Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЭПИСТОЛЯРНОЕ НАСЛЕДИЕ » И.М. Муравьёв-Апостол. Письма из Москвы в Нижний Новгород.


И.М. Муравьёв-Апостол. Письма из Москвы в Нижний Новгород.

Сообщений 1 страница 10 из 20

1

И.М. Муравьёв-Апостол.

Письма из Москвы в Нижний Новгород.

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

Расставаясь со мною на берегах Волги,1 где мы вместе ощутили столько разнообразных чувствований, сначала уничижения, трепета, потом надежды и наконец полного торжества, ты поручил мне, друг мой, описать тебе состояние, в котором я найду Москву, и сообщить заключения о будущем ее в рассуждении населения, отстройки и вообще состава общества. Трудную ты возложил на меня комиссию, к которой я не знаю как приступить и не ведаю с чего начать.
Приезжай сюда сам, и увидишь, что русскому с русским сердцем и душою в обращенной в пепел Москве не так легко говорить о ней, как то нам казалось издали. Здесь -- посреди пустырей, заросших крапивою, где рассеянные развалины печей и труб свидетельствуют, что за год до сего стояли тут мирные кровы наших родственников и сограждан, -- здесь, говорю я, ненависть к извергам-французам {Нынешнее слово француз -- синонима чудовищу, извергу, варвару и проч. такого рода: следственно, избегая плеоназма, я впредь буду употреблять которое-нибудь из них; во всяком случае оно будет значить: нынешний француз. -- Соч. (Далее, если нет специальной пометки, все пристраничные сноски и шрифтовые выделения текста принадлежат автору, а переводы с указанием языка -- в скобках -- составителю. Ему же принадлежат примечания к "Письмам" на с. 231--265. -- Ред.).} объемлет сердце, и одно чувство мщения берет верх над всеми прочими.
Когда душа наполнена столь живыми ощущениями, тогда язык не в силах выразить ее движений. Итак, друг мой, довольствуйся на первый случай не тем, чего ты требовал от меня, -- довольствуйся не описанием Москвы, a описанием безо всякого систематического порядка впечатлений,2 которые зрелище ее на меня произвело. Москва, по мнению моему, в виде опустошения, в котором она теперь является, должна быть еще драгоценнее русскому сердцу, нежели как она была во время самого цветущего ее положения. В ней мы должны видеть величественную жертву спасения нашего и, если смею сказать, жертву очистительную. Закланная на олтаре Отечества, она истлела вся; остались одни кости, и кости сии громко гласят: "Народ Российский, народ доблестный, не унывай! Доколе пребудешь верен церкви, царю и самому себе, дотоле не превозможет тебя никакая сила. Познай сам себя и свергни с могучей выи своей ярем, поработивший тебя -- исполина! -- подражания пигмеям, коих все душевные силы истощились веками разврата. Познай себя! а я, подобно фениксу, воспарю из пепла своего и, веселясь о тебе, облекусь во блеск и красоту, сродные матери градов Российских, и снова вознесу главу мою до облаков!" -- Так я слышу глас сей...
А ты смеешься надо мною, что с самых первых строк я ударился в декламацию; но, друг мой, вспомни о том, что мы говаривали в Нижнем. Не соглашались ли мы в том, что нельзя теперь о России ни писать, ни даже говорить слогом обыкновенным? И как тому быть иначе? В событиях нашего Отечества все чудесно: как будто читаешь Ариоста.3 Европа вся опрокинулась на нас. Полмиллиона (со времен Дария,4 число людей невиданное под одними знаменами) вторгается в наши пределы под предводительством разбойника, пространство земли на тысячу верст потекло кровию, огонь и меч опустошают города и села, Москва -- столица! -- пылает, и злодей, осклабясь на зарево ее, мечтает: нет более России! Нет, злодей! Есть Россия, и будет, а твоих пятьсот тысяч рабов не стало: их кости рассеяны по земле, ими опустошенной, и ты, покрытый срамом и проклятиями, бежишь, во свидетельство пред вселенною, что слава твоя -- лишь смрадный дым, а Россия, как скала гранитная, непоколебима, доколе пребудет верна Богу и себе!
Истинно все чудесно у нас! Какой народ! Какие в нем силы телесные и душевные! Пространство земли нашей -- семнадцать миллионов квадратных верст; народонаселение -- сорок четыре миллиона, из которых сорок миллионов одним языком говорят, одним крестом крестятся!.. И думают, что есть здравый смысл у человека, вздумавшего мерить такую империю, какова наша, тем самым масштабом, который он прикладывал к Пиемонту, Виртембергу, Саксонии и проч.?
Не могу не вспомнить при сем случае презабавного признания, которое мне сделал некто Господин П...., бывший американским посланником в М.... Он звал меня к себе обедать. На вопрос мой, кто еще будет у него обедать, он отвечал: "Весь дипломатический корпус: российской и английской посланники". -- "Как? -- прервал я речь его, -- разве вы в дипломатическом сословии признаете только посланников русского и английского?" -- "Почти так, -- продолжал, улыбаясь, П...., -- я, американец, привык взглядом на карту судить о державах; например: на древнем материке я вижу, что почти весь север его под Россиею, и говорю: вот исполин-держава! Она то, что мы в Северной Америке. Я вижу Китай -- и это держава. Англия, хотя не велика пространством, но зато владычествует на морях и повелевает в обеих Индиях, в Африке и пятой части света -- вот прямо держава! Испанию {Это было говорено в 1805 году.} я примечаю не в Европе, а в Мексике и Перу.5 Португалии я бы и не доискался на карте, если б она не лежала последняя на западном краю Европы и не смотрела на Бразилию.6 Прочее же все у вас (говоря о европейцах) обветшало, износилось; нравственный и политический маразм {Так называется во врачебной науке сухотка, т. е. крайняя сухость и увядание всего тела.} истощил все душевные силы и довел до такого единообразного ничтожества, что, так как у всех покрой платья один, так точно и физиогномия характера одна же: эгоизм и рабство. При таких обстоятельствах Бонька (Boney, -- так называл он Бонапарта) вздумал основать великую империю свою и глотает своих робких и малодушных соседей, но и ему, наконец, подавиться. Сила Франции -- судороги, а гений властелина ее -- не благоразумие, а дерзость, и так

Vis consilii expers mole mit sua! {*}7
{* Т. е. Сила без благоразумия сокрушается под собственною своею тяжестию.}

Ты прав, Господин П...! И что здравый твой американский рассудок предузнал, то 1812 год оправдал в полной мере. На Бородинском поле погребена мнимая непобедимость французов; в Кремле Бонька сложил с буйной головушки своей оскверненный им венец, а пятьсот тысяч разбойников его обрели погибель от роковой для всех врагов наших Москвы, о которой можно с Клавдианом сказать:8

Hanc urbem insano nullus qui Marte petivit
Laetatus violasse redit nec numina sedem
Destituent {*} -- --
{* Никто из напавших на сей город безумною бранию не возвращается, радуясь, что осквернил оный. Боги не оставят обители своей.}

Не правда ли, друг мой, что сии Клавдиановы слова не столько Риму приличны, как Москве? -- И в самом деле, кто из врагов, разорявших ее, мог веселиться ударами, ей нанесенными? -- Татара? Они под пятою России. -- Поляки? Участь их всем известна. -- Французы? Им-то, кроме сбывшегося, я предвещаю годину, противу всех врагов наших ужаснейшую. Позволь мне на минуту быть пророком. Вот! Я уже стою на треножнике; власа на главе вздымаются, изменяется цвет в лице; присутствие божества теснит дух в груди моей. Deus! Ecce Deus? {Бог! Это Бог! (лат.).} -- Послушай! Не пройдет целого века, и французская нация исчезнет. Политическое ее чудовищное бытие, несовместное с целостию общества человеческого, уже двадцать лет как обрекло ее уничтожению и довело все племена, все роды до такого противу нее раздражения, что погибель ее соделалась почти необходимою для общего спокойствия. Приговор: delenda Francia! {Истребить Францию.}9 во всех сердцах, если еще не у всех в устах; он исполнится, и тогда развратнейший изо всех народов представит собою ужасное позорище на театре мира. Останки его, скитающиеся по свету, будут вопить, подобно Фезею в Вергилиевом аде:

Discite justitiam moniti et non tempere Divos! {*}10
{* Научитесь (смертные) творить правду и почитать Богов.}

-- и докажут примером своим, что без веры общество человеческое, как бы оно сильно ни было, долго существовать не может. -- Жиды, хотя и без Отечества, но имеют некоторое политическое существование: религия служит узлом, связующим бродящее их общество; французам же не предстоит и подобного сему жребия.
Одно им остается -- быть особливым родом цыган: старые меняют лошадей, ворожат, пляшут; новые будут делать помаду, чепчики и учить -- танцовать, но не языку своему, которому честь пройдет чрез сто лет даже и у нас. -- Верь пророчеству моему, и прощай!

2


ПИСЬМО ВТОРОЕ

Нет, друг мой, я не в состоянии был ужиться в Москве. С утра до ночи иметь перед глазами развалины -- не времени следы, но неистовства врагов наших; беспрерывно воображаю себе, что здесь они томили тяжкою работою несчастных наших сограждан, здесь оскверняли храм Божий, тут ужасными истязаниями вырывали последний кусок хлеба, последнюю надежду отчаянной матери с грудным младенцем ее, -- там изнуренного болезнью и горем старца, мучили, допрашивая, где сокрыто мнимое сокровище, повсюду жгли, повсюду грабили... Нет, это такая пытка, которая ни с чем сравниться не может, и я, будучи не в силах долее сносить ее, решился выехать из города и поселился в Петровском.
Здесь я дышу свободнее; все по-старому, все на своем месте. Те же поля пред домом, тот же лесок налево, на тех же окнах ласточки свили гнезда свои: дела рук человеческих преходящи, а природа неизменна, как творец ее. Эта мысль оскорбительна для Наполеонов-зажигателей; им, конечно, хотелось бы и вселенную оставить по себе в развалинах; но для тех, кои только желают тихомолком перейти долину жизни, созерцание спокойной, не изменяющейся природы утешительно и отрадно.
Когда в безоблачную ночь я сижу на крыльце и любуюсь царствующей вокруг меня тишиною, с каким восхищением сравниваю я тогда спокойствие природы с мятежностию человеков! -- Один Корсиканец Бонапарте удобен разрушить мир в целой половине земного шара, а в небесном пространстве несчестные миры катятся по эфирному своду, и один другому пути не препинает; движутся в безмолвии и повинуются вечным законам порядка. -- Как Лаланд мог быть безбожником?1 Я бы этому не поверил, если б сам не знал, что он точно был таков.
Когда третьего года явилась звезда, "сыплющая с ужасных власов своих войну и мор на землю", как говорит Мильтон,2 -- from his horrid hair shakes pestilence and war -- или просто сказать, когда я в первый раз увидел комету, знаешь ли, какое странное чувство -- не скажу: тревожило меня -- а как-то шевелило мое сердце? Мысль о возможном разрушении вселенной казалась мне страшною потому, что я бы мог пережить, хотя на минуту, понятие мое о бесконечности мира и быть свидетелем начинающегося беспорядка на небе, где я привык видеть существенный порядок и почитать его вечным. -- Из сего ты можешь заключить, что я не таков, как Поппе,3 не жалуюсь на то, что после меня все пойдет так же хорошо, как и при мне шло: "что солнце так же будет ярко, так же светло небо, так же зелены луга". {Мысль эту выразил Поппе, не помню в каком-то письме, кажется, незадолго перед смертью его писанном; следующие же стихи из Элегии Уеста, Греева друга.4}

-- -- What if this face be seen no more
The world will pass as cheerful as before;
Bright as before the day-star will appear,
The fields as verdant and the sky as clear. {*}
{* Когда этого лица больше не будет,
Мир будет так же весел, как и прежде.
Как прежде, взойдет яркое солнце,
Поля будут зеленеть и небо будет ясным (англ.).}

Нет, я не таков! Напротив того, я утешаюсь мыслию, что чрез некоторое время, когда меня уже не станет, солнце будет греть и освещать поколение, противу нынешнего счастливейшее, которое не из собственного опыта, но только по преданиям будет проклинать Наполеона-- Пугачёва.
Ты, друг мой, еще в Нижнем заметил мою меланхолию, которой прежде во мне не бывало. Это правда; она здесь усилилась, а началась с прошлого августа, как я приехал в Москву. И могло ли быть иначе! -- Престольный древний град за три месяца назад вмещал 600 тысяч жителей спокойных и счастливых; я увидел вдруг его опустевшим, как после моровой язвы; видел улицы его и площади, покрытые ранеными собратьями нашими, лившими кровь свою за нас на Бородинском поле! Я видел... Нет! этого я никогда не могу вспомнить без ужаса -- я видел зарево пылающей Столицы! --
Видел всю дорогу от Москвы до Владимира, усеянную гражданами, ищущими спасения в бегстве;5 видел -- с грудными младенцами, бледных матерей, в отчаянии подъемлющих к небу слезами наполненные глаза; видел на одной повозке целые семейства, вчера -- богачей, сегодня -- нищих, в рубищах и без пропитания; видел телеги, наполненные израненными, умирающими пленными, которые на трех или на четырех разных языках проклинали коронованного их разбойничьего атамана; повсюду видел уныние поселян, трепет жен и детей их; повсюду слышал стон, рыдание и вопль -- одним словом, нравственное зло представилося мне в самых ужасных, отвратительных чертах его...
Всемогущий!.. Судьбы твои неисповедимы, и как могу я осмелиться их испытывать? но -- ты милосерд, а я человек, творение твое, я стражду, я слаб -- ты простишь мне, что я дерзнул тогда вопросить тебя: к чему зло в мире? -- Сотри с лица земли тирана, проливающего с удовольствием кровь человеческую; карай богача, тебя забывшего, утопающего в неге, нечувствительного к состраданию: но бедный поселянин, коего целая жизнь труд и забота, который, кроме отдыха в усталости, другой роскоши не знает -- этот чем мог прогневать тебя, долготерпящего? а я видел их целые тысячи, лишенных крова, пропитания, скрывающихся в лесах, в жилищах зверей -- от подобных себе человеков, сделавшихся хуже диких зверей.
Ах! друг мой, видно, что со времен Троянской войны, о которой говорит Гораций:

Quiquid dеlirant redes, plectuntur Achivi {*}6
{* Что б ни творили цари-сумасброды -- страдают ахейцы (лат.).}

-- до нынешней поры люди все те же люди! Скажи, что за странное, непостижимое творение человек? -- Разобрать его в единстве нет ничего совершеннее: что может быть глубокомысленнее Невтона,7 мудрее Сократа, умнее Аристотеля, добрее Марка Аврелия,8 великодушнее Екатерины! --
Потом рассмотри того же человека в совокупности -- и выйдет совсем иное. Не говоря уже о черни, которая везде и всегда или волк, или вол, или овца, возьмём в пример таких людей, которых мы привыкли называть лучшими, воспитанием, дарованиями, одним словом, всем тем, что отличает человека в обществе; соберем таких сотню вместе и дадим им полную волю судить, рядить и управлять: что из того последует? Отборные люди наши сделаются хуже обыкновенных; рассудок их покорится страстям; дарование употребится во зло, и выйдет -- Французское народное собрание. Странное противоречие! Человек сотворен для общества -- в этом нет сомнения, а в обществе-то он и заражается пороками, истребляющими общество.
Откуда произошла война?.. Война, скажут мне, во всей природе. -- Да, между разнородными, а между подобными себе где она, кроме как у людей? Волк не давит волка; овца овцы не ест: один человек употребил все способности, приобретенные им в обществе, для того, чтобы усовершенствовать искусство истребления подобных себе человеков. В руках его война сделалась промышленностию. Тут никакая страсть не действует; итальянец, вестфалец, виртембергец приведены за несколько тысяч верст от домов своих, чтоб умереть на Бородинском поле: потому ли, что они были движимы мщением и ненавистью противу России? Ничего не бывало! -- Все дело состоит в том, что Наполеон, фабрикант мертвых тел, имеющий на ежемесячный расход свой по 25 тысяч французских и союзничьих трупов, захотел сделать мануфактурный опыт и из оного узнать, сколько именно русских трупов и во сколько времени он произвести может посредством полумиллионной махины своей... Бедное человечество!
Из всех сих размышлений какие выведем мы заключения? -- Одно то, что Провидению угодно было на все, принадлежащее человеку, положить явную печать необходимости в непосредственных сношениях его с Творцем -- в сношениях, которые мы иначе называем религиею.
Сколь сей дар небесный ни изменялся, переходя от истины к заблуждениям и обратно, но цель его, от начала мира и до сих дней, одна и та же. Деизм, политеизм, исламизм -- и сколько ни есть исповеданий, все они различествуют между собою по одному только наружному виду, в существе же они одно и служат к одному.
Посему-то мне кажется, напрасно говорят: теократия была у одних евреев, -- нет! она везде, где есть правительство, а не насильство. Деспотизм, Монархия, Олигархия, Аристократия, Демократия, -- назови, как хочешь, везде действующая первая пружина -- Бог. Где он сообщается с людьми посредством религии, там процветают и все добродетели нравственные и гражданские: любовь к Отечеству, повиновение законам и властям; там правда в судах, мужество на поле брани, в трудах терпение, в правлении разум.
Одним словом: Бог судия и бессмертие души -- тайное соглашение всех народов, основа всех религий от начала мира -- вот понятия, которые служат узлом, связующим все общества человеческие. Послабнет узел, послабнут и связи общественные; расторгнется -- и все станет кверху дном, как мы то видели и еще видим во Франции и по сей день.
Моя система, для меня по крайней мере, прочна и утешительна: Галлева, признаюсь, гораздо проще и решительнее. Если бы спросить этого черепослова-мудреца: зачем целые восемь лет кровь льется по всей Европе? Зачем полмиллиона разноплеменных воинов хлынули с запада на восток и пришли в Россию жечь, грабить и опустошать ее? Зачем древняя столица, Москва, стала жертвою пламени? Он бы на все эти вопросы отвечал наотрез: потому, что в 1769 году родился в Корсике некто Наполеон, у которого на черепе следующие приметы: желвак, как рог, на самой средине лба -- знак неслыханной дерзости; на темени глубокая впадина -- знак презрения и ненависти ко всему роду человеческому; у левого виска шишка -- страсть видеть текущую человеческую кровь; между бровями два возвышения -- знаки вероломства и... Постой, господин Галль! 9  мне уже кажется, я все это вижу! -- Ах! с каким удовольствием подержал бы я в руках своих Бонапартов череп!

