Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Д.С. Мережковский. "14 декабря"


Д.С. Мережковский. "14 декабря"

Сообщений 81 страница 90 из 94

81

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

- Ну, слава Богу, ответили, и дело с концом, - говорил отец Петр Голицыну, зайдя к нему в камеру на следующий день после допроса. - Теперь уж все гладко пойдет. Будьте покойны, всех помилует. Сам говорит: "Удивлю Россию и Европу!" Маленькие, под нависшими веками, треугольные щелки глаз светились такою простодушною хитростью, что Голицын, сколько ни вглядывался, - не мог решить, очень он прост или очень хитер.

- Государь сам изволил читать ваш ответ, - помолчав, прибавил Мысловский с таинственным видом. - Его величество сделал из него весьма выгодное заключение о ваших способностях...

- Ну, будет, отец Петр, уходите, - сказал Голицын, бледнея.

Отец Петр не понял и посмотрел на него с удивлением.

- Уходите! - повторил Голицын, еще больше бледнея. - Я ваш совет исполнил. Чего же вам еще нужно?

- Да что, что такое, Валерьян Михайлович, дорогой мой, голубчик? За что же вы на меня?..

- А за то, что вы, служитель Христов, не постыдились принять на себя обязанность презренного шпиона и сыщика!

- Бог вам судья, князь. Вы оскорбляете человека, который ничего, кроме добра...

- Вон! Вон! - закричал Голицын, вскочил и затопал ногами.

Отец Петр ушел и с того дня не появлялся. Голицын знал, что стоит ему сказать слово - и он тотчас прибежит. Но не хотел, старался убедить себя, что не нуждается в нем и что всегда ему был противен этот "чувствительный плут".

Не только отец Петр, но и все его покинули.

"Наконец-то в покое оставили", - сначала радовался он; но, когда почувствовал, что одиночество сомкнулось над ним, как вода над утопающим, стало страшно.

Хуже всего было то, что Оболенского перевели в другую камеру.

Перестукивания кончились. С новым соседом надо было все начинать сызнова.

Вместо Оболенского посадили Одоевского. Когда Голицын постучал к нему, тот ответил таким неистовым грохотом, что часовые сбежались. И каждый раз, как Голицын пробовал стучать, повторялось то же. Наконец, бросил, отчаялся. А с другой стороны сидел полоумный Фаленберг; тот совсем не отвечал на стук.

Тосковал и плакал о жене. Часто среди ночи, когда все утихало, слышались его рыданья, сначала глухие, потом все более громкие и кончавшиеся воплем раздирающим:

- Eudoxie! Eudoxie! "Маринька! Маринька!" - хотелось ответить Голицыну таким же воплем.

В первые дни заключения, когда он думал, что сейчас конец, было легко. Но теперь, когда убедился, что конец может быть через месяцы, годы, десятки лет, им овладела тоска безысходная.

Дни проходили за днями, такие однообразные, что сливались, как в беспамятстве бреда, в один сплошной, нескончаемый день. Налепленные для счета дней хлебные шарики смахнул со стены: потерял счет времени. Время становилось вечностью, и в зияющую бездну ее он заглядывал с ужасом.

Рассудок разрушался, размалывался, как зерно между двумя жерновами, - между двумя мыслями: надо что-нибудь делать, а делать нечего.

Целыми часами складывал на столе выломанные из вентилятора жестяные перышки в различные фигуры - звезды, кресты, круги, многоугольники.

Или, сидя на койке, выдергивал бесконечную нитку, которой пристегивалась простыня к одеялу, и навязывал узлы, один за другой, так что под конец образовывался целый клубок; тогда развязывал и снова навязывал.

Или следил, как паук ткет паутину, и завидовал: делом занят - не соскучится.

Или, стоя на подоконнике, глядел сквозь дыру вентилятора на соседнюю глухую гранитную стену и крышу бастиона с водосточным желобом, где иногда знакомая ворона садилась и каркала.

Или кружился по камере и выдолбленные на кирпичном полу ногами прежних жильцов ямки еще глубже выдалбливал.

Или сочинял дурацкие стишки и твердил их бессмысленно, до одури:

Кто не знает нашу участь, Не поверит тот никак, Чтоб за этакую глупость Могли мучиться мы так.

В углу, где умывался, на стене была надпись: "God damn your ayes"*.

_______________

* Порази Господь Бог твои глаза (англ.).

82

- Кто это писал? - спросил Безымянного.

- Англичанин.

- Что же с ним сделалось?

- Помер.

- От чего?

- От спячки. День и ночь спал, во сне и помер.

"Вот и я умру так же, во сне", - подумал Голицын.

Сделался слезлив, как баба. Когда звонили куранты заунывным, точно похоронным, звоном, хотелось плакать. Когда фейерверкер Шибаев приносил обед или чай с улыбкой особенно ласковой, тоже навертывались слезы.

Однажды перечел записку Мариньки и как ребенок расплакался. А когда часовой заглянул в "глазок", стало стыдно; повернулся к нему спиною, хотел удержать слезы и не мог, - лились, неутолимые, отвратительно сладкие. "Вот что наделала крепость в две-три недели, а что будет дальше?" - подумал:

Погибну я за край родной, Я это чувствую, я знаю; И радостно, отец святой, Свой жребий я благословляю.

А как дошло до дела, испугался, ослабел, не захотел погибать; любил жизнь, потому что любил Мариньку. Любовь - подлость: чтобы умереть как следует, надо разлюбить, убить любовь, - из всех его страшных мыслей это была самая страшная.

С каждым днем тоска усиливалась, терпенье истощалось; сердце выболело, мысли мешались, и ему казалось, что он сходит с ума. Следил за собою и в каждом своем движении, слове, мысли находил признаки помешательства. Сначала был страх безумья, а потом страх этого страха.

Сходил с ума на мысли, что сойдет с ума. "Уж скорее бы!" - думал с отчаянием и, стоя в углу, бился головой об стену. Или рассматривал отточенное жестяное перо вентилятора: нельзя ли зарезаться? Наконец, заболел. Сделался жар, закололо в боку, закашлял кровью.

Комендант Сукин перепугался, позвал Элькана. Тот объявил, что если больного не переведут в лучшую камеру, то может быть чахотка.

Голицын обрадовался. Все муки его сразу кончились: смерть - свобода.

Отец Петр, узнав, что он болен, прибежал к нему, а когда он стал извиняться, что оскорбил его в последнее свидание, не дал ему говорить, бросился на шею и заплакал.

Начал опять заходить каждый день. Чтобы развлечь больного, рассказывал городские слухи и новости.

От него узнал Голицын о прибытии похоронного шествия с телом покойного императора. Все о нем забыли так, как будто похоронили уже лет десять назад. А между тем, через всю Россию, из Таганрога в Петербург, медленно-медленно, больше двух месяцев, тянулось похоронное шествие, окруженное войсками, пешими и конными, с авангардами и арьергардами, разъездами и патрулями, как военный поход в стране неприятельской.

Опасались бунта. В народе шел слух, что государь не умер и хоронят кого-то другого; в Москве будто хотят выбросить из гроба тело и таскать по улицам, а потом сжечь. "Принял я строжайшие меры к совершенной безопасности бесценного праха, - доносил граф Орлов-Денисов, обер-церемониймейстер похорон. - Смею ручаться, что последняя капля крови моей застынет у подножия гроба августейшего усопшего, и через хладный только труп мой насильство достичь может дерзновенного прикосновения". По прибытии тела в Москву запирали на ночь ворота в Кремле и у каждого входа ставили заряженные пушки. А в Петербурге будто проведены были пороховые подкопы под всеми улицами, от заставы до Казанского собора, по коим должно было следовать шествие; и в подвалах собора спрятаны четыре бочки с порохом; и в каждом флашкоуте Троицкого моста - тоже по бочке, чтобы взорвать шествие.

