П.И. ФАЛЕНБЕРГ.
ИЗ ЗАПИСОК ДЕКАБРИСТА
I
В 1822 г., в один летний день, Фаленберг и князь Барятинский, после дружеского завтрака у сего последнего, отправились из Тульчина в Клебань. Обоим нужно было посетить полковника Аврамова. Дорогою, между прочим разговором, князь Барятинский открыл Фаленбергу о существовании Тайного общества. [Дорогою завязался разговор о беспорядках и злоупотреблениях по военной части и склонился на несправедливости, притеснения и самоуправление вообще. Рассуждая об этом, они легко вывели заключение, что источник всего зла скрывается в неограниченном правлении, в котором самовластие выше всякого закона. Фаленберг, недавно испытавший пример неправосудия по процессу своего отца, в благородном негодовании, с откровенностью воина, обнаружил образ своих мыслей. Сопутник его тотчас заметил, что он не из числа безусловных поклонников власти и видит вещи в настоящем их виде. А потому, как бы ухватясь за этот порыв благородной души, не замедлил объявить ему, что есть люди, которые, совершенно разделяя эти чувства, соединились между собой тесными узами единомыслия и составили Тайное общество].
— Какая же цель этого Общества? — спросил Фаленберг.
— Введение конституционного правления.
— Но Россия далеко еще не готова к принятию такого правления,— заметил Фаленберг.
— Так,— сказал Барятинский,— и потому-то Общество постановило первым правилом распространять просвещение, и между тем, открывая людей честных и благомыслящих, беспрестанно ими усиливаться. Когда же оно будет так сильно, что голос его не может быть не уважен, тогда Общество попросит у государя конституции, подобной английской.
— Это прекрасно! Хорошо, если бы сбылось! — воскликнул Фаленберг.
— Итак, знай, что я член этого Общества и могу принять тебя. Желаешь ли быть нашим собратом?
Фаленберг призадумался несколько, но вскоре спросил в свою очередь:
— Из кого же состоит это Общество? По крайней мере я желал бы знать хотя некоторых членов.
Барятинский, помолчав немного, отвечал:
— Я не должен говорить, это запрещается нашими правилами; но тебе, как человеку благородному, в котором я уверен, могу наименовать двух общих наших знакомых: Пестеля и Юшневского.
Фаленберг, уважая обоих как по уму, так и по душевным качествам, не замедлил отвечать:
— О! коль скоро так, охотно рад.
Барятинский крепко пожал ему руку, поцеловал его, назвал собратом, и таким образом совершился прием Фаленбер-га в Тайное общество.
Барятинский после сего объяснил неофиту, что, по правилам Общества, он не должен никого знать, кроме того, кто его принял, и ни с кем другим не должен говорить о делах Общества, хотя бы то был известный ему член оного. Наконец, что он не иначе может сам принять в члены, как дав ему наперед знать и получив его согласие.
Окончив дела свои с Аврамовым, Фаленберг возвратился домой и, размышляя о нечаянном вступлении своем в Общество, облеченное тайною, полагал, что это род масонского братства, и как объявленная ему цель, составляющая благо отечества, была согласна с образом его мыслей, то он не только не полагал, чтобы сделать преступление, но даже не подозревал, чтобы тут могло быть что-либо предосудительное или опасное для его спокойствия и чести.
Однажды, при свидании с Пестелем, Фаленберг сделал вопрос об Обществе. Пестель смешался, отвечая непонятно и с приметной уклончивостью. Этого было достаточно, чтобы Фаленбергу вспомнить о нарушении правила и прекратить разговор. При первой встрече Фаленберга с Барятинским сей последний попенял ему за нескромность и, уверяя, что получил замечание от Пестеля, просил быть осторожнее.
После смотра 2-й армии, бывшего в окрестностях Тульчина в 1823 г., Фаленберг взял отпуск и уехал в Воронежскую губернию. Здесь, проведя почти весь 1824 г., он познакомился с семейством Раевского (отставного майора) и, отличив в оном девушку по сердцу, вознамерился жениться. Чтобы исходатайствовать дозволение, в июле он приехал в Тульчин и, пробыв тут весь август, опять уехал в Воронеж. Женившись в начале 1825 г., он остался в доме тестя своего до мая месяца. Когда он собрался со своей женой в обратный путь, родители, по русскому обычаю, затеплили перед образами свечи, велели всем сесть и потом, встав, помолились богу и благословили дочь свою. При сем случае мать, вручая ее мужу, сказала со слезами: «Не оставьте ее!» Растроганный Фаленберг, подняв руку к небу, отвечал от полноты сердца: «Да оставит меня бог, если я ее оставлю!» Едва Фаленберг успел возвратиться в Тульчин, как молодая жена его, нежно им любимая, впала в жестокую болезнь. Находясь безотлучно при ней, он выходил из дома только по необходимым обязанностям службы (он был старшим адъютантом по квартирмейстерской части). Его не посещал никто, кроме врачей, пользовавших больную; это были Шлегель и Вольф [У Шимана упомянут один Шлегель]. Таким образом, во все время, протекшее с его приезда до получения известия о кончине государя, Фаленберг только три раза имел случай видеться с Барятинским, и то урывками. В первое свидание Барятинский успел ему сказать, что к Тайному обществу присоединилось другое такое же, но не объяснил, какое именно. Во втором он его уведомил, что вся гвардия на стороне Общества. В третье и последнее Барятинский сказал ему, что граф Витт [У Шимана — гр. Витте, в „Русской старине". — гр. Витгенштейн, с таким примечанием: «В изд. «Русского архива»: гр. Витт».] желает вступить в Общество и угрожает открыть его, если не будет принят 8. Все сии извещения сделаны были так слегка, что Фаленберг, занятый единственно болезнью любимой им жены, не имел ни времени, ни желания ни расспрашивать об оных в подробности, ни заниматься ими серьезно.
