Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ДЕКАБРИСТЫ. » Муравьёв-Апостол Сергей Иванович.


Муравьёв-Апостол Сергей Иванович.

Сообщений 21 страница 30 из 57

21

1826. 1 января

Новогодняя ночь. Прапорщик Мозалевский с тремя солдатами в Киеве идет по указанным адресам, разбрасывая катехизисы, и быстро попадает под арест.

Бестужев-Рюмин не может проехать в соседние полки и, с трудом избежав плена, возвращается.

Артамон Муравьев не хочет поднимать ахтырских гусар.

Соединенные славяне ничего не знают, ждут, готовы действовать, но нет команды.

Тамбовский, Пензенский, Саратовский полки — везде члены тайного общества, везде бывшие семеновские солдаты, но ничего не знают, ждут.

17-й егерский в Белой Церкви знает: оттуда позже придет обнадеживающая записка.

Генерал Рот принимает меры, отводит подальше, за Житомир, Алексапольский, Кременчугский полки, «опасаясь, что нижние чины последуют бесчестному предприятию, тем более, что Муравьев рассылает солдатам осьмилетний срок службы и другие льстивые им обещания». Ненадежным частям 17-го егерского велено выйти из Белой Церкви — подальше от вулкана.

Черниговские офицеры говорят солдатам, что вся 8-я дивизия восстала, что гусарские и другие полки требуют Константина и присягают ему.

Черниговцы отвечают, что «ежели все полки согласны, то и они... Лишь бы не было обмана».

Какое причудливое, фантастическое раздвоение! Реальный Константин сидит в Варшаве, боится престола, ненавидит революцию, принимает меры против заговорщиков. Сергей Муравьев-Апостол пробует уговорить поляков, чтобы они нанесли ему смертельный удар. Именем же Константина вызывают полки на Сенатскую площадь, его именем начинает действовать тот, кто желает его погибели.

Бестужев-Рюмин.

«Мы весьма ошибочно полагали, что все войско недовольно. Особенно надеялись все на тех же гусар Артамона Муравьева, на конную артиллерию, где оба командира рот принадлежали Тайному обществу, и, конечно, на 8-ю артиллерийскую бригаду и 8-ю дивизию, потому что там Соединенные славяне».

Матвей Муравьев (вспоминая много лет спустя о брате Сергее).

«Надежда, что восстание на Юге, отвлекая внимание правительства от товарищей-северян, облегчит тяжесть грозившей им кары, как бы оправдывала в его глазах отчаянность его предприятия; наконец и то соображение, что, вследствие доносов Майбороды и Шервуда, нам не будет пощады, что казематы те же безмолвные могилы; все это, взятое вместе, посеяло в брате Сергее Ивановиче убеждение, что от предприятия, по-видимому безрассудного, нельзя было отказаться и что настало время искупительной жертвы».

Горбачевский (записывая, очевидно, слова барона Соловьева) продолжает драматический рассказ о появлении Ипполита.

«— Мой приезд к вам в торжественную минуту молебна,— говорил Ипполит Муравьев,— заставил меня забыть все прошедшее. Может быть, ваше предприятие удастся, но если я обманулся в своих надеждах, то не переживу второй неудачи и клянусь честию пасть мертвым на роковом месте. Сии слова тронули всех.

— Клянусь, что меня живого не возьмут! — вскричал с жаром поручик Кузьмин.— Я давно сказал: „Свобода или смерть!"

Ипполит Муравьев бросился ему на шею: они обнялись, поменялись пистолетами...»

Сергей Муравьев.

«Из Василькова я мог действовать трояким образом: 1-е — идти на Киев, 2-е — идти на Белую Церковь и 3-е — двинуться поспешнее к Житомиру и стараться соединиться со Славянами. Из сих трех планов я склонялся более на последний и на первый...»

У корчмы в Мотовиловке ждут прибытия главных муравьевских сил две роты Черниговского полка, не пришедшие вчера в Васильков. Сергей Иванович в темноте произносит речь перед фронтом. Роты — без командиров: капитан Вульферт удрал из села; капитан Козлов целый день уговаривал своих гренадеров, чтобы не шли за Муравьевым, и сейчас, переодетый в солдатскую шинель, приседает в строю, чтобы его даже темной ночью не узнали по высокому росту.

Гренадеры молчат — Муравьев не настаивает, они уходят в Белую Церковь.

Рота Вульферта разделилась — одни ушли вслед за командиром, другие остались.

Меж тем еще целую роту ведет в Мотовиловку подпоручик Быстрицкий.

Когда, после разгрома восстания, его привезли в Могилев к начальнику штаба армии и когда генерал Толь сказал ему:

— Вы могли бы удержать роту и тем заслужить награду,— он отвечал:

— Ваше превосходительство, я, может быть, сделал глупость, но подлости — никогда.

Сергей Муравьев. «Я решил здесь переночевать, дабы не возбудить ропота в солдатах».

Унтер-офицер Кучков: «Что нам медлить, зачем еще дневка? Лучше бы без отдыха идти до Житомира».

Солдаты одобряли слова проницательного и опытного Кучкова. Командир их, барон Соловьев, смущен. Он чувствует справедливость того, что говорят нижние чины, но, желая их успокоить, хладнокровно объясняет:

«Подполковник лучше нас знает, что делать: надобно подождать, а тем временем проведать, какие полки идут против нас».

Черниговские офицеры запомнят, что, объезжая караулы, Муравьев был окружен народом, возвращающимся из церкви.

«Добрые крестьяне радостно приветствовали его с Новым годом, желали ему счастья, повторяли беспрестанно: „Да поможет тебе бог, добрый наш полковник, избавитель наш"».

Черниговские офицеры.

«Сергей Муравьев тронут был до слез, благодарил крестьян, говорил им, что он радостно умрет за малейшее для них облегчение, что солдаты и офицеры готовы за них жертвовать собою и не требуют от них никакой награды, кроме их любви, которую постараются заслужить. Казалось, крестьяне, при всей их необразованности, понимали, какие выгоды могут иметь от успехов Муравьева; они радушно принимали его солдат, заботились о них и снабжали их всем в избытке, видя в них не постояльцев, а защитников. Чувства сих грубых людей, искаженных рабством, утешали Муравьева. Впоследствии он несколько раз говорил, что на Новый год он имел счастливейшие минуты в жизни, которые одна смерть может изгнать из его памяти».

На следующий день в 8 часов утра были собраны роты. На солдат произвело впечатление бегство нескольких офицеров, ночью уехавших в Васильков. Сергей Муравьев ободряет:

«Не страшитесь ничего, может ли нас опечалить бегство подлых людей, которые не в силах сдержать своего обещания и которые чувствуют себя не только неспособными, но даже недостойными разделить с нами труды и участвовать в наших благородных предприятиях».

Снова командир предлагает уйти каждому, кто пожелает, и солдат успокаивает «важность, внушающая уважение, смелость, громкий и твердый голос Муравьева». Снова надежда, что вдруг на зимнем горизонте появится хоть один восставший полк, гусары. В строю — полтора десятка офицеров. Сколько их останется завтра?

22

https://img-fotki.yandex.ru/get/978233/199368979.18a/0_26e7fb_a1cdeaf1_XXXL.jpg

23

2 января

То не ветр шумит во сыром бору,
Муравьев идет на кровавый пир...

Так начиналась песня (на мотив «Уж как пал туман...»), написанная через несколько лет в Сибири в каземате Петровского завода.

Конь! мой конь! Скачи в святой Киев-град:
Там товарищи — там мой милый брат...
Отнеси ты к ним мой последний вздох
И скажи: «Цепей я нести не мог,
Пережить нельзя мысли горестной,
Что не мог купить кровью вольности!..»

Сочинил песню Михаил Бестужев, пел Алексей Тютчев, слушали Соловьев, Быстрицкий, Мозалевский...

«Я мог действовать трояким образом — на Киев, на Белую Церковь... к Житомиру. Из сих трех планов я склонялся более на последний и на первый...»

Но второго января утром склонились ко второму — Белая Церковь. В 9 часов утра полк выступил из Мотовиловки и двинулся по дороге, которая ведет к Пологам, что в двенадцати верстах от Белой Церкви: Муравьев надеялся соединиться с квартировавшим там 17-м егерским полком. Семь часов марша — семь часов надежды. В 4 часа пополудни заняли деревню Пологи, но от 17-го егерского — никаких известий. Тогда Сергей Иванович поручает самому храброму, Ивану Сухинову, разведать, где находится этот полк и чего можно от него ожидать. Ведь он единственный, давший о себе хоть какую-то весть.

Как только переодетые жандармы, бродившие по полям, узнали, что полк берет путь на Белую Церковь, как только крестьяне увидели солдат, в боевом порядке движущихся на Белую Церковь, как только генерал Рот, а затем его начальство узнало об этом, мигом появляется нужное слово — «грабеж»: Сергей Муравьев будто бы намерен захватить несметные сокровища Александрийского имения старой графини Браницкой, племянницы светлейшего Потемкина. Надо убедить общественное мнение, что предстоит бороться с грабителями, а не усмирять революцию.

Генерал Михайловский-Данилевский впоследствии писал:

«Если бы Муравьев действовал решительно, то он мог бы прийти в Белую Церковь, где находились несметные сокровища графини Браницкой и где его ожидали, чтобы с ним соединиться, четыре тысячи человек, недовольных своим положением. Это были большею частью старинные малороссийские казаки, которых Браницкая укрепила за собой несправедливым образом».

Но о том Муравьев не думал, в мыслях только — где 17-й полк, где другие части?

Подступают сумерки — и никаких известий ни с одной из трех дорог. С каждым часом дух падает. Позже вспомнят:

Матвей Муравьев.

«2 генваря я был очень печален, потому что я предчувствовал, чем все это кончится».

Бестужев-Рюмин.

«Настроение начало падать... После четырех дней перехода, подобного похоронной процессии...»

Матвей Муравьев.

«Бестужев говорил, что не надо отчаиваться и что если возмущение Черниговского полка не удастся, то надобно будет скрыться в лесах и ехать в Петербург, чтобы посягнуть на жизнь государя Николая Павловича. Я ему тут же объявил при брате моем Сергее, что я это никогда не сделаю...»

Уходят офицеры Петин, Маевский, Сизиневский. К ночи остаются только братья Муравьевы, Быстрицкий да те четверо, что начали,— Щепилло, Сухинов, Кузьмин, Соловьев. Солдаты все видят...

Зимняя вьюга, потом туман. А на квартирах в деревне Пологи 2 января около тысячи черниговских солдат ждут, что скажет подполковник.

Ночью со 2 на 3 января в Пологах появляются несколько гусар: часовые хотели стрелять, а гусары скрылись. Однако один гусарский офицер высокого роста и довольно плотный, подъехав на близкое расстояние к одному из постов, начал разговаривать с солдатами, хвалил их решительность, одобрял восстание и обещал помощь. Узнав об этом, офицеры Черниговского полка решили (или сделали вид, что решили), будто приезжавший офицер был командир Ахтырского полка Артамон Муравьев, и радовались нечаянной помощи от человека, на которого перестали рассчитывать. Позже решили, однако, что это была вражеская хитрость и что гусарам нужно было только узнать расположение и дух черниговских солдат.

Из записок Горбачевского можно понять, что Муравьев-Апостол представил этот эпизод, как хорошую примету, предвестие скорой встречи со своими...

Пока же снова вопрос — куда идти? Первое движение — на Киев — не состоялось; Белая Церковь безнадежна; остается Житомир, близ которого ждут, ничего не понимая, Соединенные славяне; и где-то совсем близко конная артиллерия, в которой служит свой человек—капитан Пыхачев. «Пехотные солдаты,— замечает мемуарист,— смотрят на орудия с некоторым благоговением и ожидают от них сверхъестественной помощи». Лишь бы кончилась проклятая пустота. За шесть дней ни одного полка на горизонте. Готовы встретиться с любой частью — в своих ведь стрелять никто не будет...

Первой армией командует престарелый генерал-фельдмаршал Сакен. Но вожжи фактически в руках начальника штаба генерала Толя. Он только что прибыл из Петербурга в Могилев: единственный человек, успевший последовательно к двум выступлениям — северному и южному. Две недели назад допрашивал в Зимнем дворце Рылеева, а теперь сдвигает вокруг Василькова и Белой Церкви два корпуса: третий — генерала Рота и четвертый — генерала Щербатова, а в каждом корпусе — три пехотные и одна гусарская дивизии, а в каждой дивизии — по шесть полков и по артиллерийской бригаде.

Генерал Толь — командованию 4-го корпуса:

«Отдаленность, в которой мы находимся от вас, не позволяет мне давать вам подробные наставления и потому предоставляю совершенно вашему благоразумию употребить все те средства, которые клониться могут к скорейшему прекращению беспорядков...

Я еще повторяю, что сила оружия должна быть употреблена без всяких переговоров: происшествие 14-го числа в Петербурге, коему я был свидетель, лучшим служит для нас примером».

В Публичной библиотеке в Ленинграде хранится Евангелие издания 1819 года в переплете, склеенном темно-красной бумагой. Мачеха Прасковья Васильевна Муравьева-Апостол пошлет его в Петропавловскую крепость Матвею Ивановичу. На чистых страницах записи на французском языке рукою заключенного. Сто лет спустя записи эти уж почти совсем стерлись и выцвели; специалистам удалось их разобрать лишь после многих часов, затраченных на восстановление текста.