3


ПИСЬМО ТРЕТИЕ

Ты упрекаешь меня, друг мой, в том, что я слишком сержусь, слишком браню французов: оно, может быть, и правда, и я готов буду признаться в излишестве, только с тем, чтоб ты сперва показал мне, как, в подобном случае, можно быть -- умеренным. Слова, выражения мыслей, должны ли быть, сколько возможно, соразмерны с движением души того, который их произносит? -- Буде оно так, то зачем почитать бранью, естьли я называю французов неистовцами, извергами, чудовищами? Я точно так же поступаю, когда называю розу -- алою, свинец -- тяжелым, перец -- горьким: я говорю то, что чувствую, и вызываю все Академии в свете, даже Парижский Институт,1 доказать мне, что я неправ. Укоряя меня в недостатке умеренности, ты, друг мой, забыл безделицу: забыл, что я живу в Москве, окружен памятниками злобы французов противу нас, где быть умеренным в чувствах к неистовейшим врагам нашим значит, по моему заключению, то же, что быть колодою, а не человеком. Боже упаси меня от такой умеренности, хотя бы она и добродетелью называлась! Но я скорее соглашусь с Дантом, который в аде своем выдумал особливой лимб для этаких холодных философов,2 добрых, умеренных людей, которые могут не ненавидеть виновников гибели Отечества своего.
Не помню, кто-то умный человек сказал: "Возьми француза наудачу, перегони его в кубе, выйдет -- парикмахер". -- Я всегда соглашался с этою мыслию и с тех пор, как чувствую себя, презирал нынешних французов всеми силами души моей. Не говорю я о том, что они были при св<ятом> Лудовике, о просвещении в век Лудовика XIV:3 это для меня древняя история. С тех же пор, как я себя помню, французы представлялись моим взорам то мятежными гражданами, то подлыми и низкими рабами. Сперва, в буйном исступлении самовольства, -- поражающими друг друга; потом, сделавшись орудием тирана, ведущими неистовейшие войны противу всех народов, с тем, чтобы и их подвергуть тому же рабству, в котором они сами пресмыкаются. И все эти перемены произошли в течение 20 лет... Но что я говорю, 20 лет? -- нескольких месяцев! Я сам был свидетелем перехода их от республики к тирании, сам был в Париже в то время, когда Корсиканец начал заносить ногу свою на трон Генриха IV4 -- видел, глазами моими, на публичных зданиях не стертые еще надписи: "Liberté ou la mort!" {Свобода или смерть! (франц.).} -- когда как горделивейшие из республиканцев начинали уже лизать Наполеону руку; когда Мартышка-Сегюр {*}5 за щастье поставлял распоряжать этикетом нового львиного двора; когда знатнейшие породою барыни добивались чести служить Баррасовой наложнице;7 когда люди {Оба чужестранцы; один из них уже умер} -- и это выговариваю с прискорбием -- люди, которых отличала Екатерина Великая, забыв прежнее достоинство свое, ползали у ног разводной жены Леграна (Legrand), бывшей тогда еще не женою, а наложницею Талейрана.8
{* Сегюр, сын маршала французского, бывший посланником при нашем дворе, проповедник свободы во время республики, при Бонапарте удостоен был должности -- Церемониймейстера. -- Кто при этом не вспомнит забавного Касти?6

Tu poi creato gran-Cerimoniere.
Un grosso Bertuccion,
Si vuol, che clesse guello scimiotto
Al cerimenial le leggi prime,
E avesse a certe regole ridotto
Quel mestiero scimiatico sublime,
E riposte etichette e riverenze
Nella categoria della scienze.
(Ты смог стать великим церемониймейстером,
Жирная обезьяна,
Нужно было, чтобы этот урод
Довел требования церемониала
До педантических правил.
Какое изысканное ремесло
Возводить церемонии и реверансы
До категории науки (итал.).)}
Никогда не забуду, что в то самое время, как только начинал составляться новый двор Царю-Тигру (тогда еще под званием первого консула), случалось мне повстречаться с Касти, {Сочинитель поэмы "Gli animali parlanti" ("Говорящие животные" -- итал.).} с которым я был довольно коротко знаком. "Gli animali parlano!" {"Животные заговорили!" (итал.).} -- сказал я ему, а он мне в ответ:

... е quante
Bestie per servir una bestia sola! {*}
{* Сколько зверей, чтобы служить одной скотине! (итал.).}

Несколько веков разврата потребны были на то, чтобы приучить потомство Гракхов ползать у ног Тиверия;9 во Франции это делается скорее: сего дня издается закон, которым осужден на смерть всяк, кто только осмелится предложить восстановление Монархии, а на другой день все стадо французское уже лежит у ног пришельца и присягает ему в вечном рабстве. -- Каков народ? -- Natio comoeda est! {Это народ комиков (лат.).}10
До сих пор я рассматривал нынешних французов со стороны их презрительности; теперь позволь взглянуть на них как на извергов, заслуживающих ненависть не только русского, но и каждого честного человека. Какими явились они в нашествии своем на нашу землю? Не ознаменован ли был каждый шаг их неистовством, ругательством над верою, над жертвами безоружными, беззащитными? -- Но повторять здесь все то, что мы на этот щёт знаем, что слышали, что сами видели, было бы растравлять раны сердца, еще не закрытые: лучше опустить завесу и сокрыть от глаз наших сии предметы ужаса и мерзости. Дело теперь в том, чтобы решить вопрос: французы таковы по тому ли только, что они под начальством Бонапарта? -- Конечно, нет! Наполеон в Италии был бы начальником Бандитов,11 в Испании предводительствовал бы Бандолерами, сделался бы в Германии разбойничьим атаманом; в России -- Пугачёвым;12 Гейвеманом в Англии: в одной Франции он мог царствовать и -- царствует. Раздраженное небо произвело его для французов, французов -- для него.
Я на этих днях был в Донском монастыре; молился во храме, где за год пред сим безбожные враги держали лошадей своих. -- "Разве не было конюшни?" -- спросил я. -- "Как не быть! -- отвечал мне монах, -- есть и очень хорошая, но французы предпочтительно хотели употребить церковь на стойлы лошадям". -- Неужели и это Бонапартово дело? -- Нет! не будем несправедливы, не станем отнимать, что следует каждому, по достоинству его. Наполеон злодей, в этом сомнения нет; а рабы его, хотя меньшего калибра, но также злодеи. Кремль взорван по повелению Бонапарта -- за то сволочь его отличалась сожжением Москвы, осквернением святых храмов ее; одно и то же повторение тех же неистовств во всех пределах, куда только удалось разбойникам-французам ворваться с мечом в руках. С ним ли был Наполеон, когда, овладев Таррагоною,13 они забавлялись, толкая с городских стен в пропасть беззащитных, просящих пощады жителей? Не они ли, оставляя Бургос,14 подорвали укрепления, не предостергши о том граждан, из коих несколько сотен подавлены развалинами замка? -- Последний из подвигов в Гветарии15 еще превосходнее всех вышеупомянутых: выходя из города, они оставляют зажженный фитиль, приведенный к пороховому погребу, около которого расставляют, для приманки народа, несколько бочек с вином... Вот утончение варварства и злости!.. Перо выпадает из рук моих. Ах! друг мой, и ты хочешь, чтобы я не сердился, т. е. чтобы я был равнодушным! Нет! ты не можешь этого хотеть: кто не ненавидит порока, тот близок к тому, чтобы не любить и добродетели!
Как в семье не без урода, так, конечно, и между французами есть честные люди; я сердечно сожалею о них, что они французы, а еще вдвое того жалею о (немногих, по щастию!) русских, которые до сих пор еще почитают французов примерами образованности и просвещения; предпочитают их литературу -- нынешнюю! варварскую! -- всем прочим, развращенные их нравы своим отцовским, чистым и непорочным; язык их -- своему природному.
Я не могу не согласиться с теми, которые приписывают несказанное зло общему, между нами, употреблению французского языка: он отравил у нас главный источник общественного благоденствия -- воспитание. Не говоря о важных последствиях сего злоупотребления, естьли только посмотреть на одну смешную его сторону, то можно сказать с Ювеналом,16 что Юпитеру нельзя взглянуть на нас без сердца или без смеха. И вподлинну, воспитание большей части наших дворян и дворянок не заключалось ли до сих пор единственно в изучении болтать по-французски? -- На это способы были для каждого состояния, так сказать, под рукою: сорванцов-французов всегда было у нас пропасть; которому не удастся расторговаться табаком или помадою, тот идет в учители; не пощастливится француженке делать шляпки, она принимается в дом -- гувернанткою; и от такого рода наставников вот обыкновенно какие плоды: в 10 лет дети забыли то, что они научились русского языка от кормилиц своих, и до того, что даже Богу молиться не умеют иначе, как по французскому молитвеннику; за то, что поют водвили, танцуют гавот и, вытараща глаза, храпят в нос тирады из французской трагедии, причем нежные родители их обливаются слезами радости... Обливайтесь, родимые! -- Торжествуйте! вы нашли легчайший способ исполнять долг отцовский. К чему в самом деле служат школьное воспитание для мальчиков и прилежное образование девочки к будущим ее обязанностям хозяйки и матери семейства? Это все педантские бредни: ваша же цель состоит единственно в том, чтобы мальчика, как можно ранее, нарядить в офицерский мундир, а девочку, как можно скорее, вывозить на бал. -- Два таковых поколения, и чего ожидать? -- Того, что мы часто видим: русских не русских.
Отчего такое зло вкралось к нам? Давно ли стало укореняться? почему есть люди -- умные и хорошие люди, -- которые уверены в том, что нам нельзя обойтиться без французского языка? -- Не это ли предубеждение причиною, что мы еще не далее на поприще словесности? -- Вот вопросы, которые стоят того, чтобы решить их. Я за таковое решение не берусь, потому что оно свыше сил моих, а постараюсь вперед предложить тебе некоторые мнения мои о сих предметах, заслуживающих внимание всякого, кто любит Отечество свое. Посему-то желал бы я, чтобы занялись ими люди с дарованиями и беспристрастные, которые захотели бы рассмотреть заданные мною предложения со всех сторон и отвечать на них без сердца и без брани, в коих ты меня упрекаешь. Дай Бог, друг мой, чтобы и я имел причину сделаться на этот щёт умеренным! -- До тех пор не мешай мне сердиться.

4

ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ

Голова моя была еще наполнена мыслями о том, что я писал к тебе, мой друг, в последнем письме моем, и я только лишь успел отправить его на почту, как в двери ко мне приятели мои Археонов и Неотин;1 оба с детства мне друзья; умные, ученые люди, которые много читали, а того еще лучше -- рассуждали о том, что читали.
-- Кстати! Добро пожаловать, дорогие гости мои! -- сказал я им. -- Никто лучше вас не может решить задач, которые я, сейчас только, предложил одному приятелю моему; он, конечно, сделался бы и вашим, если бы вы с ним познакомились. -- Тут я прочел им заключение моего к тебе письма.
"Решить такие задачи! -- отвечал Археонов, -- это легко сказать, а трудно сделать. Не сам ли ты говоришь, что есть умные и хорошие люди (это выговаривал он, глядя пристально на Неотина), которые утверждают, что нам нельзя обходиться без французского языка". -- "Знаю, -- прервал речь Неотин, -- на чей счет ты это говоришь, и благодарю тебя за приобщение меня к умным и добрым людям: в этом сословии мне будет не скучно; с первым встречусь с тобою, и как с добрым всегда буду жить в ладу, хотя осмелюсь иногда и поспорить с умным. Впрочем, спориться не есть ссориться, и я не из чего так не познаю благости Провидения, как из того, что, основав нравственность на таких началах, о которых не может быть двух различных суждений, оно представило все прочее непостоянному решению пременяющегося вкуса. Если бы этого не было, если бы заключения наши о Расине, Фенелоне и тому подобном определялись в такой строгой точности, как аксиомы в математике, тогда бы, и с умом, оставалось только зевать в обществе".
От сего начала пошел между приятелями моими разговор живой и любопытный нащёт учебной методы в нашем воспитании; разговор, в котором Археонов утверждал, что нынешний образ учения должен быть совершенно отброшен, а Неотин -- что он должен быть оставлен при некоторых только переменах. Не вмешиваясь в их речи, я был только что слушателем, и как под конец французской язык сделался единственным предметом их прения, то записав, слово от слова, все то, что они на этот счет сказали, я препровождаю к тебе их заключения, ничего к ним моего не примешивая, дабы ты хоть один раз похвалил меня за умеренность.