Наступило время розысков и арестов [по доносу двух предателей — Майбороды и Шервуда]. Пестель был арестован генералом Чернышевым 14 декабря [в тот самый день, когда на севере в первый раз потекла ручьями кровь за свободу и права человечества]. Барятинский в это время нарочно был отправлен с бумагами к генералу Сабанееву в Тирасполь, где и был арестован.
Вскоре после сего доктор Шлегель принес к Фаленбергу полученное при газетах объявление правительства об открытии Тайного общества. В нем было сказано, что это толпа злонамеренных злодеев, имевших адский замысел посягать на цареубийство и на истребление всей императорской фамилии 9.
Прочитав это, Фаленберг содрогнулся: ему не приходило даже на мысль, чтобы в Обществе, к которому он принадлежал по одному только сорвавшемуся с языка слову, могло быть замышляемо что-либо подобное. Он, Фаленберг, чувствовал по совести, что не мог участвовать в таком намерении и не согласился бы принадлежать к Обществу, если бы ему действительно открыто было что-нибудь похожее. Посему он оставался покоен, полагая, что Барятинский один знает о нем и, конечно, умолчит, как о человеке, не принимавшем ни в чем никакого участия и даже ничего существенного по Обществу не знающем. Вышло, однако же, иначе. 11 января 1826 г. доктор Шлегель вошел к нему в приметном смущении. После первых приветствий, устремив на него значительный взор, он сказал:
— Меня везут в Петербург.
— Вас? — прервал Фаленберг с видом шутки.— Быть не может! Мы вас не отпустим ни за что, всеми силами ухватимся за вас и отстоим.
— А когда так,— промолвил Шлегель,— то одного из нас двух [У Шимана этот диалог передается так: «После первых приветствий, устремив на него значительный взор, он сказал: «Ну, одного из нас также увезут».— «Вас! — прервал Фаленберг с видом шутки, — быть не может, мы вас не отпустим ни за что, всеми силами ухватимся за вас и, конечно, отстоим!» — «А когда так,— промолвил Шлегель, схватя его за руку и дружески пожимая ее,— то вам уж придется ехать».].
Тут, как громом пораженный, Фаленберг почувствовал всю жестокость нанесенного ему удара.
Известный добротою сердца граф Витгенштейн, с огорчением взиравший на арестование многих достойных людей из самого штаба своего, сделал для Фаленберга все, что мог. Он дал Фаленбергу четыре дня для приготовления на одре болезни лежащей жены к сей ужасной разлуке и не велел вводить часовых в дом, а поставить у ворот, чтобы не возбудить в больной подозрения. Положение Фаленберга было самое затруднительное. Объявить жене истину значило свести ее преждевременно в гроб, быть ее убийцею. Оставалось одно — обмануть ее. Итак, он решился объявить ей, что получил повеление немедленно ехать в Бессарабию по делам особенной важности, которые, впрочем, никак долее трех недель там его не задержат. Он присовокупил обещание писать к ней как можно чаще. Сколь ни огорчило это больную, но, по-видимому, она великодушно решилась покориться необходимости и умоляла только не замедлить. Чтобы поддержать ее в этом обмане, Фаленберг приготовил несколько писем из разных мест Бессарабии и от разных чисел и просил доктора Шлегеля доставлять оные ей, как бы полученные с почты.
Для препровождения Фаленберга в Петербург назначен был адъютант главнокомандующего Горленко, который отправился с ним 15 января 1826 г. Отправляясь с ним 15-го числа января, Фаленберг просил приятеля своего штаб-лекаря Вольфа, чтобы он, со своей стороны, не оставлял также навещать больную, нимало не подозревая, что Вольф, как член Общества, вскоре сам последует за ним. Радушно обещая исполнить его желание и, между тем, прощаясь с ним, Вольф в утешение его успел только сказать, что ему бояться нечего, не надобно только быть откровенным]. Легко можно себе представить, какие мысли терзали дорогою Фаленберга. Ужасное положение жены не выходило из его воображения. Невозможность на долго поддерживать обман казалась ему убийственной для нее. Сама клятва, данная им матери своей жены — не оставлять ее, тяготела над его душою. Вдали представлялся один мрак и неизвестность. Не зная ничего об аресте Барятинского, он не мог постичь, кто, кроме него, мог показать на него и в чем состояло это показание. Приближаясь к столице, путники слышали на станциях рассказы одни других ужаснее, одни других нелепее, которым, при настроении его души, он легко поверил. Рассказывали им, между прочим, что с арестованными, посаженными в крепость, поступают с жестокостью, что многих уже расстреляли. Слыша сие, Фаленберг твердо решился быть скромным и осторожным.