На одной из страниц — хронологические записи:

«24 декабря 1825 года.
25 декабря (пятница). Мы приезжаем в Житомир.
26 (суббота). У Александра Муравьева в Троянове.
27 (воскресенье). В Любаре. У Артамона Муравьева.
28 (понедельник). В Троянове — Гебель. Я неповинен, как и Сергей, в этом ужасном происшествии!!
29 (вторник). В Ковалевке.
30 (среда). В Василькове.
31 (четверг). Ипполит приезжает в Васильков и решается остаться с нами, вопреки моим уговорам. Мы отправляемся в Мотовиловку.
1 января 1826 г. (пятница). Мы провели день в Мотовиловке.
2 января (суббота). Мы ночуем в Пологах. Вечером у меня продолжительный разговор с Ипполитом о судьбе человека».

О чем говорили братья, можно, думается, судить, листая эти страницы.

«Что же такое, наконец, жизнь, чтобы стоило ее оплакивать?.. Отдых, труд... болезнь и немного мечты...»

Чуть ниже:

«Самыми сладостными мгновениями своей жизни я обязан дружбе, которую питал к родным».

«Я всегда завидовал смерти Сократа; я убежден, что в последнее мгновение душа начнет постигать то, что раньше было от нее скрыто».

«Когда находишься между возможностью сохранить жизнь и позором, то это напоминает, что надо собраться в путь,— даже для тех, кто нас все еще любит...

Единственное благо побежденных — не надеяться ни на какое спасение...»

Дело проиграно, гибель, вероятно, близка. Во всяком случае — не на что надеяться. Но накануне гибели «душа постигает сокрытое». И если так, то, может быть, именно в эти несчастные часы судьба, или бог, в которого верит Матвей, дарят им высшее, но короткое счастье: братья вместе, чего не было много лет, близки, как никогда. Жизнь не стоит оплакивать. Но «прекрасная вещь» — найти свое назначение, как бы печально оно ни было. Все трое его нашли, значит, вечер 2 января прекрасен. Брат Сергей счастлив, вчера, в Мотовиловке, говорил о счастливейших минутах. Матвею хуже, труднее. Он не может, как Сергей, отдаться делу, восстанию: он думает и говорит о «сладости дружбы», о другом существе, и, наверное, Матвей рассказывает Ипполиту о своей любви к тем, кого уже не увидит.

Ипполит же в ту ночь и не сомневается, что заранее знает приговор судьбы: только два решения — победить или умереть, и девятнадцатилетнего трудно убедить, что есть еще, к примеру, третье — быть сосланным в Сибирь, вернуться оттуда пятидесятилетним человеком...

Но не быть пятидесятилетию и не быть двадцатилетию.

24

3 января

«Я мог действовать трояким образом...» 3 января в 4 часа утра, задолго до восхода зимнего солнца, Черниговский полк пускается в третью, последнюю дорогу — на Житомир через Трилесы: то самое село, куда прискакали пять дней назад и где Гебель с жандармами был сначала охотником, а потом дичью.

Круг замыкается — более ста верст по скользким дорогам, по замершим в рождественской зимней тишине украинским селам.

Семичасовой путь — и в 11 утра роздых в деревне Ковалевке.

Муравьев потребовал под квитанцию хлеба и водки для нижних чинов. Управитель доставил солдатам всего в изобилии; пригласил Сергея Муравьева и офицеров к себе на обед и угощал их радушно.

Гостеприимный эконом Пиотровский принимает старых знакомых — Муравьевых-Апостолов, Щепиллу, а также Ракузу и Грохольского. О чем говорили за столом — догадываемся, так как знаем, чем занялись после еды. Щепилла первый сказал, и все согласились, что надо сжечь бумаги.

Полковые бумаги, в том числе приказы Гебелю из Петербурга об их аресте, циркуляры о содействии жандармам со стороны всех гражданских и военных властей; среди бумаг письма Муравьевых, захваченные Гебелем и отнятые у Гебеля: в тех письмах Васильков, Каменка, Киев, Хомутец, Обуховка, Кибинцы, Пестель, Волконский и другие имена, сестры, соседи, любовь, дружба, воспоминания.

Бумаг было так много, что на них «варили кофе» (из воспоминаний участников).

Бумаги сожжены, прошлого почти не осталось, будущего — немного. В час дня — поход на Трилесы.

Генерал Гейсмар с пушками и четырьмя сотнями гусар идет от Трилес к Ковалевке.

«Дорога, лежащая вправо, из Ковалевки в Трилесы идет через деревни Пилипичинцы, Фаменовку и Королевку; они соединяются между собою и составляют как бы одно селение до самых Трилес, влево дорога лежит через деревню Устиновку». Иван Сухинов говорит, что надо идти через деревни — войска, судя по всему, близки. «Между солдатами распространился слух, будто бы пушечное ядро убило в обозе крестьянина с лошадью. Никто не слыхал выстрела, нигде не было видно не только орудий, но даже ни одного неприятельского солдата, между тем в колонне произошло волнение, и солдаты начали толковать, спорить, теряясь в догадках. Офицеры старались их успокоить, уверяя, что сии новости не что иное как выдумка какого-нибудь труса или лгуна».

В деревне стрелкам можно защищаться против гусар: вряд ли конный отряд пойдет в атаку среди домов и садов. Однако Сергей Муравьев-Апостол «для сокращения пути избрал дорогу, проложенную прямо через степь».

Здесь они — как на ладони, и если не успеют в Трилесы, то сделаются легкой добычей гусар и артиллерии. И все же полк идет открытой снежной степью. Только для сокращения пути? Неужели Сергей Иванович такой плохой полководец?

Нет, все сложнее. Наверное, и потому идут степью, что здесь последняя надежда: те увидят, не будут стрелять, побратаются, а если идти деревнями, скрываясь, тогда бой и кровь неизбежны.

Через степь по военной логике — безумие.

Через степь по логике восстания — последний шанс.

«Едва колонна вышла и сделала не более четверти версты, как пушечный выстрел поразил слух изумленных солдат, которые увидели в довольно значительном расстоянии орудия, прикрытые гусарами. За сим выстрелом вскоре последовало несколько других, но ни один из оных не причинил ни малейшего вреда колонне — может быть, стреляли холостыми зарядами. Полк шел вперед».

Через десять-двадцать лет на сибирской каторге и поселениях многие гадали (и Горбачевский записывал), были первые залпы холостые или боевые. Склонялись к тому, что холостые... Так и ушли в могилу южные декабристы, не узнав точно; а стреляли, конечно, боевыми. Документы, обнаруженные сто лет спустя, не оставляют сомнений...

Восставший полк в боевом порядке, готовый к бою, но без едино¬го выстрела, идет прямо на пушки...

Генерал Михайловский-Данилевский.

«Когда Черниговский полк увидел необходимость пробиваться сквозь гусар, против них стоявших, то, построившись в каре, он пошел с примерным мужеством на них; офицеры находились впереди. Я это слышал от того самого гусарского подполковника, который командовал эскадронами, посланными против Муравьева; он присовокупил, что он удивлялся храбрости черниговских солдат и опасался даже в одно время, чтобы они не отбили орудий, из которых по ним действовали, ибо они подошли к ним на самое близкое расстояние».

К тому же черниговцы радуются, догадавшись, какая часть перед ними: конно-артиллерийская рота под командой члена тайного общества Пыхачева; стрелять не будут!

Гусарам их командиры втолковывают, что идут сотни грабителей.

Черниговцы верят, что свои стрелять не будут.

Впереди полка шесть своих офицеров и два «чужих» — Бестужев-Рюмин, Ипполит Муравьев.

Матвей запишет через полвека:

«В 1860 году, жительствуя в Твери, я только тогда узнал, что Пыхачев накануне того дня, когда его рота выступила против нас, был арестован».

Кто-то ввел Матвея Муравьева в заблуждение — возможно, сам Пыхачев через третьих лиц. Дата его ареста сейчас точно известна: 11 января, восемь дней спустя; арест не привел к серьезным карам — несколько месяцев крепости и обратно в армию...

Капитан Пыхачев 3-го числа — в поле, и его пушки хорошо стреляют. Картечь бьет в людей. Сергей хочет скомандовать — новый выстрел ранит его в голову; поручик Щепилло и несколько рядовых падают мертвыми. По воспоминаниям Соловьева и Быстрицкого,

«Муравьев стоял как бы оглушенный; кровь текла по его лицу; он собрал все силы и хотел сделать нужные распоряжения, но солдаты, видя его окровавленным, поколебались: первый взвод бросил ружья и рассыпался по полю; второй следовал его примеру; прочие, остановясь, кажется, готовились дорого продать свою жизнь. Несколько метких картечных выстрелов переменили сие намерение. Действие их было убийственно: множество солдат умерли в рядах своих товарищей». Кузьмин, Ипполит Муравьев были ранены. Контуженный Быстрицкий едва мог держаться на ногах. Мужество солдат поколебалось. Офицеры «употребляли все усилия к возбуждению в них прежних надежд и бодрости... Вид убитых и раненых, отсутствие Сергея Муравьева нанесли решительный удар мужеству восставших черниговцев: они, бросив ружья, побежали в разные стороны».

В это время из-за пушек появляются гусары... Соловьев, увидя недалеко от себя Сергея Ивановича, идущего тихими шагами к обозу, подбежал к нему, чтобы помочь. «Муравьев был в некотором роде помешательства: он не узнавал Соловьева и на все вопросы отвечал:

— Где мой брат, где брат?»

Соловьев берет его за руку и пробует вести. Бестужев-Рюмин бросается к Муравьеву, осыпает поцелуями и утешениями. «Вместе с Бестужевым приблизился к нам один рядовой первой мушкетерской роты... Вид Муравьева привел его в исступление...

— Обманщик! — вскричал он наконец.— И с сим словом хотел заколоть С. Муравьева штыком. Изумленный таковым покушением, Соловьев закрыл собою Муравьева.

— Оставь нас, спасайся! — закричал он мушкетеру.— Или ты дорого заплатишь за свою дерзость.

Когда надежды успеха исчезли, Ипполит Муравьев, раненый, истекая кровью, отошел несколько шагов от рокового места, и почти в то же самое время, когда гусар наскочил на него, он прострелил себе череп и упал мертвый к ногам лошади гусара. По приказанию генерала Гейсмара, гусары окружили офицеров и раненых солдат и отобрали от них оружие».

Сергей Муравьев (на следствии).

«Когда же я пришел в себя, нашел батальон совершенно расстроенным и был захвачен самими солдатами в то время, когда хотел сесть верхом, чтобы стараться собрать их; захватившие меня солдаты привели меня и Бестужева к Мариупольскому эскадрону, куда вскоре привели и брата и остальных офицеров».

Командир хочет как-то выгородить солдат.

Бестужев-Рюмин (на следствии).

«Муравьев предпочел лучше пожертвовать собой, чем начать междоусобную войну. Он заставил войска сложить оружие. Ни одного ружейного выстрела не было произведено... Картечный залп поверг Муравьева. Тогда я повторил приказ рассеяться и, подняв Муравьева, пошел с ним навстречу гусарам, которым мы сдались».

Следователи вцепились в противоречие: сами офицеры сдались или солдаты их сдали?

Бестужев-Рюмин хочет, чтобы все было, как сказал Сергей Иванович (ведь они, по словам Пестеля, «собственно говоря, составляют одного человека»),— и поэтому соединяет обе версии:

«Мы, не говоря ни слова, почти оба без чувств шли, не зная сами куда. Между тем колонна расстроилась, и гусары стали подъезжать к оной. Тогда некоторые солдаты Черниговского полка кинулись на нас и, вероятно, хотели тащить навстречу гусарам. Но один гусарский офицер подскакал к нам, мы ему сдались».

Матвей ничего не видит и только после, с чужих слов, сообщает, будто Сергей успел сказать солдатам, что «виноват перед ними, возбудив надежду на успех», и что «стал махать белым платком». Следствие не будет углубляться в эти подробности, но в приговоре Сергею будет фраза: «Взят с оружием в руках».

«Ипполит, полагая, что брат убит, застрелился...» — но откуда Матвей знает, какова последняя мысль Ипполита? Может быть, из вчерашнего разговора о судьбе? Те же, кто были под огнем, решили, что молодой Муравьев застрелился, чтобы не сдаться: ведь клялся.

Вряд ли когда-нибудь появится книга о младшем брате: девятнадцатилетняя жизнь оставила всего несколько следов в документах, преданиях.

«Ах, как славно мы умрем!» — восклицал перед 14 декабря молодой декабрист и поэт Александр Одоевский.

Но на Сенатской площади пули и картечь пощадили офицеров. Юноши оказались в Сибири, чтобы там остаться или вернуться оттуда уже стариками.

Самый молодой из погибших в 1826-м — Ипполит Муравьев-Апостол...

Соловьев на каторге рассказывает друзьям, что около шестидесяти солдат, а также двенадцать крестьян, находившихся в обозе, были убиты или тяжело ранены.

«Быстрицкий получил сильную контузию в правую ногу; шинель Бестужева была прострелена в нескольких местах. Это служит доказательством, под каким убийственным огнем стоял Черниговский полк и сколь мало офицеры думали о своей жизни. Носились слухи, будто бы гусары сделали атаки на безоружных черниговцев и рубили их без пощады. Долг истины заставляет сказать, что сие вовсе несправедливо. Они, догнавши некоторых, окружили, других, разбежавшихся, собирали в одно место».