Неотин

Когда бы ты сказал, Археонов, что общее у нас употребление французского языка вредно, предосудительно, смешно, -- я бы совершенно был согласен с твоими мыслями, но ты требуешь некоторым образом, чтобы французский язык был выброшен из круга нашего учения -- и в этом я тебя оспориваю. -- Так как можно быть истинным сыном Отечества и пить не брусничную наливку, а красное французское вино, так точно можно любить свой язык и предпочитать его чужим, не переставая зато учиться французскому, и именно для того, чтобы изящностями его литературы обогащать собственную свою. Не будем несправедливы; не станем смешивать двух разных вещей: народа и языка, которым он говорит. Первой нанес нам вред неисчислимый; кто в этом поспорит! -- а второму -- и это правда -- мы обязаны почти всеми успехами, которые мы сделали на поприще словесности.
Кроме греков, которым небо определило быть изобретателями всего изящного в искусствах воображения, прочие все народы подражали друг другу: римляне грекам, итальянцы римлянам, испанцы итальянцам, французы тем и другим, англичане сначала наиболее итальянцам, и, наконец, немцы, явившиеся позже всех на поприще изящных письмен, могли похвалиться классическими творениями с тех только пор, как они покороче познакомились с французскою литературою. Ты согласишься со мною в этой, кажется, неоспоримой истине; итак, остается сделать один вопрос: поелику мы еще очень бедны в образцовых сочинениях и, следственно, должны искать их вне своего Отечества, то которому из всех помянутых народов должны мы преимущественно подражать? -- Ответ самой простой: тому, коего литература, пред всеми прочими, изобилует примерными произведениями, а вкус в оной чище и обработаннее. -- Во всех сих отношениях, конечно, французам принадлежит пальма первенства, ибо они успели во всех родах словесности и показали путь, по которому, вслед за ними, можем и мы дойти до совершенства.
Изящнейшее, благороднейшее произведение ума человеческого -- трагедия -- нигде так не процветает, как во Франции, и ты, конечно, не назовешь мне никого, подобного Расину, Корнелю и Вольтеру. Мольера можно по справедливости назвать основателем истинной комедии, ибо до него, не исключая и древних, не комедия была, а игрище.
В Аристофане,2 например, мы видим кощунство и личности, что при всем его прелестном аттическом языке не есть первое достоинство Талии. О Менандре мы не можем судить иначе, как по холодному его подражателю Теренцию,3 в котором мы находим сплетение приключений, довольно живой разговор и чистоту слога, но ни одного настоящего комического характера.
Плаут его повеселее;4 но чтобы посудить о нем в сравнении с Мольером, стоит только взять характер скупого в латинском комике и сличить его с французским Арпагоном,5 то и увидишь тотчас, на чьей стороне гений и истинно комическая сила. -- Говорить ли тебе о Лафонтене неподражаемом,6 и который сам никому не подражал -- ибо апологи фригийского мудреца и подражателя его Федра7 столько же могут почитаться подлинниками относительно к басням Аафонтена, как уродливая Кастрова трагикомедия "Сидово молодечество"8 (Las mocedades del Cid) в рассуждении Корнелевой трагедии Сида.
Но как перечесть всех великих мастеров, прославивших век Лудовика XIV, которые, как теперь, так и навсегда, останутся законодателями вкуса? -- Поэзия высокая, легкая, красноречие, слог повествовательный -- во всех родах они сделались образцами: и мы тому языку, на котором они писали, перестанем учиться для того, что народ, им говорящий, сделался теперь нашим врагом непримиримым; для того, что нынешние французы не похожи на то, что они были прежде, и что они столько теперь отличаются варварством, сколько прежде знамениты были вежливостью нравов и образованностию ума! -- Что нам до этого за дело! --
Народ одно, язык его другое. Пусть первой, подобно римлянам при последнем их упадке, погружается во мрак невежества и варварства, -- язык его, подобно же латинскому, переживет народ, останется классическим и должен быть таковым для нас, поелику, случайностию ли или по выбору, но мы уже некоторым образом присвоили его себе; следственно, имея перед собою готовое руководство к усовершенствованию нашей литературы, бросить его и искать другого -- нет никакой пользы. Французский язык может остаться у нас школьным, так, как все мертвые языки, безо всякой опасности для нравов. Взгляни на Пелопоннес: в Отечестве Ксенофана живут теперь Румелийцы;9 мешает ли это эллинистам презирать рабов Дивана?10

Археонов

Очень бы мешало, друг мой, если бы нынешние греки, подобно нынешним французам, столько же были вредны, сколько презрительны, и если бы они говорили тем же самым языком, на котором писал Ксенофан, -- но об этом в другое время. Исследование зла, причиненного (благодаря Бога, не России, но только так называемому у нас лучшему кругу людей) общим употреблением французского языка и французским театром, -- само по себе такое обширное и богатое поле для рассуждений, что если бы я только вступил на него, то не осталось бы мне ни охоты о другом говорить, ни времени возражать на предложения твои, которые, если не ошибаюсь, заключаются в следующем: 1-е, французская литература, пред всеми прочими, изобилует образцовыми сочинениями; 2-е, вкус оной есть чистейший и самый обработанный, а поелику мы уже ознакомились с нею, то нам и незачем искать для себя другого руководства и -- следственно -- мы должны по-прежнему держаться одной французской литературы. -- Я оспориваю оба твои предложения, и если буду прав, то заключение твое рушится само по себе.
Благоговея пред великими людьми, каковы Расин, Мольер и проч., я, однако же, во-первых, не соглашаюсь, что они между новейшими писателями заслужили пальму преимущества, и даже, признаюсь, ни в одном не нахожу того творческого гения, который один дает несомненное право на первоседалище во храме муз. --
Ересь моя так дерзка, что, может быть, и тебя испугает, не только что людей, у которых пружины языка проведены к ушам безо всякого сношения с мозгом; но перестанем, хотя на час, смотреть на вещи сквозь французские очки; сбросим с себя пелены, которыми нас с младенчества окутали наши наставники, и осмелимся, в этом одном отношении, -- быть Космополитами. --
Ты первого называл Расина, и я с него же начну. Он прелестен -- неоспоримо; но в чем состоит его очарование? -- В искусстве подражать древним и в удивительном мастерстве владеть языком своим. Отними у него то, что не его, что принадлежит Омеру, Софоклу, Еврипиду, Вергилию, Сенеке, и останется один прекраснейший механизм стиха, достоинство хотя и великое, но не то еще, которое требуется от гения-творца. Это насчет поэта; что же касается до хода трагедии, до связи ее, до характеров, до развязки, то в рассуждении всего этого мудрено еще сказать решительно, что нигде трагедия так не процветает, как во Франции. Тут дело идет не о том вкусе к изящному, который неизмеримо принадлежит вообще всем векам, всем просвещенным народам, но о том, который особенно составляется по характеру каждого народа, по нравственным его свойствам и по образу правления. Я сам, например, ничем так не восхищаюсь, как искусным представлением Расиновой трагедии, но вправе ли я от того заключить, что все непременно должны точно так чувствовать и мыслить, как я, и что напрасно предпочитают Расину -- англичане Шекспира, немцы Шиллера, итальянцы Альфиери.11
Мое заключение, может статься, и несходно с истиною: кто уверит меня, что не действовало над ним сильное влияние привычек и предубеждений, с которыми нельзя справедливо судить о вещах? -- Буде на это мне возразят, что привычки и предубеждения могут точно так же находиться и в других людях; тогда я изо всего этого выведу одно то, что насчет народного вкуса не должно никого ни винить, ни оправдывать; что всякий будет прав у себя и виноват, если вздумает судить о других по себе. Ипполит на сцене французской исторгает у нас, русских, слезы, а на Афинском театре греки бы расхохотались, если б услышали его открывающегося в любви к Арисии.12
Говоря о благороднейшем, изящнейшем произведении ума человеческого, о трагедии, ты, друг мой, забыл сказать о родной сестре ее, не менее благородной и изящной, -- о эпической поэме. Она, конечно, есть у французов, ибо они успели во всех родах поэзии: назови ее. -- Ты молчишь! -- не смеешь и назвать уродливой рапсодии, холодной в стихах декламации, которой Вольтер хотел присвоить честь эпопеи.13 Как же ты не постыдился сказать, что во всех родах словесности пальма первенства принадлежит французам? -- Ты забыл -- кого! -- итальянцев, которым мы обязаны возрождением наук, письмен, художеств и вкуса ко всему изящному; ты забыл Данта, Ариоста, Тасса -- трех исполинов, оставивших далеко позади себя всех новейших эпических поэтов, и которых нельзя сравнивать ни с кем, кроме как с учителями их -- Омером и Вергилием! Положим, что творения Данта и Ариоста нейдут в число эпических поэм по точному определению имени сего -- но что же ты скажешь о "Освобожденном Иерусалиме"?
Не согласишься ли, что Тассо единственный поэт, который может стоять рядом с древними творцами эпопеи, и что поэма его, в рассуждении плана ее и хода, равняется с "Илиадою", по характерам же героев превосходит "Энеиду". -- Нельзя, конечно, не согласиться в том, что большую часть характеров Тассо занял от Омера и что во многих местах не только подражание, но даже перевод Вергилия: но кто же не подражал отцу эпической поэзии и преемнику славы его в Риме? -- Что же иное делал Расин? Не переводил ли он целых стихов из "Энеиды"? -- Сожалею о тебе, мой друг, если, поверя Буало, и ты видишь в "Освобожденном Иерусалиме" одну только мишуру;14 я нахожу в нем такое чистое золото, которому подобного нет и в самом Расине твоем.
О Мольере также не соглашаюсь с тобою, чтобы должно почитать его настоящим основателем истинной комедии; очистителем ее от кощунства -- это правда, но и этого много. Что же касается до характеров, хода комедии и развязки, то он занял их отчасти у древних, отчасти у испанского театра. Кальдерон и Лопе де Вега были во многом его учителями; их действующие лица в руках Мольера приноровились к Парижским обычаям, перерядились во французское платье и сделались для французов оригинальными; нам же, русским, предпочтительно нравятся потому, что и мы приноровились к Парижским обычаям и перерядились во французское платье.
Если комедия есть живое в лицах представление господствующих нравов, то каждый народ должен иметь свою комедию, по той же самой причине, что каждой народ имеет свои собственные нравы и обычаи: Ифланд15 на театре своем представляет немцов, Шеридан16 англичан, а мы -- французов; потому что мы по обычаям французы, и с такими французскими, т. е. нелепыми предрассудками, что не стыдимся называть пороком того, что составляет одно из главных достоинств в немцах и англичанах, что они не обезьяны, как мы.
То, что ты сказал нащёт Лафонтена, всего основательнее: он неподражаем. Однако же и он подражал: в рассказе его видны простота Федра, умышленное простодушие Боккачья, и если взять Ариоста и прочесть несколько вступлений к песням поэмы его,17 то можно тотчас догадаться, что манеру его учился французский фабулист.
Будь же теперь справедлив и согласись, во-первых, что французы не во всех родах словесности успели: у них нет ни поэмы, ни истории, ни живописной поэзии (Poesie descriptive), ни пастушеской, ни даже романа своего; во-вторых, что если они могут гордиться своими Расином, Корнелем, Буало, Мольером, а особливо Лафонтеном, которому много было до сих пор последователей, а соперника еще не нашлось, -- зато другие народы имеют право хвалиться такими высокими умами, каковым нет подобных во Франции.
Не повторяя об итальянцах, -- испанцы скажут: у нас Сервантес; англичане, и не упоминая о Шекспире, Мильтоне, Драйдене, Томсоне, выставят ряд историков, таковых, как Юм, Фергюсон, Робертсон;18 немцы укажут на Виланда, Лессинга, Гете, Шиллера;19 а мы, разве, не вправе гордиться нашим Державиным, которого природа одарила гением удивительным, а случайность предохранила в воспитании от робкого, изнеженного вкуса французов?
-- Так точно, друг мой, я смело утверждаю, что Державин много обязан незнанию французского языка: опутанный цветками, подделанными из атласа и тафты, не размахнулся бы никогда наш богатырь!
Я осмелился сказать: робкой, изнеженной вкус, -- и к этой смелости прибавлю еще дерзость: утверждать сказанное. -- Все художества основаны на подражании природе: очарование их состоит в верности сего подражания, и тот художник наиболее выполнит необходимое условие, который, избрав предмет, будет уметь представить его взорам нашим в изящнейшем его виде, т. е. придав ему те украшения, которые сродны ему и естественны. Это французы называют embellir la nature, украшать природу: явная бессмыслица! ибо украшать природу невозможно; напротив того, лишним тщанием давать не сродные ей прикрасы значит портить ее; то, что французы же в художествах называют genre manière, {манерность (франц.).} a я -- изнеженным, жеманным вкусом.
Что французы в живописи, скульптуре, музыке заражены сим несчастным и противуположным изящному вкусом, в этом спору нет, и сами беспристрастные французы давно в том уже признались. Где требуются глаза да уши, там более найдется судей, и самый поверхностный знаток в художествах не будет долго колебаться между "Преображением" Рафаэля и "Сабинками" Давида,20 между Альбаном и Буше;21 между памятниками Маршала Саксонского и Папы Реццоника; или между операми Монсиньи и Паизелла.22
Для того, чтобы сравнивать все эти предметы между собою, нет нужды знать ни по-французски, ни по-итальянски; довольно иметь неиспорченный вкус и верные глаз и ухо, но когда дело дойдет до суждения о разных литературах, то сам скажи, можно ли быть судьею в них и не знать тех языков, коих произведения рассматриваются как предметы сравнения? -- Невозможно, как бы они хороши ни были.
Спроси Воронихина,23 постиг ли бы он величие храма Св. Петра в Риме по одним рисункам и моделям его; спроси Егорова,24 познал ли бы он Рафаэля из Джиордановых списков? -- Так точно и в общей литературе: хочешь ли иметь основательное понятие о свойствах, преимуществах и недостатках народов, наиболее в письменах отличившихся, -- сперва учись их языкам; прочитай Данта на итальянском, Сервантеса на испанском, Шекспира на английском, Шиллера на немецком -- тогда ты приобретешь некоторое право произносить над ними приговор, и тогда, конечно, ты не скажешь, подобно тому, что я читал в одном из наших журналов: "Долго ли немцам быть педантами?" -- Долго ли нам быть невежами и бранить то, чего мы не разумеем! -- Мы привыкли ко всему прикладывать французской масштаб и, что нейдет к нему в меру, отбрасывать как недостойное сравнения: таким образом и Шиллер провинился пред нами, и именно в том, что он не наблюдал необходимой (для нас только) благопристойности представить героев своих в виде французских маркизов.
Я так за это его не виню, и обращаюсь к тому, с чего начал, скажу, что вкус изнеженности у французов господствует везде, даже и в лучших их писателях. Не говоря о других, довольно сказать, что и Расин не избавился от заразы: Пирр в "Андромахе" его, Ахиллес в "Ифигении", Ипполит в "Федре", Нерон в "Британике", -- не те идеалы, которые мы воображаем по начертаниям в Омере, Вергилии, Еврипиде и Таците.25
Они чрезвычайно хороши у Расина; можно сказать, прелестны, но все-таки из-под паллии или тоги выказываются у них французские красные каблучки. Когда же Расин, великой Расин, не ушел от упрека в изнеженности, то что же останется сказать о других: ума много, а изящной природы во всей очаровательной ее простоте -- нет ни в одном. Везде натяжка; нигде нет цветов, которые мы видим в природе: наблюдатель строгой тотчас догадается, что картина простой сельской жизни писалась в парижском будуаре, а Феокритовы пастухи срисованы в опере с танцовщиков.26
И быть иначе не может! Французы осуждены писать в одном Париже; вне столицы им не дозволяется иметь ни вкуса, ни дарований; то как же им познакомиться с природою, которой ничего нет противуположнее, как большие города! -- Напротив того, в немецкой земле писатели редко живут в столицах; большая часть их рассеяна по маленьким городам, а некоторые из них целую жизнь свою провели в деревнях: зато они знакомее с природою, и зато между тем, как Фосс начертал прелестную "Луизу" свою в Эйтине,27 подражатель приторного Флориана28 в Париже, смотря в окно на грязную улицу, описывает испещренные цветами Андалузские луга или пышно рисует цепь Пиренейских гор -- глядя с чердака на Монмартр.
Вот тебе, друг мой, и возражение мое на твои заключения, и исповедь моя насчет французской литературы. -- Мысли мои о ней не с прошлого года, а были таковы и до нашествия злодеев; следственно, политическая вражда никакого влияния над ними не имеет. Очень знаю, что новость моего заключения восстановит против меня тысячу земляков моих, которые ничего другого не читали, кроме французского, ничему другому не учились, как только по-французски: я противу них не употребляю никаких доводов; они были бы бесполезны, а осмелюсь только сделать одно сравнение, которое -- признаюсь -- хотя и взято из самого низкого рода жизни, но здесь так идет кстати, что не могу утерпеть, чтоб не сказать о нем.
Когда в малороссийском шинке прохожий козак напьется допьяна, то жид-шинкарь, чтоб заставить гостя своего заплатить вдвое против того, что он выпил, употребляет обыкновенно следующую хитрость: он ставит у изголовья усталого и пьяного козака мальчика, сына своего, который беспрерывно над ухом засыпающего напевает: полтина! полтина! -- и до того твердит полтина! -- что козак и во сне слышит ее, и, проснувшись, чувствует, что она еще жужжит в ушах его. Он сбирается в путь, спрашивает, сколько должен; ответ шинкаря, разумеется, полтина; и так, хотя козак уверен в душе своей, что не мог на столько выпить, но жиденок до того накричал ему голову полтиною, что, не веря собственному своему убеждению, он платит полтину вместо четверти рубля.
Государи мои! -- простите меня великодушно за неучтивое сравнение мое, но признайтесь сами чистосердечно: не похожи ли вы на козака, а не узнаете ли вы в жиденке наставников ваших, которые вместо полтины так накричали вам уши французами, что вам, и проснувшись от сна младенчества, все слышится еще одно и то же: французы да французы!
Дабы искоренить такое зло, надобно с того начать, чтобы переменить учебную нашу методу. Учиться новейшим языкам не только можно, да и похвально; но французскому оставаться у нас классическим, так, как он был до сих пор, -- это значит то же, что убивать наши природные способности, и доколе это продолжится, мы будем оставаться в сущем младенчестве на поприще учения. Ни одна из новейших литератур не усовершенствовалась, как ты утверждаешь, от подражания новейшим же: все они, без изъятия, почерпнули красоты свои в единственном и неиссякаемом источнике всего изящного -- у греков и римлян. Для того и нам давно бы пора приняться за настоящее дело, и потому я смело скажу и всегда говорить буду, что пока мы не будем учиться, т. е. посвящать все время первого возраста, от 7 до 15 лет, на изучение греческого или по крайней мере латинского языка, вместе с русским, основательно, эстетически -- до тех пор мы, большая часть толпы, будем не говорить, а болтать, не писать, а лишь марать бумагу.
Этими словами кончился разговор, а я себе на уме: и я грешный бумагу мараю. -- Что же делать? Не я первый, не я последний:

