его слово...
______________________
* Мать князя П.П., Вера Федоровна, опасаясь, чтобы страсть ее мужа к карточной игре не передалась сыну, сделала распоряжение, чтобы юному Павлу Петровичу ни под каким видом никто не давал карт и не учил его играть.
______________________
Однажды Пушкин написал своему юному другу известное шуточное нравоучение:
Душа моя, Павел!
Держись моих правил:
Люби то-то, то-то,
Не делай того-то, -
Кажись, это ясно.
Прощай, мой прекрасный!
Не помню, был ли тогда налицо в бумагах Остафьевского архива оригинал этих шутливых стихов. Кажется, нет.
Разумеется, рассказы П.П. Вяземского о трагической истории дуэли Пушкина и его смерти передавались им на основании рассказов отца и близких: непосредственных впечатлений от этих событий у него не могло быть, он был еще слишком юн. Но помню одно, что П.П. настойчиво утверждал, что дуэль ни при каких условиях не могла не состояться. Были бы получены анонимные письма или бы их вовсе не было - это не имело никакого значения: Пушкин все равно вызвал бы Дантеса на дуэль. По словам П.П., вероятно, основанным на показаниях его отца и тетки Е.А. Карамзиной, Пушкин в последние два месяца своей жизни весь горел и дрожал от злобы и негодования на своего врага. И это не могло не разразиться взрывом и катастрофой.
После рассказа о дуэли П.П. показал мне хранившийся у него жилет Пушкина, который был на нем во время дуэли. Это был, разумеется, очень старомодный жилет, как называли прежде, с шалью, то есть с отогнутым бортом по вырезу. Я рассмотрел его и благоговейно подержал в руках. Впоследствии мною был заказан по желанию князя для этой реликвии поэта особый ящик-витрина из кипарисного дерева, в котором она и была экспонирована на выставке по случаю пятидесятилетия со дня смерти Пушкина, устроенной в Петербурге благодаря стараниям и неутомимой энергии покойного В.П. Гаевского.
Кстати, вспоминается мне, как довелось мне обрадовать старого князя. Как-то, бродя по Апраксину рынку, я увидал у старьевщика старенький бюст Пушкина, отлитый, вероятно, в тридцатых годах. И тогда уже будучи в зачатке коллекционером, я купил эту вещицу и, придя заниматься к П.П., показал ее ему. Неожиданно для меня Вяземский весь загорелся.
- Это бюст, современный Пушкину, - сказал он с радостью. - Точно такой был у отца, но не сохранился. Это большая редкость.
Я поспешил предложить князю принять от меня эту "редкость". Впоследствии и бюст этот фигурировал на Пушкинской выставке.
Надо сказать, что П.П. Вяземский дорожил каждой мелочью, каждым пустяком, относящимся к прошлому и в особенности к А.С. Пушкину. И в памяти своей он берег даже незначительные, мелкие факты. Иногда они внезапно припоминались ему, и он тут же делился ими, приводя какой-нибудь остроумный анекдот или просто меткое словечко. Случалось и так: сидит П.П., развалившись в креслах в уголке столовой около своего письменного стола, и упорно молчит. В руке давно потухшая толстая папироса, на столе остыл в стакане недопитый кофе, сдобренный пеплом и даже табаком из окурков. И вдруг, как будто продолжая ранее начатый рассказ, начинает своими отрывистыми фразами передавать подробности какого-либо случая, какой-либо сцены, только что добытых из потайного уголка памяти.
Однажды как раз после такого безмолвного припоминания он удивил меня следующим внезапным заявлением:
- А знаете ли - ведь он не любил свою жену!
П.П. остановился и глядел на меня как будто спросонья. Очевидно, мысль его была далеко-далеко. Я молча ждал разъяснения загадки, но, не дождавшись, спросил:
- О ком вы говорите, князь?
Он снова как будто бы проснулся и, с удивлением взглянув на меня, сказал:
- О ком? Конечно, о Пушкине. Я хочу сказать, что Пушкин уже не любил свою жену, когда из-за нее стрелялся. И стрелялся он вовсе не из-за нее: он сам был обижен разными скверными намеками. Его самого травили. С женой же своей - мне говорил отец - он был холоден, а иногда даже и не говорил. Зато в большой близости был с Alexandrine, хотя она и не была красива, но очень приятна и умна. Он говорил с ней целыми часами, читал ей свои стихи, советовался... Я думаю, что тут была связь. Вы, однако, не вздумайте кому-нибудь рассказывать об этом - еще напечатают, а этого не надо.