Число убитых показалось черниговцам несколько больше, чем на самом деле, но раненых хватало. Имена убитых солдат занесены в реестр: Исак Акусов, Мин Юрий, Юрий Юрий, Степан Иванов, Никифор Епифанов, Ефим Михайлов. Нелегко было начальству установить фамилии солдат, которые не только фамилий, но и отчества не имели: видно, не добившись толку насчет батюшки солдата Юрия, его имя просто удвоили.

Шестерых офицеров да разжалованных Ракузу и Грохольского везут в Трилесы, куда черниговцы хотели прийти в строю и откуда все начиналось. Кузьмин, в отличие от всех, шутит, смеется, но велит товарищам не объявлять конвою об его ране (чтобы не осмотрели и не нашли пистолета в рукаве шинели). «Рана моя легкая, я вылечусь без перевязки и пластыря». В корчме, согревшись, тихонько простился с друзьями и застрелился. Старый пистолет Кузьмина послужил Ипполиту; пистолет Ипполита — Кузьмину. От выстрела все караульные разбежались, и арестанты едва их успокоили. Матвей Муравьев никогда не забывал этих минут, когда

«от выстрела, сделанного Кузьминым, с братом повторился обморок, которому он уже несколько раз до того подвергался, вследствие потери крови от неперевязанной раны... Сначала начальник конвоя долго не соглашался на нашу просьбу дозволить нам проститься с братом нашим Ипполитом, потом повел нас к нежилой, довольно пространной хате. На полу лежали голые тела убитых, в числе их и брат наш Ипполит. Лицо его не было обезображено пистолетным выстрелом; на левой щеке под глазом заметна была небольшая опухоль, выражение лица было гордо-спокойное. Я помог раненому брату Сергею стать на колени; поглядели на нашего Ипполита, помолились богу и дали последний поцелуй нашему убитому брату».

25

Тридцать одна вина

Волны от удара землетрясения — во все стороны. Пленных черниговских офицеров по дороге расспрашивают конвоирующие их гусары и, когда узнают цель и намерения восставших, тотчас начинают лучше обращаться с арестантами, жалеют, что не знали всего этого прежде: их уверили, будто Черниговский полк взбунтовался для того, чтобы безнаказанно грабить. Гусары простодушно уверяли пленников, что при малейшем сопротивлении Муравьева, при первом ружейном залпе они бы не стали действовать против него...

Генерал Рот приезжает 4 января посмотреть на захваченного Муравьева, которого в последний раз видел у себя за обедом десять дней назад. Очевидец вспоминает, что Рот «ужасно гневался на Гейсмара за то, что он по силе данного ему предписания, не дождался его, Рота, прибытия и дерзнул без него одержать блистательную победу над бунтовщиками». Тем не менее, Рот посылает в штаб армии капитана Стиха с извещением о своем успехе. Это донесение Рота отправляется в Петербург из Могилева с тем же Стихом, а в столице «так были осчастливлены развязкою этой несчастной истории, что Стих произведен в подполковники, а сам Рот получил ленту Александра Невского».

По всей округе разъезжают гусарские и жандармские отряды в поисках убежавшего Ивана Сухинова. Тот пытается застрелиться, но неудачно. Через две недели он схвачен в Кишиневе. Жандармы обшаривают Хомутец и Обуховку. 877 солдат ждут, кого простят, кого — на Кавказ, кого — сквозь строй, кого — на тот свет. А на их кандалы уже пожертвовано графиней Браницкой сто пудов железа.

Главнокомандующий 2-й армией Витгенштейн регулярно доносит из Тульчина, что «прапорщик Ипполит Муравьев-Апостол еще не прибыл сюда и где теперь находится — неизвестно».

В избах у Белой Церкви, где размещены пленные офицеры, в Киеве, Полтаве, Кибинцах, Могилеве, Москве, Петербурге идут разговоры:

«Отчего неудача?» — «Отчего черниговцы так медлили?» — «А если бы пошли на Киев?» — «Почему в Испании Риего имел больший успех?» Почему... Почему... А если бы...

В тюремном евангелии Матвея: «4 января (понедельник). Мы прибываем в Белую Церковь, где меня разлучают с Сергеем». Затем другими чернилами, позже дописано: «которого я уже больше не видел до самой моей смерти».

«В разговоре с подполковником Сергеем Муравьевым усмотрел я большую закоснелость зла, ибо сделав ему вопросы, как вы могли предпринять возмущение с горстью людей? Вы, который по молодости вашей в службе, не имели никакой военной славы, которая могла бы дать вес в глазах подчиненных ваших: как могли вы решиться на сие предприятие? Вы надеялись на содействие других полков, вероятно потому, что имели в оных сообщников: не в надежде ли вы были на какое-нибудь высшее по заслугам и чинам известное лицо, которое бы при общем возмущении должно было бы принять главное начальство? — на все сии вопросы отвечал он, что готов дать истинный ответ на все то, что до него касается, но что до других лиц относится, того он никогда не обнаружит, и утверждал, что все возмущение Черниговского полка было им одним сделано, без предварительного на то приготовления.— По мнению моему, надобно будет с большим терпением его спрашивать».

Так рапортует из Могилева в Петербург начальник штаба 1-й армии генерал-адъютант Толь. Сквозь штампованные обороты слышатся отзвуки живого разговора — удивление важного генерала, как можно восставать, «не имея никакой военной славы... веса в глазах подчиненных». В том же рапорте о Бестужеве-Рюмине:

«Подобно Муравьеву, усовершенствованный закоснелый злодей, потому что посредством его имели сообщники свои сношения; и он по делам их был в беспрестанных разъездах; ему должны быть известны все изгибы и замыслы сего коварного общества».

«...Могилев. При названии этого города должно вспомнить русскому своего мученика Муравьева-Апостола: когда его скованного привели перед Остен-Сакеном и когда Сакен стал бесноваться... Муравьев потряс оковы от сдержанного волнения, плюнул на Сакена и повернулся к выходу. (Из рассказа старого капитана, конвоировавшего Муравьева до Петербурга)»,

— эти строки были опубликованы тридцать пять лет спустя в герценовской газете «Колокол»: их прислал один из тайных корреспондентов-поляков. Было так — или легенда?

Могло быть. Другие заключенные свидетельствовали, что начальство 1-й армии, «собственно, не допрашивало, а ругалось».

Начальник штаба армии генерал Толь — начальнику Главного штаба Дибичу (в Петербург).

«Привезены сюда глава мятежников подполковник Сергей Муравьев, также Полтавского поручик Бестужев-Рюмин. Оба сии последние отправляются в С. Петербург; Муравьев в ведении старшего адъютанта подполковника Носова и с штаб-лекарем Нагумовичем, дабы на пути пользовать его рану и иметь всякую предосторожность, чтоб злодея сего доставить в С. Петербург живого».

От Могилева до Петербурга пять дней. Двумя днями раньше везут брата Матвея.

Бестужева-Рюмина привозят в полдень 14 января. Генерал Левашов снимает первый допрос, молодого человека запирают в крепость.

Сергея Муравьева — сначала в Главный штаб; тоже встреча с Левашовым, а поздно ночью 20-го везут во дворец. Три дня назад Левашов, очевидно, при царе, допрашивал Матвея. Подавленное настроение старшего Муравьева замечено. Для начала старшему брату разрешено написать отцу, и четыре дня спустя Матвей Иванович дает подробные показания.

Теперь — Сергей. Мы пытаемся полтора века спустя проникнуть в едва различимые, но важные психологические подробности.

На другой день, 21-го, Сергею разрешают писать к отцу:

«Мой дорогой и добрый батюшка!.. Поверьте мне, дорогой батюшка, сердце мое сжимается, когда только вспомню о глубокой скорби, которую вы должны были пережить; но, ради бога, простите меня, не откажите в этой милости сыну, обращающемуся к вам с полным раскаянием и надеющемуся еще на снисходительность отца, даже когда он теряет право на снисходительность других. Мой бедный брат Матвей достойнее меня, потому что он последовал за мной в деле, которому не сочувствовал, единственно чтобы не разлучать своей участи от моей... Я прошу прощения у матушки. Я возблагодарил ее только горем за всю любовь, которою она всегда меня окружала, и за ее ласки ко всем нам. Клянусь, однако, что был бы счастлив, если бы жизнь доставила мне случай не одними словами доказать ей преданность и благодарность, которые не перестану питать к ней... Целую ваши руки.

Покорный ваш сын
Сергей Муравьев-Апостол».

Подписав письмо, Сергей Муравьев еще просит отца в постскриптуме позаботиться о служивших ему людях, о «двух сиротах», которых он усыновил и которые «теперь в Хомутце».

Обратим пока внимание на одну фразу: «если б жизнь мне доставила случай не одними словами доказать... преданность и благодарность», то есть если буду жив,— сказанную после встречи с царем. Николай I: «Никита Муравьев был образец закоснелого злодея». Из продолжения этой записи видно, что царь перепутал Муравьевых, подразумевая Сергея Муравьева-Апостола:

«Одаренный необыкновенным умом, получивший отличное образование, но на заграничный лад, он был в своих мыслях дерзок и самонадеян до сумасшествия, но вместе скрытен и необыкновенно тверд. Тяжело раненный в голову, когда был взят с оружием в руках, его привезли закованного. Здесь сняли с него цепи и привели ко мне. Ослабленный от тяжкой раны и оков, он едва мог ходить. Знав его в Семеновском полку ловким офицером, я ему сказал, что мне тем тяжелее видеть старого товарища в таком горестном положении, что прежде его лично знал за офицера, которого покойный государь отличал, что теперь ему ясно должно быть, до какой степени он преступен, что — причиной несчастия многих невинных жертв, и увещал ничего не скрывать и не усугублять своей вины упорством. Он едва стоял; мы его посадили и начали допрашивать. С полной откровенностью он стал рассказывать весь план действий и связи свои. Когда он все высказал, я ему отвечал:

— Объясните мне, Муравьев, как вы, человек умный, образованный, могли хоть одну секунду до того забыться, чтоб считать ваше намерение сбыточным, а не тем, что есть — преступным злодейским сумасбродством?

Он поник голову, ничего не отвечал, но качал головой...»

Легенда.

«При допросе императором Николаем Сергей Муравьев так резко высказал тягостное положение России, что Николай протянул ему руку и предложил ему помилование, если он впредь ничего против него не предпримет. Сергей Муравьев отказался от всякого помилования, говоря, что он именно и восставал против произвола и потому никакой произвольной пощады не примет».

Другая редакция той же легенды, записанная в семье декабриста Анненкова (со слов Матвея Ивановича).

«Во время допроса царем... Сергей Муравьев-Апостол стал бесстрашно говорить царю правду, описывая в сильных выражениях внутреннее положение России; Николай I, пораженный смелыми и искренними словами Муравьева, протянул ему руку, сказав:

— Муравьев, забудем все, служи мне.

Но Муравьев-Апостол, заложив руки за спину, не подал своей государю»...

Не было, видимо, такой сцены. Но мы ведь и не знаем, что в самом деле царь обещал Сергею Муравьеву в ночь на 21 января. Догадываемся из письма Сергея Муравьева, отправленного пять дней спустя.

«Государь.

Пользуясь личным разрешением Вашего императорского величества представить непосредственно Вам все, что я мог бы добавить к сделанным уже мною показаниям, я позволяю себе сообщить еще следующие подробности...»

Затем идут некоторые факты о польском обществе, о тяжелом положении солдат... Армия всегда будет подвержена волнениям, пока существуют источники ее недовольства...

«Что касается лично меня, то если мне будет дозволено выразить Вашему величеству единственное желание, имеющееся у меня в настоящее время, то таковым является мое стремление употребить на пользу отечества дарованные мне небом способности: в особенности же если бы я мог рассчитывать на то, что я могу внушить сколько-нибудь доверия, я бы осмелился ходатайствовать перед Вашим величеством об отправлении меня в одну из тех отдаленных и рискованных экспедиций, для которых Ваша обширная империя представляет столько возможностей — либо на юг, к Каспийскому и Аральскому морю, либо к южной границе Сибири, еще столь мало исследованной, либо, наконец, в наши американские колонии. Какая бы задача ни была на меня возложена, по ревностному исполнению ее Ваше величество убедитесь в том, что на мое слово можно положиться.

Единственная милость, которую я осмеливаюсь просить у Вашего величества, как благодеяния, которое никогда не изгладится из моего сердца, это разрешение мне соединиться с братом».

Если Сергей Муравьев разговаривает с царем, как не сказать, что армия недовольна своим положением и поэтому легко поддается агитации; повторить надо — вдруг что-то улучшится. Император, ровесник закованного, конечно, искусно поддерживал разговор, даже как будто соглашался, вздыхал о солдатах. Позднее, на допросах Каховского или в беседе с Пушкиным, привезенным из Михайловского, царь сказал что-то вроде:

«Крайне жаль, когда такие способные люди употребляют свои таланты не за, а против власти, и что было бы прекрасно теперь объединить усилия».

На Сергея Муравьева в следующие недели и месяцы не будут кричать, не будут надевать железа, он будет давать показания.

Но его тяжкое, печальное отступление будет все же происходить «в боевом порядке»; он не выйдет из спокойного, стоического, философского настроения; в основном подтвердит то, что скажут другие; власть уже много узнала до его появления перед следователями: с 14 декабря по 20 января арестованы почти все, значившиеся в списках.