Еще более странный слух сообщил Голицыну Авенир Пантелеевич: государь будто бы умер от яду; Меттерних, злодей, отравил; лицо в гробу почернело так, что узнать нельзя. А на живом государе тоже лица нет от страху - не лучше покойника.

Но то, что Безымянный рассказывал, было всего удивительней.

Во время проезда государева тела был в Москве из некоторого села дьячок; а когда он вернулся в село, стали его мужики спрашивать, что царя-де видел ли. "Какого, говорит, царя? Это не царя, а черта везут!" Тогда один мужик его ударил в ухо и объявил попу, а поп - начальству; и того дьячка взяли за караул. А еще сказывают, будто не царь в гробу и не черт, а простой русский солдат. Когда государь жил в Таганроге, то хотели его убить изверги. И, сведав про то, государь вышел ночью из дворца к часовому: "Хочешь, говорит, часовой, за меня умереть?" - "Рад стараться, ваше величество!" И тогда государь надел солдатский мундир и стал на часы, а солдат, в мундире царском, пошел во дворец. Вдруг из пистолета по нем выстрелили. Солдат помер, а государь, бросив ружье, бежал с часов неизвестно куда. В скиты, говорят, к старцам, душу спасать, молиться, чтобы Господь Россию помиловал.

- Как знать, может, и правда, - подмигнул отец Петр Голицыну с таинственным видом, когда тот передал ему рассказ Безымянного.

- Что правда? - удивился Голицын.

- А то, что был мертв и се, жив...

- Бог с вами, отец Петр! Подумайте только, какая нелепость. Ужели все генералы, адъютанты, придворные, все сопровождавшие тело его, весь Таганрог и сама императрица Елизавета Алексеевна, - ужели все они участвовали в заговоре, чтобы обмануть Россию?

- Да, как будто не того, - согласился отец Петр нехотя; но помолчал, подумал и прибавил еще таинственнее: - Темное дело, ваше сиятельство, темное! И вдруг, наклонившись к уху его, зашептал:

- А солдатик-то действительно был, говорят, в полковом гошпитале, в Таганроге, больной при смерти, необыкновенно лицом на государя похож.

Солдатик помер, а государь выздоровел. Ну, и подменили. Лейб-медик Вилье все дело сварганил. Прехитрая бестия!

- Да зачем? Кому это нужно?

- А кому это нужно - тайна великая. Ныне сокровенно сие, а, может, когда и откроется. Некий старец явится, святой угодник Божий, за всю Россию подвижник и мученик, от земли до неба столп огненный, Благословенный воистину. Имя же ему...

- Ну, что ж, говорите.

- А никому не скажете?

- Никому.

- Даете слово?

- Даю.

- Федор Кузьмич, - прошептал отец Петр благоговейным шепотом.

- Федор Кузьмич, - повторил Голицын, и что-то вещее, жуткое послышалось ему в этом имени, как будто на одно мгновение он поверил, что так оно и есть: старец Федор Кузьмич - император Александр Павлович.

Вспомнил разговор в Линцах с Пестелем и Софьин бред: "убить мертвого"; "был мертв - и се жив".

Тринадцатого марта Безымянный объявил Голицыну:

- Царя нынче хоронят.

Сквозь верхнее незабеленное звено окна видно было, что на дворе метелица; снег падал густыми, еще не мокрыми, но уже мягкими, как пух, мартовскими хлопьями.

Голицын закрыл глаза и увидел медленно тянущееся похоронное шествие, с черным катафалком и черным гробом, под белым снежным саваном.

Вдруг загрохотали оглушительные пушечные выстрелы. Стены каземата дрожали, как будто рушились. Вспыхивало пламя, освещая камеру.

Он понял, что в эту минуту в соборе Петропавловской крепости опускают в могилу тело императора Александра Первого.

83

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ПЯТАЯ

Крепостному начальству велено было стараться, чтобы никто из заключенных не умер до окончания дела. За Голицыным ухаживали: переменили жесткую койку на мягкую; стали лучше кормить, давать книги; после ножных сняли и ручные кандалы и, наконец, перевели в другую камеру, посуше. Но он жалел о прежней, темной и тесной, о ямках от ног на кирпичном полу, о друге-пауке и пятнах сырости на штукатурке стен, для него не пятнах, а лицах и образах.

В начале апреля уже выздоравливал. Когда почувствовал, что не умрет, хотел огорчиться и не мог. Пусть месяцы, годы, десятки лет заключения, пусть новые муки, еще неизвестные, - только бы жить! В новой камере окно выходило на полдень. Внизу был ров, и стены бастиона отступали так, что было больше неба, чем в прежней камере, и, несмотря на глубокую, почти двухаршинную впадину окна, солнце в начале апреля стало заглядывать, ложась на белую стену острым углом света с черною тенью решеток.

Он садился в этот угол и, зажмурив глаза, смотрел прямо на солнце. Ни о чем не думал, только впитывал свет и тепло, как растение. Солнце и он - больше ничего и никого не нужно. А Маринька? Маринька - то, почему солнце светит земле. Казалось, только здесь, в тюрьме, в первый раз в жизни узнал, что такое свобода и счастие. Сначала стыдился, боялся, что так просто счастлив, но потом понял, что опять - "все хорошо". "Как хорошо, Господи!" - хотел молиться, но молитвы не было, а было только воздыхание к Богу, вопрос и ответ: "Здесь?" - "Здесь". И вся душа затихала тишиною последнею.

С отцом Петром помирился окончательно. Понял, что хотя он и "плут", но плутовство у него, как часто бывает у русских людей, с добротою смешано, и даже так, что чем плутоватее, тем добрее. Может быть, сначала кривил душою, служил и нашим и вашим; но, мало-помалу, изменил тюремщикам и перешел на сторону узников. Не умом, а сердцем угадывал, что эти "злодеи" - лучшие люди в России. Полюбил их в самом деле, как духовный отец - детей своих.

- А ведь вы наш, отец Петр, - сказал ему однажды Голицын.

- Наконец-то поняли, - весь просиял отец Петр. - Ваш, друзья мои, ваш! С такими людьми жить и умереть! Двенадцатого апреля, в Вербное воскресенье, вошел Мысловский к Голицыну, в ризе, с чашей в руках, и сказал, что причащает узников.

- А вы, князь, не желаете? - спросил так же, как в первое свидание, три месяца назад, и Голицын так же ответил:

- Нет, не желаю.

- Почему же?

- Потому, что не хочу смешивать Христа со Зверем.

И он объяснил ему свою давнюю мысль о кощунственном соединении Кесарева с Божьим, царства с церковью.

- Ну, а если и так, вам-то за что погибать? Не вкушает ли голодный хлеба и в вертепе разбойничьем? Голицын умолк, обезоруженный: так умилило и ужаснуло его это смирение, может быть, не только отца Петра, но и всех, кто за ним.

- Вы знаете, отец Петр, за что я к злодеям причастен, и знаете, что я ни в чем не раскаиваюсь. И нераскаянного причастили бы?

- Причастил бы.

- И убийцу?

- Что вы, князь, Бог с вами, кого вы убили?

- Все равно, хотел убить - убить Зверя во имя Христа. Можно во имя Христа убить, отец Петр, как вы думаете? Отец Петр стоял у окна. Луч солнца падал на золотую чашу в руках его, и она сияла, как солнце. Руки его дрожали так, что казалось - уронит чашу.