После такого предупреждения мне нельзя было спросить П.П., на каком основании он так уверенно говорит об отношениях Пушкина к его свояченице, а сам он не обмолвился об этом больше ни словом. Впрочем, в другой раз П.П., рассматривая при мне портрет Н.Н., но уже не Пушкиной, а Ланской, сделал весьма прозрачный намек на связь Пушкина с сестрой жены.
- Очень красива! - сказал П.П., глядя на портрет. - Александра гораздо хуже, но он был от нее без ума.
Много и часто вспоминал Павел Петрович о Лермонтове. В обрисовке его воспоминаний наш молодой, рано погибший поэт выступал как человек в далеко не привлекательном виде. По нашему современному определению, его можно было назвать хулиганом чистейшего типа. Выходки совершенно невозможные и нетерпимые, бретерство самого низшего разбора, нечистоплотная бесцеремонность в обращении с женщинами как-то странно уживались в нем с подвигами высокого благородства, верностью в дружбе... Однако же указанные отрицательные свойства натуры Лермонтова не отталкивали от него людей, может быть, потому, что они заглаживались блестящим дарованием и большим умом.
О многих проделках Лермонтова вспоминал Вяземский. Всего, что он рассказывал, не упомню, но вот, например, что случилось однажды на обеде у Екатерины Андреевны Карамзиной. В числе приглашенных на этом обеде был Лермонтов и одна нестарая еще дама, жена какого-то мелкого чиновника. На беду ее посадили рядом с поэтом, а она немедленно начала приставать к нему с вопросами, не написал ли он чего-нибудь новенького. Лермонтов сначала держался вежливо, но вот в глазах его начал посвечивать опасный огонек. Между тем чиновница не отставала.
- Вчера написал я небольшое стихотворение... - начал было Лермонтов, как чиновница прервала его умильной просьбой.
- Ах, прочтите, пожалуйста, Михаил Юрьевич! - приступила она к поэту. - Ради Бога, умоляю вас, прочтите!
Лермонтов наклонил голову в знак согласия и, близко придвинувшись к даме, начал тихим голосом:
- На севере диком стоит одиноко
На голой вершине сосна...
Стерва ты этакая, и какого черта тебе от меня нужно! - внезапно прервал декламацию Лермонтов.
Дама вздрогнула и отшатнулась, а он снова как ни в чем не бывало продолжал чтение:
- И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим
Одета, как ризой, она...
Этакая ты сволочь! И что ты понимаешь, зачем тебе стихи?
На этот раз слушательница не выдержала, вскочила с места и в слезах бросилась к хозяйке дома. Ее насилу могли успокоить уверениями, что на Лермонтова временами находят припадки безумия.
Даму пересадили от опасного соседа на другое место, а тот между тем, не смущаясь устроенным скандалом, начал весело болтать с сидящими неподалеку гостями.
После обеда Екатерина Андреевна задала поэту хорошую головомойку, а он смеялся, целовал ей руки и говорил одно:
- Зачем она надоедает мне с моими стихами.
И эта выходка, как и многие другие, прошла Лермонтову даром: ему не отказали от дома, не прекратили с ним знакомства. Гениальному юноше все прощалось. Но в домах, им посещаемых, хозяева всегда были настороже, чтобы он не отколол какой-нибудь штуки. Выходки же его были не всегда невинного свойства.
По словам П.П. Вяземского, характер у поэта был крайне неровный, и настроение часто и резко менялось: от неудержимой веселости он переходил к мрачной задумчивости и угрюмо сидел молча и еле отвечая на вопросы. И в такие минуты он бывал небезопасен. Соответственно настроению менялось и его лицо. Обычно некрасивый, он в веселые минуты, оживляясь, становился привлекательным: глаза разгорались, все линии лица его начинали как бы играть, и он казался чуть не красавцем. Зато в минуты мрачности он отталкивал от себя всех - так неприятна была саркастическая улыбка, кривившая его губы, так тяжел взгляд помутневших глаз, в которых при малейшем поводе вот-вот загорится бешенство.