И все же с Муравьевым-Апостолом один разговор, а с Михаилом Бестужевым-Рюминым — иначе.

Бестужев-Рюмин — царю,
26 января.

«Государь!

Я много наблюдал и хотел бы представить Вам свои наблюдения. Единственная милость, о которой я хотел бы Вас просить,— не принуждать меня называть Вам имена лиц, и взамен этого я имел намерение умолять Ваше величество сделать меня ответственным за все то, что могли замышлять члены Общества, в котором я состоял. Я всегда думал и сейчас полагаю, что вожди, пригодные к осуществлению революции, значительно важнее, чем лица, которые впервые возымели замысел осуществить ее... Позавчера вечером, вынуждаемый назвать имена, подавленный строгостью Вашего величества, я был как одурманенный. Но не страх смерти действовал на меня. Много людей могут Вам подтвердить, что только любовь к родителям привязывала меня к жизни, давно уже потерявшей прелесть. Но, государь, строгое обращение со мной, боязнь подвергнуть тому же других, уверенность, что это повергнет множество семей в отчаяние, все эти соображения привели меня в состояние упадка духа, от которого я в настоящее время с трудом пытаюсь отрешиться...

Государь, я умоляю Вас даровать мне еще аудиенцию, но как милости прошу у Вас о том, чтобы Вы не наводили на меня страх. Размышляя о людях, Ваше величество должны знать, что можно не бояться смерти и, однако, смущаться от одного разговора с человеком — и не тогда даже, когда говоришь со своим государем. Может быть, в дальнейшем Вы уверитесь, что отсутствие чувства мне не свойственно и что, не требуя ничего для себя, я могу быть полезным моему Отечеству, для которого Вы можете быть благодетелем, сохраняя всю свою власть».

Новой аудиенции, однако, Бестужеву не дают.

Плохо ему пришлось на следствии, тяжелее, чем другим; и если изобрести некую «единицу тюремной тяжести» — число допросов, очных ставок и прочее, деленное на число лет допрашиваемого, то, наверное, было ему тяжелее всех.

11 февраля Следственный комитет постановляет:

«Бестужеву-Рюмину объявлено высочайшее повеление, что по замеченным в ответах его уверткам и уклонениям от истины, положили: заковав его, дать ему вновь допросные пункты».

Вскоре военный министр сообщает коменданту крепости: «Сергею Муравьеву писем не писать».

Так и пошли месяцы... В камерах больше пятисот заключенных; допросы Пестеля, Бестужева-Рюмина, Сергея, Матвея, Славян, Северян.

Десятки допросов, очных ставок, вызовов в комитет заполняют 328 листов следственного дела. Сергей нашел в те месяцы особую линию поведения, по-видимому, наиболее точно соответствовавшую его характеру. Лишнего не говорит, но и не отпирается. В показаниях его не найти слов вроде «не скажу», «умолчу»: отвечает на все вопросы; если не помнит, то, по-видимому, действительно не помнит:

«Показание брата Матвея, что члены на последнем совещании в Лещине подтвердили торжественно честным словом принятое уже до того решение непременно действовать в 1826 году, справедливо, и я, кажется, так же показал сие обстоятельство в моих ответах. Показание же полковника Давыдова о мнимой присяге Артамона Муравьева на евангелии посягнуть на жизнь государя не основательно».

Сожалеет, но не кается, и, по-видимому, внушает определенное уважение даже следователям: все ясно, взят с оружием в руках, умел восстать — умеет ответ держать.

В обращенных к нему «вопросных пунктах» и в других документах Следственного комитета встречаются иногда несколько необычные обороты:

5 апреля.

«Допрашивали Черниговского пехотного полка подполковника Сергея Муравьева-Апостола... Пояснил некоторые обстоятельства, но вообще более оказал искренности в собственных своих показаниях, нежели в подтверждении прочих, и очевидно принимал на себя все то, в чем его обвиняют другие, не желая оправдаться опровержением их показаний, В заключение изъявил, что раскаивается только в том, что вовлек других, особенно нижних чинов, в бедствие, но намерение свое продолжает считать благим и чистым, в чем бог один его судить может, и что составляет единственное его утешение в теперешнем положении. Положили: дать ему допросные пункты».

Комитету обидно, конечно, что «только бог судить может».

Сергей Иванович же точно и ясно соединяет две мысли: об исполнении и намерениях. Намерение благородно, исполнение печально: и солдат он повел, иногда прибегая к вымыслу («царь Константин», другие полки «обязательно помогут»), и братья гибнут, и сам не сделал, что мог. Однако ни разу сожаление о содеянном не просачивается в тот непроницаемый отсек души, где находится его идея.

Бестужев-Рюмин.

«Обвиняемый многими и не будучи в состоянии дать неопровержимые доказательства ложности их утверждения, я предпочел лучше согласиться, чем оставить у Комитета малейшее сомнение в моей искренности. Я не хочу, чтобы сказали, что я упорствую по той причине, что не применяются пытки... Ваше превосходительство, благоволите извинить меня за то, что я все изложил не столь хорошо, как это требовалось бы. Столько несчастий изнурили бы душу, более сильную, чем моя».

Речь шла о том, соглашались Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин на убийство только одного царя или всего семейства. Следователи вникают тут в каждую деталь: доказанное намерение к цареубийству им нужно было для вящего обвинения; интересуются средствами, чтобы не говорить о цели. Об отмене рабства и о конституции спрашивают едва-едва — между делом, а «дело» — выяснить, что за планы загорались и гасли в Москве, Бобруйске, Лещине, Белой Церкви?

Сергею предъявляют показания брата Матвея, что за несколько дней до восстания в Житомире он просил поляков убить Константина.

Сергей мог бы отказаться, и тогда дали бы очную ставку с братом, и они встретились бы. Возможно, если бы Сергей понимал, что им уже никогда не свидеться, так и сделал бы. Однако прямодушие не позволяет спорить с братом.

Сергей.

«Сие показание брата совершенно справедливо; я, с своей стороны, желал скрыть показанное им обстоятельство, ибо это единственный случай, в который я отступил от правила, мною руководствовавшего во все время нахождения моего в Обществе».

Был случай таким же путем увидеться с Мишелем Бестужевым-Рюминым.

Показания насчет тайных переговоров с поляками разошлись, предлагается очная ставка, но «подполковник Сергей Муравьев-Апостол, не допуская до очной ставки, подтвердил показание подпоручика Бестужева-Рюмина».

В «Русской старине» в 1873 году появился следующий рассказ, записанный со слов Матвея:

«Отцу позволили посетить Сергея Ивановича в тюрьме. Старый дипломат сильно огорчился, увидев сына в забрызганном кровью мундире, с раздробленной головой.

— Я пришлю тебе,— сказал старик,— другое платье.

— Не нужно,— ответил заключенный,— я умру с пятнами крови, пролитой за отечество».

Рассказ несколько патетичен. Мундир на Сергее был действитель¬но тот, в котором его взяли, и пятна крови могли сохраниться, но голова за полгода, конечно, зажила.

Эту же историю похоже, но грубее и, вероятно, правдивее передает Софья Капнист, как мы знаем, довольно точная мемуаристка. В Обуховке они, печалясь, ждут вестей. Все вести из столицы приходят от сестры Екатерины Бибиковой:

«Екатерина Ивановна описывала и трогательную сцену последнего свидания и прощания отца с несчастными сыновьями; получив повеление выехать за границу, он тогда же испросил позволение увидеть сыновей своих и проститься с ними.

С ужасом ожидал он их прихода в присутственной зале; Матвей Иванович, первый явившись к нему, выбритый и прилично одетый, бросился со слезами обнимать его; не будучи в числе первых преступников и надеясь на милость царя, он старался утешить отца надеждою скорого свидания. Но когда явился любимец отца, несчастный Сергей Иванович, обросший бородою, в изношенном и изорванном платье, старику сделалось дурно, он, весь дрожащий, подошел к нему и, обнимая его, с отчаянием сказал: „В каком ужасном положении я тебя вижу! Зачем ты, как брат твой, не написал, чтобы прислать тебе все, что нужно?"

Он со свойственной ему твердостью духа отвечал, указывая на свое изношенное платье: „Mon père, cela me suffira", то есть, что „для жизни моей этого достаточно будет!"» Дело было 13 мая 1826 года.

Дело было 13 мая 1826 года.

В эти дни в крепости уже почти не допрашивают — пишут обобщающие записки, готовят сводное донесение, размышляют о вынесении приговоров.

Отцу дано повеление уехать в обмен на свидание с сыновьями. Он слишком крупная персона, слишком замешаны его дети; ясно, что сенат будет участвовать в решении дела,— и как быть с сенатором Муравьевым-Апостолом? Сам по себе он живой протест, даже если не протестует.

«Дело Муравьева-Апостола, подполковника Черниговского полка». 71 документ. Последний документ, как положено,— «Записка о силе вины».

На нескольких листах — 31 вина подполковника Муравьева-Апостола.

«Обстоятельств, принадлежащих к ослаблению вины, кроме скорого и добровольного признания при следствии без улик, во всем деле о Сергее Муравьеве не оказывается».

26

Петля

Темнеет... Куранты запели...
Все стихло в вечернем покое.
Дневные часы отлетели,
Спустилось молчанье ночное.
И время, которое длило
Блаженства земного мгновенья,
Крылом неподвижным накрыло
Печаль моего заточенья.[3]

Утреннее заседание Верховного уголовного суда 30 июня. Подсудимых нет; только судьи: 16 членов Государственного совета, три члена Синода, 13 особо назначенных чиновников, 35 сенаторов.

На утреннем заседании обсуждены пятеро «вне разрядов».

Первый — Павел Пестель.

Второй — Кондратий Рылеев.

Третий — Сергей Муравьев-Апостол.

Четвертый — Михаил Бестужев-Рюмин.

Пятый — Петр Каховский.

«К смертной казни. Четвертованием».

К отсечению головы — 31.

Против казни один адмирал Мордвинов, много лет и трудов положивший на то, чтобы не казнили и не пытали.

Далее судьи приговорили к вечной каторге — 19, к каторжным работам на пятнадцать и меньше лет — 38, в ссылку или в солдаты — 27 человек.

Указ
Верховному уголовному суду:

«Рассмотрев доклад о государственных преступниках, от Верховного уголовного суда нам поднесенный, мы находим приговор, оным постановленный, существу дела и силе законов сообразный.

Но силу законов и долг правосудия желая по возможности согласить с чувствами милосердия, признали мы за благо определенные сим преступникам казни и наказания смягчить».

Затем — 12 пунктов, заменяющих отсечение головы — вечной каторгой, вечную каторгу — двадцатью и пятнадцатью годами, а в конце пункт XIII:

«XIII. Наконец, участь преступников, здесь не поименованных, кои по тяжести их злодеяний поставлены вне разрядов и вне сравнения с другими, предаю решению Верховного уголовного суда и тому окончательному постановлению, какое о них в сем суде состоится.

Верховный уголовный суд в полном его присутствии имеет объявить осужденным им преступникам как приговор, в нем состоявшийся, так и пощады, от нас им даруемые...

На подлинном собственной его императорского величества рукою подписано тако:

Николай.

Царское Село

10 июля 1826 года».

12 июля члены Верховного уголовного суда собрались в Сенате, помолились и отправились через Неву в крепость в сопровождении двух жандармских эскадронов. В комендантском доме — столы, накрытые красным сукном и «расставленные покоем» — в виде буквы П; за столом митрополит, члены Государственного совета, сенаторы в красных мундирах, министр юстиции, генералы.

Все казематы открываются, и заключенных ведут через задний двор и заднее крыльцо в дом коменданта.

Владимир Штейнгель, как и многие другие декабристы, запомнит, что на большую часть разобщенных прежде узников свидание произвело самое сильное, радостное впечатление.

«Обнимались, целовались, как воскресшие, спрашивали друг друга: „Что это значит?" Знавшие объясняли, что будут объявлять приговор, сентенцию. „Как, разве нас судили?" — „Уже судили",— был ответ. Но первое впечатление так преобладало, что этим никто так сильно не поразился. Все видели, по крайней мере, конец мучительному заточению... Потом начали вводить одними дверьми в присутствие и, по прочтении сентенции и конфирмации обер-секретарем, выпускали в другие... Во время прочтения сентенции в членах Верховного суда не было заметно никакого сострадания, одно любопытство. Некоторые с искривлением лорнетовали и вообще смотрели как на зверей. Легко понять, какое чувство возбуждалось этим в осужденных. Один, именно подполковник Лунин, многих этих господ знавший близко, крутя усы, громко усмехнулся, когда прочли осуждение на 20 лет в каторжную работу. По объявлении сентен¬ции всех развели уже по другим казематам».

Николай Лорер в эти минуты заметил «почтенную седую голову Н. С. Мордвинова. Он был грустен, и белый платок лежал у него на коленях».

Среди введенных с первой партией — один вдруг слышит о себе: «Преступника первого разряда, осужденного к смертной казни, отставного подполковника Матвея Муравьева-Апостола, по уважению чистосердечного его раскаяния, по лишению чинов и дворянства сослать в каторжную работу на двадцать лет и потом на поселение». (Через месяц каторга вообще была с него снята и заменена «вечным поселением».)

Рядом старинный друг по 1812 году и Семеновскому полку Иван Якушкин. «Матвей был мрачен, он предчувствовал, что ожидало его брата. Кроме Матвея никто не был мрачен».

Пятерых уже отделили от приговоренных к жизни. Они в разных мирах, им не должно видаться.