Губы шевелились беззвучно: хотел что-то сказать и не мог.

- Не знаю, - проговорил, наконец. - Я вас не сужу. Бог рассудит...

Голицын опустился на колени.

- Простите, отец Петр! Если бы вы и могли, я не могу... - прошептал он, поцеловал руку его и пал ниц перед чашею.

Отец Петр благословил его молча и вышел.

Восемнадцатого апреля, в Светлую ночь*, Голицын не спал - все ждал чего-то, прислушивался. Но сквозь глухие стены каземата ни один звук не проникал, тишина была мертвая. Встал на подоконник и выглянул сквозь дыру вентилятора; здесь, в новой камере, тоже выломал из него перышки. Увидел только темноту, как чернила черную. Приложил ухо к дыре и, как смутное жужжание пчелиного улья, услышал глухой гул колоколов - пасхальный благовест.

_______________

* Ночь перед Воскресением Христовым.

84

Никогда, казалось, не чувствовал так, как здесь, в каземате, погребенный заживо, что Христос воскрес.

В мае начали водить арестантов на прогулку в садик, внутри Алексеевского равелина. Повели и Голицына.

Когда он переступил порог наружной двери, солнечный свет ослепил его так, что он закрыл глаза руками. Свежий воздух останавливал дыхание, и, как вышедшему на берег после долгого плавания, ему казалось, что земля под ним качается. Фейерверкер Шибаев поддержал его под руку и повел в садик.

Садик был треугольный, в треугольнике высоких стен, как на дне колодца; стены - гранитные, гладкие, голые, без окон, снизу поросшие зеленым мхом и лишаями желто-серыми, как дикие скалы, с одной только дверцей, окованной железом, с железной решеткой.

Немного травки, несколько кустиков сирени, бузины и черемухи, две-три березки; между ними - деревянная полусломанная лавочка и, у одной из стен, дерновый холмик с ветхим покачнувшимся крестиком, - как объяснил Шибаев, - могила утонувшей во время наводнения узницы, княжны Таракановой.

Садик был жалкий, а Голицыну казался Божьим раем. И как первый человек в раю или мертвец, вставший из гроба, он глядел с ненасытною жадностью на желтые цветы одуванчиков, на смолисто-клейкие лапки березовых листиков, на голубое небо и тающие, как светлый пар, облака.

Заиграли куранты, как будто над самой головой его. Он взглянул вверх.

- Пожалуйте сюда, ваше благородие, отсюда видать, - указал ему Шибаев на один из углов треугольника. Голицын подошел, встал на рундук водосточного желоба, прислонясь спиной к стене, и увидел ослепительно сверкавшую на солнце, как огненный меч, золотую иглу Петропавловской крепости с архангелом, трубящим в трубу как бы в знак того, что узники выйдут на волю из этой живой могилы только в воскресение мертвых.

Опять вернулся в середину садика и сел на лавочку. Шибаев что-то говорил, но он его не слышал. Тот понял, что Голицын хочет остаться один; отошел, отвернулся и закурил трубочку.

Голицын долго глядел на тонкий белый ствол березки, потом вдруг обнял его, прижался к нему щекой и закрыл глаза. Вспомнил Мариньку: "Выбегу, бывало, в рощу; молодые березки - тоненькие, как восковые свечечки; кожица у них такая мягкая, теплая, солнцем нагретая, совсем как живая. Обниму, прижмусь щекою и ласкаюсь, целую: миленькая, родненькая, сестричка моя!" Когда Голицын вернулся в свою новую, "светлую" камеру, она показалась ему темным и тесным гробом. Как будто на мгновение встал из гроба и опять упал: уж лучше б не вставать. Решил не ходить на прогулку. Отказался раз, два, а потом не выдержал - пошел.

Березки уже распустились, и благоухание цветущей сирени пахнуло в лицо ему росною свежестью. Опять, как намедни, сел на лавочку, обнял березку, прижался щекою и закрыл глаза. Такая тоска сжала сердце, что хотелось кричать как от боли.

Вдруг шорох шагов. Открыл глаза, вскочил и выставил руки вперед с тихим криком ужаса: казалось, что видит призрак Мариньки.

- Валенька, светик мой, родненький! - бросилась к нему, обняла, прильнула всем телом - живая, живая Маринька.

Что было потом, уже не помнили. Говорили, спешили, перебивали, не понимали друг друга, смеялись и плакали вместе. Он вглядывался в нее, удивлялся и не узнавал: как похудела, побледнела и расцвела новой прелестью, неведомой! Девятнадцатилетняя девочка и уже взрослая женщина.

Какое спокойное мужество! Ни страха, ни скорби в этих больших, темных глазах, а только сила любви бесконечная, как у Той, Всемогущей, на полотне Рафаэлевом.

- Ты, Маринька, ты... Господи! Как ты сюда?..

- А что, не ждал, думал, не приду? А вот и пришла. Анкудиныч провел.

- Какой Анкудиныч?

- Ничипоренко. Аль не знаешь? Вон он стоит.

Голицын увидел стоявшего поодаль, рядом с Шибаевым, ефрейтора Ничипоренку, того самого, который когда-то грозил ему розгами.

- Я ведь тут каждый день бываю в крепости, будто бы в церковь к обедне хожу. Не знала, что ты в равелине сидишь. С бульвара-то, от церкви, окна казематов видны, все в ряд, одинаковые, мелом замазаны, - ничего не разобрать. А я все смотрю: думаю, какое окно твое? Надоела всем. Комендант ругается; раз хотел из церкви вывести. Так я переоденусь, бывало, девкой и так пробираюсь. А у Подушкина дочка, Аделаида Егоровна, старая девица, предобрая. Влюбилась в Каховского... Ах, Боже мой, сколько надо сказать, а я вздор болтаю! А знаешь, когда шел лед...

Начала и не кончила, должно быть, опять решила, что вздор. Хотела рассказать, как однажды бабушкин дворецкий Ананий, тоже часто бывавший в крепости, напугал ее, будто бы князь болен, при смерти. Кинулась в крепость, а все мосты разведены, - ледоход. Яличники отказывались ехать.

Наконец, одного умолила: согласился за 25 рублей. Кинул ей веревку; надо было привязать ее к чугунному кольцу, вбитому в перила набережной, чтобы спуститься по обледенелым ступеням гранитной лестницы. Долго не могла справиться: мерзлая веревка - жесткая, чугунное кольцо - тяжелое, обледенелый гранит - скользкий, а руки - слабые. Но лед, и чугун, и гранит, - все победили слабые руки. Спустилась в ялик. Поплыли. Несущиеся навстречу льдины громоздились, ломались, трещали - вот-вот опрокинут ялик.

Старый лодочник, бледный от страха, то ругался, то молился. А когда причалили к другому берегу, взглянул на нее с восхищением: "Ах, хороша девка!" - должна быть, подумал, как все о ней думали. Было поздно; ворота крепости заперты; часовой не пропускал. Сунула ему денег, отпер. Побежала на квартиру к Подушкину. Аделаида Егоровна успокоила: князь был очень болен, но теперь лучше; доктор обещает, что скоро будет здоров. "А что это у вас с ручками-то, ваше сиятельство!" - вдруг вскрикнула старая девица в ужасе. Маринька взглянула на руки: перчатки в лохмотьях и ладони в крови; ободрала кожу о ледяную веревку. Улыбнулась, вспомнила, как он целовал ей руки в ладони.