Многие рассказы князя П.П. о Лермонтове и его проделках, а в особенности в тех случаях, когда приводились его беседы с товарищами, были совершенно нецензурны, и передавать их невозможно. Профессор П.А. Висковатов, вероятно, поэтому и не почерпнул много из рассказов П.П. для своей книги о Лермонтове, хотя и возлагал большие надежды на этот живой источник сведений о поэте. Впрочем, сам князь П.П. довольно странно принял визит Висковатова к нему по этому поводу. Он был очень учтив с профессором, но когда тот приступил к расспросам о Лермонтове, он стал рассказывать ему такие ужасные вещи, что тот не делал попытки взять карандаш, чтобы записать что-либо из этих рассказов. А когда он ушел, Вяземский встал с места и, облегченно вздыхая, сказал:
- Надоел черт! И какой дурак...
Впоследствии, незадолго до своей кончины, кн. П.П. возвратился к воспоминаниям о своей юности и о Лермонтове, когда начал писать свой последний труд на французском языке, нечто вроде повести или романа, героиней которого была молодая француженка m-lle Hommair de Helle. Интрига разыгрывалась между нею, ее покровителем Tete Bout de Marigny и М.Ю. Лермонтовым в качестве счастливого поклонника.
Кн. Вяземский очень увлечен был этим своим произведением. И правда, было чем увлечься: интрига романа развивалась живо и интересно, диалоги шли просто и естественно, многие положения действующих лиц были неожиданны и комически забавны.
Я почти каждый день приходил к князю, хотя в это время уже оставил свои занятия у него и в Обществе, и он читал мне свой роман. В комических сценах, непременно с Tete Bout de Marigny, автор заливался тихим старческим смехом, смехом до слез, причем грузное тело его все сотрясалось.
В то время - я говорю о второй половине восьмидесятых годов -князь уже не служил, оставаясь только сенатором, и все свое время посвящал Обществу любителей древней письменности, своему помянутому мной роману и еще одному забавному занятию - компоновке сцен из вырезываемых и склеиваемых модных картинок и других иллюстраций. Он придавал изображенным на них персонажам то или другое положение, раскрашивал их, покрывал лаком, и в конце концов получались иллюстрации к тому же роману о Hommair de Helle.
Павел Петрович и всегда любил возиться с гуммиарабиком, лаками и красками, а тут он ходил весь вымазанный клеем.
Иногда кисть, которой он пользовался при наклеивании своих фигур, по рассеянности попадала куда не следует и повисала, запутавшись, в седой его бороде или в волосах. Банки с клеем были у него всегда с собой в кармане сюртука, и часто случалось, что он по забывчивости садился на них. Разумеется, происходила катастрофа: стеклянные банки не выдерживали, лопались под тяжестью его тела, и князь подплывал на клею или лаке, причем спиртуозный запах распространялся по комнате. Чувствуя его, П.П. недоумевал.
- Что это такое?! - спрашивал он в таких случаях меня.
- Вероятно, вы клей раздавили, - говорил я хладнокровно. Тогда он в тревоге вскакивал и звал своих слуг:
- Семен! Николай!
А если казус случался в музее, то он призывал Ивана или карлика Римейко, который в таких случаях ехидно ухмылялся и по уходе князя всегда замечал, покачивая головой:
- Их сиятельство, как ребенок... - и хитро мигал своими жабьими глазками.
Иногда, отрываясь от работы, П.П. без всякого повода обращался к воспоминаниям давних дней, чаще же всего к разным случаям увлечения его карточной игрой. Он рассказывал, как крупно и несчастливо играл он в Гомбурге. Как в игорной зале его преследовали своими просьбами о займах проигравшиеся в пух блистательные леди, как где-то в Германии, кажется, в Баден-Бадене, он видел Ф.М. Достоевского, игравшего отчаянно и неудержимо... Одет он был, по словам П.П., отвратительно, вид имел растерянный, и было заметно, что всякий проигрыш он принимал чрезвычайно тяжело. Но играл он до конца, до закрытия казино, до последнего талера в кармане.
Сам П.П., и вернувшись в Петербург, не мог отказаться от игры. Играл он в так называемом "Картофельном клубе" (сельскохозяйственный клуб, помещавшийся на Невском в доме Бенардаки). Тут, между прочим, судьба столкнула его за зеленым столом с Н.А. Некрасовым.
- Скажите, князь, - не вытерпел я, - справедливы ли эти слухи о Некрасове?..
- То есть о его нечистой игре? - поставил точку над "и" князь.
- Ну да.
- Совершенный вздор и неправда. Никогда Некрасов не был шулером. Он играл чрезвычайно спокойно, и его невозмутимость бесила противников. Они выходили из себя и проигрывали. Вот и все, что можно поставить Некрасову в вину.