Но именно в этот день, 12-го, были вызваны и пятеро.

Тридцать пять лет спустя Михаил Александрович Бестужев вспомнит:

«Это была счастливая случайность. Каждый разряд для слушания сентенции собирался в особые комнаты, кругом установленные павловскими гренадерами. Дверь из комнаты, где был собран 1-й разряд, распахнулась в ту комнату, где стояли пятеро висельников; я и многие другие бросились к ним. Но мы только успели обняться, нас и разлучили».

В числе тех, кто случайно увидел пятерых, был и Горбачевский. Обняться не успели, но увиделись. Это ведь ему в прошлом году в Лещинском лагере Сергей сказал: «Ежели кто из нас двоих останется в живых, мы должны оставить воспоминания на бумаге».

Как пятеро выслушали известие о четвертовании? Ничего не знаем. Члены Верховного суда не захотели вспоминать. Пятерым осталось жить несколько часов...

Царь назвал имена, выбрал казнь, заставил выговорить это слово других и боялся.

Николай I — матери,
из Царского Села.

«Милая и добрая матушка.

Приговор состоялся и объявлен виновным. Не поддается перу, что во мне происходит; у меня какое-то лихорадочное состояние, которое я не могу определить. К этому, с одной стороны, примешано какое-то особое чувство ужаса, а с другой — благодарности господу богу, коему было благоугодно, чтобы этот отвратительный процесс был доведен до конца. Голова моя положительно идет кругом. Если я добавлю к этому о том количестве писем, которые ко мне ежедневно поступают, одни — полные отчаяния, а другие — написанные в состоянии умопомешательства, то могу вас уверить, любезная матушка, что только одно чувство ужасающего долга на занимаемом посту может заставить меня терпеть все эти муки. Завтра в три часа утра это дело должно совершиться; вечером надеюсь сообщить об исходе. Все предосторожности нами приняты и, полагаясь, как всегда и во всяком деле на милость божию, мы можем надеяться, что все пройдет спокойно».

Пустив в ход все свои придворные связи, сестра Сергея Муравьева-Апостола Екатерина Бибикова выпросила у царя свидание с братом вечером 12 июля, за несколько часов до виселицы.

Николай Лорер, старинный приятель Капнистов и Муравьевых-Апостолов, многознающий и памятливый, рассказывает (очевидно, со слов своего постоянного информатора смотрителя Соколова):

«Бибикова явилась вся в черном и лишь только завидела брата, то бросилась к нему на шею с таким криком или страшным визгом, что все присутствовавшие были тронуты до глубины души... С нею сделался нервический припадок, и она упала без чувств на руки брата, который сам привел ее в чувство. С большою твердостью и присутствием духа он объявил ей: „Лишь солнце взойдет, его уже не будет в живых". И бедная женщина рыдала, обнимая его колени. Комендант, чтоб прекратить эту раздирающую душу сцену, разрознил эти два любящие сердца роковым словом: „Пора". Ее понесли в экипаж полумертвую, его увели в каземат».

Даже железный комендант Сукин сказал священнику Петру Мысловскому, что «разлука брата с сестрою навсегда была ужасна».

Впрочем, судя по всему, Сергей Иванович стоически спокоен, сдержан и говорит сестре о том, что дух его свободен и намерения чисты (мотив каждого тюремного письма). Мы даже уверены в таком его настроении, так как вскоре после свидания он заметит, что «радость, спокойствие, воцарившиеся в душе моей после сей благодатной минуты, дают мне сладостное упование, что жертва моя не отвергнута».

Вот каков был Сергей Муравьев-Апостол: если перед казнью сумел не согнуться перед горестями, а даже обрести радость, спокойствие,— значит, решает он, жил правильно, жертва не напрасна. И если так, то в последние часы надо помочь тем, кто не обрел такого равновесия,— брату Матвею и Михаилу Бестужеву-Рюмину. И последняя просьба к сестре — позаботиться о старшем брате, отчаяние которого страшнее, чем собственная участь.

Мы не знаем всех документов, писавшихся в те часы, может быть, о многом просто говорилось, но, по всей видимости, Сергей Муравьев просил начальство о двух вещах:
посадить его вместе с Бестужевым-Рюминым;
разрешения написать брату.

Обе просьбы были уважены. Двух смертников помещают рядом — в номере 12 (Муравьева) и в номере 16 (Бестужева). Их разделяет перегородка, через которую легко разговаривать. Письмо же Матвею, очевидно, передает протоиерей Мысловский.

Многие юристы, выступавшие против смертной казни, утверждают, будто последние часы и минуты осужденного являются для него дополнительным наказанием, не предусмотренным приговором, сознательно вызванной тяжелой психической болезнью.

Петербургская ночь с 12-го на 13-е июля. Солнце зашло в 8 часов 34 минуты и снова покажется в 3 часа 26 минут. Чуть-чуть померкшая белая ночь.

Декабрист Розен.

«Михаилу Павловичу Бестужеву-Рюмину было только 23 года от роду. Он не мог добровольно расстаться с жизнью, которую только начал. Он метался, как птица в клетке... Нужно было утешать и ободрять его. Смотритель Соколов и сторожа Шибаев и Трофимов не мешали им громко беседовать, уважая последние минуты жизни осужденных жертв... Жалею, что они не умели мне передать сущности последней их беседы, а только сказали мне, что они спорили о спасителе Иисусе Христе и о бессмертии души. М. А. Назимов, сидя в 13-м нумере, иногда мог только расслышать, как в последнюю ночь С. И. Муравьев-Апостол в беседе с Бестужевым-Рюминым читал вслух некоторые места из пророчеств и из Нового Завета».

Неужели мы не услышим этой беседы?

Лунин (14 лет спустя, в Сибири).

«В Петропавловской крепости я заключен был в каземате № 7, в Кронверкской куртине, у входа в коридор со сводом. По обе стороны этого коридора поделаны были деревянные временные темницы, по размеру и устройству походившие на клетки; в них заключались политические подсудимые. Пользуясь нерадением или сочувствием тюремщиков, они разговаривали между собою, и говор их, отраженный отзывчивостью свода, и деревянных переборок, совокупно, но внятно доходил ко мне. Когда же умолкал шум цепей и затворов, я хорошо слышал, что говорилось на противоположном конце коридора. В одну ночь я не мог заснуть от тяжелого воздуха в каземате, от насекомых и удушливой копоти ночника,— внезапно слух мой был поражен голосом, говорившим следующие стихи:

Задумчив, одинокий,
Я по земле пройду, не знаемый никем.
Лишь пред концом моим,
Внезапно озаренный,
Познает мир, кого лишился он.

— Кто сочинил эти стихи? — спросил другой голос.

— Сергей Муравьев-Апостол...»

Вряд ли кто-либо лучше описал ту жуткую ночь на 13-е июля. Лунин не утверждает, будто стихи читал сам троюродный брат: скорее всего кто-то из южан, знавший эти строки.

Декабрист Цебриков.

«Бестужеву-Рюмину, конечно, было простительно взгрустнуть о покидаемой жизни. Бестужев-Рюмин был приговорен к смерти. Он даже заплакал, разговаривая с Сергеем Муравьевым-Апостолом, который с стоицизмом древнего римлянина уговаривал его не предаваться отчаянию, а встретить смерть с твердостью, не унижая себя перед толпой, которая будет окружать его, встретить смерть как мученику за правое дело России, утомленной деспотизмом, и в последнюю минуту иметь в памяти справедливый приговор потомства!!!

Шум от беспрестанной ходьбы по коридору не давал мне все слова ясно слышать Сергея Муравьева-Апостола; но твердый его голос, и вообще веденный с Бестужевым-Рюминым его поучительный разговор, заключавший одно наставление и никакого особенного утешения, кроме справедливого отдаленного приговора потомства, был поразительно нов для всех слушавших, и в особенности для меня, готового, кажется, броситься Муравьеву на шею и просить его продол¬жать разговор, которого слова и до сих пор иногда мне слышатся».

Времени мало: в полночь был духовник Мысловский, через два-три часа поведут, и, может быть, вслед за наставлениями Бестужеву пишется письмо к брату, где приговоренный к смерти заклинает Матвея жить и никогда, ни при каких обстоятельствах не помышлять о самоубийстве.

«Любезный друг и брат Матюша... Я кончаю сие письмо, обнимая тебя заочно с тою пламенною любовью, которая никогда не иссякала в сердце моем и теперь сильнее еще действует во мне от сладостного упования, что намерение мое, самим творцом мне внушенное, не останется тщетным и найдет отголосок в сердце твоем, всегда привыкшем постигать мое.— Прощай, милый, добрый, любезный брат и друг Матюша. До сладостного свидания!

Кронверкская куртина.

Петропавловская Петербургская крепость, ночь с 12 на 13 июля
1826 года».

Где подлинник этого письма — не знаем. Оно было напечатано в журнале «Русский архив» в 1887 году, сразу после смерти девяностотрехлетнего Матвея Ивановича, хранившего эти листки и своей долгой жизнью будто исполнившего последнюю просьбу брата: не бежать со своего места, понять, что жизнь и смерть человека — не только его дело.

А рядом — люди, которым предстоит страдать, но жить: член Северного общества Андреев, сидя рядом с Муравьевым, скажет ему в ту ночь:

«— Пропойте мне песню, я слышал, что вы превосходно поете.

Муравьев ему спел.

— Ваш приговор? — спросил Андреев.

— Повесить! — отвечал тот спокойно.

— Извините, что я вас побеспокоил.

— Сделайте одолжение, очень рад, что мог вам доставить это удовольствие».

Декабрист Петр Муханов вряд ли мог записать, но благодаря своей прекрасной памяти запомнил, наизусть выучил:

«Михаила Павлович Бестужев-Рюмин за несколько часов до кончины сказал мне следующее:

„Всеусердно прошу Муханова, дабы написал домой, 1) чтобы почтенному духовнику моему Петру Николаевичу Мысловскому, не в награждение, но в знак душевной моей благодарности за советы его и попечение об исправлении моей совести выдано было десять тысяч рублей и мои золотые часы. 2) Гарнизонной артиллерии поручику Михаиле Евсеевичу Глухову в память мою и благодарность за его попечение и заботы десять тысяч рублей. 3) В Киевскую городскую тюрьму на улучшение пищи арестантам пять тысяч рублей, которую сумму прошу доставить тамошнему губернатору от неизвестного для внесения в Приказ общественного призрения и обращать проценты оной по назначению. 4) Людей моих, бывших со мною в Киеве, в полку, прошу отпустить вечно на волю, дав им награждение. Я уверен, что родные мои примут с доверием слова сии"».

Мы не знаем, исполнены ли эти просьбы и чем был обязан узник караульному офицеру Михаилу Евсеевичу Глухову (по скудным отзывам других заключенных, «человеку весьма порядочному»). Не знаем и с большим трудом, многого не разбирая, продолжаем вслушиваться в голоса той ночи...

Николай I. «Дело это должно совершиться завтра в три часа утра».

Императрица Александра Федоровна. «Что это за ночь. Мне все время мерещились мертвецы».

Рассказ Василия Ивановича Беркопфа, начальника кронверка I) Петропавловской крепости:

«Виселица изготовлялась на Адмиралтейской стороне; за громоздкостью везли ее на нескольких ломовых извозчиках через Троицкий мост... По предварительном испробовании веревок оказалось, что они могут сдержать восемь пудов. Сам научил действовать непривычных палачей, сделав им образцовую петлю и намазав ее салом, дабы она плотнее стягивалась».

Таким образом, казнь репетировали, создавая восьмипудовые модели казнимых.

Два часа ночи. Светает.

Полвека спустя маленькую родственницу приводят к седому, почти слепому Матвею Ивановичу, который показывает ей портрет молодого офицера и говорит: «Это мой брат». Девочка не знала, что нужно отвечать, и смущенно сказала: «Как он красив». Матвей Иванович очень обрадовался.

3. Тюремные стихи декабриста Барятинского. Перевод с франц. М. Нечкиной.

27

Смерть первая

Лев Толстой (16 марта 1878 года, во время работы над романом «Декабристы»).

«Стасова... я очень прошу, не может ли он найти, узнать, как решено было дело повешения пятерых, кто настаивал, были ли колебания и переговоры Николая с приближенными».

Стасов добыл такой документ у Арсения Аркадьевича Голенищева-Кутузова, внука распоряжавшегося казнью петербургского генерал-губернатора (подлинная записка царя была, очевидно, взята обратно и уничтожена, но в семье Голенишевых-Кутузовых сохранили копию!). Стасов переписал и передал текст Толстому. Писатель обещает хранить тайну:

«Я не показал даже жене и сейчас переписал документ, а писанный вашей рукой разорвал... Для меня это ключ, отперший не столько историческую, сколько психологическую дверь. Этот ответ на главный вопрос, мучивший меня».

Записку Николая I — Голенищева-Кутузова — Стасова — Толстого долго не могли найти; только друг Льва Николаевича Дмитрий Оболенский вспоминал, что Толстой «читал по собственноручно им сня¬той копии записку Николая Павловича, в которой весь церемониал казни декабристов был предначертан им самим во всех подробностях»... «Это какое-то утонченное убийство!» — возмущался Толстой по поводу этой записки.