Scribimus indocti doctique poemata passim {*}29
{* Мы, и ученые, и неученые, походя, сочиняем (лат.).}

5

ПИСЬМО ПЯТОЕ

Разговор, который я тебе, друг мой, сообщил в последнем письме, возбудил в уме моем множество размышлений насчет учебного в Отечестве нашем воспитания. Слова Археонова: "Доколе мы не будем учиться так, как везде учатся", -- наиболее привлекли мое внимание и заставили и меня рассуждать о причинах, по которым мы не учимся так, как везде учатся. -- Поговорим и мы с тобою о том же; посмотрим, в чем состоит метода учения в других землях, а чтобы лучше, и, как бы сказать, одним взглядом увидеть разность, то сделаем сравнительную картину воспитания английского и нашего домашнего. Я возьму для этого двух мальчиков, уроженцев Петербурга и Лондона,1 и буду следовать за ними от семилетнего их возраста по самое окончание воспитания. Вот какая представляется взорам моим картина.
Мальчик-англичанин в 7 лет отдается в школу, в Вестминстер или Итон2 (Westminster-School, Eaton-College), где до 10 лет он учится, сперва только читать и писать по-гречески, по-латине и по-английски; потом грамматике трех языков, и когда проходит синтаксис, то начинает уже упражняться в легоньких, по летам его, сочинениях; читая же авторов, для низших классов определенных, разбирает их аналитически -- и чрез то делает первый шаг к логике. -- Гимнастические упражнения его: мяч, волчок, жмурки и подобные тому детские игры с сверстниками.
У нас к семилетнему мальчику приставляется француз-наставник, которому, вместе с питомцом его, отводятся покои как можно далее от родительских, с тем, чтобы мальчик поскорее отстал от отца и матери и прилепился всеми привычками к тому, который за 2000 руб. на год подрядился поставить в 8 лет совершенного француза. Два первые года мальчик исключительно учится болтать по-французски и забывать то, что знал своего языка. Главное попечение наставника состоит в том, чтобы ученик его правильно гнусил, выговаривая n в нос (En nazale) {"N" носовое (франц.).} -- например: mon dindon {Мой дурачок (франц.).} -- и когда он в этом успевает, то заставляет его выучивать наизусть некоторые басни Лафонтена, и к тому еще обыкновенно Тераменов рассказ из "Федры". Эти первые успехи, как то легко себе представить можно, восхитительны для родителей, и первый опыт -- настоящее семейственное торжество. Француз с важностию вводит в гостиную питомца своего, ставит его посреди кружка сродников и знакомых; мальчик нахмурит рожицу, выпучит глазенки, ножку выставит вперед, протянет ручонку, вздохнет и начнет:

A peine nous sortions des portes de Trezene {*}2
{* Едва мы вышли из ворот Трезена (франц.).}

Громкие восклицания слушателей сопровождают каждый почти стих: C'est admirable! point d'accent! pas le moindre accent étranger! {Это восхитительно! Никакого акцента! Ни малейшего иностранного акцента! (франц.).} И надобно тут заметить, что слово étranger глубоко впечатлевается в уме малютки, которому с тех же пор представляется чуждым все то, что не чисто по-французски -- первый шаг к выполнению условия наставника с родителями. -- Гимнастические упражнения состоят в бильбоке, в игре волана с учителем; да к тому три раза в неделю танцмейстер начинает его образовывать, т. е. заставляет его ходить на цыпочках и приседать, выворачивая врозь колени.
Английской мальчик, с 10 до 13 лет, продолжает вышесказанное учение; но по мере успехов его в механизме языков он начинает уже вкушать плоды прилежания своего: знакомится с Омером, Плутархом, Овидием, Вергилием, Горацием, Цицероном, Титом Ливием и классическими писателями земли своей; толкует их, разбирает, переводит. Под руководством искусных профессоров здравая критика научает его судить о предметах искусства, сравнивая их между собою, а эстетический разбор образует вкус его, дает обильную пищу воображению и вперяет в него, с самых юных лет, привычку любить изящность и пленяться одною ею. В это же трехлетие начинает он заниматься отечественными историею и географиею и первыми основаниями математики. -- Гимнастика вся та же; разве одно прибавляется к ней -- плавание в Темзе.
Российский мальчик, зная уже то, чему мог выучиться от наставника своего, -- чисто выговаривать по-французски, от 10 до 13 лет начинает раздавать билеты учителям, которые ходят к нему по часам преподавать мифологию, хронологию, математику, географию, историю и проч. и проч., да к тому, если француз его аббат, то он с ним читает и толкует французский катехизис. Когда случится, что наставник человек весьма ученый, то ученик, сверх всего упомянутого, занимается еще выписками из писем г-жи Севинье4 и из Вольтерова "Siècle de Louis XIV", {"Век Людовика XIV" (франц.).}5 -- упражнение для русского чрезвычайно полезное, ибо оно знакомит его с изящнейшими умами и любезнейшими людьми века, прославившего Францию. Ко всему этому присовокупляется музыка, да к телесным упражнениям, сверх танцов, фехтованье. -- Под конец этого периода редкой мальчик находит еще удовольствие в детских забавах; он почти образован: танцует королевин менуэт и гавот6 -- следственно может уже играть свою маленькую ролю в свете, и для того начинают вывозить его в театр, где развивают вкус его к изящному, и на балы, где он учится великой науке обхождения с людьми в свете; т. е. на балах.
Англичанин от 13 до 15 лет довершает в школе начальное, приуготовительное учение свое: риторика занимает его в стихотворстве и в красноречии. Весна жизни! прекрасные лета! когда прелестнейший дар природы, воображение, столь живо и столь опасно! -- В них отрок, счастливо одаренный, искусно управляемый, обогащает память свою предметами, которые сверх того, что питают душу, располагают сердце к добру и украшают разум, -- но еще и навсегда утверждают в них вкус к изящному, вкус, с которым человек никогда не способен предаваться страстям, отягчающим душу, отклоняющим сердце от добра и помрачающим разум. -- Почему знать! может быть, выйдет из него Томсон или Гре,7 а если готовится в нем будущий Веллингтон,8 так и тому не мешает знакомство с музами, точно так, как не мешало младшему Сципиону восхищаться стихами Омера.9
Что же касается до красноречия, то в Англии оно необходимо нужно каждому, воспитанием образованному человеку. В каком бы то состоянии ни было, уметь владеть словом для того, чтобы убеждать в истине, утверждать в добродетели, отвращать от порока, защищать невинность, есть первое преимущество человека и первый долг гражданина; а поелику англичанин готовится быть человеком и гражданином английским, а не другим каким, то и неудивительно, что его учат всему тому, что ведет к предположенной цели.
Сверх того, история и география всеобщие и геометрия занимают последние годы пребывания его в школе, не столько еще как науки сами по себе, но как приуготовления к наукам. -- Жизнь его и забавы все те же, что были в первом возрасте, а что всего лучше, не успели еще наскучить ему.
Русской от 13 до 15 лет оканчивает учение свое. -- Ежедневно, как говорится, берет уроки от дюжины разных учителей и спешит как можно скорее выучиться: алгебре, геометрии, тригонометрии, артиллерии, фортификации, тактике; языкам: английскому, итальянскому, немецкому -- только что не русскому; танцовать, фехтовать, рисовать, ездить верхом, играть на клавикордах, на скрипке и петь. Это все непременно входит в план так называемого знатного воспитания. Понял ли что мальчик в столь быстром и крутом учении -- об этом не для чего спрашивать. 15 лет минуло? -- Он должен быть образован, и пора идти в службу. Годен ли он в нее или нет -- это опять вопрос посторонний, а одно, в чем нет ни малейшего сомнения, есть то, что француз-наставник выполнил во всей точности условие свое, следственно, ни от него, ни от ученика его нечего и требовать более. -- Явное преимущество наше пред всеми в том, что мальчик у нас в 15 лет не мальчик, а уже настоящий человек.
Правду сказать, не зрел еще ни телом, ни умом; но ничто не мешает ему дозреть и после: в службе, как говорят, он натрется, а в обществе доучится. О образе жизни его в этом последнем периоде воспитания нечего и сказать отменного: все забавы общества ему позволены, и жаль одного только, что он начинает уже чувствовать в них пресыщение; может быть, оттого, что раненько начал пользоваться ими.
Англичанин в 15 лет оставляет школу и отправляется в Оксфорд,10 где под присмотром и руководством какого-нибудь профессора ходит на лекции в университет. До сих пор учение его было некоторым образом одно приуготовление к настоящему учению: память и воображение были способности души его, которые наиболее призывали к себе попечение учителей в школе.
Теперь открывается поприще обширнейшее: рассудок юноши образуется, и он становится способным избрать, по склонностям, учение, необходимое к тому роду жизни, к которому он увлекается врожденными дарованиями. Из рассадника перенесенный в вертоград учености, он в первый год испытывает силы свои, способности и склонности и, узнав единожды, к чему они наиболее стремятся, прилепляется преимущественно к одной части, не оставляя, однакоже, и прочих, ибо известно ему, что в круге познаний человеческих нет ни одного, которое бы не приносило пользы и не содействовало к общей цели просвещения.
Таким образом готовящийся защищать в Парламенте права народные предпочтительно учится отечественным истории и статистике, науке законодательства, и ежедневным упражнением подкрепляет себя в искусстве слова, столь необходимом для того, который некогда должен будет говорить, не приготовляясь, перед собранием, умеющим ценить усердие гражданина и дарование оратора. -- Стремящийся идти по следам Нельсона11 или Веллингтона обогащает понятие свое всеми знаниями, принадлежащими мореходцу и полководцу. Естественные и физические науки дают пособие свое тому, который посвящает себя искусству помогать страждущему человечеству -- и так далее.
Четыре или 5 лет проходят в университетском учении, и англичанин не прежде как в 20 лет, или около того, оставляет святилище муз, где образовался для того, чтобы, став на ряду с гражданами, иметь право сказать Отечеству: "Я готов служить тебе; употребляй меня; и вот та часть, в которой я наиболее надеюсь быть тебе полезным".
Русской в 15 лет нередко оставляет и родительский дом: он уже в настоящей военной службе, и караульня довершает то, что недоставало к домашнему воспитанию: прощай навсегда не только ученость, но даже и охота к учению! Впрочем, на что было ему и трудиться по пустякам. Хвала французу, образователю его: он все знает и ничему не учась.
Природою привилегированное сотворение, мы -- так рассуждает он -- дворяне родились с такими способностями, с которыми, не ломая головы над книгами, всегда и на все готовы. Сегодня я предводительствую полком; а завтра -- стоит мне только переменить кафтан -- и я буду управлять гражданскими делами целой области. Сидеть ли за красным столом и подписывать определения, от которых зависит судьба, жизнь и честь сограждан моих, или легкою ногою измерять зыблющиеся стези дворов -- я на все чувствую себя способным, и жаль одного: что не открыто нам поприще служения у олтаря; я бы тогда и с Филаретом поспорил в пальме духовного витийства.12
Сведем теперь вместе обоих 18-ти-летних, английского мальчика и русского совершенного мужа. -- Первого я подхватил в Оксфорде и -- волшебство ничего не стоит -- перенес его мгновенно в Петербургскую гостиную комнату. Он в черной ряске, с четвероугольной бархатной шапочкой на голове: точно в том уборе, в котором сбирался идти на лекцию. -- Наш вытянут как стрелка, одет как куколка. Он сбирается на бал, где ожидает видеть отборнейшее общество, и для того нарядился в рейтузы, сапоги и шпоры.
У англичанина во все щеки краска: цвет молодости и здоровья. Нежный пушок, предвестник мужества, едва начинает проседать на усах, и рот его так свеж, так чист, как должен быть в его лета, когда неумеренность еще не отравляет источника жизни.
У русского цвет лица немного позавял, и причина тому, что он живет уже, между тем, как другой только что приуготовляется жить. На щеках его нет пушка: он выскоблил его, дабы принудить медленную природу преждевременно наградить его если не полною бородою, так по крайней мере бакенбартами и усами, без которых ему обойтиться никак нельзя. Рот его не чист и не свеж -- и это от табаку, которым он с утра до ночи коптит себе зубы.
У англичанина можно заметить в глазах привычку к размышлению; в чертах лица его -- стыдливость; в речах -- скромность, и вообще в обхождении -- застенчивость, сродную юноше, который, занимаясь книгами, не успел еще научиться обращению с людьми в обществе.
В этом преимущество неоспоримо на стороне нашего земляка: в глазах его блистает веселая рассеянность мыслей; в чертах лица стыдливость та единственно, чтобы не подумали, что он может еще чего-нибудь стыдиться. В речах дерзость, плод самонадеяния, и вообще в обхождении -- та ловкая смелость, которой нельзя приобресть за книгами.
Наши юноши друг друга не понимают: русской англичанину кажется странным; англичанин русскому -- смешным. Распустим их; пусть каждый стремится к предмету своих желаний: Оксфордский ученик на урок в университет, а земляк наш -- на бал. -- Идите, юноши, -- Бог с вами! -- идите путем, вам определенным! -- А ты, соотчич мой! друг мой! не пеняй на меня; не думай, чтобы склонность к сатире внушила мне сравнение, для тебя не лестное; не думай, чтобы я предпочел тебе иноземца: люблю Отечество более всего на свете, и ты, кто бы ты ни был, -- русской, брат мой, и потому близок к сердцу моему. Ах! и ты узнаешь цель мою, но поздно! На средине поприща жизни, когда чад молодости пройдет и опытность откроет глаза тебе, ты вспомнишь слова мои и скажешь, вздохнув: он правду говорил! - Так, друг мой, сердце мое обливается кровью, когда я помышляю, сколько гениев у нас увядает при самом развитии цвета разума и не принеся никакого плода Отечеству! Сколько людей, одаренных способностями, осуждается жить для того только, чтобы бременить собою землю!..
И все это оттого только, что мы, по странному заблуждению, не следуем в воспитании путем, проложенным опытностию веков, по которому все просвещенные народы шли и будут идти, доколе станут предпочитать учение невежеству и истинное просвещение наружному блеску, который, подобно потешным огням, сверкнет, исчезнет -- и все вокруг себя оставит по-прежнему в густом мраке.
Что за диковина! -- Народ, наделенный драгоценнейшими дарами природы, наиспособнейший ко всем успехам ума, с сильною душою, с пылким воображением -- добровольно ослепляется, отвергая дары природы и пособия Отечества. Скажем с признательностию: чего не делало правительство? Каких пожертвований жалело оно для того, чтобы повести нас путем истинного просвещения!
Все старания его до сих пор оставались тщетными. Отец Отечества, при первом воззрении на землю благодатную,13 Провидением правлению его вверенную, увидел недостатки в народном воспитании -- и исправление сих недостатков было одним из первых подвигов его царствования. Московский университет украшается новыми преимуществами. Новые университеты возникают в Харькове, в Казани, в Дерпте, в Вильне.14 Гимназии и разные училища по всем губерниям учреждаются как рассадники, в которых бы юношество готовилось быть способным слушать университетские уроки. {Самые даже пансионы получают лучшее и сообразнейшее с правилами просвещения народного устройство законом, чтоб содержатели их знали русской язык и чтоб на оном преподавались в них все науки.}
Что же из этого выходит? Чадолюбивый государь, помышляющий единственно о благе всех и каждого из подданных своих, чрез несколько лет принужденным находится объявить пред лицом Отечества, что он с прискорбием и негодованием видит, что отеческие его старания остаются бесплодными, что дары его не ценятся.
Вникая в причины нерадения, он усматривает, что чины -- единственная цель, в которую метят родители, к которой стремятся юноши, -- и по всей справедливости повелевает, чтобы чины служили наградою в успехах ума, предполагая, что самолюбие сделается тогда побудительною причиною к прилежанию в науках... --
Насчет учебных заведений мне случалось слышать пренелепые толки; иные говорят: наши университеты еще во младенчестве. -- В каком смысле? -- Если в том, что не успели еще прославиться, восприяв начало бытия своего лет с десяти тому назад? Так! это правда; но что тут общего между славою университета, которой он не успел приобресть и никогда не приобретет, доколе не будут в нем учиться, -- и основательным учением, которое в нем теперь уже преподается?
Сколь ни молоды эти университеты, но не лучше ли они наемников-французов, которые по большей части и собственного своего языка не знают? -- Другие и того еще бессмысленнее судят, ибо они предполагают явное противоречие в намерениях правительства. -- "Военная служба, -- говорят они, -- в России первый долг, к которому Отечество призывает дворянина; из сего следует, что юноше нельзя довольно рано вступить в нее, как для того, чтобы успеть скоро в оной отличиться, так и для того, чтобы заранее укрепить физические силы свои и сделаться чрез то способным к трудному ремеслу защитников государства". -- Противоречие и бессмыслица!
Во-первых, правительство требует от дворянина познаний, необходимых к званию, которое он себе избирает, вследствие чего есть повеление и в офицерские чины не производить иначе, как с одобрения учебных мест. -- Не из сего ли вы заключаете, что сыновья ваши должны быть совершенно образованы в 15 лет, что в такие нежные лета они могут быть угодными Отечеству слугами?
Нет, государи мои! Отечество требует от вас зрелых плодов, а вы, не внемля гласу его, торопитесь и как будто спешите с рук сживать детей, принося обыкновенное ваше в таком случае оправдание: ныне дети все таковы -- горят нетерпением служить и удержать их невозможно. Рвение их прекрасно! но ваш долг уметь оное обуздывать до настоящей поры.
Дети всегда будут дети, всегда будут предпочитать барабан и мундир учению; всегда будут избирать и желать не того, что должно. Вам должно за них избирать и желать; вам оправдывать ожидания Отечества. Оно ожидает способного слуги: дайте же ему время образоваться; и старайтесь, чтобы он успехами заслужил одобрение. Тогда не в 15 лет -- и в этом нет никакой потери -- вы представите сына с убеждением, что долг родителя исполнен; и тогда пусть юноша идет проливать кровь свою; она не бесполезно потечет за Отечество: он будет знать, чем ему обязан. --
Отпускать мальчика в 15 лет на службу для того, чтобы заранее укрепить физические его силы! -- Это все равно, что сказать: дабы ускорить созрение плода, должно не давать ему времени созреть -- бессмыслица! -- Но положим, что оно так; положим, по вашему мнению, что Отечеству нужны богатыри, во что бы они ни стали и что оно не жалеет о потере девятерых сыновей своих, лишь бы из десяти один, вынеся трудный опыт, вышел из оного с телом, крепким, как закаленное железо; я все еще спрошу: что нужнее Отечеству, богатырь ли телом или богатырь душою? -- Если первой нужнее, то нет нам надобности не только в университетах, но даже и в наемниках-французах: купать нас всех в крещенские морозы в прорубах, как Ахиллеса окунула матушка его в Стиксе,15 и кто выдержит, тот и слуга Отечеству.
Буде же душа берет преимущество над телом и образование ее сил есть первый предмет родительского попечения в воспитании детей, в таком случае пора нам, и давно пора, образумиться и перестать воображать себе, что, научив мальчика болтать, как попугая, по-французски и нарядив его в 15 лет в мундир, мы исполнили все обязанности, которые возложили на нас Бог, природа и Отечество.