Но пора возвратиться к последовательному рассказу, то есть к началу восьмидесятых годов.
Я помню, как князь служил по цензурному ведомству, а именно в Комитете цензуры иностранной, где он был председателем. Секретарем этого комитета был в то время некто Любовников, и там же служил меленьким чиновником некто А.А. Штанников, молодой человек, аккуратный и исполнительный, с претензиями на авторство. Впоследствии он составил путеводитель по Финляндии и поставил на обложке свою фамилию, но без двух первых букв, то есть Анников. На беду он принес книжку эту мне на рецензию. Удивленный этим сокращением фамилии автора, я не удержался и заметил ему:
- Как же это вы? Неужели у вас хватило духу ради такой маленькой книжки снять с родительской фамилии штаны?
Я рассказал об этом случае князю, и как он смеялся!
- Это в духе Скаррона, - говорил он.
Позднее, в 1881 году, П.П. Вяземский получил более высокое назначение, а именно на пост начальника Главного управления по делам печати. По правде сказать, выбор этот был неудачен. Павел Петрович был плохой чиновник, а потому его кто хотел обертывал вокруг пальца, и более всех "наследственный" правитель дел B.C. Адикаевский. Это была удивительная фигура. Неглупый, тонкий и хитрый, он пережил целый ряд начальников, причем каждый уходящий передавал его вновь назначаемому, ибо это был, что называется, необходимый человек или неизбежное зло - как хотите.
Человек добрый, мягкий, с широким умственным горизонтом и большой терпимостью, Павел Петрович принужден был по указке свыше принимать суровые меры в отношении печати. Предостережения журналам и газетам сыпались одно за другим, и одни за другими запрещались как повременные издания, так и отдельные книги.
Вспоминается мне, между прочим, один любопытный эпизод из деятельности князя по управлению печатью. Придя как-то к нему вечером, я увидал в кабинете на оттоманке книгу под заглавием "Борьба с Западом" Н.Н. Страхова. Книга меня заинтересовала и своим заглавием, и именем автора, и я начал ее просматривать, а Вяземский хитро смотрел на меня и улыбался.
- Знаете, - сказал он мне, - книга эта запрещена.
- Почему? - вырвалось у меня. - Ведь Николай Николаевич...
- ...дурак1 - не дал мне договорить князь.
- Как можно, князь! Николай Николаевич Страхов - один из умнейших и образованнейших людей нашего времени.
- Может быть, - отрезал Вяземский. - Но все-таки дурак! Посмотрите, за что он берется? Опровергать теории самых больших ученых Запада? И он приводит их. И подробно. Тут же старается и опровергнуть их. Но доводы его ничтожны и глупы... Что же оказывается? Приводятся подробно умные теории, а рядом дурацкие их опровержения. Конечно, от этого первые только выиграют. Между тем теории эти вредны. Поэтому книгу надо запретить - она вредна. Ведь дурак в споре с умным человеком всегда, и для всякого ясно, делает еще более заметным его ум.
Помню еще, вызван был по начальству к князю редактор "Отечественных записок" М.Е. Салтыков (Щедрин). Я наблюдал это свидание из соседней комнаты-библиотеки. Начальник и вызванный для внушения редактор молча, но приветливо поздоровались и уселись друг против друга, Павел Петрович за своим столом в широких креслах, сильно откинувшись назад и пуская клубы дыма из своей огромной папиросы, а Салтыков напротив, также в креслах и также небрежно развалившись. Добрые две-три минуты прошли в обоюдном молчании. Странные собеседники сидели друг против друга, как два противника, готовящиеся вступить в бой и ожидающие, кто первый начнет.
Не выдержал Вяземский и в самой вежливой форме объяснил повод, заставивший его побеспокоить Михаила Евграфовича.
- Ау, князь! - низко наклонил голову Салтыков, согнувшись в креслах.
Вяземский побагровел от этой односложной реплики и уже в более резкой форме стал излагать свое внушение.
Салтыков повторил свой чудной поклон, широко развел руками и снова произнес свое "ау".
- Что вы этим хотите сказать?! - чуть не в бешенстве крикнул князь.
- Ничего особенного, - как-то странно затряс своей большой бородой Салтыков. - Я уже писал ранее и повторю вашему сиятельству сейчас: я уповаю, что вскорости все повременные издания, приватными лицами издаваемые, не будут существовать. И останутся токмо две газеты: "Сельский вестник" и "Градский вестник".