- Отчего ты в трауре? - спросил Голицын, когда помолчали, глядя друг другу в глаза и угадывая все, что не умели сказать. Только теперь он заметил, что она в черном платье и в черной шляпке с траурным вуалем.

- Похоронила бабиньку.

- А Нина Львовна здорова?

- Н-нет, не очень, - потупилась она и заговорила о другом.

Он понял, что она умоляет его не говорить о матери: хочет одна нести эту муку.

Подошел Ничипоренко.

- Пожалуйте, ваше сиятельство.

- Сейчас, Анкудиныч, еще минутку...

- Никак нельзя. Комендант увидит - беда будет.

Маринька достала из кармана пачку ассигнаций и сунула ему в руку. Он покосился на них: должно быть - мало. Опять опустила руку в карман, но там ничего уже не было. Тогда сняла с шеи золотую цепочку с крестиком и отдала ему. Он отошел.

Опять заговорили, но уже безрадостно: чувствовали, что минута разлуки близка.

- Постой, что я хотела? Ах, да, - заторопилась, зашептала ему по-французски на ухо. - Бежать, говорят, можно: теперь на Неве много судов заграничных, близко к крепости. Фома Фомич с одним капитаном уже говорил и пачпорт достал. А плац-адъютант Трусов за десять тысяч...

- Трусов - негодяй; берегись его. Бежать нельзя. А если б и можно, я не хочу.

- Отчего? Он посмотрел на нее молча так, что она поняла.

- Ну, прости, милый, я ведь ничего не понимаю... А знаешь, отец Петр говорит, что всех помилуют.

- Нет, Маринька, не помилуют. Да и не нужно нам ихней милости.

- Ну, все равно, пусть хоть на край света сошлют, - будем вместе! А если... - не кончила, но он понял: "Если умрешь - и я с тобой".

- Ваше сиятельство, - опять подошел Ничипоренко и взял ее за руку.

Она оттолкнула его, бросилась на шею к Голицыну, обняла его так же, как давеча, прильнула всем телом, поцеловала, перекрестила:

- Храни тебя Матерь Пречистая! И в последнем взоре - ни страха, ни скорби, а только сила любви бесконечная, как у Той, Всемогущей.

Когда он опомнился, ее уже не было, и опять казалось ему, что это было только видение. Опустился на лавочку и долго сидел с закрытыми глазами, не двигаясь. Вдруг почувствовал на лице холодные капли и открыл глаза. Набежало облачко; золотые нити дождя на солнце задрожали, зазвенели, как золотые струны, певучими звонами. Падали крупные капли, как светлые слезы, словно кто-то плакал от радости. Ярче зазеленела трава, забелели стволы берез, и сирень задышала благоуханнее.

Он оглянулся: никого не было в садике, Шибаев вышел за дверцу, - должно быть, понял, так же как намедни, что он хочет остаться один.

Голицын стал на колени, нагнулся, раздвинул влажную траву и припал губами к земле. "Любить землю грех, надо любить небесное", - вспомнил и засмеялся, заплакал от радости. Целовал землю и шептал:

- Земля, земля, Матерь Пречистая!

85

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Записки С.И.Муравьева-Апостола

"Россия гибнет, Россия гибнет Боже, спаси Россию!" - так я молюсь, умирая.

_________

Я знаю, что умру. Все говорят, что смертной казни не будет, а я думаю - будет. Но если б и не было казни, я, кажется, умер бы: со сломанной ногой нельзя ходить - со сломанной душой нельзя жить.

_________

После разбития мятежного Черниговского полка, 4 января, я привезен был в Петербург, тяжело раненный, так что живу быть не чаяли. Но вот остался жив: первой смертью не умер, чтобы умереть второй.

_________

Мореплаватель, затертый льдами, кидает бутылку в море с последнею отрадною мыслью: узнают, как мы погибли. Так я кидаю в океан будущие сии записки предсмертные - мое завещание России.

_________

Пишу на клочках и прячу в тайник в полу моей камеры один из кирпичей подымается. Перед смертью отдам кому-нибудь из товарищей может быть, сохранят.

Плохо пишу по-русски. J dois avouer a ma honte que j'a plus d'abitude de la langue francaise que du russe*. Буду писать на обоих языках. Такова уж наша судьба, чужие на родине.

_______________

* К стыду своему должен признать, что я больше привык к французскому, нежели к русскому языку (фр.).

_________

Я провел детство в Германии, Испании, Франции. Возвращаясь в Россию и завидев на прусской границе казака на часах, мы с братом Матвеем выскочили из кареты и бросились его обнимать.

- Я очень рада, что долгое пребывание на чужбине не охладило вашей любви к отечеству, - сказала маменька, когда мы поехали далее. - Но готовьтесь, дети, я должна сообщить вам страшную весть: в России вы найдете то, чего еще не знаете, - рабов.

Мы только потом поняли эту страшную весть: вольность - чужбина, рабство - отечество.

_________

Мы - дети Двенадцатого года. Тогда русский народ единодушным восстанием спас отечество. То восстание - начало этого; Двенадцатый год - начало Двадцать пятого. Мы думали тогда: век славы военной с Наполеоном кончился; наступили времена освобождения народов. И неужели Россия, освободившая Европу из-под ига Наполеона, не свергнет собственного ига? Россия удерживает порывы всех народов к вольности: освободится Россия - освободится весь мир.

_________

Намедни папенька, зайдя ко мне в камеру и увидев мундир мой, запятнанный кровью, сказал:

- Я пришлю тебе новое платье.

- Не нужно, - ответил я, - я умру с пятнами крови, пролитой.

Я хотел сказать: "за отечество", но не сказал: я пролил кровь больше, чем за отечество.

_________

Вот одно из первых моих воспоминаний младенческих. Не знаю, впрочем, сам ли я это помню или только повторяю то, что брат Матвей мне сказывал. В 1801 году, 12 марта, утром после чаю, брат подошел к окну, - мы жили тогда на Фонтанке, у Обухова моста, в доме Юсупова, - выглянул на улицу и спросил маменьку:

- Сегодня Пасха?

- Нет, что ты, Матюша.

- А что ж, вон люди на улице христосуются? В эту ночь убит был император Павел. Так соединила Россия Христа с вольностью: царь убит - Христос воскрес.

_________

Кровавой чаше причастимся, - И я скажу: Христос воскрес!

Это - кощунство в устах афея Пушкина. Но он и сам не знал, над какой святыней кощунствовал.

_________

А вот мое показание Следственной комиссии о беседе с Горбачевским, членом Тайного общества Соединенных Славян: "Утверждаемо было мною, что в случае восстания, в смутные времена переворота, самая твердейшая наша надежда и опора должна быть привязанность к вере, столь сильно существующая в русских; что вера всегда будет сильным двигателем человеческого сердца и укажет людям путь к вольности. На что Горбачевский отвечал мне с видом сомнения и удивления, что он полагает, напротив, что вера противна свободе. Я тогда стал ему доказывать, что мнение сие совершенно ошибочно; что истинная свобода сделалась известною только со времени проповедания христианской веры; и что Франция, впавшая в толикие бедствия во время своего переворота именно от вкравшегося в умы безверия, должна служить нам уроком".

_________

Философ Гегель полагает, что французский переворот есть высшее развитие христианства и что явление оного столь же важно, как явление самого Христа. Нет, не французский переворот б ы л, а переворот истинный б у д е т таким. Якобинская же вольность без Бога - воистину "ужас" - la terreur - человекоубийство ненасытимое, кровавая чаша диавола.

_________

Соединить Христа с вольностью - вот великая мысль, великий свет всеозаряющий.