Meliora pii docuere parentes! {*}
{* Лучше родителей наставляют праведники (итал.).}

6

ПИСЬМО ШЕСТОЕ

Noch keine Nation in der Welt ist der Barbarey durch Mathematik entrissen worden, {Т. е. ни одна нация не исторгнута из варварства математикою.} -- так пишет, не помню где-то, Шлецер,1 и в этом изречении его заключается великая истина. Все народы, преходившие от невежества к просвещению, сперва знакомились с Омером и Вергилием, а потом уже с Эвклидом: так требует ход ума человеческого; ибо жизнь политическая народов, подобно человеку, имеет свои возрасты младенчества, юношества, зрелых лет и старости. Следственно: как изящные искусства наиболее приличны юношеству, когда воображение пылче и память свежее, так точно народам, возникающим к просвещению, должно начинать образование свое изящными искусствами, а не математикою. Примеры всех веков, всех народов делают истину сию неоспоримою: мы, с недавних пор, захотели переменить порядок вещей; не знаю, однако же, удастся ли нам, -- природа не терпит прекословия.
Я это говорю, мой друг, насчет одного предубеждения, которое, по наблюдениям моим, лет с шесть тому назад как довольно сильно начинает уже вкореняться в домашнем нашем воспитании, -- именно: исключительное предпочтение математики всем прочим наукам. Математика! -- кричат во все горло те, которые, кроме математики, ничему не учились, -- и Математика! -- повторяет за ними толпа людей, которые и математики не знают, -- вот единственная наука, достойная человека! все прочее вздор! -- Конечно, крик сей не заглушит людей, имеющих основательное мнение о познаниях вообще; но, по несчастию, я замечаю, что он очень удобен сбивать с толку тех, которые или худо учились, или от природы с головами, коих понятия не весьма ясны. Я встречался уже не с одним отцом, который положил себе за правило ничему другому не учить детей, как только математике, и также случалось уже мне видеть и молодчиков, которым математика единственно служит епанчою, прикрывающею грубое их невежество во всем прочем.
Никто, конечно, не будет оспоривать пользу науки, соделывающей ум человеческий способным быстро замечать отношения величин и чисел: на все, однако же, есть время, всему есть место:2 est modus in rebus. {есть мера в вещах (лат.).} Первые годы отрочества принадлежат исключительно памяти, воображению, а не холодному умствованию о истинах отвлеченных: зачем же мучить несчастного 12-ти летнего мальчика над а + b и принуждать его потеть, выкладывая Невтонов бином?3 --
Признаюсь, я не могу смотреть на такого труженика без крайнего о нем сожаления: мне все кажется, что он или с ума сойдет, или ничего не поймет, следственно, потеряет время понапрасну, или выйдет из него такое странное метафизическое существо, которое и в нравственных отношениях будет всегда искать алгебраических уравнений. Этот последний род людей всех опаснее и всех несчастливее. Горе нам, если много таковых у нас расплодится!
Лучше оставаться при всех заблуждениях воображения, лишь бы они не были вредны, нежели толковать движения сердца человеческого по законам гидравлики и отвергать все то, что не может быть подвержено строгому доказательству математической методы. -- И есть люди, которые в этом только видят истину!
Боже! упаси меня и племя мое от таковой истины, буде можно назвать истиною не науку (в таком смысле математика не есть наука), а одну лишь методу умствования в отвлеченных понятиях о величинах. В живых мертвый, я бы видел во всей природе одно грубое вещество и не сознавал бы в себе нравственного чувства, этого внутреннего сокровища, принадлежности духовного моего бытия, которое видит и ощущает прелесть мира сего и познает истину, неразлучную с добродетелью и красотою.
Знаешь ли, друг мой, мне кажется, что мы во всех заблуждениях наших обязаны одним французам: не говорю я теперь насчет выписных наставников наших, которых, право, нельзя обвинить ни в какой науке; а вообще о пагубном влиянии подражания нашего французам XIX века.
Чему подражать! -- В этом народе давно сердце высохло; не в состоянии более производить Расинов, он гордится теперь Кондорсетами4 -- хладной философией исчисления, которая убивает воображение и вместе с ним вкус к изящному, т. е. стремление к добродетели. Это такая неоспоримая истина, что, взяв в руки историю успехов ума во Франции, можно по ней одной безошибочно сказать: такая-то степень просвещения принадлежит такому-то периоду политических событий -- и выйдет точно так.
Появляются Монтань, Малерб5 -- и ты скажешь: конечно, народ французской начинает исцеляться от ран, нанесенных ему варварством, невежеством, суеверием, междоусобием -- и оно подлинно так. Возникает Корнель, Расин, Фенелон;6 ты заключаешь, что французы достигли до высшей степени вежливости -- и не ошибаешься. Никогда Франция так не процветала, как под державою Лудовика XIV, или, лучше сказать, под Министерством Кольберта,7 коего гению надменнейший из монархов обязан всею славою своею. -- Вскоре после него ты усматриваешь, что музы уступают место софистам (философов давно не бывало во Франции), с которыми на ряду становятся геометры Даламберт и Мопетрюи8 -- что ты скажешь? Пламенник гения гаснет во Франции -- и оно точно правда. Меркнет свет истинного просвещения; дарования употребляются, как орудия разврата, и опаснейший из софистов, лже-мудрец Фернейский,9 в течение полвека напрягает все силы необыкновенного ума своего на то, чтобы осыпать цветами чашу с ядом, уготованную им для отравления грядущих поколений. -- Свершилось! неверие подъемлет главу свою и, опершись на Кондорсета, Лаланда10 и подобных им, явно проповедует безбожие -- и когда? -- ужасайся! раскрывается пред тобою летопись революции, начертанная кровию человеческою!
Революция!.. И теперь еще продолжается она во Франции! и без нее не атаманствовал бы Бонапарте! -- Светочи фурий не столько ужасны ему, как пламенник просвещения, и для того он употребляет все меры тиранства на то, чтобы сгустить мрак невежества над своими рабами и, если можно, распространить оной по всей земле: ибо он знает, что рабство и просвещение не совместны.
Когда, в бытность мою в Париже, я посетил политехническую школу и увидел, что Лолотехния, несмотря на наименование свое, занимается преимущественно, или, лучше сказать, исключительно, математикою, я не утерпел, чтобы не изъявить моего в том удивления одному из предстоявших учителей. "Чему вы удивляетесь? -- сказал он, -- первому консулу нужны инженерные офицеры, во что б оно ни стало: удастся один из десяти, и слава богу! а прочих хоть в Шарантон {В Шаратоне содержатся сумасшедшие.}". -- "Как в Шарантон?" -- "Видите этих студентов: они здесь каждый день, безвыходно и часов по осьми сряду, осуждены ломать себе голову над Лакруа;11 от этого редкой год проходит, чтобы мы не отвозили отсюда человека по два и по три в Шарантон".
Ты, друг мой, счастливый отец семейства; дети твои, подобно прелестному цвету дерева, обещают тебе сладкие плоды. -- Бога ради! не учи их математике, доколе умы их не украсятся прелестями изящной словесности, а сердца их не приучатся любить и искать красоты, не подлежащие размеру циркуля, одним словом, образуй в них прежде всего воображение -- тогда вредное, когда не направленное стремиться ко всему изящному в природе оно делается рабом страстей и порока. Украшенное, обработанное, оно освещает и самый рассудок. Оно дает гению силы и бодрость искать причины вещей; оно на крыльях своих возносит Невтона на те высоты, где, подобно Прометею, он похищает огнь небесный и озаряет им землю. Так точно: без воображения и Невтон, великий Невтон, был бы просто счетчиком, не проник бы таинства природы, не открыл бы законов тяготения, не рассек бы луча солнечного на первообразные цветы. -- В великой картине мироздания разум усматривает чертеж; воображение видит краски -- что же картина без красок! и что жизнь наша без воображения!

7

ПИСЬМО СЕДЬМОЕ

Нескромность твоя, друг мой, и честь, оказанная мне "Сыном Отечества", {Поставив за правило не переменять ничего в доставляемых нам для помещения в журнале нашем статьях, напечатали мы и сии слова, как они изображены в рукописи, но это очевидная ошибка! Надлежит читать: честь, оказанная "Сыну Отечества" сообщением сих писем. По крайней мере, мы так понимаем. -- Изд.} завели меня в переписку с такими людьми, о которых бы мне и слышать никогда не удалось, если бы не познакомило меня с ними обнародование моих к тебе писем. Почти каждая почта приносит мне новое знакомство, и вот тебе письмо, которое получил я третьего дня из Рязани.

Рязан. губ. Пронского уезда, село Старожилово

Ноября 18 дня 1813.