Записка Николая предусматривает все. Он опасался доводить до исступления осужденных — кто знает, не кинулись бы они на конвой, хотя бы «один на двоих». К тому же из переписки царской семьи видно, что они боятся скрытых заговорщиков среди зрителей. Поэтому сначала «увести обратно в кронверк разжалованных и приговоренных к каторге» и только потом — «возвести осужденных на смерть».

Только в 1948 году в одной частной коллекции была обнаружена сделанная рукою Толстого копия царского распоряжения, и благодаря писателю воскресает из пепла то, что многократно изымалось, скрывалось, уничтожалось...

Документ Николая

(заглавие Толстого)

«В кронверке занять караул. Войскам быть в 3 часа. Сначала вывести с конвоем приговоренных к каторге и разжалованных и поставить рядом против знамен. Конвойным оставаться за ними, считая по два на одного. Когда все будут на месте, то командовать на караул и пробить одно колено похода. Потом г. генералу, командующему эскадроном и артиллерией, прочесть приговор, после чего пробить второе колено похода и командовать „на плечо". Тогда профосам[6] сорвать мундир, кресты и переломить шпаги, что потом и бросить в приготовленный костер. Когда приговор исполнится, то вести их тем же порядком в кронверк. Тогда возвести присужденных на смерть на вал, при коих быть священнику с крестом. Тогда ударить тот же бой, как для гонения сквозь строй, докуда все не кончится, после чего зайти по отделениям направо и пройти мимо и распустить по домам».

Таких слов, как повешение, казнь, старались избегать. Позже, когда в Сибири давалось распоряжение о казни еще раз восставшего южного бунтовщика Ивана Сухинова, был составлен документ — «Записка, по которой нужно приготовить некоторые вещи для известного дела и о прочем, того касающемся».

«Санкт-Петербургские ведомости», вторник, 13 июля 1826 года.

Здесь на семи с половиной страницах извещается о «предстоящей церемонии священного коронования государя императора Николая Павловича».

«Сдается в наем 4-й Адмиралтейской части у Аларчина моста в доме г-жи Жеваковой под № 116 бель-этаж со всеми службами и конюшнями на 10 стойлов».

«Из дома флигель-адъютанта графа Александра Николаевича Толстого вылетел зеленый небольшой попугай».

«Желающие поставить для кронштадтской полиции потребные для обмундирования нижних чинов материалы...» и т. д.

«Отпускается в услужение 1 дворовый человек 23 лет, видный собою и знающий сапожное мастерство, о поведении коего дано будет обязательство на год»[7].

Об «известном деле и о прочем, того касающемся» — ни в этом номере, ни в последующих ни слова. Только среди продаваемых в лавке Александра Смирдина книг значится «Донесение его императорскому величеству высочайше учрежденной комиссии для изыскания о злоумышленных обществах. Цена 4 рубля, с доставкою — 5 рублей».

Но это название не очень заметно — где-то между «Северными цветами на 1826 год, собранными бароном Дельвигом», «Баснями И. А. Крылова в семи книгах», комедией М. Н. Загоскина «Богатонов в деревне, или Сюрприз самому себе» и «Путешествий», составленных Крузенштерном, Иваном Муравьевым-Апостолом, Головниным.

Только через неделю, 20 июля, газета сообщает:

«Верховный уголовный суд по высочайше представленной ему власти приговорил: вместо мучительной казни четвертования, Павлу Пестелю, Кондратию Рылееву, Сергею Муравьеву-Апостолу, Михаиле Бестужеву-Рюмину и Петру Каховскому, приговором суда определенной, сих преступников за их тяжкие злодеяния повесить». Об исполнении приговора сообщило очень кратко единственное печатное издание — газета «Северная пчела».

Этот номер прочтет за границей через неделю отец повешенного сына Иван Матвеевич Муравьев-Апостол. Но прежде, верно, получит письмо от дочери Екатерины...

13 июля. Как записал декабрист Басаргин со слов священника, Рылеев не захотел последнего свидания с женою и дочерью, «чтобы не расстраивать их и себя».

Каховский был одинок.

Отец Бестужева-Рюмина в Москве, больной — всего несколько месяцев протянет после известия о сыне.

Пестель никого не зовет; отцу его, в прошлом одному из сибирских генерал-губернаторов, не понять сына... Говорили, будто он утешился милостью Николая I к другому сыну, благонамеренному Владимиру Пестелю, которого именно в этот день, 13 июля, делают флигель-адъютантом.

Им больше никого не встретить из близких, но некоторым из друзей еще удастся их увидеть и услышать.

Горбачевский.

«Потом, после сентенции, в ту ночь, когда Муравьева и его товарищей вели из крепости на казнь, я сидел в каземате — в то время уже не в Невской куртине, а в кронверке, и их мимо моего окна провели на крепость. Надобно же так случиться, что у Бестужева-Рюмина запутались кандалы, он не мог идти далее; каре Павловского полка как раз остановилось против моего окна; унтер-офицер пока распутал ему и поправил кандалы, я, стоя на окошке, все на них глядел; ночь светлая была».

Горбачевский не знал, может быть, догадывался, куда ведут. Никто не думал, что в самом деле казнят. Священник Мысловский уверял Якушкина и других — казни не будет!

Евгений Оболенский.

«Я слышал шаги, слышал шепот, но не понимал их значения. Прошло несколько времени,— я слышу звук цепей. Дверь отворилась на противоположной стороне коридора; цепи тяжело зазвенели. Слышу протяжный голос неизменного Кондратия Федоровича Рылеева: „Простите, простите, братья!", и мерные шаги удалились к концу коридора; я бросился к окошку; начало светать... Вижу всех пятерых, окруженных гренадерами с примкнутыми штыками. Знак подан, и они удалились»...

Казнят на рассвете... Около двух часов ночи несколько человек слышат, как в камерах смертников прозвенели цепи.

Сейчас их поведут — как бы в пустоте.

Где друзья? Заперты, невидимы, ничего не знают. Рядом только священник, солдаты, тюремные сторожа, палачи, помощники и начальники палачей.

Но вот Иван Якушкин через несколько часов глазами тюремного плац-майора Подушкина увидит, как смертникам надевают цепи; а художник Рамазанов, со слов Василия Ивановича Беркопфа, начальника кронверка Петропавловской крепости, представит их через полвека в воротах. Вот прощание со сторожами, и рядом невидимые Розен и Лунин; вот дорога, отдельные фразы, последние минуты, а вдоль пути уж можно вообразить печальных свидетелей: Басаргин, Александр Муравьев, Трубецкой, Цебриков, опять Якушкин, снова Розен, другие...

Очень скоро друзья узнают все или почти все от главного очевидца — протоиерея Мысловского, от молодого, сочувствующего приговоренным офицера Волкова...

У места казни высокое начальство: генерал-губернатор Голенищев-Кутузов отвечает за порядок, генералы Чернышев, Бенкендорф — личные представители императора. В Царское Село каждые четверть часа скачет курьер с донесением (донесения не найдены, наверное, тут же сожжены).

Кто еще присутствует? Обер-полицмейстер Княжнин (сын известного в свое время драматурга, чьи пьесы ценили многие из приговоренных).

От этих дошло немного. Начальство неохотно распространялось «о секретном деле и всем до него касающемся», но историкам удастся восстановить отчеты Голенищева-Кутузова, Чернышева, рассказ обер-полицмейстера Княжнина, услышанный и записанный тем самым паном Иосифом Руликовским, через владения которого шел в новогодние дни Черниговский полк.

Вел дневник также флигель-адъютант Николай Дурново. Посмотрев казнь, он спокойно «возвратился домой, заснул на несколько часов, после чего отправился в библиотеку Главного штаба. Обедал у военного министра и вечером снова вернулся туда. Там всегда встретишь знакомых...»

Другой из таких же, адъютант Голенищева-Кутузова Николай Муханов (будущий товарищ министра, деятель цензурного ведомства), вечером будет рассказывать в салонах, а там запомнят, запишут.

Кто еще у виселицы? Менее важные полицейские чины, рота павловских солдат, десяток офицеров, оркестр, Василий Иванович Беркопф, два палача, гарнизонный инженер Матушкин, сооружающий виселицу, человек сто пятьдесят на Троицком мосту, да на берегу у крепости окрестные жители, привлеченные барабанным боем.

Отсутствие некоторых лиц будет отмечено:

«Один бедный поручик, солдатский сын, георгиевский кавалер, отказался исполнить приказание сопровождать на казнь пятерых, присужденных к смерти. „Я служил с честью,— сказал этот человек с благородным сердцем,— и не хочу на склоне лет стать палачом людей, коих уважаю". Граф Зубов, кавалергардский полковник, отказался идти во главе своего эскадрона, чтобы присутствовать при наказании. „Это мои товарищи, и я не пойду",— был его ответ».

Что стало с «бедным поручиком» (о котором упоминал декабрист А. М. Муравьев), не знаем, но блестящий полковник гвардии Александр Николаевич Зубов лишился карьеры, был уволен к «статским делам» и за двадцать лет получил лишь один чин. Заметим, это внук Суворова и сын того самого Зубова, который бил насмерть императора Павла.

Зафиксирует свои впечатления аккуратный эльзасец Шницлер, будущий видный историк, а пока что домашний учитель в Петербурге.

Случайно узнавший о казни молодой Пржецлавский отправляется с товарищем до конца Троицкого моста и через полвека опубликует свои воспоминания:

«Далее стража нас не пустила, но и оттуда все поле и вся обстановка при помощи биноклей хорошо были видны. Войска уже были на своих местах; посторонних зрителей было очень немного, не более 150-200 человек».

На ялике подплывает к крепости и несколько ночей не может заснуть Николай Путята, приятель Пушкина, родственник Баратынского.

Ничего не запишет Дельвиг, стоящий у кронверка рядом с Путятой (и Николаем Гречем), только поделится тайком с одним-другим приятелем, в частности — с Пушкиным; да еще в селе Хрипунове Ардатовского уезда Нижегородской губернии среди бумаг Михаила Чаадаева, брата известного мыслителя, около ста лет пролежит отчет о казни под названием «Рассказ самовидца». Рукопись обнаружится только в советское время; однако имя «самовидца» не разгадано до сих пор.

Итак, несколько говорящих среди сотен молчавших — и эти несколько разделены по своим взглядам, знаниям, положению, и что видят одни, не видят другие; а одно и то же воспринимают по-разному. Мы же, помня завет Льва Толстого, понимаем, как важна тут всякая мелочь.

Глазами примерно десяти человек, вслед за близкими друзьями и родными смертников, мы всматриваемся в дождливый рассвет 13 июля 1826 года.

Цепи были надеты еще с вечера, потому что приговоренный к смерти на все способен.

Когда Сергей Иванович увидел вошедшего с печальным видом плац-майора Подушкина, он избавил его от лишних объяснений: «Вы, конечно, пришли надеть на меня оковы». Подушкин позвал людей, на ноги надели железа. Все приговоренные смотрели на эти приготовления к казни совершенно спокойно — «кроме Михайлы Бестужева: он был очень молод, и ему не хотелось умирать».

Четверо приговоренных, в том числе Муравьев-Апостол, полгода сидели без цепей. Бестужев-Рюмин же, разозливший следователей «путаными ответами» и закованный с февраля, был раскован только для прочтения приговора и снова — уже до конца — находился в самых тяжелых кандалах.

Вот — повели.

Пестель, Бестужев-Рюмин, Муравьев-Апостол, Рылеев и Каховский — в тех самых мундирах и сюртуках, в которых были захвачены. В воротах, через высокий порог калитки, ноги смертников, обремененные тяжелыми кандалами, переступали с большим трудом, Пестеля должны были приподнять в воротах — так он был изнурен.

Перед выходом из каземата Бестужев-Рюмин снимает с груди вышитый троюродной сестрой и оправленный в бронзу образок и благословляет им сторожа Трофимова. На этом образке десять месяцев назад клялись члены общества Соединенных славян. Розен предлагает сторожу меняться, но старый солдат не согласился ни на какие условия, сказав, что постарается отдать иконку сестре Бестужева. Сторожа позже сумел уговорить только Лунин, сохранивший тот образок и в Сибири.

Два часа ночи...

Матвей Муравьев-Апостол, который с вечера 12 июля уже догадывается, отчего не слышно брата, ночью прислушивается к каждому движению, а позже, конечно, расспрашивает о каждой подробности. Он узнает, что едва занялся день, как пятерых, осужденных на казнь, повели в крепостную церковь; затем они двинулись, в сопровождении полицмейстера Чихачева, окруженные павловскими гренадерами. Впереди — Каховский, за ним Бестужев-Рюмин под руку с Муравьевым-Апостолом, дальше Рылеев с Пестелем.

Якушкин со слов священника передает эту сцену иначе:

: «Был второй час ночи. Бестужев насилу мог идти, и священник Мысловский вел его под руку. Сергей Муравьев, увидя его, просил у него прошенья в том, что погубил его».

Под руку со священником... Муравьев ночью слышал Бестужева, а теперь увидел, и жаль двадцатитрехлетнего горячего, необыкновенного, странного друга, который мог бы жить и жить, но едва увидит восход сегодняшнего солнца.

Смертники по дороге переговариваются, и мы слышим, вслед за священником, как Сергей Иванович Муравьев-Апостол не перестает утешать своего юного друга.

На просьбу Ильи Ефимовича Репина дать сюжет для картины, Лев Толстой предложил «момент, когда ведут декабристов на виселицы. Молодой Бестужев-Рюмин увлекся Муравьевым-Апостолом, скорее личностью его, чем идеями, и все время шел с ним заодно, и только перед казнью ослабел, заплакал, и Муравьев обнял его, и они пошли вдвоем к виселице».