По приезде в Петербург его посадили на дворцовую гауптвахту, где и провел он одну ночь. На другой день, т. е. 24 января, его повели в Эрмитаж к генерал-адъютанту Левашеву, который принял его вежливо и, по предварительном увещевании к откровенности, предложил ему несколько вопросов о принадлежании к Тайному обществу, и знаком ли он с Барятинским. Фаленберг с твердостью отвечал, что он ни об каком Тайном обществе не знает, что Барятинского знает, как адъютанта главнокомандующего, а особенного знакомства с ним не имеет. Генерал, удовлетворясь его ответами, изложил оные на бумагу, которую дал подписать Фаленбергу и потом понес к государю императору. Возвра-тясь из кабинета, он отправил Фаленберга с фельдъегерем в Главный штаб, где его поместили в одну комнату с полковником Канчияловым, также арестованным [У Шимана первый допрос Фаленберга изложен несколько иначе: «Фаленберг с твердостью отвечал, что он ничего о Тайном обществе не знал и ни в чем не участвовал. Генерал Левашев записал его слова, дал ему подписать и снятый таким образом допрос понес к государю, оставив его под присмотром фельдъегеря. Возвратясь, генерал ему сказал, что его велено отправить в Главный штаб, где он будет содержаться до дальнейшего раскрытия дела. Отпуская его потом, генерал Левашев, как бы припомнив нечто, спросил: «Знаком ли он с князем Барятинским?» Фаленберг отвечал, что знает его как адъютанта главнокомандующего, но что особенного знакомства с ним не имеет. Генерал удовлетворился ответом». Упоминание о Канчиялове у Шимана сопровождается примечанием Фаленберга: «Канчиялов умер под арестом». В общем не счастье люди скоро знакомятся, еще скорее делаются искренними. Канчиялов рассказал Фаленбергу все, что узнал о настоящем ходе дела, и, между прочим, в пример внимания правительства к искренности признаний представил двух братьев Раевских, которые также содержались прежде в штабе, даже в этой самой комнате, а потом были четыре дня в крепости очень строго содержаны, но, по чистосердечному признанию, выпущены. Фаленберг, коего душа подавлена была горестью и мысли заняты единственно оставленной в тяжкой болезни женою, не в состоянии был тогда сообразить, что Раевские — дети заслуженного генерала, по отличной славе, приобретенной им в Отечественную войну 1812 г., пользовавшегося особенным уважением, следовательно, такие люди, которых нелегко, или по крайней мере неблаговидно было бы подвергнуть так называемой строгости законов[ Генерал князь Лопухин, граф (Луи) Витгенштейн, князь Долгорукий и портупей-юнкер князь Италийский, граф Суворов-Рымникский принадлежали также к Обществу, но это осталось в глубокой тайне от публики. Впрочем, Раевский и без того уже много понес огорчений: брата его родного по матери и зятя нисколько не пощадили. (Примеч. Фаленберга в тексте Шамана.)]. Несчастному Фаленбергу, которого душа подавлена была горестью и мысли заняты единственно оставленной в тяжкой болезни женою, рассказ сей подал в первый раз идею откровенности, и он ухватился за нее как за единственное средство избавления от ареста и возвращения к нежной супруге. Идея сия подстрекалась догадкой: что бы мог значить вопрос генерала Левашева о знакомстве с Барятинским? Не открыл ли он о принятии его в Общество? В таком случае увидят ясно, что он неискренен и что в нем нет чистосердечного признания, следовательно, не отпустят, продержат бог знает до которых пор, и что между тем станется с бедной женой!
В таких и тому подобных мыслях терялся Фаленберг, когда находившийся при дежурном генерале капитан Жуков, имевший надзор за арестованными, объявил ему за весьма хороший признак, что ему велено возвратить его вещи и человека. Здесь опять мелькнула надежда скорого освобождения, мысль об откровенности замолкла, и так протекло семь мучительных дней. Может быть, действительно, день-два еще, и он был бы свободен, был бы счастлив, летел бы к предмету всех мыслей и желаний. Но злая судьба, конечно, расположила иначе. К ним неожиданно явился Николай Раевский, один из упомянутых братьев. Он пришел повидаться с Канчияловым, у которого служил в полку. Поговорив с ним полчаса или более, он узнал от Канчиялова, что соузник его Фаленберг, и, обратившись к сему последнему, отрекомендовался как свойственник, ибо приходился двоюродным братом его жене, и предложил ему свои услуги. Фа-ленбергу приятно было такое нечаянное знакомство с родственником, которого до сих пор он знал только по слуху. Впрочем, он отказался от услуг, ожидая возвращения своего человека и вещей, где были и деньги, и сказал, что ему одно только нужно: возвратиться как можно скорее домой. Раевский, в порыве самодовольствия, свойственного человеку, который только что выпущен был сам из-под ареста, может быть, из уважения к отцу, герою Бородинского сражения 1812 г., дал совет показать откровенно все, что знает, и прибавил сии, гибельные для Фаленберга, слова: «Un pol-tron qui ne dira pas tout ce qn'il sait» [«Трус, кто не скажет всего, что знает».] Вскоре после сего он распрощался и ушел.