Милостивый государь мой! Прочитав в "Сыне Отечества" пятое письмо ваше к приятелю в Нижний Новгород, я поражен был в нем обстоятельством, до вас еще никем не замеченным, которое очень близко до меня касается. Вы, конечно, не воображаете себе, чтобы обстоятельство это было: старание, прилагаемое в нашем воспитании о правильном выговоре французского носового эна. Не менее того, оно точно так, и если вы не поскучаете прочитать письмо мое, то сами увидите, что этот проклятый носовой -- или, как я называю его, гнусной эн -- столь близко до меня касается, что ни мало, ни много, от него, а не от чего другого решился навсегда жребий жизни моей.
Я сын очень хорошего дворянина, богатого рязанского помещика, который прожил целый век свой, не зная французского языка. На этот счет предубеждение отца моего было престранное; он говаривал: "На чорта мне французской язык! Я храбро и с отличием служил в военной службе, которую оставил вместе с правою моею ногою, погребенною на Франкфуртском поле, -- и не знал французского языка. Приехал домой в Рязань, женился -- и не зная французского языка. Родился у меня сын, для Отечества, с обеими ногами, с головою и с руками -- и для этого не было мне нужды во французском языке. Был я исправным председателем в совестном суде -- без французского языка.
В отставке теперь, живу в деревне, любим крестьянами моими, уважаем соседами -- и для этого ни малейшей надобности не имею во французском языке. И так я жил и доживаю век, а пользы еще не видал во французском языке; когда же придет час воли Божьей, так и подавно обойдусь без него!" --
Такие правила, может быть, и похвальны сами по себе; но век, в котором батюшка жил, не похож был на тот, к которому я готовился, и вышло из того, что за отцовское предубеждение дорого заплатил сын: покуда здравствовал батюшка, никто бы не осмелился и предложить ему взять для меня француза в дом, а как его не стало, так и француз помочь мне был уже не в силах.
Мне было от роду 13 лет, как родитель мой скончался, и матушка, сколь горько ни оплакивала невозвратную утрату, не менее того поспешила отправиться со мною в Петербург, дабы там вознаградить потерянное в воспитании моем время, научив меня языку, без которого русскому человеку нельзя ожидать никакого успеха в свете.
Мы прибыли в столицу в 1782 году и, по милости родственников наших, въехали прямо в нанятой для нас дом, всем нужным снабженный, а более всего нужнейшим для меня -- французским гувернером, который, и до приезда нашего, занимал уже назначенные для меня покои.
Сперва и матушка, и я не очень понимали слово гувернёр, в точном значении его; но когда, кое-как приискав его в лексиконе, мы увидели, что оно значит губернатор, тогда мы догадывались, что такое наш француз, и потом уже из опыта узнали, что он во всем пространстве смысла -- губернатор. -- Но увы! -- как ни беспрекословно все в доме нашем повиновалось губернатору, как ни старались все ему угождать в малейших его желаниях, один несчастный нос мой оставался всегда преслушным воле его и никак не хотел ему повиноваться! -- Сколько ни трудился наставник мой, принуждая меня с утра до ночи твердить: Dindon! dindon! {Дурачок (франц.).} -- проклятый нос мой не соглашался на правильный выговор, и все выходил только чисто русской дин-дон.
Матушка была в отчаянии, учитель мой терял терпение, я был измучен -- и все без пользы: дин-дон! да и конец всему! -- Что делать! призвали штаб-лекаря осмотреть нос мой. Он, пожав плечами, сказал: "На 14-м году возраста носовые хрящи твердеют, и чрез то орган произношения становится неспособным к приобретению чистого выговора чужестранных языков (Ergo: ad rectam, linguae Gallicae pronunciationem, nasus hujus pueri semper erit inhabitus)". {Итак: для правильного произношения галльского языка нос этого мальчика всегда будет непригоден (лат.).} --
Строгого сего приговора никто бы не понял, если бы, по несчастию, не вздумалося и французу моему похвастаться своею латынью: "Назюс! Рюссюс! Барбарюс!" -- вскричал он, и слова эти, столь внятные даже и тем, которые незнакомы с языком Цицерона, поразили, как громовым ударом, бедную матушку мою и надолго лишили ее чувств.
Пришедши в себя, она тотчас спросила: нельзя ли сделать операции? -- И я чуть не был осужден на исправление носовых хрящей моих способом хирургии; но, по счастию моему, воспротивился намерению сему губернатор мой, который тотчас смекнул, что выгоднее ему оставить меня с носом, каков есть, а себя с 1000 рублями жалованья, нежели подвергаться опасности потерять меня, а со мною и доход свой. -- Этот расчет избавил (от нее) меня и нос мой.
Нет состояния на свете, как бы оно грустно ни было, к которому бы человек, наконец, не привык: точно так сбылось и со мною. Матушка перестала грустить о затвердении моих носовых хрящей; учитель перестал меня мучить, а я почитал себя наисчастливейшим человеком в свете, когда в 18 лет досталось мне в офицеры гвардии, и я в первой раз с эспонтоном в руках пошел на караул во дворец.1 И как, казалось бы, не быть счастливым! Молод, недурен собою, богат, гвардии офицер -- чего не доставало к благополучию моему? -- Увы!.. Одного только, но без чего нет счастия человеку в большом свете, -- чистого произношения французского языка!
С первых дней служения моего я мог уже догадаться, что затвердение хрящей носа моего наделает мне множество неприятностей и хлопот, и в этом я не ошибся. Сперва товарищи мои начали понемногу подтрунивать над моим выговором; потом стали явно насмехаться надо мною, и наконец, сделали из меня такой предмет общего кощунства, что я нигде не мог показаться, чтобы какой-нибудь наглец не пристал ко мне с намерением забавлять мною общество.
Как я ни терпелив от природы, однако же гонение это в полку мне крайне надоело, так что я, наконец, сухо объявил сослуживцам моим, что впредь шутки их принимать буду не шуткою, а оскорблением. Это произвело, что один из товарищей моих, понахальнее прочих, вздумал испытать, правду ли я говорю: опыт сей стоил ему трех пальцов правой руки, а мне доставил уважение всех однополчан моих.
Перестали трунить, перестали смеяться надо мною; от этого, однако же, жить мне лучше не стало: вся молодежь убегала меня, как будто бы опасаясь какой заразы. В караульне, в обществе, в театре -- везде оставляли меня одного, везде чуждались меня, так что, потеряв, наконец, последнее терпение, я вышел в отставку и поехал в Москву, предполагая, что в древней русской столице скорее, нежели в новой, можно русскому дворянину ужиться без чистого французского выговора; но и тут ращёт мой оказался ложным и, как сейчас услышите, весьма уничижительным для меня образом.
Живучи еще в Петербурге, я столько наслышался о Московском дворянском собрании, что не хотел пропустить и первого вторника: явился на бал, и что тут увидел -- превзошло все мои ожидания. Людство, богатство нарядов, сотни прелестных лиц -- все приводило меня в восхищение; но все это ничего еще не значило против очарования, произведенного во мне парою черных глаз, которые, взглянув раза два на меня, казалось, будто сказали: "От нас решится здесь жребий твой". -- Подошед к одному знакомому, я спросил: кто эта черноглазая девушка, которая танцует отсюда в 3-й паре? -- Это Темира, -- отвечал он, -- прекрасная и любезная девушка, от которой не у тебя одного кружится голова... -- Темира! Как, она чужестранка... -- Ничего не бывало! Русская.
При святом крещении ее назвали в угодность бабки ее Татьяною;2 но это имя такое грубое, что ей никак нельзя было при нем оставаться, и для того, как в семействе своем, так и в городе, она слывет под именем Темиры. -- Этакое перекрещение из русской Татьяны во французскую Темиру немного доброго обещало, и мне бы тут уже догадаться, что она не по моим затверделым носовым хрящам; но что может рассудок против заразы прелестного личика! Невольное побуждение влекло меня к Темире, как мотылька притягивает горящая свечка: долго я увивался около нее, хотел подойти и не смел; наконец, решился поднять ее танцовать и -- бедный мотылек опалил себе крылья. --
Так как в контр-дансе более говорят глазами, нежели языком, то в этом разговоре мне так посчастливилось, что бал еще не кончился, а мне нельзя уже было сомневаться в том, что я Темире не противен. Каким прелестным мечтаниям предавался я, приехавши домой! Сон не сводил глаз моих во всю ночь; я не мог дождаться утра, и лишь день настал, я начал наряжаться, чтобы как можно щеголеватее явиться пред Темирою.
Знакомой, которой мне накануне сказал о ней на бале, под вечер представил меня отцу ее. Хозяином я был принят ласково, а дочерью еще вдвое того ласковее, и с тех пор не проходило дня, чтобы я не был у них в доме. В общем разговоре употреблялся между нами русской язык, по той причине, что Темирин отец, человек старинного покроя, ни слова не знал по-французски, -- и этому я был чрезвычайно рад; когда же случалось мне пошептаться с дочерью, тогда я дерзал и на французской язык, но так тихо выговаривал и с такою осторожностию избирал речи, в которых как можно менее носовых энов, что хитрость моя удалась мне совершенно. -- Не буду терять лишних слов, и скажу вам коротко, что чрез два месяца сватовства я объявил желание вступить в супружество с любезною; отец одобрил предложение мое; Темира, покраснев, дала мне руку, и я чуть не умер от радости. Близкой день нашего соединения был уже назначен; все к нему приготовлялось в доме, и, наконец, приспел девишник, долженствовавший быть кануном моего благополучия... Ах! и теперь тяжело мне вспоминать об этой несчастной вечеринке, которая навсегда решила судьбу мою.
Лучшее общество было собрано в гостиной у Темиры; девушки перешептывались между собою; молодые люди прохаживались взад и вперед мимо зеркалов, оправляя галстухи свои; Темира нежно глядела на меня; я, вне себя, ею чувствовал, ею дышал, ею одною существовал, -- как вдруг, на беду мою, прийди в голову старику сказать: "Что это молодежь так приуныла! хоть бы в фанты..." "В фанты! в фанты!" -- закричали все девушки в один голос, и вдруг выскочил молодчик с предложением играть в забавную и остроумную игру "Je vous vends mon corbillon; qu'y met-on?!!" {Я продаю вам свою корзиночку, что вы в нее положите? (франц.).} "Corbillon! Corbillon!" -- возопили все хором. -- Меня подрал мороз по коже: представьте себе, сколько гнусных энов в одной речи; но что было делать! оставалось только повиноваться. Пошла игра круговая; начали молодцы друг перед другом щеголять остроумием, кто кого забавнее приищет слово, оканчивающееся на проклятый on; дошла очередь и до меня; спросила Темира: quy met-on? -- А я, не придумав ничего слаще, в ответ ей: bon-bon! -- Боже мой! какой хохот раздался по всей зале! -- Темира покраснела, опустила глаза; а я, в изумлении и в досаде на участь мою, проклинал мысленно затверделые хрящи моего носа. Этим игра прервалась; молодежь возвратилась к прежнему упражнению, перешептываться; а Темира, с видом унылым и смущенным, ушла в ближнюю комнату. Я за нею вслед, схватил ее руку, хотел броситься к ногам ее и открыться ей, что хрящи в носу моем затвердели прежде, нежели я начал учиться по-французски; но Темира, не допустив меня ни до каких объяснений, вырвала руку свою из моей и с видом холодным сказала: "Извините меня. Несносно голова болит -- не только ужинать, но и оставаться долее в обществе я не в силах..." -- и при сих словах она скрылась, затворя за собою дверь; а я остался на месте неподвижен, без дыхания, как человек громом пораженный. --
Не знаю, долго ли я был в этом положении, но помню только, что очутился дома, в постеле, и при мне лекарь, который рассказал мне, что внезапная болезнь невесты моей столь сильно меня поразила, что я лишился всех чувств и он привез меня домой и положил в постелю. -- Я вспомнил тогда настоящее положение мое, но, скрыв его от врача и поблагодарив, уверил его, что чувствую себя лучше и в услугах его более нужды не имею.
Оставшись один, я предался мучительнейшим размышлениям, ожидая дня, чтобы идти к невесте моей и спросить ее о причине столь внезапной ее ко мне перемены. -- День настал; уже я был одет и готов ехать со двора, как принесли мне письмо от Темиры. Сердце во мне затрепетало; надежда и страх вместе так сильно возмутили все чувства мои, что я насилу, дрожащею рукою, мог развернуть письмо. -- Вот, что оно содержало в себе: {Письмо было написано по-французски.}
"Я больна -- теперь... никогда не должно более помышлять о нашем соединении. Простите мне откровенность мою: я со вчерашнего дня только узнала, что мы друг для друга не сотворены. Отдавая полную справедливость достоинствам ума вашего и сердца, должна я, однако же, признаться, что вижу в вас недостаток, для других, может быть, незначущий, но в моих глазах такой, что я никогда бы не могла жить счастливо за вами. -- Вы меня разумеете... и мне остается только пожелать вам всякого благополучия. -- Темира".
В каком я был положении, прочитав письмо, легче вам вообразить себе, нежели мне описать. Иногда в бешенстве хотел бежать к Темире с тем, чтобы и ее, и себя вместе лишить жизни; иногда доходил до такого малодушия, что желал быть у ног изменницы и умолять ее сжалиться надо мною; приходила и такая мысль, чтобы идти к оператору и исправить во что бы то ни стало затверделые хрящи моего носа. Душа моя подобилась морю, ветрами колеблемому, и как после бури настает обыкновенно тишина, так точно кончилось и мое душевное волнение: я схлебнул жестокую горячку; в десятой день только опомнился; но с такою спокойною душою, с такими мыслями светлыми и веселыми, что не только не заботился более о Темире или Татьяне, но еще благодарил Бога за то, что он избавил меня от нее.
Весна и молодость поставили меня на ноги скорее, нежели можно было надеяться после столь сильной болезни, и лишь я почувствовал себя в силах вынести дорогу, то и в коляску, да в Рязань, на старое пепелище отцов моих.
Здесь, м. г. м., я живу 20 уже лет безвыездно; упражняюсь в хозяйстве, в чтении, а иногда для движения хожу с ружьем по болоту или верхом скачу по полю за зайцем. От такой жизни здоровье мое сохранилось так крепко, как в 20 лет, а оттого, конечно, что я не знаю здесь ни зависти, ни злословия, цвет лица моего почти таков же, каков был в тот год, как мне досталось в офицеры. Я счастлив... однакоже, признаюсь вам, чего-то недостает к совершенному моему благополучию: подчас я чувствую какую-то пустоту в сердце, от которой невольно обращаюсь на протекшие годы жизни моей и невольно проклинаю нос мой, лишивший меня сладостного дня каждого человека сообщества с единоземцами, равными себе. Сколько раз я собирался возвратиться в Петербург! Но размышление о хрящах носа моего всегда удерживало меня. Теперь -- кажется, будто бы обстоятельствам должно быть поблагоприятнее для меня и подобных мне, и эта надежда побудила меня приказать готовить зимние повозки. Однакоже, чтобы не вышло по пословице: поспешить да людей насмешить -- я решился вас, м. г. м., утрудить этим длинным письмом, с тем, чтобы, известив вас подробно о моем положении, осмелиться испросить себе вашего совета: Могу ль я теперь без опасности пуститься опять в свет, или оставаться мне доживать век в деревне? --
Заключение ваше о гнусном эне доказывает, что, живучи в свете, вы наблюдаете и самые мелочные обстоятельства, когда они имеют какое-нибудь влияние на общество; а ненависть ваша к французам утверждает меня в уповании, что вы не откажетесь дать ваш благой совет доброму, честному русскому дворянину, которого вся вина против общества в том только и состоит, что по причине затверделости носовых хрящей он не может чисто выговаривать: mon dindon!
С отличным уважением и проч.
Африкан Назутовский, Отставный гвардии капитан-порутчик.
P. S. Позвольте спросить вас откровенно: каково вы сами произносите носовой эн?

Ответ

Милостивый государь мой! Дурно бы заплатил я за лестную вашу ко мне доверенность, если бы я посоветовал вам по первому пути выехать из вашего Старожилова; погодите немного, в том потери не будет. Благомыслящих людей у нас много; они сильно действуют над общим мнением, но привычка, как вы сами знаете, всего сильнее. Надобно дать ей время порасслабнуть, и кажется, что она уже начинает хилеть. Несчастие -- великая школа не только для умных людей, но даже и для дураков!
Хотя французов до сих пор никакое несчастие не могло еще образумить, но надобно надеяться, что мы в этом будем их умнее. -- Впрочем, ничто не мешает вам держать повозки ваши, как говорится, на мази и между тем жить спокойно, в уверении, что я ни минуты не замедлю отправить к вам эстафету, коль скоро только замечу, что вам смело можно явиться в общество, не подвергая себя вновь неприятностям, которые вы столько раз испытали от негибкости ваших носовых хрящей. Остаюсь и проч.
P. S. Худо ли, хорошо ли я произношу носовой эн, но поверьте, что личностей я не употребляю никогда, ни против эна и ни против кого на свете.

8

ПИСЬМО ОСЬМОЕ

Primum aliquid da

Quod possim titulis incidere.1

Juven {*}

{* Прежде дай что-то такое,

Что я мог бы вырезать на камне (лат.).