_________

А может быть, никто никогда не узнает, за что я погиб. Не стены каземата отделяют меня от людей, а стена одиночества. С людьми, на воле, я так же один, как здесь, в тюрьме.

_________

Toujours reveur et solitaire, Je passerai sur cette terre.

Sans que personne m'ait connu; Ce n'est pas qu'au bout de ma carriere, Que par un grand trait de lumiere On connaitra ce qu'on a perdu*.

_______________

* Я пройду по земле, Вечный одинокий мечтатель, И никто не узнает меня; Лишь в конце моей жизни При ярком луче света Люди узнают, кого они потеряли (фр.).

Так хвастать мог только глупенький мальчик. Увы, пришел мой конец, и никаким светом не озарился мир. Но мне все еще кажется, что была у меня великая мысль, великий свет всеозаряющий; только сказать о них людям я не умел. Знать истину и не уметь сказать - самая страшная из мук человеческих.

_________

Единственный человек в России, который понял бы меня, - Чаадаев. Как сейчас помню наши ночные беседы в 1817 году, в Петербурге, в казармах Семеновского полка; мы тогда вместе служили и вступили в "Союз благоденствия". Помню лицо его, бледное, нежное, как из воску или из мрамора, тонкие губы с вечною усмешкою, серо-голубые глаза, такие грустные, как будто они уже конец мира увидели.

- Преходит образ мира сего, новый мир начинается, - говорил Чаадаев. - К последним обетованиям готовится род человеческий - к Царствию Божьему на земле, как на небе. И не Россия ли, пустая, открытая, белая, как лист бумаги, на коем ничего не написано, - без прошлого, без настоящего, вся в будущем - неожиданность безмерная, une immense spontaneite, - не Россия ли призвана осуществить сии обетования, разгадать загадку человечества? И все наши беседы кончались молитвой: "Adveniat regnum tuum - Да приидет царствие Твое".

_________

"Да будет один Царь на земле, как на небе, - Иисус Христос". Это слова моего "Катехизиса".

_________

"От умозрений до совершений весьма далече", - ска зал однажды Пестель. И он же - обо мне, брату моему Матвею: "Votre pere est trop pur"*.

Да, слишком чист, потому что слишком умозрителен. Чистота - пустота проклятая. Чистое умозрение в делании - донкишотство, смешное и жалкое. Я ничего не сделал, только унизил великую мысль, уронил святыню в грязь и в кровь. Но я все-таки пробовал сделать, Пестель даже не пробовал.

_______________

* Ваш брат слишком чист (фр.).

_________

Он был арестован Четырнадцатого, в самый день восстания. Некоторое время колебался и помышлял идти с Вятским полком на Тульчин, арестовать главнокомандующего, весь штаб Второй армии и поднять знамя восстания. Но кончил тем, что сел в коляску и поехал в Тульчин, где его арестовали тотчас.

Умно поступил, умнее нас всех: остался в чистом умозрении.

_________

Я мог бы полюбить Пестеля; но он меня не любит боится или презирает.

Ясность ума у него бесконечная. Но всего умом не поймешь. Я кое-что знаю, чего не знает он Надо бы нам соединиться. Может быть, переворот не удался, потому что мы этого не сделали.

_________

Вниз катить камень легко, трудно - подымать вверх. Пестель катит камень вниз, я подымаю вверх. Он хочет политики, я хочу религии: легка политика, трудна религия. Он хочет бывшего, я хочу небывалого.

_________

Не христианин и не раб, Прощать обид я не умею, -

сказал Рылеев. Христианство - рабство: вот яма, в которую катится все.

_________

Пестель на Юге, Рылеев на Севере - два афея, два вождя российской вольности. А в середине - множество бесчисленное малых сил. "Нынче только дураки да подлецы в Бога веруют", - как сказал мне один русский якобинец, девятнадцатилетний прапорщик.

_________

Не имея Бога, народ почитают за Бога.

- С народом все можно, без народа ничего нельзя, - воскликнул однажды Горбачевский, заспорив со мной о демократии.

- La masse n'est rien; elle ne sera que ce que veulent les individus qui sont tout - Множество - ничто; оно будет только тем, чего хотят личности; личность - все, - ответил я, возмутившись.

Знаю, что это не так; но если нет Бога, пусть мне докажут, что это не так.

_________

"Россия едина, как Бог един", - говорит Пестель, а сам в Бога не верует. Но если нет Бога, то нет и единой, - нет никакой России.

_________

Качу камень вверх, а он катится вниз - работа Сизифова. Я себя не обманываю, я знаю: если переворот в России будет, то не по моему "Катехизису", а по "Русской Правде" Пестеля. О нем вспомнят, обо мне забудут; за ним пойдут все, за мной - никто. Будет и в России то же, что во Франции, - свобода без Бога, кровавая чаша дьявола.

_________

Забудут, но вспомнят; уйдут, но вернутся. Камень, который отвергли зиждущие, тот самый сделается главою угла. Не спасет Россия, пока не исполнит моего завещания: свобода с Богом.

_________

La Divinite se mire dans le monde. L'Essence Divine ne peut se realiser que dans une infinite de formes finies. La manifestation de l'Eternel dans unt forme finie ne peut etre qu'imparfaite: la forme n'est qu'un s i g n e qui indique sa presance*.

Все дела человеческие - только з н а к и. Я только подал знак тебе, а мой далекий друг в поколениях будущих, как мановением руки, когда уже нет голоса, подает знак умирающий. Не суди же меня за то, что я сделал, а пойми, чего я хотел.

_______________

* Божество отражается в мире. Божественная сущность может осуществляться только в бесконечности законченных форм. Проявление Всевышнего в законченной форме может быть только несовершенным: форма - лишь знак Его присутствия (фр.).

_________

Мы о восстании не думали и не готовились к оному, когда 22 декабря, едучи с братом Матвеем из города Василькова, под Киевом, где стоял Черниговский полк, в Житомир, в корпусную квартиру, - на последней станции, от сенатского курьера, развозившего присяжные листы, получили первую весть о Четырнадцатом.

В корпусной квартире узнали, что Тайное общество открыто правительством и аресты начались. А на обратном пути в Васильков мой друг Михаил Павлович Бестужев-Рюмин, подпоручик Полтавского полка, сообщил мне, что полковой командир Гебель гонится за мною с жандармами.

Я решил пробраться в Черниговский полк, чтобы там поднять восстание.

Я понимал всю отчаянность оного: борьба горсти людей с исполинскими силами правительства была верх безрассудства. Но я не мог покинуть восставших на Севере.

_________

Мы продолжали путь в Васильков глухими проселками, скрываясь от Гебеля. Снегу было мало, колоть страшная; коляска наша сломалась. Мы наняли жидовскую форшпанку в Бердичеве и едва дотащились к ночи 28-го до селения Трилесы, на старой Киевской дороге, в сорока пяти верстах от Василькова. Остановились в казачьей хате, на квартире поручика Кузьмина.

Измученные дорогой, тотчас легли спать.

_________

Ночью прискакал Гебель с жандармским поручиком Лангом, расставил часовых, разбудил нас и объявил, что арестует по высочайшему повелению. Мы отдали ему шпаги, - рады были, что дело кончится без лишних жертв, - и пригласили его напиться чаю.

Пока сидели за чаем, наступило утро, и в хату вошли четверо офицеров, ротные командиры моего батальона, - Кузьмин, Соловьев, Сухинов и Щепило - члены Тайного общества, приехавшие из Василькова для моего освобождения.