Случалось ли вам видеть, когда птичка, нечаянно вылетевшая из клетки, сделав несколько кругов по комнате и уверившись в своей свободе, начинает порхать с одной клетки на другую и как бы дразнить других затворниц? Видели ли, как сии бедные начинают тогда биться в своих клетках, как просовывают головку в каждую щелку, как клюют носиком в стекло? Одним словом, как сильно выражают они оживленное желание свободы? Точно в таком раздражении остался Фаленберг по выходе Раевского. Желание ускорить свое освобождение овладело им совершенно. Образ милой супруги, лежащей на смертном одре, представился его воображению. Ему казалось, что он слышит укоризны в нарушении обещания, данного при отъезде, и клятвы, им произнесенной. Все чувства его взволновались, мысли затмились, и несчастный решился сам быть себе злодеем — быть своим обвинителем. В тот же вечер он написал письмо к генералу Левашеву и просил свидания с ним. По отправлении сего рокового письма он сделал себе вопрос: «Но что я скажу?» При расстроенном состоянии души следующее рассуждение представилось само собой: «Чтобы быть тотчас свободным, требуют чистосердечного признания, но как сделать, чтобы они убедились в этом чистосердечии? Без сомнения, чем важнее будет мое признание, тем более они увидят, что я совершенно откровенен!» На этом гибельном выводе остановились его мысли, и он решился показать на себя, будто бы по Обществу известно ему то, о чем в первый раз узнал из печатного объявления, доставленного ему доктором Шлегелем. Посягнув, таким образом, на собственную свою честь и безопасность, он успокоился и ожидал только, когда его позовут на сие нового рода самоубийство.
На другой же день, 2 февраля, его потребовали во дворец. Явясь к генералу Левашеву, Фаленберг объявил, что желает чистосердечно признаться. Генерал сел, указав Фаленбергу стул, за столом пред ним стоящий, чтобы сесть, и начал записывать его показания. Фаленберг открыл ему, что принадлежал к Тайному обществу и принят в оное Барятинским, который ему объявил, что цель Общества была распространять просвещение, усиливаться членами и, когда будет уже довольно сильно, просить у государя конституции.
— Ну, а если бы государь не согласился дать ее? — прервал генерал.
— Предполагали просить тогда, когда трудно было бы не уважать требования Общества.
— Но если бы государь и тогда не уважил?
— В таком случае, полагали нужным пожертвовать всем, имением, жизнью и даже жизнью государя.
[— В таком случае полагали необходимым лишить его жизни и даже истребить всю царскую фамилию].
Когда Фаленберг произнес сии несчастные слова, генерал изменился в лице, посмотрел на него, пожал плечами и записал слова его. Спросив потом, все ли, он дал ему подписать, сказал, что ему надобно показать это государю, позвал фельдъегеря, приказал ему остаться с ним и вышел.
Сильная внутренняя борьба истины с ложью, волновавшая несчастного Фаленберга во все время сего допроса, смущение, несвязность показаний, происходившие от неведения того, что силился он доказать ложно, — все эти ощущения, выражавшиеся и в лице, и в глазах допрашиваемого, не могли не быть замечены генералом и послужили, может быть, еще к большей улике Фаленберга, тогда когда совесть уже его терзала, упрекая в ложном показании.
Если бы генерал на это время вспомнил закон царя-преобразователя России, который, упредив веком своих современников, сказал: мало собственного признания, надобно, чтобы оно еще подтвердилось всеми обстоятельствами (см. в Воинском регламенте о собственном признании); если бы он только потрудился сделать несколько вопросов в пояснение подробностей, то увидел бы ясно, что невинный несчастливец, убитый горестью, без пощады лжет на себя, и спас бы жертву минутного ослепления. [Но можно ли у нас от военного генерала требовать познания законов, тем менее приложения их к оправданию невинности, тогда еще, как надобны были жертвы для мщения разгневанному повелителю!..]. Генерал скоро возвратился и объявил несчастному, вместо ожидаемого прощения и свободы, повеление отправить его в крепость и тут же поручил фельдъегерю с запиской к коменданту10.
Не дерзнем изображать состояние души Фаленберга в ту минуту, когда его перевезли через Неву и ввезли в крепость. [В ворота, над которыми, казалось ему, видел он Дантову надпись: «Lasciate ogni speranza voi ch'entrate (Оставь надежду, всяк, сюда входящий]. Скажем одно, что комендант, принимая его, посмотрел на него с холодностью, как человек, привыкший ежедневно видеть новые жертвы, и сказал отрывисто: «Я получил повеление содержать вас в крепости, и содержать хорошо», — откланялся, предоставя арестанта плац-майору, который отвел его в назначенный номер в казематах.