Ювенал.}

Я заходил вчера к книгопродавцу моему и застал его в презабавном споре с одним здешним гравером, хотевшим навязать на него целую кипу разных портретов. -- "Как можете вы требовать от меня, -- сказал, наконец, книгопродавец, -- чтоб я загромоздил лавку мою товаром, который, как и сами вы признаетесь, не сходит с рук!" -- Последний сей довод поразил бедного гравера: он замолчал, потупил глаза в землю, покраснел, вздохнул, поднял тяжелую кипу свою и медленно понес ее укладывать на роспуски.2 Мне стало его жалко. Я сказал себе на уме: он потупил глаза -- это значит обманутые надежды; покраснел -- это оскорбленное самолюбие художника. -- Он вздохнул... Ах! может быть, у него жена и дети, которых он питает произведениями резца своего!.. И с этою последнею мыслию я выбежал за ним на улицу и спросил у него на 25 рублей портретов. -- Каких? -- Кутузова. -- Все вышли. -- Витгенштейна...3 -- И тех ни одного не осталось. -- Ну так дайте же мне какие сверху лежат и поскорее: мне недосуг. -- Гравер исполнил желание мое, и между тем, как развязывал кипу и вынимал товар свой, он расспросил меня о имени моем и жительстве. -- Я удовлетворил ему ответами; но опасаясь, чтобы не вздумалось ему ко мне явиться с грузом портретов и чтобы избавиться неудовольствия оскорбить его отказом, я прибавил, что завтра же, рано поутру, еду в Подмосковную. -- Мы тут с ним расстались. Я целый день провел вне дома и, возвратясь уже поздно, после ужина, нашел у себя письмо от гравера, с которого при сем препровождаю к тебе копию. --
"Я приметил, м<илостивый> г<осударь>, что, купив у меня на 25 рублей работы моей, вы желали не портретов, а способа помочь бедному человеку. -- Благодарю вас душевно за себя, за жену и за детей моих. -- Но когда вы отгадали, а я признался перед вами в том, что я бедный человеку то позвольте же открыть вам, почему я таков, дабы вы не подумали, что я навлек на себя заслуженное несчастие праздностию или распущенною жизнию.
Я питомец Академии Художеств. Дарования мои... что мне себя и вас обманывать! -- мои дарования дюжинные. -- Однако же и с ними я мог бы иметь хлеб насущный, ибо я учился прилежно, а в художествах то хорошо, что хотя прилежание и не награждает отсутствия гения, но оно еще достаточно для того, чтобы сделать человека не бесполезным обществу; одним словом, я мог быть -- без хвастовства скажу -- очень хорошим рисовальным учителем. С этого я и начал по выпуске меня из Академии. Выигрыш мой в Петербурге был изрядный, и холостым я мог бы и теперь так жить -- но я женат; и по несчастию, нет более благодетеля моего! Нет друга Муз! Друга человечества! Графа Александра Сергеевича Строгонова!..4 Ах, сударь, если б вы знали этого человека!..
Не стало моего благотворителя, и мне нельзя было оставаться в столице по причине дороговизны ее; я поехал искать себе пропитания по губернским городам. Прожил несколько времени в Калуге, Туле, в Рязани и в Тамбове; нигде мне не посчастливилось: платили мне мало, а требовали с меня много. В одном из сих городов рассердились на меня за то, что я начинаю учение рисованием глаз и носов: родители говорили, что благородным детям такою мелочью заниматься непристойно. В последнем месте пребывания моего случилося со мною еще хуже: я имел двух учениц, которых дарования обещали мне самые лестные успехи. Уже начинали они любить искусство, прилепляться к нему и видеть в рисунке более, нежели бумагу и карандаш, -- как на беду мою появился в городе приехавший из Москвы танцмейстер для цыганской пляски. Я прихожу к ученицам моим раз -- говорят: дома нет. -- В другой мне отказывают, а между тем я из передней слышу: За горами, за долами! -- жги! говори! -- топот ног. -- Не утерпел я, вошел в залу... Бедные мои Настя и Груша! Прелестные идеалы Ивии и Психеи!5 Они немилосердно кривлялись перед учителем своим; то пожимали плечами, то моргали и кивали глазами. Я сел, задумавшись в углу. Хозяйка подошла ко мне и с торжественным, веселым видом спросила: что, сударь, скажете на это? -- Ничего, сударыня. -- Что? разве не прелестно? -- Если говорить правду, сударыня, так нет. -- А почему же? -- Потому что я привык с малолетства заниматься прелестными аттитудами6 и знаю, что к чему идет: например, дочерям Вашим следовало бы подражать Грациям, а не Вакханкам,7 потому что благопристойность всегда неразлучна с Грациями. -- Не знаю, поняла ли что матушка из моих слов, а кончилось тем, что дочерей с тех пор я в глаза не видал. -- На другой день прислали мне деньги за билеты, которые еще были у меня, поблагодарили и объявили мне, что в уроках моих нет более нужды. Не за чем мне было долее оставаться в городе сем, и я переехал сюда с своим семейством. -- Но как в разоренной Москве учениц и учеников еще мало, а жить чем-нибудь надобно, то и принялся я опять за свой резец и, ободренный удачною продажею некоторых портретов, возмечтал, что стоит мне только гравировать какие ни попало, и деньги будут сыпаться на меня дождем. В таком упоении обманчивой надежды я все, что ни оставалось денег у меня, употребил на медные доски, на станки и на прочие потребности художества моего; начал гравировать всех, кто ни попадется, трудился день и ночь без отдыха, почти лишился глаз и... вы видели сами, чем кончились мои ожидания.
Я более всего чувствую себя виноватым перед женою: она не заслуживает страдать за меня; тем более, что она лучше меня видела вещи и судила о них основательнее. "Эй! -- говаривала она часто во время работы моей. -- Эй! муж, остерегись! чтоб не было раскаяния! -- Товар этот не то, что требование необходимости или моды: на башмаки да на шляпки всегда будут покупщики, а на твое изделие надобны охотники, и эти охотники, как сказывают, покупают портреты не по резцу, а по образцу. Эй! говорю, остерегись! вспомни, что Державин пишет про себя, да не о себе:

На смех ли детям представлять,
Чтоб видели меня потомки
Под паутиною в пыли...8

Поздно уже теперь остерегаться. Я разорен, и если мне не поможет Бог, то придет<ся> с детьми и женою идти по миру. Войдите великодушно в мое состояние, помогите мне и бедному семейству моему! -- Я нечто придумал такое, от чего, если вы мне пособите, все портреты мои могут сойти с рук у меня. Вот в чем дело состоит: мне хочется выдать на будущий 1814 год "Адрес-календарь", в котором, до 8 класса включительно, на каждое имя будет портрет.9 -- Но, чтобы не вышло с календарем того, что последовало с портретами, то для безопасности моей нужна подписка, и в этом я полагаюсь на пособие ваше. Сделайте благодеяние, объявите публике о намерении моем; опишите оное красками, приличными предприятию, которому подобного ни у нас и нигде не бывало никогда. Скажите, как приятно будет с таким календарем не только знать имена всех чиновников в России, но даже судить некоторым образом о характере каждого, имея перед глазами изображение лиц. Случись кому, например, из Перми писать по делу в Москву или в Петербург, к такому человеку, которого он в глаза не видал и не слыхивал о нем: способом моего календаря он тотчас лично с ним познакомится; узнает по портрету, угрюм ли он или весел, задумчив или рассеян, и если к тому он еще будет иметь у себя Лафатера,10 то смело можно ручаться, что дело будет в шляпе, лишь бы только умел проситель приладить слог свой к нраву того, к которому он пишет.
Буде вы одобрите намерение мое и не откажете мне вашего покровительства, то я снова примусь за работу, и к 1 январю обещаюсь отделать штатских всех, хотя в mezzo-tinto. {Здесь: в сдержанной манере (итал.).} Вас же, м<илостивый> г<осударь>, особенно представлю с возможным рачением, и образ ваш останется врезанным в сердце моем неизгладимым резцом благодарности, с которою по гроб мой буду
Ваш покорный слуга

Архип Блифонов, гравер."

Вот еще тебе письмо, полученное мною сегодня:

"Вы, как я примечаю, м<илостивый> г<осударь> м<ой>, занимаетесь наблюдением в обществе предрассудков, внесенных к нам вместе с французским языком и французским воспитанием; это похвально, но позвольте сказать, что наблюдателю не мешало бы иногда замечать и те заблуждения и странности, которые, не будучи заняты от чужих, могут назваться у нас -- доморощенными. Из первых таковых я смело назову принятое ныне барынями нашими понятие о шалях. -- За 20 лет тому назад можно было иметь за 200 рублей порядочную шаль; можно было порядочной женщине и обходиться без шали; и тогда пятисотные и тысячные почиталися исключительно или преимуществом богатства, или знаком мотовства. Теперь же 4 и 5 тысяч рублей обыкновенная цена хорошей шали, да к тому еще предрассудок, которого прежде не бывало: что женщина, не имеющая толь дорогого наряда, почти теряет право считаться в числе тех, которых мы на рус<ском> языке определить не умеем, а по-французски называем: "Femmes comme il faut". {"Порядочные женщины" (франц.).}
Весьма бы я доволен был, м<илостивый> г<осударь> м<ой>, если бы вы взяли на себя труд вывести наружу: 1-е, что в течение 20 лет доходы наши не умножились в прогрессии от 200 до 5000. -- 2-е, что женщина может быть очень порядочная или comme il faut, без шали, и самая беспорядочная или -- comme il ne faut pas -- с шалью в 10 000 рублей. 3-е, что лучшее украшение женщины, особливо матери семейства, есть -- скромность и умеренность. И, наконец, 4-е, -- что та, которая вздевает себе на плечи целый годовой доход, вместо того, чтобы внушать к себе уважение благомыслящих людей, производит в них одно только то чувство, о котором, говоря о прекрасном поле, я упоминать не смею.
М<илостивый> г<осударь> мой! Не даром я восстаю противу шалей: я столько счастливых лет провел с женою и детьми в деревне! -- Там никакие предрассудки не мешали нам жить по-своему, то есть следовать одним уставам природы и благоразумия. Сюда приехали мы для воспитания подрастающих детей наших -- и все переменилось. Бедной жене моей вскружили голову; уверили ее, что без шали ей и в люди показаться нельзя. Она долго колебалась, но наконец годовой доход наш отправился в Царьград,11 а жена моя облеклась в 5-тысячную шаль. Еще одна такая шаль, и жена моя, подобно Энею, понесет на плечах своих будущий жребий наших детей:

Attollens humero famanque et fata nepotum {*}12
{Принимая на плечи (груз) славы и судьбы потомков (лат.).}

С почтением пребываю и проч."

На это последнее письмо отвечать я не хочу: в домашние сплетни и женские дела мешаться не люблю.

9

ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ

Зима выгнала меня из уединенного моего загородного дома, и я снова, друг мой, вращаюсь вихрем городской жизни, так что визиты, обеды и бостон суть колеса, на которых обращается механическое существование мое. Я всегда себя спрашиваю: возможно ли так жить? и никогда иначе не живал в городах.
Монтескье сказал, что честь -- пружина всех новейших образованных государств.1 В главных отношениях оно справедливо, но что касается до жизни нашей в обществе, то честь, или, лучше назвать, честолюбие не столько имеет действия над нами, как страх, чтоб не казаться странными или смешными. Ездить по гостям обедать, развозить по домам печатное имя свое, играть в бостон -- тут нет ни чести, ни бесчестья, но если бы кто, живучи в городе, имея довольно обширный круг знакомства, вздумал сидеть дома, не рассылать визитных карточек, не играть в бостон -- что бы сказали о нем? -- Медведь! и это так страшно, что всякой скорее решится перестать быть человеком, нежели слыть медведем. Вот точно положение, в котором находится вся мыслящая часть городского общества, и ты, конечно, согласишься со мною, что в этом случае действует над нею не честь, а страх один и что если бы не этот страх, то ничто не понудило бы разумного существа посвящать из краткой и ненадежной жизни своей девяти десятых частей на упражнения, в которых нет ни чести, ни пользы, ни даже какого-либо истинного наслаждения.
На сих днях разбирал я тетради, которые еще в малолетстве писал в школе; первая, что попалась мне в руки, начиналась так: "Omnes hommes qui sese student praectare celeris animalibus, summa ope niti decet, ne vilam silentio transeant, veluti pecora". {Все люди, старающиеся превзойти прочих животных, должны пещись о том, чтобы не безмолвно пройти путем жизни, подобно бессловесным тварям.} Хотя я неоднократно читал Саллустия,2 но тут, не знаю почему, слова его поразили меня, как будто бы я впервые услышал их. -- Veluti pecora! -- повторил я с некоторым негодованием. -- Разве зависит от каждого человека не безмолвно проходить путем жизни, отличаться, одним словом, быть полезным? Разве обстоятельства?..
Признаюсь, для успокоения самолюбия моего хотелося мне убедиться в том, что обстоятельства, от нас не зависящие, много содействуют к тому, чтобы соделывать нас полезными или, против воли нашей, бесполезными. -- Однако же умствование мое не успокоило меня, и я должен был признаться, что Саллустий прав и что каждый благомыслящий гражданин имеет три способа служить обществу: первый делом, вторый мыслями, третий сердцем.
Защитник Отечества, блюститель законов его, проповедник веры -- служат делом. Писатель, открывающий современникам и потомству великие истины, сильно и живо выраженные, -- служит мыслями: ибо, заставляя читать себя, он заставляет мыслить читателей и находить пользы свои, всегда с истиною нераздельные. --
Наконец, человек, который в тесном кругу частной жизни употребляет деятельность свою на то, чтобы помогать ближнему кошельком своим, состраданием, советами -- тот служит сердцем; не столько гласно, как первые, однакоже с пользою для общества и со сладостным сознанием, что имя его останется в памяти людей, чтущих добродетель. --
Прав Саллустий! Нет человека мыслящего, которому бы не предстояли или какой-нибудь из двух первых способов, или по крайней мере последний, опричь весьма немногих исключений, которые потому и не послабляют правила. -- Конечно, быть полезну делом не всегда в нашей воле: оно зависит от доверенности правительства, которую самый превосходный человек может иметь или не иметь по одному случайному сплетению обстоятельств. --
Полезну быть мыслями еще того менее зависит от каждого: ибо не довольно еще того, чтобы самому сильно чувствовать и постигать ясно истины; надобно к тому дарование выражать пером чувства, дабы сделаться писателем, заставляющим мыслить читателей своих. --
Но что мешает доброму человеку быть деятельно добрым? -- Ничто, конечно: пока есть на свете люди беднее меня, непросвещеннее, пока есть такие, у которых все сгорело, тогда как у меня только часть, -- я до тех пор буду иметь средства пройти небезмолвно путем жизни. Счастлив, кто так живет!
На сколько крат счастливее тот, который соединяет все три способа быть полезным Отечеству, современникам и потомству! -- Таков был Цицерон,3 и для того не было человека на свете, который бы величественнее представлялся воображению моему, как Римский консул-философ. --
Ревностный гражданин, он служит Отечеству, доколе оно было, с такою пользою, что приобрел священное титло Отца Отечества, не лестью данное, но Сенатом, тогда еще не порабощенным. Когда же не стало Рима, разумею Рима свободного, тогда Цицерон посвятил труды свои на пользу большего Отечества, рода человеческого, и оставил творения, которые прейдут во все роды, просвещая смертных внушением в них любви к добродетели.
Мои письма к тебе, друг мой, часто похожи на эти картинки, называемые quodlibet, {мешанина (лат.).} где представляются разбросанные на столе газеты, визитные билеты, оды на победы, карты и проч. -- Так точно и у меня: я начал с бостона и привел к Цицерону. Тут, кажется, нет никакой связи: однако ж она была в голове моей. -- Прочти приложенное здесь письмо, которое я получил вчера от неизвестного, и ты увидишь, что в голове моей бостон и польза могли иметь между собою связь самую тесную.