Гебель вышел к ним в сени и начал выговаривать за самовольную отлучку от команд. Произошла ссора. Голоса становились все громче. Вдруг кто-то крикнул:

- Убить подлеца! Все четверо бросились на Гебеля и, выхватив ружья у часовых, начали его бить прикладами, колоть штыками и шпагами, куда попало, - в грудь, в живот, в руки, в ноги, в спину, в голову. Роста огромного, сложения богатырского, он перетрусил так, что почти не оборонялся, только всхлипывал жалобно:

- Ой, панна Матка Бога! Ой, свента Матка Мария! Густав Иванович Гебель - родом поляк, но считает себя русским и никогда не говорит по-польски, а тут вдруг вспомнил родной язык.

Часовые, большею частью молодые рекруты, не подумали защитить своего командира. Все нижние чины ненавидели его за истязания палками и розгами и называли не иначе как "зверем".

Офицеры били, били его и все не могли убить. Сени были тесные, темные: в темноте и тесноте мешали друг другу. От ярости наносили удары слепые, неверные. Били без толку, как пьяные или сонные.

- Живуч, дьявол! - кричал кто-то не своим голосом.

Добравшись до двери, Гебель хотел выскочить. Но его схватили за волосы, повалили на пол и, навалившись кучей, продолжали бить. Думали, сейчас конец; но, собрав последние силы, он встал на ноги и почти вынес на своих плечах двух офицеров, Кузьмина и Щепилу, из сеней на двор.

_________

В это время мы с братом уже были на дворе: выбили оконную раму и выскочили.

Не понимаю, что со мною сделалось, когда я увидел израненного, окровавленного Гебеля и страшные, как бы сонные, лица товарищей.

Иногда во сне видишь черта, и не то что видишь, а по вдруг навалившейся тяжести знаешь, что это - он. Такая тяжесть на меня навалилась. Помню также, как раз в детстве я убивал сороконожку, которая едва не ужалила меня; бил, бил ее камнем и все не мог убить: полураздавленная, она шевелилась так отвратительно, что я, наконец, не вынес, бросил и убежал.

Так, должно быть, брат Матвей убежал от Гебеля. А я остался: как будто, глядя на сонные лица, тоже вдруг заснул.

Схватил ружье и начал его бить прикладом по голове. Он прислонился к стене, съежился и закрыл голову руками. Я бил по рукам. Помню тупой стук дерева по костям раздробляемых пальцев; помню на указательном, пухлом и белом, золотое кольцо с хризолитом и как из-под него брызнула кровь; помню, как он всхлипывал:

- Ой, панна Матка Бога! Ой, свента Матка Мария! Не знаю, может быть, мне было жаль его и я хотел кончить истязание - убить. Но чувствовал, что удары - слабые, сонные, что так нельзя убить, и что этому конца не будет; а все-таки продолжал бить, изнемогая от омерзения и ужаса.

- Бросьте, бросьте, Сергей Иванович! Что вы делаете? - крикнул кто-то, схватил меня за руку и оттащил.

Я опомнился и почувствовал, что ознобил себе пальцы о ружейный ствол на морозе.

А те все кончали и не могли кончить. То опоминались, переставали бить, то опять начинали. Кузьмин так глубоко вонзал шпагу, что должен был каждый раз делать усилие, чтобы выдернуть. Но казалось, что шпага проходит сквозь тело Гебеля, не причиняя вреда, как сквозь тело призрака, и что это уже не Гебель, а кто-то другой, бессмертный.

- Живуч, дьявол! Наконец, когда все его на минуту оставили, он пошел к воротам, шатаясь, в беспамятстве, и вышел на улицу. Рядом была корчма и стояли дровни. Он свалился на них без чувств. Лошади понесли на двор к хозяину, управителю села. Тут сняли его, укрыли и отправили в Васильков.

Гебель получил тринадцать тяжелых ран, не считая легких, но остался жив и, должно быть, нас всех переживет.

Так-то мы "кровавой чаше причастились".

_________

Когда офицеры объявили солдатам о моем освобождении, успех был неимоверный. Все, как один человек, присоединились к нам и готовы были следовать за мной, куда бы я их ни повел. В тот же день, 29 декабря, с пятой мушкатерской ротой я выступил в поход на Васильков.

_________

30-го, после полудня, мы подошли к городу. Против нас была выставлена цепь стрелков. Но когда мы приблизились так, что можно было видеть лица солдат, они закричали: "Ура!" - и соединились с нашими ротами. Мы вошли в город и достигли площади без всякого сопротивления. Заняли караулами гауптвахту, полковой штаб, острог, казначейство и городские заставы.

_________

Вечером я отдал приказ на следующий день, в 9 часов утра, собраться всем ротам на площади.

Товарищи всю ночь готовились к походу и прибегали ко мне за приказами. Но я, запершись в своей комнате, никого не пускал. Мы с Бестужевым исправляли и переписывали "Катехизис".

Мысль об оном была почерпнута нами из сочинения господина де Сальванди*, "Don Alonso ou l'Espagne"*, где изложен "Катехизис", коим испанские монахи в 1809 году возмущали народ против ига Наполеона.

_______________

* Де С а л ь в а н д и Нарсис-Ашиль (1795 - 1856) - граф, французский государственный деятель, историк, литератор, публицист.

* "Дон Алонсо, или Испания" (фр.).

Младенчество провел я в Испании: батюшка мой, Иван Матвеевич Муравьев-Апостол, был в Мадриде посланником. И вот захотел я повторить младенчество в мужестве, перенести в Россию Испанию.

- Ce sont vos chateaux d'Espagne, qui vous ont perdu, mon ami*, - как изволил пошутить надо мной генерал Бенкендорф на допросе в Следственной комиссии.

_______________

* Эти ваши испанские замки погубили вас, мой друг. Игра слов: chateau d'Espagne - воздушный замок (фр.).

_________

Кончив писать "Катехизис", продиктовали его трем писцам полковой канцелярии, велев изготовить двенадцать списков. Утром я призвал к себе подпоручика Мазалевского и, отдав ему запечатанный пакет со списками, велел надеть партикулярное платье, пробраться в Киев с тремя нижними чинами в шинелях без погон и пускать "Катехизис" в народ.

_________

Мазалевский исполнил мое поручение в точности. Пробрался глухими дорогами в Киев и велел нижним чинам, разойдясь в разные стороны по Печерску и Подолу, подбрасывать списки в подворотни, в шинках и кабаках.

Так они и сделали.

Должно быть, "Катехизис" мой, благая весть о Царствии Божием, там и поныне в кабацких подворотнях валяется. О, донкишотство беспредельное!

_________

Когда роты собрались на площади, я послал за полковым священником.

Отец Данила Кейзер (странное имя - из немецких колонистов, что ли?) - совсем еще молоденький мальчик, лет двадцати шести, худенький, чахоточный, с белой, как лен, жидкой косичкой, - такие косички у деревенских девочек.

Когда я начал изъяснять ему цель восстания, он побледнел и затрясся, даже весь вспотел от страха.

- Не погубите, ваше высокоблагородие! Жена, дети...

Глядя на сего испуганного зайчика, воина Царства Божьего, понял я еще раз, сколь от умозрений до совершений далече.

_________

Вот показание самого отца Данилы в вопросных пунктах Следственной комиссии, изложенное для моего обличения. Отвечая на пункты, я тогда же списал сие показание, дабы сохранить для потомства.