Здесь арестанта заставили раздеться, обыскали платье, ощупали под мышками, нарядили в затрапезный халат и, после сей уничижительной и несносной операции, оставили горести и отчаянию. По выходе плац-майора с ассистентом своим, унтер-офицером, слух невинного несчастливца в первый раз ознакомился с ужасным, потрясающим душу звуком тяжелых тюремных запоров и замков, после коего все замолкло, как бы нарочно, чтобы впечатление, произведенное сим звуком, сделать разительнее.
Представьте себе человека благородного, благовоспитанного, служившего в одной из уважительнейших частей войск и служившего с честью, человека, который во всю службу свою не давал начальству повода даже и к малейшему замечанию и который в свое время не снес бы взгляда оскорбительного, теперь по неизвестному извету судьбы лишенного свободы, дошедшего до ложного самообвинения и [по одному произволу неограниченной власти] ввергнутого в мрачные своды смрадной тюрьмы. Будете ли спрашивать, что он должен был чувствовать? И чье перо может удовлетворить вашему любопытству, не исказя истины? Мрачна, как отягченная горестью душа узника, была тюрьма, в которой он оставлен был самому себе. Комната, четыре шага в квадрате, помещая лазаретную кровать, столик и стул, немного оставляла места для движения. Небольшое окно, замазанное снаружи мелом, пропускало в амбразуру толстой каменной стены какой-то сумрачный полусвет. Железная труба от железной же печки из коридора, проведенная через всю комнату и висевшая над самой головой, раскаливаясь во время топки, сообщала с каким-то треском несносную теплоту верхней половине комнаты, тогда как в нижней ноги зябли от холода. Сидеть неподвижно, снедаемому грустью, было нестерпимо, а ходить можно было, только описывая небольшой круг. Измученный этим кругообразным движением, со стесненным сердцем приблизился он к одру страданий и со слезами бросился на него [Описание камеры у Шимана отсутствует.]. Бремя зол придавило его.
Удрученному душевными потрясениями, наконец, предстал небесный благодетель несчастных — сон. После некоторого успокоения необыкновенный шорох разбудил его. Встревоженный, он слышит скрип сапог. Некто, казалось, подходил к его дверям. Ему представилось потом, что он явственно слышал слова, произнесенные протяжным голосом: «Первая ночь жизни». На другой день, в то же время (около 12 часов ночи) послышался тот же скрип сапог, и тот же голос повторил: «Вторая ночь жизни». На третью ночь он услышал: «Третья ночь жизни». В четвертый день к вечеру, когда, мучимый неизвестностью, он терялся в своих догадках и соображениях, дверь темницы растворилась, и к нему вошел видный, рослый, лепообразный священник с наперсным золотым крестом и с орденом на груди. Двери затворились за ним, и он, подходя к узнику, обратил к нему слова. «Сын мой,— сказал он,— спаситель наш Иисус Христос посещал темницы, и я, служитель веры, пришел утешить скорбящего в заточении, подать спасительный совет погибающему. Юный монарх наш с прискорбием взирает на столь многие жертвы и не ищет обвинения. Он только хочет, чтобы чистосердечным раскаянием вы дали ему случай к милосердию и облегчению вашей участи». Изумленный Фаленберг несколько раз порывался прервать речь священника, но он продолжал тем же ровным, сострадательным тоном, подкрепляя слова свои покорною слезою. Всякому другому нетрудно было бы отгадать, что он говорил очень хорошо затверженное и что это язык не сердца, чувствительного к несчастьям ближнего, но должностного увещателя. Фаленберг, однако ж, был тронут до глубины души и отвечал коротко, что слишком уже был искренен и, может быть, более, нежели сколько было должно. Тогда священник, уверяя, что может в таком случае надеяться на милосердие монарха и быть спокоен, вышел. В ту же ночь знакомый уже голос повторил: «Четвертая и последняя ночь жизни». Услышав слова сии и сообразив с посещением священника, несчастный узник заключил, что завтра будет расстрелян. Душа его возвысилась, и он готовился бестрепетно встретить смерть, которую встречал он неустрашимо в 35 сражениях французской кампании и которая в эту минуту была бы для него приятнее, нежели мучительное состояние неизвестности. На другой день он был еще в сих мыслях, как пришли ему сказать, что его требуют в комитет. Принесли его платье и велели одеться. «А! Наконец смерть!» — сказал он сам себе и предался вполне судьбе своей. Вскоре плац-майор пришел за ним, завесил ему лицо платком и, ведя за руку, вывел на двор, посадил в сани и повез. Переезд был не далек. Сани остановились, и плац-майор взвел его по крыльцу и в комнаты. Когда позволили ему снять платок, он увидел себя в углу за ширмами, в довольно пространной зале. Тут велели ему дожидаться. Мучительно было сие ожидание. Наконец, ему сказали: пожалуйте! Ему накинули опять на глаза платок, провели через несколько комнат, и когда остановили, он услышал повелительный голос: «Снимите платок». Он снял и увидел среди комнаты присутственный стол, покрытый красным сукном с разложенными на нем бумагами, обстановленный креслами, а далее небольшой столик, за которым сидел один только генерал-адъютант Чернышев.