"М<илостивый> г<осударь> м<ой>. -- Я провел целую жизнь мою в проэктах, и доказательство, что весьма упорно ими занимался, состоит в том, что от тысячи душ, которые наследовал я после отца моего, остались у меня только модели, махины и прекраснейшие теории: о превращении глинистой почвы в чернозем, о искусственных лугах, о делании сахара из капусты, водки из грибов, о извлечении поташных солей из битых стекол и питательных соков из старых подошв и проч. и проч. -- Признаться одним словом, я до сих пор был философ без огурцов.4 --
Не подумайте, однако ж, что неудачи мои отвадили меня от проектов: нет, м<илостивый> г<осударь> м<ой>, каков я был в колыбельке, таков пойду и в могилку. Пусть кто хочет, ищет во всем своей собственной пользы, я всегда искал и буду искать общей. -- Ошибусь в средствах, так и быть! -- По крайней мере, доброе мое намерение останется всегда при мне. --
Цель всех экономических и политических проэктов не состоит ли в том, чтобы производить величайшее действие способами самыми простыми, легкими и удобными? -- Буде оно так, то дело мое в шляпе; я напал на такую мысль, которая заключает в себе все необходимые условия: действие превеличайшее -- вспоможение бедным, не временное, но постоянное; способ наилегчайший -- бостон. -- Точно так, м<илостивый> г<осударь> м<ой>, выслушайте меня терпеливо. --
Судя по владычеству бостона в обществе и по пространству нашей империи, ничего лишнего не будет, если мы положим, что в день играется в России 1000 бостонов, т. е. партий, каждая по 12 туров втроем и по 6 и по 4 вчетвером.
Я полагаю, чтобы игрок за каждую выигранную игру откладывал по одной фишке в особливое блюдечко для бедных. -- Самый меньший выигрыш состоит из 20 фиш, половины ремиза и одной фишки за игру, и тут ничего не стоит уделить 1 фишку из 21. -- Когда же выигрывается целой ремиз 40, да сверх того берется по 8 фиш за игру, всего 24, вместе 64 фишки (что еще не составляет самого величайшего выигрыша в бостон), тогда, я думаю, и Арпагон не приметил бы, что 1/64 его выигрыша отделяется на вспоможение бедным. -- В этом состоит вся тайна моего проэкта, и стоит только, чтобы все захотели и положили непреложным правилом, чтобы одна фишка откладывалась за каждую выигранную игру в пользу бедных, а я отвечаю, что от этих крупиц насытятся миллионы; что и готов доказать математически.
В бостон играют у нас по 10 рублей фишку и по 5 копеек. -- Если из 1000 бостонов 200 превышают 1 рубль, да 200 ниже 10 копеек, то можно смело сказать, что остальные 600 бостонов играют по 25 копеек. -- Итак, я принимаю четвертный за средний пропорционал, и если ошибусь в расчете, то, конечно, уменьшая, а не увеличивая.
Бостон играют в 12 туров втроем и в 6 и в 4 тура вчетвером, т. е. в 36 сдач, в 24 и в 16, -- но бостон без ремизов вещь столько же редкая, как писатель без самолюбия или красавица без кокетства: следственно, тут и нейдет простое арифметическое счисление, а должно руководствоваться аксиомами, основанными на познании сердца человеческого; ибо из 10 проигранных бостонов или записанных ремизов в 9 игрок должен пенять не на счастие, а сам на себя: что также весьма легко доказать. -- Против одного искусного и воздержного игрока, т. е. такого, который если поставит ремиз, так это от того только, что никакая человеческая предусмотрительность не может предохранить бостониста от ударов слепой богини, должно полагать 9 таковых:
1. Незнающий игрок.
2. Невоздержанный игрок.
3. Сердитый игрок.
4. Нетерпеливый игрок.
5. Задумчивый игрок.
6. Болтливый игрок.
7. Спесивый игрок.
8. Больной игрок.
9. Влюбленный игрок.
Против одной разумеющей и воздержной в игре барыни можно бы насчитать множество таковых, которые должны непременно ставить ремизы; но поелику я взял уже пропорцию 1 : 10, то и буду продолжать ее:
1. Барыня, плохо играющая в бостон.
2. Барыня, не считающая козырей.
3. Барыня, делающая от скорости ренонсы.
4. Барыня чувствительная.
5. Барыня говорливая.
6. Барыня, которой соседка ее не нравится.
7. Барыня, которой сосед ее нравится.
8. Барыня, томная, от расстроенных нервов.
9. Барыня, влюбленная (всегда, разумеется, в мужа своего).
Из сего исчисления я вывожу следующее заключение: поелику из 1000 бостонов 900 не проходят без ремизов, то без всякого увеличения я могу принять за основание бостон в 6 туров, и говорю: в 6-турном бостоне 24 ремиза законных -- следственно 24 выигрыша, за каждый выигрыш по фишке в блюдечко для бедных, партия бостона принесет 24 фишки, т. е. 24 четверти, или 6 рублей.
Бостонов я положил 1000 на день: умножаю 1000 6-ю, произведение будет 6000 рублей на день.
В году простом дней 365, число, которое я умножаю, 6000, что дает мне 2 190 000 рублей в год. --
Два миллиона сто девяносто тысяч рублей! -- М<илостивый> г<осударь> м<ой>, писав эту строку, я насилу усидел на стуле от радости, что открыл такой легкий способ произвести столь славное дело. -- Подумайте, ежегодно два миллиона!.. Сколько слез отрется! -- Сколько сердец, сжатых чугунною рукою бедности, распустятся, как злак весною от благотворных лучей солнца! --
Ах! Если б проэкт мой был принят! Если б только три или четыре барыни (из таковых, каких я знаю в Москве и в Петербурге, да только назвать не смею), милые, любезные барыни -- если б они, говорю я, только захотели показать пример заведением у себя в домах платежа по 1 фишке за каждую выигранную игру в пользу бедных, -- то я ручаюсь, что подражание им распространится по всей России, от Тобольска до Митавы, от Холмогор до Севастополя. -- Тогда я не буду жалеть о потере моих 1000 душ; все модели, махины и теории мои даром раздам по экономическим и филантропическим обществам. Воздвигну себе монумент хотя из карт, но прочнее меди и пирамид;5 имя мое навсегда останется неизгладимо на дне каждой коробочки с фишками. -- Non omnis moriar! {Не весь я умру (лат.).} -- Какое торжество! какая слава! М<милостивый> г<осударь> м<ой>, не будучи проэктистом, вы не можете и постигать чувств моих; но имея добрую душу, каковую я полагаю на вас, я надеюсь, что вы не откажетесь обнародовать мой проэкт. -- Удастся: и вам миллионы скажут спасибо; не удастся: попытка не шутка, а спрос не беда. -- Эта неудача будет для меня не первая и не последняя, потому что я никогда не отстану от проэктов.
Ваш и проч."

10

ПИСЬМО ДЕСЯТОЕ

Я был уже в дворянском собрании, мой друг, и сердцем восхищался, воображая, что, где с небольшим тому за год видны были смущение и ужас, -- теперь тут радость и беспечность, где раздавалися вопль и стоны, тут гремит музыка и шумит веселье. -- Сколько причин благодарить Провидение! Сколько причин гордиться именем Русского! -- От сих торжественных размышлений я неприметно перешел к другим: то же собрание, хотя не в том же доме, напомнило мне приключение доброго моего приятеля Африкана Африкановича Назутовского. -- Мне захотелось испытать, не пора ли его вызвать из Старожилова. -- Я стал посреди залы; волны людей шумели около меня, но увы!.. Шумели все по-французски. -- Редко, редко где выскакивало русское слово

Rari nantes in gurgite vasto! {*}1
{* Редкие пловцы в пучине огромной! (лат.).}

Мне пришло на мысль, что я волшебным жезлом2 вдруг переношу сюда человека, путешествовавшего по всей Европе, кроме России; ставлю его посреди собрания, даю ему несколько минут осмотреться и вслушаться и потом спрашиваю его: где ты? -- Он мне отвечает: кажется, в Бордо или в Марсели. -- Почему же так? -- "Вот почему: общий язык здесь, как я слышу, французской, -- следственно, я во Франции. -- Судя по богатству и вкусу нарядов, по великолепной зале, должно бы мне заключить, что я в Париже, но выговор французского языка здесь не чистой: какая-то смесь, похожая на то, что я слыхал в Провансе и на берегах Гаронны -- следственно, я не в столице Франции, а в каком-нибудь из главных ее городов; в котором именно, отгадать не могу". -- Милостивый государь мой! ваши умозаключения прекрасны и все основаны на самых острых догадках; но со всем тем вы ошибаетесь: здесь нет ни Провансалов, ни Гасконцев, а все русские: вы -- в Москве! --
Признаться надобно, мой друг, что на этот счет мы весьма несамолюбивы. -- Изо ста человек у нас (и это самая умеренная пропорция) один говорит изрядно по-французски, а девяносто девять по-гасконски; не менее того все лепечут каким-то варварским диалектом, который они почитают французским потому только, что у нас это называется говорить по-французски. -- Спроси же их: зачем это? -- От того, -- скажут они, -- что так ввелось. -- Боже мой! Да когда ж это выведется?
Посреди сих размышлений я приметил в толпе Археонова и обрадовался, что нашел, кому сообщить мою мысль. -- "Пойдем, -- сказал он, -- отыщем два порожние стула; отдохнем и поговорим". -- По счастию нашему, начался польской; все поднялось, и мы нашли, где присесть.
"Ты прав, -- сказал мне Археонов, -- утверждая, что мы на счет языка очень не самолюбивы. Если бы девяносто девять человек изо ста захотели только понять, что всякой благоразумный француз не может слышать их без сожаления, без презрения или, по крайней мере, без смеха, -- то этого одного, я думаю, было бы довольно, чтобы вылечить их навсегда от несчастного упрямства целой век говорить и не договаривать. -- Тогда бы ввелось в обществах наших употребление собственного своего языка, а от сего произошли бы две весьма важные выгоды: 1) собственные свои мысли, а не занятые; 2) составился бы язык размышления и умствования, или, просто сказать, язык книжный, которого до сих пор у нас еще нет, да и быть не может, потому что, сколько бы Академии ни потели над словарями и грамматиками, проза чистая, логическая не составится, доколе она сперва не обделается в обществах, образованных вежливостию и просвещением. -- Язык разговорный к языку книжному точно то, что рисованье к живописи. -- Не будет первого, не будет никогда и последнего: ибо вес и значение словам дает употребление, а не определение академиков. -- Оттого-то все эти толстые словари кажутся мне похожими на арсеналы, в которых тьма древних и новых оружий, развешанных по стенам в систематическом порядке. -- Войди в них, и с первого взгляда покажется тебе сокровище необъятное: но как дело дойдет до вооружения, так и не знаешь, за что и как приняться, потому что оружие знакомо тебе только по одной надписи, которая висит над ним, а не по ручному употреблению".
"Как же у нас составиться разговорному языку?" -- "Так невозможно, как нельзя было достроиться башне Вавилонской. -- Войди в любое общество: презабавное смешение языков!3 Тут слышишь нормандское, гасконское, русильонское, прованское, женевское наречия; иногда и русское пополам с вышесказанными. -- Уши вянут! -- Я тогда невольно вспоминаю третью Ювеналову сатиру4 и нахожу, что мы с этой стороны удивительно как похожи на римлян, у которых под конец греки были точно то, что у нас французы. -- К ним корабли с востока, вместе с черносливом и смоквою, {Advectus Roman, quo prima et coctona vento. Тот, кто в Рим завезен со сливами вместе и смоквой (лат.).} привозили греков всякого разбора -- танцмейстеров, актеров и проч. и проч. и -- учителей. -- К нам, на Любских судах,5 вместе с устерсами и Лимбургским сыром, приплывали целые грузы французов, -- парикмахеров, поваров, модных торговок и учителей. -- Ювенал жалуется, что эти подлые Гречонки (Graeculi), вкравшись в знатные римские домы, умели делаться душою хозяев, хозяек и наследников их:

Viscera magnarum dominium dominique futuri. {*}6
{* В недра знатных домов, где будут они господами (лат.).}

У нас не плоше этого французёнки не только в столицах, но и по всему пространству России рассыпались и находили средства овладеть умами во многих домах, как знатных, так и незнатных. -- Если же к этому взять еще Ювеналово описание гибкости греков и их искусства подбиваться и угождать, то подумаешь, что сатира эта писана не в Риме, а здесь и что в ней речь не о греках, а о французах. -- Я помню это место наизусть: позволь мне только вместо Graeculus сказать Franculus, и ты сам согласишься, что это выйдет не в бровь, а в глаз:

Ingenium velox, audacia perdita, sermo
Promtus, et Isaeo torrentior. Ede quid illum
Esse putes? Quemvis hominem secum attulit ad nos:
Grammaticus, Rhetor, Geometres, Pictor, Alyptes,
Augur, Schoenobates, Medicus, Magus; omnia novit.
Franculus esuriens in coelum, jusseris, ibit.
Ad summam, non Maurus erat, neque Sarmata, nec Thrax,
Qui sumsit pennas, mediis sed natus Athenis. {*}7
{* Ум их проворен, отчаянна дерзость, а быстрая речь их
Как у Исея течет. Скажи за кого ты считаешь
Этого мужа, что носит в себе кого только хочешь:
Ритор, грамматик, авгур, геометр, художник, цирюльник,
Канатоходец и врач, и маг, -- все с голоду знает
Этот французик; велишь -- залезет на небо;
Тот, кто на крыльях летал, -- не мавр, не сармат, не фракиец,
Нет, это был человек, родившийся в самых Афинах (лат.).
(Перевод Д. Недовича и Ф. Петровского).}

Кто же в наши времена первый полетел по воздуху? Француз Монгольфье.8 -- Далее:

Natio comoeda est. Rides majore cachinno
Concutitur; flet, si lacrimas conspexit amici,
Nec dolet; iguiculum brumas si tempore poscas,
Acciput endromydem; si dixeris, aestuo, sudat. {*}9
{* ...комедианты -- Весь их народ.
Где смех у тебя -- у них сотрясенье
Громкого хохота, плач -- при виде слезы у другого,
Вовсе без скорби. Когда ты зимой попросишь жаровню,
Грек оденется в шерсть; скажешь "жарко" -- он уж потеет (лат.).
(Перевод Д. Недовича и Ф. Петровского).}

Сколько я видал на роду моем таких пройдох! Добрые наши отцы и матери, бывало, ими не могут нарадоваться: кто говорит -- у меня предорогой француз! -- другая -- моя француженка бесподобная! Подлинно так: мы видим этому прекрасные плоды. -- Дети ваши, вместо того чтобы изъясниться на своем природном языке, предпочитают болтать по-русильонски и бог знает как; да где же? на развалинах Москвы!! -- Враги наши и рода человеческого пришли к нам, ограбили олтари, убили наших братий, смешали их кровь с пеплом сожженных наших жилищ, а мы -- на этом самом пепле, еще не остылом, платим им дань уважения, говоря их языком. О!.."
Археонов мой -- человек предобрый и никого умышленно оскорбить не в состоянии, но одарен от природы душою сильною, горячею, и потому выражения его соразмерны пылкости его чувств, без этой робкой осторожности, которая часто других заставляет опасаться, чтобы сказанное вообще не было принято на чей-нибудь счет особливо. -- Зная его с этой стороны и опасаясь, чтоб он еще более не разгорячился и чтобы его не подслушали, я решился пресечь нашу беседу: напомнил ему, что время уже за полночь, и мы расстались.
Приехав домой, я долго не мог заснуть, муча воображение мое для отыскания настоящей причины упрямства нашего говорить языком чужим, а не своим, и признаюсь, что все придуманное мною осталось для меня неудовлетворенным. Привычка -- единственная отговорка, которая служить может, но как ни сильна власть ее над людьми, особливо когда воспитание ее вкоренило, все, кажется мне, не должно бы ей устоять противу действия двух причин, коих влияние столь сильно: именно самолюбия над каждым и национальной гордости над всеми вообще. Когда мне непостижимо, почему у нас так много умных людей, которые, вместо того чтобы изъясняться чисто и складно своим природным языком, добровольно осуждают себя на целый век лепетать нормандским или гасконским наречием, то еще менее того понимаю я, как русской с толикими причинами гордиться всем тем, что русское, может предпочитать французский язык, положим и чистой, хотя этого нет и быть не может, тому, которым говорят 40 миллионов народа, величественнейшего, удивительнейшего, доказавшего пред лицом вселенной, что доблести рода человеческого еще не истощились веками и что священные подвиги на полях Маратонских и в ущелье Термопил10 не выдумки, а истина. На это мне часто возражают: что общего между национальною гордостию и языком, которым мы говорим? -- Мне кажется, очень много. -- Положим, будто бы пунической язык был в моде у римлян до нашествия Аннибалова:11 неужели, по изгнании его, сенаторы и рыцари римские все бы еще продолжали говорить карфагенским языком, утвердясь на том, что они к нему привыкли? -- Конечно, нет. -- А мы? -- И у нас вторая Пуническая война, и у нас был Фабий,12 уничтоживший все замыслы злодея не в 16 лет, а в 16 недель. -- И наш Сципион уже в Африке13 -- а мы? -- Все-таки по-пунически! -- Когда это кончится? -- Желать, чтобы как можно скорее -- должно; а ожидать -- еще нельзя. Да, кажется, и надеяться невозможно во время нынешнего поколения. От воспитания будущего будет зависеть успех сего предмета общих желаний людей благомыслящих. -- Если мужчины получат воспитание классическое, женщины будут учиться новейшим языкам с тем только, чтобы читать на них, а тот и другой пол говорить будут в обществе по-русски, -- тогда и у нас будет свой язык, обработанной для всех родов словесности, орудие, готовое для людей, рожденных с талантами. -- Сей ход, непременный для образования всех языков вообще, у нас еще вдвое необходимее по той причине, что мы не имеем того, что существует у всех прочих просвещенных народов: состояния ученых людей.
Везде, только не у нас, есть сословия писателей, к которым люди готовятся и в оные вступают точно так, как мы вступаем в военную или гражданскую службу; у нас того вовсе нет: мы все пишем, так сказать, ad libitum, {по желанию (лат.).} мы dilettanti, а не virtuosi; {любители-виртуозы (итал.).} точно то в сравнении с писателями по состоянию, что в музыке охотник к настоящему музыканту. Положим, что при рождении моем сам Аполлон благословил меня лирою; несмотря на то, если музыка не мое ремесло, то смычок в руках моих никогда не будет тем, что он в руках у Роде.14 -- Ко всему необходим навык, и употребление придаст механическую способность даже в действиях ума, которая хотя не заменяет таланта, но дает эту скорость в работе, эту легкую и ясную методу в расположении оной, без коих часто и гений, не только что обыкновенный человек, принимаясь за дело, не знает, с какой стороны начать и где кончить.


Вы здесь » Декабристы » ЭПИСТОЛЯРНОЕ НАСЛЕДИЕ » И.М. Муравьёв-Апостол. Письма из Москвы в Нижний Новгород.