"31 декабря, придя ко мне на квартиру, 2-й гренадерской роты унтер-офицер в боевой амуниции, часу в 11-м перед обедом, объяснил мне словесно приказ подполковника Муравьева-Апостола, дабы я тотчас шел к нему с крестом для служения молебна, где читать будут и "Катехизис". Почему я, быв объят величайшим страхом, не знал, к кому прибегнуть для защиты, но не смел уже ослушаться и послал дьячка Ивана Охлестина в полковую церковь для взятия молебной книжицы и сокращенного "Катехизиса", и когда оный дьячок возвратился ко мне с книгами, то я пошел с причтом на квартиру Муравьева, где находилось довольно офицеров. По недавнему же моему определению в полк, я не только оных офицеров не знал, но и самого Муравьева в первый раз отроду видел, который мне приказал никуда от него не отлучаться из квартиры, где я и стоял у порога с полчаса перед ним и находившимися там офицерами; когда, подойдя ко мне из оных какой-то офицер спросил у меня, совсем ли я готов; на что я ему отвечал: "Молебная книжица и сокращенный печатный "Катехизис" у меня есть". Но тотчас же офицер, взяв у дьячка сказанный "Катехизис", развернул и сказал, что у них есть свой писаный "Катехизис". В то время Муравьев, изменив свое слово, сказал мне, что молебна служить не надобно, а что-нибудь покороче. Я же, видя такое странное дело, хотя и не разумел, что они между собой по-французски разговаривали, но, усмотрев на столе несколько пистолетов заряженных, часовых в комнате и на дворе, с заряженными ружьями, - испугался, и более тогда, когда мысленно полагал оттуда выйти, но не осмелился. А как Муравьев уже надел на себя род армянской шапки и шарф и, отходя с офицерами к построенным на площади ротам, приказал мне вместе с ними идти туда же; где он, подъехав верхом к фронту, скомандовал, и нижние чины составили круг, а офицеры, войдя на середину с заряженными пистолетами и некоторые с кинжалами, окружили меня; и тогда я, по приказанию Муравьева, надел на себя ризы, с причтом пропел Царю Небесный, Отче Наш, тропарь Рождества Христова и кондак, а более ничего по положению уставному не делал. И потом какой-то офицер дал мне бумагу, которую я прежде никогда не видал и никогда не слыхал, что именно в ней было написано; ибо тот или другой офицер, стоя за мной, читал наизусть оную, а я, будучи в таком необыкновенном страхе, принужден был повторять ее, не помня, что в ней содержалось. И произносил ли я при том уже какие другие слова, совершенно не помню".

Бедный отец Данила, российской вольности невольный мученик! Утро было солнечное. За ночь выпал первый снег. Зима стала и, как часто бывает на Украине, вдруг весной сквозь зиму повеяло. В тени - мороз, а на солнце тает. Воробьи чирикают, воркуют голуби на солнечном угреве золотых церковных куполов. В садах вишни и яблони, разубранные инеем, стоят, как в вешнем цвету, белые. И под снегом темными кажутся белые стены казацких мазанок и еще грязнее - грязные домишки жидовские.

Глядя в небо, голубое, глубокое, вспоминал я, как украинские девушки в ночь под Рождество колядуют: "Бывай же здоров, да не сам с собой, а с  м и л ы м    Б о г о м". В милом небе - милый Бог.

Роты построились на площади в густую колонну, в полной боевой амуниции. Я сидел верхом перед фронтом и знаменами.

Отец Данила, ни жив ни мертв, читал "Катехизис" таким слабым голосом, что почти ничего не было слышно. Бестужев подошел к нему, взял у него бумагу и начал громко, торжественно:

- "Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Для чего Бог создал человека? Для того, чтобы он в Него веровал, был свободен и счастлив.

Для чего же русский народ и воинство несчастны? Для того, что самовластные цари похитили у них свободу.

Что же наш святой закон повелевает делать русскому народу и воинству? Раскаяться в долгом раболепствии и, ополчась против тиранства и нечестия, установить правление, сходное с законом Божиим".

Казалось, не только солдаты, внимательно-жадные, и перепуганные васильковские жители - городничий Притуленко, судья Драганчук, почтмейстер Безносиков, и канцелярист со щекою подвязанной, и степной барин-помещик, и старый казак сивоусый, и толстая баба-перекупка, и два тощих жидка в черных ермолках, с рыжими пейсами, - не только все эти люди, но и уныло желтые стены уездного казначейства, полкового цейхгауза, провиантских магазейнов - с несказанным удивлением слушали, как будто говоря: "Не то! Не то!" А воркующие на угреве голуби, и вишни в снегу, как в цвету, и слезы звонкой капели, и голубое, глубокое небо отвечали: "То самое! То самое!"

- "Христос рек: не будьте рабами человеков, яко искуплены кровию Моею, - продолжал читать Бестужев все громче и торжественнее. - Мир не внял святому повелению сему и впал в бездну бедствий. Но страданья наши тронули Всевышнего: днесь Он посылает нам свободу и спасение. Российское воинство грядет восстановить веру и вольность в России, да будет один царь на небеси и на земли - Иисус Христос".

Когда он кончил, наступила тишина, и в тишине раздался мой голос. Что я говорил, не помню. Помню только, что была такая минута, когда мне казалось, что они вдруг поняли все. Пусть я умру, ничего не сделав, - за эту минуту умереть стоило! Я снял шапку, перекрестился, поднял шпагу и закричал:

- Ребята! За веру и вольность! За Царя Христа! Ура!

- Ура! - ответили сначала робко, сомнительно, а потом вдруг несомненно, неистово:

- Ура, Константин! Глупо было кричать: "Ура, Иисус Христос!" - так вот кто-то и крикнул умно: "Ура, Константин!", и все подхватили, обрадовались, поняли, что это - "то самое, то самое".

И я тоже понял, как будто вдруг заснул тем страшным сном, как намедни, и увидел Гебеля, израненного, окровавленного: он прислонился к стене, съежился, закрыл руками голову, а я ружейным прикладом бил, бил его - хотел убить и не мог: "Живуч, дьявол!" Дьявол надо мной смеялся смехом торжествующим:

- Ура, ура, ура, Константин!

_________

Нет, больше не могу вспоминать: стыдно, страшно. Да и некогда: скоро смерть.

Пусть же другие расскажут, чем кончился поход мой за Царя Христа или царя Константина; как четверо суток кружились мы все на одном и том же месте, как будто заколдованном, между Васильковом и Белою Церковью, около Трилес, где избивали Гебеля; все ждали помощи, но никто не помог, - все обманули, предали. Сначала столько было охотников, что мы не знали, как от них отделаться, а потом офицеры стали, один за другим, отставать, убегать к начальству в Киев, кто как мог, - иные даже в шлафроках. И дух в войске упал. Когда солдаты просили у меня позволения "маленько пограбить", а я запретил, - начались ропоты: "Не за царя Константина, а за какую-то вольность идет Муравьев!" - "Один Бог на небе, один царь на земле, - Муравьев обманывает нас!" Еще в Василькове, по питейным домам были шалости. А во время похода, у каждой корчмы, впереди по дороге, ставились часовые, но они же напивались первые.

Никогда не забуду, как пьяненький солдатик, из шинка вываливаясь, кричал с матерной бранью:

- Никого не боюсь! Гуляй, душа! Теперь вольность!

_________

По всем шинкам разговоры пошли об имеемой быть резанине: "Надо бы два дня ножи вострить, а потом резать: указ вышел от царя, чтобы резать всех панов и жидов, так чтобы и на свете их не было".

В шинке у Мордки Шмулиса казак из Чугуева сказывал: "Як бы резанина тут началась, то я б не требовал ни пики, ни ратища, а только шпицу застругавши да осмоливши, снизал бы на нее семьдесят панков да семьдесят жидков". А какой-то солдат из Белой Церкви обещал: "Когда запоют: "Христос воскресе", в Светлую заутреню, тогда и начнут резать".