Со своего наблюдательного поста я увидел, что сцена внезапно изменила свой характер: старый князь откинулся на спинку кресла и беззвучно засмеялся, колыхаясь своим грузным животом. Салтыков же еще раз повторил свое "ау", разводя руками, но уже стоя, и тут же добавил:
- Позвольте удалиться!
Вяземский встал и со слезами на глазах от смеха, обойдя стол, приблизился к Салтыкову. Он проводил его до дверей передней, где у порога горячо пожал ему руку.
Насколько мне известно, "внушение" на этот раз никаких последствий для Салтыкова не имело, а в разговоре о Михаиле Евграфовиче в тот же вечер со мной князь называл его одним из самых умных людей в России.
Князь Павел Петрович Вяземский был далек от современной ему литературы, он жил прошлым, где над всем и всеми царил Пушкин. Даже крупнейших наших писателей, которые тогда были еще в живых, он не читал и не хотел знать, а мелких, но плодовитых со свойственной ему прямой грубостью называл "литературными др-ми".
- Они одержимы особым поносом, - говорил он, - и кому нужны их писания?
Тургенева он выделял, но не любил.
- Пишет скучно, - говорил он о нашем великом романисте. -Размазывает д-мо и поливает его медом.
В начале февраля 1881 года, только что пережив смерть Ф.М. Достоевского, я как-то пришел вечером на работу к Павлу Петровичу. Я был в крайне подавленном состоянии духа. Зашел разговор о недавних, небывало торжественных похоронах нашего писателя. Я рассказывал о том, как единодушно весь Петербург провожал Достоевского до места его вечного упокоения. Вяземский слушал и смотрел на меня с явной насмешкой, а потом вдруг как-то вскинулся и быстро спросил с недоверием в тоне голоса:
- Неужели он такой большой писатель? У нас мало кого так хоронили. А я ничего его не читал...
Я выразил удивление и сказал, что в Петербурге и даже во всей России трудно найти человека среди образованного общества, который бы не был знаком с произведениями Достоевского.
- Может ли это быть? - не то в виде сомнения, не то вопроса бросил князь. - А что же у него лучше всего?
- Трудно сказать, - ответил я. - Все хорошо, но одно из наиболее характерных его произведений, мне кажется, - "Преступление и наказание".
- Что это - уголовный роман? - поинтересовался Вяземский. -Может быть, что-нибудь вроде Габорио?
Я постарался разубедить его в возможности такого сближения и как мог рассказал вкратце, что такое представляет собой названный роман Достоевского. Князь чрезвычайно заинтересовался.
Дня через два вечером придя к нему, я с удивлением увидал у него на столике развернутый на последних страницах томик "Преступления и наказания". Оказалось, что князь на другой же день поручил кому-то купить для него сочинения Достоевского, какие можно было найти в отдельных изданиях. Я видел у него "Записки из Мертвого дома", "Идиот", "Бесы" и что-то еще, не помню.
- Очень хорошо! - сказал Вяземский, ударив рукой по книге. -Трудно оторваться!.. Все хорошо, но ужасно, ужасно!
Я согласился с этим отрывистым определением.
- И каковы эти люди! - продолжал князь. - Чиновник этот пьяный, его дочь... Гулящая девка, а лучше других. А эта стерва Амалия, квартирная хозяйка, и этот важный господин Лужин? Удивительно! Все живые люди!
Князь скоро дочитал роман, но разговора о нем не возобновлял. Куда-то исчезли и остальные книги Достоевского, а на месте их я увидал желтые томики Габорио, которыми и раньше пробавлялся Павел Петрович. Должно быть, Достоевский все-таки показался ему слишком тяжелым.
Между тем наступало смутное время. Была "диктатура сердца". По городу ходили кем-то написанные стихи:
Вы, вдыхая армянский помет,
Обложивший подножие трона,
Позабыли, что гибнет народ
И что нет ни суда, ни закона.
Аромат этот вас опьянил,
Вам букет лицемерия сладок, -
Пусть царит невозможный порядок,
Лишь бы вам-то он выгоден был.
С той минуты, как очи смежил
Великан наш, окно прорубивший,
Царь-мятежник, что сына лишил
И короны, и жизни, затмивший
Всех венчанных владык, - с той поры
Русский трон, обратившийся в судно,
Стал сиять, как сияет паскудно
Все, что сделано из мишуры.
Стихи, как видите, плохи, но и они в то время произвели впечатление. Их переписывали, печатали на гектографе и распространяли в тысячах экземпляров.