Избоченясь в креслах, закинув голову назад, имея перед собой кипу бумаг, с грозным видом генерал Чернышев сказал: — Милостивый государь! Вы, в первом своем показании генералу Левашеву, отреклись от принадлежания к Тайному обществу, а потом ему же показали, что знали о злоумышлении на цареубийство. Этого недостаточно. По вашим летам и в вашем звании, Общество, конечно, имело к вам доверие. Вы должны показать всю истину, открыть всех членов Общества и объявить во всей подробности все, что вы знаете. Комитету известно уже все, он желает дать вам способ заслужить облегчение участи вашей искренним и чистосердечным признанием.
Фаленберг отвечал, что он не знает ничего более того, что уже показал.
— Как, милостивый государь! — сказал генерал Чернышев, возвыся голос,— вы упорствуете и хотите уверить, что ничего не знаете. Я вам представлю двадцать свидетелей,которые убедят вас, и тогда уже не надейтесь на милость, вам не будет пощады. Фаленберг горько улыбнулся, и один взор был его ответом. Но этот взор укорял генерала Чернышева в несправедливости его слов. — Как, милостивый государь! Вы еще смеетесь? Здесь не место смеяться! — вскричал он с жаром.
— Я не смеюсь,— сказал Фаленберг,— но не мог не улыбнуться тому, что ваше превосходительство стращает меня двадцатью свидетелями, тогда когда, кроме Барятинского, с которым одним только я глаз на глаз об Обществе говорил, никто против меня свидетельствовать не может.
— Хорошо, сударь,— прервал Чернышев смягченным голосом,— мы увидим! Завтра доставятся вам вопросные пункты, извольте отвечать на них. Теперь идите.
Он позвонил. Вошел аудитор, накинули опять платок, вывели в зал, сдали плац-майору, а сей тем же порядком отвез в каземат. Увидев, что ложное обвинение самого себя послужило не к освобождению, а к промедлению только дела, и что сама ожидаемая смерть, которая окончила бы все мучения, не так еще близка, Фаленберг в тот же вечер потребовал бумаги и написал письмо к генералу Левашеву, в котором уверял его, что о намерении покушения на жизнь государя никогда от Барятинского не слыхал и до открытия Общества о том не знал, но показал на себя ложно, думая тем скорее освободиться, заслужа доказательством искренности прощение. Фаленберг чувствовал необходимость объяснить, откуда он знает, что Общество имело это намерение. Но простое соображение, что доктор Шлегель, принесший к нему объявление об открытии Общества, может в таком случае показаться подозрительным, что его арестуют, увезут в Петербург, и больная жена останется без врача, его удержало. При письме к генералу Левашеву он написал другое, к своей жене, в котором открывал уже ей все с ним случившееся и прощался с ней. Письмо к генералу Левашеву не произвело никакого действия, а писанное к жене было ему возвращено гораздо позже с замечанием, что не позволяется ничего писать, кроме, что жив и здоров, а где он, что с ним делается, это государственная тайна,— тайна столь ужасная для невинных.
На другой день, действительно, принесли Фаленбергу запросные пункты. Их было двенадцать [У Шимана указано, что пунктов более двадцати.], и на те, по чистой совести, не мог он дать другого ответа, исключая двух или трех, как «нет» и «не знаю». Он ожидал, что его потребуют еще к личному допросу или что скоро чем-нибудь да решат его судьбу, но дни, недели, месяцы проходили, никто его не спрашивал. Казалось, его забыли вовсе.
Душевные и умственные силы Фаленберга пришли в расстройство, им овладели подозрительность и опасение. В каждом человеческом образе он видел себе врага, предателя или злодея. В том отделении казематов, где он был заключен, царствовала совершенная тишина. Двое только из соседей его часто пели, свистали дуэт, и один из них иногда вслух читал Священное Писание. [Это были — как после объяснилось — молодые моряки, два брата Беляевы 11]. Убитый горестью, Фаленберг думал: «Поют! Свищут! Не может быть, чтобы это были такие же несчастные, как я. Верно, это шпионы! Но от меня нечего им узнавать и немного узнают; буду нем, как рыба». И действительно, я осудил себя на молчание, отказался от всякой пищи, три дня не полоскал даже рта, чтобы не пропустить капли в горящий от жажды желудок.[Описание попытки к голодовке у Шимана отсутствует] На четвертый присланный лекарь, ощупав пульс, осмотря язык, который, как и весь рот, свидетельствовал о сильном внутреннем жаре, объявил, что я нездоров и должен принять лекарство. «Имеете ли вы лекарства против душевной болезни? — спросил его Фаленберг,— а телесно, по несчастью, я здоров». Лекарь убеждал принять микстуру для подкрепления желудка, которая, однако, на другой день нераспечатанная возвращена им была фельдшеру, не имея в ней надобности, и пищу, которую просил плац-майор велеть приготовить получше. Наконец, лекарь, заметя из разговора и по письму Фаленберга, лежавшему на столе перед мнимобольным, о причине его скорби, воспользовался сим случаем, чтобы убедить его к принятию пищи и сохранению жизни для той, для которой он клялся существовать, и хитрый перекрест, имя его Гелькан, не мог избрать сильнейшего средства к убеждению его.