Толстой составил представление о событиях по некоторым воспоминаниям декабристов. Мы теперь знаем, что молодой Бестужев не только увлекался тем, что говорил Муравьев-Апостол, но, случалось, и самого Муравьева зажигал... Но, многого не зная, Толстой, как обычно, чувствует главное; от оценки общих идей он идет к личностям: ослабел, обнял — это для него важнейшее дело при оценке событий. Тут главный вопрос — до каких пределов человек может оставаться человеком.

Якушкин:

«Всех нас повели в крепость; изо всех концов, изо всех казематов вели приговоренных. Когда все собрались, нас повели под конвоем отряда Павловского полка через крепость в Петровские ворота. Вышедши из крепости, мы увидели влево что-то странное и в эту минуту никому не показавшееся похожим на виселицу. Это был помост, над которым возвышалось два столба; на столбах лежала перекладина, а на ней веревки. Я помню, что когда мы проходили, то за одну из этих веревок схватился и повис какой-то человек; но слова Мысловского уверили меня, что смертной казни не будет. Большая часть из нас была в той же уверенности».

Ведут для церемонии разжалования и шельмования тех, кто при¬говорен к каторге и ссылке.

Итак, около трех часов ночи площадь у крепости наполняется людьми, играет оркестр Павловского полка, дымно от приготовленных костров, но где в это время смертники?

«Их поместили на время в каком-то пороховом здании, где были уже приготовлены пять гробов».

Мы знаем, что это за здание: вблизи вала, на котором устраивали виселицу, находилось полуразрушенное Училище торгового мореплавания.

Но есть и другая версия о том, где могли находиться пятеро примерно с половины третьего до половины четвертого. «Пятерых повели в крепостную церковь, где они еще при жизни слушали погребальное отпевание. Когда мы уж возвратились с гласиса в крепость, то их шествие из церкви потянулось к Кронверкскому валу». Приказ был, чтобы каторжане и смертники не встречались, однако, может быть, Розен все же видел издалека пятерых; или тоже сообщает со слов священника?

Экзекуция над сотней с лишним осужденных по разрядам была быстрой: Павловский оркестр забил колено похода, второе — сняли форму, бросили в огонь, поставили на колени, сломали шпаги над головами.

Вместо ожидаемого уныния и раскаяния сто с лишним человек радовались друг другу, смеялись новой одежде, арестантским «больничным» халатам, спрашивали тихонько: где Рылеев? где Пестель? — поглядывая на пустые виселицы и на Матвея Муравьева-Апостола.

«Генерал-адъютант Чернышев большое каре приказал подвести к виселицам. Тогда Федор Вадковский закричал: „Нас хотят заставить присутствовать при казни наших товарищей. Было бы подлостью остаться безучастными свидетелями. Вырвем ружья у солдат и кинемся вперед". Множество голосов отвечало: „Да, да, да, сделаем это, сделаем это"; но Чернышев и при нем находившиеся, услышав это, вдруг большое каре повернули и скомандовали идти в крепость...»

Может быть, это сочинено задним числом? Но в любом случае Николай резонно рассудил не показывать казнь тем, кто осужден жить.

Оркестр пробил, «как для гонения сквозь строй», костры задымились, запахло горящим сукном; осужденных в больничных халатах повели в тюрьму...

Около четырех часов утра.

Пятерых велено повесить в четыре, снять в шесть и тогда же унич¬тожить виселицу. Раздалась команда, и их ведут — то ли из Училища торгового мореплавания, то ли из собора.

«Все сии обстоятельства,— запишет Мысловский,— даже самые мелочные, коих я был ближайшим свидетелем, описаны мною в особенных записках и с вернейшей точностью, равно как и беспристрастием. Уверяю, что портреты будут схожи с оригиналами... Описание сие помещено будет в моих записях, но случиться может, что они или утратятся, или, судя по прямоте и истине, в них изображенной, подвергнутся преследованию правительства...»

Эти размышления протоиерея сопровождаются датой — 1 ноября 1826 года, через три с половиной месяца после казни. Записки начаты, но где середина, конец?

Из описания ста двадцати сохранился лишь фрагмент о Пестеле:

«Пестель в половине пятого, идя на казнь и увидя виселицу, с большим присутствием духа произнес следующие слова: „Ужели мы не заслужили лучшей смерти? Кажется, мы никогда не отвращали чела своего ни от пули, ни от ядер. Можно было бы нас расстрелять"».

Розги — позорное наказание. Виселица — позорная казнь.

Петля — смерть позорная. «И я бы мог, как шут»,— начал Пушкин комментировать собственный рисунок: одна виселица с пятью повешенными.

Безымянный «самовидец», оставивший описание казни, был, очевидно, полицейским чиновником, судя по тому, что стоял недалеко от виселицы, запомнил точное время, когда полицмейстеру приказано повесить и снять тела, и при этом смертникам почти совсем не сочувствует:

«Бестужев-Рюмин и Рылеев вышли в черных фраках и фуражках с обритою бородою и очень опрятно одетые. Пестель и Муравьев-Апостол в мундирных сюртуках и форменных фуражках, но Каховский, с всклокоченными волосами и небритою бородой, казалось, менее всех имел спокойствие духа. На ногах их были кандалы, которые они поддерживали, продевши сквозь носовой платок.

Когда они собрались, приказано было снять с них верхнюю одежду, которую тут же сожгли на костре, и дали им длинные белые рубахи, которые надев, привязали четырехугольные кожаные черные нагрудники, на которых белою краскою написано было „преступник Сергей Муравьев", „преступник Кондрат Рылеев"».

Достоевский был в этом положении и позже рассказал (словами князя Мышкина) то, что не сумеют рассказать пятеро декабристов:

«Приготовления тяжелы. Вот когда объявляют приговор, снаряжают, вяжут, на эшафот возводят — вот тут ужасно... Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог ее доводят??»

Мысловский, между тем, ежеминутно ожидал гонца о помиловании, «и к крайнему своему удивлению — тщетно».

Третий час шла жестокая пытка промедлением. Около двух часов держали у собственных гробов.

Пятый час... Они возле виселицы, прерывая молчание короткими фразами.

«Между прочим Муравьев сказал:

— Какая позорная смерть! Для нас все равно, но жаль, что пятно ляжет на детей наших.

И потом, несколько помолчав:

— Ну нечего делать; Христос также страдал, быв менее нас виноват. Мы чисты в своей совести, и нас бог не оставит,— Сии слова показывают в нем нераскаявшегося грешника».

Первая реплика уж очень похожа на фразу Пестеля: «Можно было бы нас расстрелять». Зато следующие слова — в духе Муравьева. Ведь именно этими силлогизмами он успокаивал ночью ослабевших: Христос больше страдал, «быв менее виноват»,— значит, наша участь еще не худшая! Опять сравнение с Христом (которое будто бы донеслось с васильковской площади, из Катехизиса!), а слова: «Мы чисты в своей совести» — эхо тюремного письма о «чистоте намерений». «Самовидец» тут не ошибается... Но о каких детях идет речь?

Законная дочь только у Рылеева. Вряд ли о тех двух сиротах, что доставлены в Хомутец. Скорее дети — это потомство вообще, как сами они — «дети 1812-го».

Что еще мы можем услышать, увидеть в течение той, второй паузы?

Полицмейстер Княжнин (в передаче Руликовского) шесть лет спустя за обедом выхваляется и мешает правду с ложью, как он подавил свои личные чувства и приступил к «выполнению воли высшей власти» и как после вторичного прочтения смертного приговора среди пятерых «послышался глухой ропот, который становился все более громким и дерзким. Предупреждая возможность более горьких последствий, я приблизился к ним и крикнул: „На колени! Молчать!" И все они молча упали на колени».

Играет оркестр, в воздухе паленый запах горящих форменных сюртуков, инженер Матушкин суетится около виселицы.

Половина шестого.

Каждую минуту после четырех часов приговоренные дышат вопреки высочайшему повелению. А ведь каждые четверть часа в Царское Село летит курьер; император не ложится спать, пока не сообщат...

Между тем работа заканчивается. Под виселицей вырыта большая и глубокая яма; она застлана досками, на которые должны стать осужденные, и когда на них наденут петли, доски из-под ног вынут... «Таким образом, казненные повисли бы над самой ямой; но за спешностию, виселица оказалась слишком высока, или, вернее сказать, столбы ее были недостаточно глубоко врыты в землю, а веревки с их петлями оказались поэтому коротки и не доходили до шей». Вблизи вала, на котором была устроена виселица, находилось упоминавшееся здание Училища торгового мореплавания. Оттуда, по указанию Беркопфа, взяли школьные скамьи и поставили на них преступников. Большие и средние начальники, поглощенные вопросами техническими и организационными, почти забыли о пятерых. «Самовидец» же приглядывается к смертникам.

«Преступники на досуге, сорвав травки, бросали жребий, кому за кем идти на казнь, и досталось первому Пестелю, за ним Муравьеву, Бестужеву-Рюмину, Рылееву и Каховскому. Но когда виселица готова, их хотели повесить всех вдруг <то есть одновременно.— Н. Э.> и с несвязанными руками, о чем Рылеев напомнил исполнителям казни, после чего руки их связали назади».

Их призовут умереть одновременно, но становятся под виселицей именно так, как вышло по жеребьевке.

«Священник Петр Николаевич был с ними. Он подходит к Кондратию Федоровичу и говорит слово увещательное. Рылеев взял его руку, поднес к сердцу и говорит: „Слышишь, отец, оно не бьется сильнее прежнего"».

Это рассказывает декабрист Оболенский, лучший друг Рылеева. О следующих же секундах мы слышим только голос Княжнина:

«Пятерых осужденных к смертной казни... отдали в руки кату, или палачу. Однако когда он увидел людей, которых отдали в его руки, людей, от одного взгляда которых он дрожал, почувствовав ничтожество своей службы и общее презрение, он обессилел и упал в обморок.

Тогда его помощник принялся вместо него за выполнение этой обязанности».

...Разжалованные и каторжные сидят по казематам. Якушкин ожидает Мысловского с нетерпением.

«Наконец вечером он взошел ко мне с сосудом в руках. Я бросился к нему и спросил, правда ли, что была смертная казнь. Он хотел было отвечать мне шуткою, но я сказал, что теперь не время шутить. Тогда он сел на стул, судорожно сжал сосуд зубами и зарыдал. Он рассказал мне все печальное происшествие...»

Прощаясь в последний раз, приговоренные к казни «пожали друг другу руки. На них надели белые рубашки, колпаки на лицо и завязали им руки. Сергей Муравьев и Пестель нашли и после этого возможность еще раз пожать друг другу руки. Наконец их поставили на помост и каждому накинули петлю».

Пестель и Муравьев стали рядом на скамье. Уже ничего не видно, петля и душный капюшон; по другую руку Бестужев-Рюмин. На скамье неожиданно встали по союзам: трое южан, затем двое северных.

150—200 человек глядят с Троицкого моста, другие с Невы, около стены.

Николай Путята видит пятерых у виселицы и близ себя одного француза:

«Офицер де ла Рю, только что прибывший в Петербург в свите маршала Мармона, присланного послом на коронацию императора Николая Павловича. Де ла Рю был школьным товарищем Сергея Муравьева-Апостола в каком-то учебном заведении в Париже, не встречался с ним с того времени и увидел его только на виселице».

«Когда все было готово, с нажатием пружины в эшафоте, помост, на котором они стояли на скамейках, упал».

Мысловский (запись Лорера).

«Когда под несчастными отняли скамейки, упал ниц, прокричав им: „Прощаю и разрешаю"».

«Разрешает» — отпускает грехи.

6. Исполнителям. От этого слова происходит русское слово «прохвост».

7. Было запрещено писать: «Продается человек».

28

Смерть вторая

«Упал ниц, прокричав им: „Прощаю и разрешаю". И более ничего не мог видеть, потому что очнулся тогда, когда его уводили.

Говорят, сорвались Пестель, Муравьев-Апостол, Рылеев».

Восемь декабристов — Якушкин, Лорер, Розен, Штейнгель, А. М. Муравьев, Цебриков, Трубецкой, Басаргин — видят происходящее с помощью почти одного Мысловского. В тот же день, 13 июля, расспросят, запомнят. Но как по-разному они видят!

«Сошедши по ступеням с помоста, Мысловский обернулся и с ужасом увидел висевших Бестужева и Пестеля и троих, которые оборвались и упали на помост... Неудача казни произошла оттого, что за полчаса перед тем шел небольшой дождь, веревки намокли, палач не притянул довольно петлю, и когда он опустил доску, на которой стояли осужденные, то веревки соскользнули с их шеи».

« Когда петли были уже надеты, когда столкнули скамейку, то тела Пестеля и Каховского остались повисшими; но Рылеев, Муравьев и Бестужев испытали еще одно ужасное страдание. Палач, нарочно выписанный из Швеции или Финляндии, как утверждали, для совершения этой казни, вероятно, не знал своего дела. Петли у них не затянулись, они все трое свалились и упали на ребро опрокинутой скамейки и больно ушиблись».

Другие имена, другие страшные подробности! Иным кажется, что двое сорвались.

«Их казнили жестоко. Двое из этих благородных жертв, С. Мура¬вьев и К. Рылеев, упали с большой высоты и разбились».