Услышав нечаянно, что плац-адъютант, приходивший ежедневно спрашивать о здоровье, прозывается Трусов, Фаленберг вспомнил роковые слова Раевского: «Un poltron qui ne dira pas tout ce qu'il sait», — и вывел заключение, что это недаром. Вероятно, хотят шиканировать, напоминая о трусости. На полученном из комитета пакете он заметил отметку карандашом: «Нев. 16», и тотчас заметил, что сделаны разряды, и он в числе невинных, хотя видел Неву в окошко, и немудрено было догадаться, что отметка значила — в Невской куртине № 16.
Так протекло время до мая. Терпение Фаленберга истощилось. Горесть, отчаяние, и особливо письма, получаемые им от страдающей жены, которыми упрекает она его в равнодушии к ее горестному положению, умоляя всем, что для него священно, ускорить приезд, если не желает свести ее в могилу, внушили ему мысль опять подтвердить, что он знал об умысле на цареубийство, и требовать очной ставки с Барятинским. Он думал ускорить этим решение своей участи и написал в комитет, но его не требовали. Он решил докучать через плац-майора и плац-адъютантов, прося их доложить, чтобы дали ему очную ставку. Прошло еще долгое время, и, наконец, удовлетворили его желание, потребовали в комитет. Здесь генерал Чернышев прочитал Фаленбергу его последнее показание, в коем он подтверждает о цареубийстве, и спросил, может ли он подтвердить свое показание в глазах Барятинского. Фаленберг побледнел и смутился, ибо он должен был поддерживать ложное показание и, что более еще, убеждать другого и вынудить на то его согласие. Положение Фаленберга было затруднительно и, не зная, на что решиться, он произнес робким голосом, что именно не помнит, говорил ли ему Барятинский об умысле на цареубийство. Но тут генерал Чернышев вывел его из сей нерешимости, сказав громким и суровым голосом:
— Как, милостивый государь, вы не помните! А вот ваше показание, вами подписанное,— указывая на бумагу, которую держал в руке,— еще вас спрашиваю, можете ли вы уличить Барятинского?
— Могу,— произнесенное с сокрушенным сердцем, был весь его ответ.
Его вывели в другую комнату, призвали Барятинского, который сильно защищал справедливость, говоря, что никогда он не сообщал Фаленбергу о намерениях Общества, а тем паче о цареубийстве. Генерал Чернышев, полагая, что Барятинский упорствует в признании истины, сказал:
— Неужели вы думаете, что Фаленберг показал ложно сам на себя? Этого быть не может. Вы упрямствуете, и он вас уличит в том. Эти подробности узнал Фаленберг от самого Барятинского после сентенции. [Разговор Чернышева с Фаленбергом и Барятинским у Шимана отсутствует]
Позвонили. Аудитор, бывший с Фаленбергом в другой комнате, ввел его в присутствие комитета, и тут заставили его уличать Барятинского. Можно легко представить удивление сего последнего, когда он услышал, что Фаленберг сам, на свою пагубу, начал убеждать его, чтобы подтвердить сделанное им показание, уверяя и с жаром, что действительно слышал от него о цареубийстве. Барятинский долго упорствовал, утверждал, что не говорил ему ничего подобного, и когда Фаленберг настаивал все-таки на своем, Барятинский, чтобы сбить Фаленберга, спросил:
— Ну, когда так, то где, когда и какими словами я вам говорил?
Фаленберг, заикаясь, назвал место и время, какие ему первые попались на ум, а слова повторил те же самые, которые в письменном показании его значились.
— Неправда! — вскрикнул Барятинский,— все выдумано. [Вопрос Барятинского, ответ Фаленберга и реплика Барятинского у Шимана отсутствуют.]
Но когда Фаленберг, с приметным огорчением, подойдя к нему, сказал: «Полно, Барятинский, нечего делать; надо признаться», — Барятинский взглянул на него с сожалением и досадой, пожал плечами и, обратясь к комитету, сказал:
— Может быть, вероятно, я забыл.
Для комитета было этого достаточно. Генерал Чернышев, велев подать Фаленбергу бумагу, сказал: «Подпишите», — и его отвели обратно в каземат.
После сего ратования, на собственную свою погибель, Фаленберг писал к Великому князю Михаилу Павловичу и просил о ходатайстве у государя во уважение своего чистосердечия. Писал потом к самому государю, описывал положение своей жены, упоминал о клятве, им данной, и испрашивал помилования, обещанного за искреннее признание 12.
В июне месяце 1826 г. позвали его еще раз в комитет и повели в дом коменданта, не наблюдая уже прежних обрядов. Когда отворили ему дверь в присутствие, он увидел за столом уже совсем новые лица. Ему показали его ответы и спросили только: «Вы ли это писали?» По утвердительном ответе дали подписать заготовленную подписку и отпустили. Фаленберг не понимал, что это все значит. И так прошел еще почти месяц мучительной неизвестности.
Наконец, 12-го числа июля, поутру, он еще раз услышал: «Пожалуйте в комитет». Когда привели его в комендантский дом, с изумлением увидел он, что туда собирали всех его товарищей, которые, после шестимесячного одиночного заключения, увидясь так нечаянно, радовались, обнимались, целовались, как бы избавясь от гибели. Тут в первый раз Фаленберг узнал, что не в комитет уже ведут их, но в Верховный уголовный суд для выслушания сентенции.
В числе так называемых государственных преступников четвертого разряда, Фаленберг введен был в присутствие. Он увидел множество первых государственных сановников, в полном параде, членов Государственного совета, сенаторов, военных генералов, между коими были те, с которыми он служил на поле чести 1812—1813—1814 гг., а теперь видел их своими судьями, министров и архиереев, и министра юстиции за особым пульпетом, со свитком в руках [как бы дирижера оркестра, готовящегося разыграть ораторию «Осуждение невинных»]. По данному сим последним знаку обер-секретарь громогласно начал читать сентенцию и в конце особенно внятным голосом произнес: лишить чинов и дворянства и сослать в каторжную работу на 15 лет, а потом на вечное поселение в Сибири. Засим тотчас прочтена конфирмация, в конце коей сказано было, что государь император, по милосердию своему, время каторжной работы сбавил на 12 лет. При выходе из присутствия увидели в передней комнате священника, доктора и фельдшера, но пособие их оказалось ненужным.
[Не отчаяние, не ослабление сил обнаружилось в осужденных, но возвышенность духа и еще другое чувство, даже неосторожно в некоторых, пред самими еще судьями, выразившееся. Совесть судей должна была растолковать им это чувство, история передаст его потомству].
На другой день, 13 июля, едва рассвело, всех вывели на экзекуцию, которую и исполнили в разных кареях, перед фронтом нескольких гвардейских полков. После сентенции всех переместили в другие отделения и номера. Фаленберга отвели в так называемый Алексеевский равелин.
[На другой день, 13 июля, с рассветом, всех вывели на экзекуцию и совершили ее украдкою от народа. И здесь осужденные показали то же присутствие духа, то же самоотвержение при виде виселицы, на коей должны были погибнуть пятеро из них. Лишенные имени, обесчещенные, оборванные, обруганные [Слово это не надобно принимать в литературном смысле; действительно, некоторые генералы, распоряжавшиеся экзекуцией, в порыве, конечно, благородного усердия своего к престолу, не стыдились оскорблять несчастных ругательством, тогда как видели их окруженными тройным рядом штыков, называя их подлецами и мерзавцами. Оставляется судить каждому, кому более приличествовали тогда эти наименования. (Примеч. Фаленберга в тексте Шимана.)], они шли назад, шутя и смеясь над безобразием новых своих костюмов. Удовольствие свидания и возможности передавать свои мысли и ощущения друг другу превышало всякое другое чувство. На будущее никто не успел еще обратить своего внимания. Еще накануне, тот час после сентенции, всех переместили в другие отделения и номера казематов. Фаленберга отвели в так называемый Алексеевский равелин, куда до того сажали единственно секретных, которых заживо погребают и о которых в России никто не смеет спрашивать].
Спустя несколько дней Фаленберг потребовал пастора, желая приобщиться Святых Тайн. К нему явился ученейший пастор Рейнбот, сочинитель прекрасного катехизиса лютеранского исповедания. Приняв из рук его Святые Дары, Фаленберг со всею откровенностью рассказал ему всю свою историю и объяснил причины, почему вынужден был ложно обвинить себя. Рейнбот слушал с приметным участием и удивлением и, наконец, не мог не воскликнуть:
— Неужели это правда?
— Помилуйте,— сказал Фаленберг,— я христианин, и как бы мала вера моя ни была, но я сейчас только принял тело моего спасителя. Могу ли я в эту минуту прибегать ко лжи?
— Das ist schreklich![Это ужасно!] — вскричал пастор,— не повредили ли вы вашим показанием Барятинскому?
— Не знаю, но не думаю,— отвечал Фаленберг. Пастор, пожав плечами, вскоре потом ушел. Служитель
веры того, кто пострадал за грешный род человеческий, не осмелился и помыслить возвысить голос свой в защиту невинности! [До такой степени страх прогневить деспота подавляет всякое благородное чувство, претит исполнению самых священных обязанностей!]"
[ На этой фразе заканчиваются тексты записок Фаленберга, помещенные у Шимана в «Русской старине».]
Потеряв жену, она вышла за другого, он потерял все, что имел. Лишенный честного имени, он влачит горестную свою жизнь уже 15 лет в душевных страданиях и не в силах заглушить глас совести, взывающий к нему ежеминутно: самоубийца!