Отчего это расхождение? Может, оттого, что декабристы составляли свои воспоминания много лет спустя? Но они не могли забыть 13 июля и, хотя позже жили вместе на каторге и обменивались воспоминаниями, единой версии так и не создали...

Даже декабристы не могли вообразить, в каком шоке были в те секунды и нейтральные, и враждебные зрители — чиновники, будущий историк, полицмейстер, гвардейский офицер, начальник кронверка, безымянный очевидец...

«Сергей Муравьев жестоко разбился; он переломал ногу и мог только выговорить: „Бедная Россия! и повесить-то порядочно у нас не умеют!"»

Якушкин, как видно из его записок, выспрашивал Мысловского, который в тот вечер зайдет еще ко многим в камеры, но, конечно, не каждому станет описывать события, иные получали подробности уже из третьих, четвертых рук. Однако Якушкин, с которым священник позже много лет будет переписываться, выяснил, что мог, а Мысловский рассказал, что видел, слышал или что померещилось в бессознательном кошмаре...

«Бедная Россия! И повесить-то порядочно у нас не умеют!»

Эти слова останутся в памяти, будут повторены во множестве нелегальных изданий, они дойдут к родственникам, к друзьям. Ошеломленные свидетели слышат одного говорящего — на этом все сходятся. Но кто он, произносящий последнее слово? Действительно ли Сергей Муравьев?

«Каховский ругал беспощадно...»

«Бранился Рылеев».

«Впоследствии, когда наши дамы прибыли в Читу, Катерина Ивановна Трубецкая и Александра Григорьевна Муравьева подтвердили это. Они говорили, что в тот же день во всех аристократических кружках Петербурга рассказывали, как достоверное, сделавшееся известным через молодого адъютанта Кутузова, что из трех сорвавшихся поднялся на ноги весь окровавленный Рылеев и, обратившись к Кутузову, сказал:

— Вы, генерал, вероятно, приехали посмотреть, как мы умираем. Обрадуйте вашего государя, что его желание исполняется: вы видите — мы умираем в мучениях.

Тогда же неистовый голос Кутузова:

— Вешайте их скорей снова! — возмутил спокойный предсмертный дух Рылеева, этот свободный необузданный дух передового заговорщика вспыхнул прежнею неукротимостью и вылился в следующем ответе:

— Подлый опричник тирана! Дай же палачу свои аксельбанты, чтобы нам не умирать в третий раз».

Соскользнувшая петля, видно, задела и подняла капюшоны, возвращая исчезнувшее утро, людей, дым костров. Невозможно представить психическое состояние трех людей. Без сомнения, что-то говорили, кричали, может быть, бранились...

Голенищев-Кутузов не передал ничего Николаю о последних восклицаниях, но его дело — точнее исполнить казнь. Подробности, если надо, сообщит Чернышев.

Беркопф решительно уверял собеседника, что «выдумкой являются слова, приписываемые Пестелю, когда порвались веревки с петлями: „Вот как плохо русское государство, что не умеет приготовить и порядочных веревок"». Однако Беркопфу было не до жиру — все это может стоить ему карьеры и свободы (об инженере по виселицам и говорить нечего).

Впрочем, одно из самых недостоверных свидетельских показаний, может быть, отчасти объясняет дело.

Обер-полицмейстер Княжнин.

«Бестужев-Рюмин, когда услышал приказ, чтобы его вторично повесили, то громко сказал: „Нигде в мире, только в России два раза в течение жизни карают смертью"».

Точно о таком возгласе — но Бенкендорфа! — говорит и декабрист Нарышкин.

Слова сказаны, но толпе, находящейся в шоке, невозможно понять, кем сказаны.

В высшем свете осторожно намекают, что царь уехал за город, опасаясь возможного бунта в войсках.

...Несколько мемуаристов сходятся на том, что Чернышев в эту минуту становится главным действующим лицом:

«Генерал Чернышев... не потерял голову; он велел тотчас же поднять трех упавших и вновь их повесить».

Запасных веревок не было, их спешили достать в ближних лавках, но было раннее утро, все было заперто, «почему исполнение казни еще промедлилось».

Через несколько часов строителя виселицы гарнизонного инженера Матушкина разжалуют в солдаты и только через одиннадцать лет снова вернут офицерские погоны. Приказ:

«Секретно, От начальника Главного штаба — главнокомандующему 1-й армии. Всех фельдфебелей, унтер-офицеров, нижних чинов Черниговского пехотного полка, взятых с оружием в руках, предать суду; в случае приговора многих из них к смертной казни, утвердить таковой приговор не более как над тремя самыми главными, коих расстрелять одного в Киеве, другого в Василькове, а третьего в Житомире».

Инструкция ясна: к пяти казне иным дворянам присоединить трех солдат...

Второй приказ:

«Государь император высочайше повелеть мне соизволил уведомить ваше сиятельство, что, буде над рядовыми Черниговского пехотного полка, приговоренными по суду быть расстрелянными, исполнение еще не сделано, то его величеству угодно, чтобы вместо расстреляния прогнать их шпицрутеном по двенадцать раз каждого сквозь тысячу человек».

Дата второго послания — 16 июля, через три дня после петербургских виселиц. Двенадцать тысяч шпицрутенов — как будто та же смерть, только более мучительная.

Царь не ложится, дожидаясь последнего известия, которое может быть только одним из двух: все в порядке; или — бунт, беспорядок.

«Операция была повторена, и на этот раз совершенно удачно» (В. И. Беркопф).

«Помост немедленно поправили и взвели на него упавших. Рылеев, несмотря на падение, шел твердо, Сергей Муравьев-Апостол так же, как Рылеев, бодро всходил на помост. Бестужев-Рюмин, вероятно, потерпевший более сильные ушибы, не мог держаться на ногах, и его взнесли...»

«Его взвели под руки».

«Опять затянули им на шеи веревки... Прошло несколько секунд, и барабанный бой известил, что человеческое правосудие исполнилось. Это было на исходе пятого часа».

«Было шесть часов, и повешенных сняли». «Самовидец» утверждает, что они еще подавали признаки жизни — и палачи приканчивали.

«Стража окружала виселицу, но по прошествии получаса стала всех пускать, и толпа любопытных нахлынула».

«Спустя малое время доктора освидетельствовали трупы, их сняли с виселицы и сложили в большую телегу, покрыв чистым холстом; но похоронить не повезли, ибо было уже совершенно светло, и народу собралось вокруг тьма-тьмущая. Поэтому телега была отвезена в то же запустелое здание Училища торгового мореплавания, лошадь отпряжена, и извозчику (кажется, из мясников) наказано прибыть с лошадью в следующую ночь».

Мысловского едва пропустили в это здание для последних молитв.

Голенишев-Кутузов — царю.

«Экзекуция кончилась с должной тишиною и порядком как со стороны бывших в строю войск, так со стороны зрителей, которых было немного... Рылеев, Каховский и Муравьев сорвались, но вскоре опять были повешены и получили заслуженную смерть. О чем Вашему императорскому величеству всеподданнейше доношу».

29

Эпилог

«В следующую ночь,— рассказал Беркопф,— извозчик (из мясников) явился с лошадью в крепость и оттуда повез трупы по направлению к Васильевскому острову; но когда он довез их до Тучкова моста, из будки вышли вооруженные солдаты и, овладев вожжами, посадили извозчика в будку; через несколько часов пустая телега возвратилась к тому же месту; извозчик был заплачен и поехал домой».

Место похорон — в тайне. Народу сказали, будто тела брошены в воду Крепостного канала, и люди целый день приходили, уходили, смотрели, «ничего не видавши и кивая головами; более осведомленные узнали, что ящик с телами пятерых увезли на какой-то остров Финского залива, причем яму рыли солдаты инженерной команды Петербургской крепости вместе с палачами. Одни говорят, что тела похоронены за Смоленским кладбищем на острове, другие — около завода Берда, тоже на острове... Положительно об этом последнем обстоятельстве не знаю»,— признавался тот же Беркопф.

Михаил Александрович Бестужев в 1861 году уточнял для Ивана Горбачевского:

«Их схоронили на Голодае за Смоленским кладбищем и, вероятно, недалеко от Галерной гавани, где была гауптвахта, потому что с этой гауптвахты наряжались часовые, чтобы не допускать народ на могилу висельников. Это обстоятельство и было поводом, что народ повалил туда толпами».

Генерал Княжнин, заканчивая свой рассказ, объявил сотрапезникам:

«Когда на землю спустилась ночь, я приказал вывезти мертвые тела из крепости на далекие скалистые берега Финского залива, выкопать одну большую яму в прибрежных лесных кустах и похоронить всех вместе, сравнявши землю, чтобы не было и признака, где они похоронены. И только мне одному известно место этой могилы, так как когда я стоял на скале над самым берегом моря, то с этого места видел два пункта шарообразных скал, от коих проведенная прямая линия показывает место этой могилы».

Сидевшие за столом спросили генерала, зачем это кому-либо может понадобиться. Он сказал: «Кто может угадать будущее? То, что мы теперь считаем хорошим и справедливым, грядущим поколениям может казаться ошибкой...»

Через день после казни, 15 июля 1826 года, Екатерина Бибикова зашла помолиться за брата в Казанский собор «и удивилась, увидев Мысловского в черном облачении и услышав имена Сергея, Павла, Михаила, Кондратия» (записавший это Якушкин, верно, забыл имя Петра Каховского).

Участники восстания Черниговского полка на сорока восьми подводах под конвоем (два офицера, пять вооруженных унтеров на каждую роту и на каждые десять человек по вооруженному рядовому) движутся навстречу солнцу, лихорадке и пулям Кавказа. Триста семьдесят шесть человек лишены орденов, медалей и нарукавных нашивок, но благодарны судьбе, что не попали в число ста двадцати, которым причитается от двухсот до двенадцати тысяч палок.

...Заново сформированный Черниговский полк под командой полковника Гебеля (его ждет уже чин генерала и должность киевского коменданта) смотрит, как срывают погоны и обводят вокруг виселицы Соловьева, Сухинова, Быстрицкого, Мозалевского, а к виселице прибиты имена: Щепилло, Кузьмин, Ипполит Муравьев-Апостол.

«Когда Сухинов услышал слова „сослать в вечно-каторжную работу в Сибирь", то громко сказал:

— И в Сибири есть солнце...

Но князь Горчаков не дал ему докончить, закричав с бешенством, чтобы он молчал, и грозя, что будет за это непременно во второй раз отдан под суд».

Трое приговоренных к расстрелу внезапно слышат: «Фельдфебель Михей Шутов, унтер-офицер Прокопий Никитин, рядовой Олимпий Борисов... по снятии с Шутова имеемой им в память 812-го года медали, прогнать шпицрутенами чрез тысячу человек каждого по двенадцати раз с наблюдением установленного порядка насчет тех, кои в один раз наказания не выдержат, и потом по выключке из воинского звания, сослать их вечно в каторжную работу». Однако из Петербурга передано и на место экзекуции сообщено: бить не в полную силу, «щадить»... Пятеро погибших в столице никогда не узнают, что спасли солдат-смертников. Слишком невыгодное впечатление от первой казни, чтобы устраивать вторую.

«Могущественная мода, которой покоряется весь мир, прославила особой памяткой смерть Муравьева. В продаже в лавках появилось множество шелковых материй, шерстяных жилетов и лент двухцветных — черных с красными различными узорами. Наши местные торговцы, пользуясь благоприятными условиями и настроениями времени, наделяли нашу молодежь этими двухцветными изделиями, разъясняя ей по секрету их символическое значение. Они продавали их по очень высокой цене, тем более, что все запрещенное имеет и наибольший спрос».

Помещик Иосиф Руликовский, записавший строки, имеет в виду черно-красные цвета Черниговского полка...

На глухой окраине Петрограда рабочие прокладывали водопроводные трубы. 1 июня 1917 года они расчищали узкую полузалитую траншею, обнаруженную на глубине около двух метров. Вдруг под лопатами оказались полуразрушенные гробы. На другой день явились специалисты во главе с профессором Святловским и установили, что здесь братская могила, хотя на этом месте никакого кладбища никогда не было. Пять тесно поставленных — не по обычаю — гробов, гробов, из которых один сохранился лучше остальных; в нем нашли форменную пуговицу начала XIX века, да еще заметили, что ноги умершего странно связаны ремнем. Могилу сфотографировали, затем все останки сложили в уцелевший гроб и засыпали...

Время было раскаленное — июнь 1917-го. По журналам и газетам мелькнула сенсация — «пять таинственных гробов». Загадка той могилы не получила ясного решения, но по многим признакам выходило — декабристы.

Едем на метро до станции Василеостровская. Затем на трамвае до конца: остров Декабристов, бывший Голодай. Еще недавно здесь был залив, теперь намыли землю — и как в блоковской Равенне: «Далеко отступило море...» Новые дома, улица Каховского, затем небольшой парк. Камень с именами пятерых... Фамилии не по алфавиту, а в том порядке, как декабристы проходили на суде и в приговоре. Двое северян, трое южан. Старшему было 33, младшему 23 года.

Полтора века назад, по словам одного из них, они вышли «доброе дело делать...»

Натан Эйдельман. «Доброе дело делать...» Страницы жизни Сергея Муравьева-Апостола // Звезда. 1975. №12. С. 18-59.

30

https://forumstatic.ru/files/0013/77/3c/84062.jpg


Вы здесь » Декабристы » ДЕКАБРИСТЫ. » Муравьёв-Апостол Сергей Иванович.