Так-то соединил народ Христа с вольностью!

_________

Пусть другие расскажут, как шесть лучших рот моего батальона, краса и гордость полка, превратились в разбойничью шайку, в пугачевскую пьяную сволочь. Не успел я опомниться, как это уж сделалось: как молоко скисает в грозу, так сразу скисло все.

Тогда-то понял я самое страшное: для русского народа вольность значит буйство, распутство, злодейство, братоубийство неутолимое; рабство - с Богом, вольность - с дьяволом.

И кто знает, согласись я быть атаманом этой разбойничьей шайки, новым Пугачевым, - может быть, они бы меня и не выдали: отовсюду бы слетелись мне на помощь дьяволы. Пошли бы мы на Киев, на Москву, на Петербург и, пожалуй, царством Российским тряхнули бы.

_________

Третьего января, во втором часу пополудни, на высотах Устимовских, близ селения Пологи, встретили нас четыре эскадрона мариупольских гусар с двумя орудиями, под командой генерал-майора Гейсмара. Начальство струсило так, что против моей тысячной горсти двинуло из Киева почти все полки 3-го корпуса. Отряд Гейсмара был только разведкою. Мы знали, что в этом отряде все командиры - члены Тайного общества, а что накануне арестовали их и заменили другими, - не знали. Обрадовались, что идут к нам на помощь, обезумели от радости - в чудо поверили. И не мы одни - солдаты тоже, все до последнего.

_________

Опять такой же был день лучезарный, как 31-го; такое же небо голубое, глубокое, милое - с "милым Богом". И опять, как тогда, на Васильковской площади, была такая минута, когда мне казалось, что они все поняли, и разбойничья шайка - Божье воинство.

Солдаты шли прямо на пушки с мужеством бестрепетным. Грянул выстрел, ядро просвистело над головами. Мы все шли. Завизжала картечь. Огонь был убийственный. Раненые падали. Мы все шли - в чудо верили.

Вдруг меня по голове точно палкой ударили. Я упал с лошади и уткнулся лицом в снег. Очнувшись, увидел Бестужева. Он поднимал меня и вытирал лицо мое платком: оно было залито кровью. Платок вымок, а кровь все лилась. Я ранен был картечью в голову.

Ефрейтор Лазыкин, любимец мой, подошел ко мне. Я не узнал его: так неестественно сморщился и так странно, по-бабьи, всхлипывал:

- За что ты нас погубил, изверг, сукин сын, анафема! Вдруг поднял штык и бросился на меня. Кто-то защитил. Солдаты окружили нас и повели к гусарам.

Я потом узнал, что побросали ружья и сдались, не сделав ни одного выстрела, когда поняли, что чуда не будет.

_________

Вечером перевезли нас под конвоем в Трилесы - опять это место проклятое, - и посадили в пустую корчму. Брат Матвей достал кровать и уложил меня. От потери крови из неперевязанной раны у меня делались частые обмороки. Трудно было лежать: брат поднял меня и положил к себе на плечо мою голову.

Против нас в углу, на соломе, лежал Кузьмин, тоже раненый: все кости правого плеча раздроблены были картечной пулей. Должно быть, боль была нестерпимая, но он скрывал ее, не простонал ни разу, так что никто не знал, что он ранен.

Стемнело. Подали огонь. Кузьмин попросил брата подойти к нему. Тот молча указал на мою голову. Тогда Кузьмин с усилием подполз, пожал ему руку тем тайным пожатием, по коему Соединенные Славяне узнавали своих, и опять отполз в свой угол. Никому говорить не хотелось; все молчали.

Вдруг раздался выстрел. Я упал без чувств. Когда очнулся - сквозь пороховой дым, еще наполнявший комнату, увидел в углу, на соломе, Кузьмина с головой окровавленной. Выстрелом в висок из пистолета, спрятанного в рукаве шинели, он убил себя наповал.

"Свобода или смерть", - клялся и клятву исполнил.

_________

На Устимовской высоте погиб и младший брат мой, Ипполит Иванович Муравьев-Апостол, девятнадцатилетний юноша.

Тридцать первого декабря, перед самым выступлением нашим в поход, он подъехал на почтовой тройке прямо на Васильковскую площадь. Только что блистательно выдержав экзамен в Школе колонновожатых, произведен был в офицеры и назначен в штаб Второй армии. Выехал из Петербурга 13-го, с вестью к нам от Северного общества о начале восстания и с просьбой о помощи.

Я хотел его спасти, умолял ехать дальше, но он остался с нами. Больше всех верил в чудо. Тут же, на площади, обменялся с Кузьминым пистолетами, тоже поклялся: "Свобода или смерть", - и клятву исполнил. На Устимовской высоте, видя, что я упал, пораженный картечью, и думая, что я убит, убил себя выстрелом в рот.

_________

Четвертого января, на рассвете, подали сани, чтобы везти нас с братом Матвеем в Белую Церковь. Мы просили конвойных позволить нам проститься с Ипполитом. Конвойные долго не соглашались; наконец, повели нас в нежилую хату. Здесь, в пустой, темной и холодной комнате, на голом полу, лежали голые тела убитых: должно быть, гусары не постыдились ограбить их - раздели донага. Между ними и тело Ипполита. Нагота его была прекрасна, как нагота юного бога. Лицо не обезображено выстрелом - только на левой щеке, под глазом, маленькое темное пятнышко. Выражение лица гордо-спокойное.

Брат помог мне встать на колени. Я поцеловал мертвого в губы и сказал:

- До свидания! Странно: совесть мучает меня за всех, кого я погубил, но не за него - чистейшую жертву чистейшей любви.

Я тогда сказал: "До свидания", и теперь уже знаю, что свидание будет скоро. Ты первый встретишь меня там, мой Ипполит, мой ангел с белыми крыльями!

_________

Завтра, 12 июля, объявляют приговор.

_________

Приговор объявлен: Пестеля, Рылеева, Каховского, Бестужева-Рюмина и меня - четвертовать. Но, "сообразуясь с высокомонаршею милостью", приговор смягчен: "повесить". Сочли милостью заменить четвертование виселицей. А я все-таки думаю, что нас расстреляют: никогда еще в России офицеров не вешали.

_________

Тот же приговор и над убитыми - Кузьминым, Щепилой, Ипполитом Муравьевым-Апостолом: "четвертовать"; но так как нельзя четвертовать и вешать мертвых, то "по оглашению приговора, поставя на могиле их, вместо крестов, виселицы, - прибить на оных имена их к посрамлению вечному".

_________

Свалят всех, как собак, в одну общую яму, могилу бескрестную, должно быть, там, в Белой Церкви, близ высот Устимовских.

"Белая Церковь" - имя вещее. Да, будет, будет над ними Церковь Белая!

_________

Помню свидание мое с императором Николаем Павловичем. Он обещал нас всех помиловать, обнимал меня, целовал, плакал: "Я, может быть, не менее вас достоин жалости. Je ne suis qu'un pauvre diable"*.

Бедный диавол, самый бедный из диаволов! Прости ему Господь: он сам не знает, что делает.

_______________

* Я только бедный малый (фр.).

_________

Завтра казнь. Расстреляют ли, повесят, мне все равно - только бы скорей. Приму смерть, как лучший дар Божий.

Брат Матвей мне завидует: говорит, что смерть была бы для него блаженством. Только о самоубийстве и думает. Хочет уморить себя голодом. Я ему пишу, заклинаю памятью покойной матушки не посягать на свою жизнь: "Душа, бежавшая с своего места прежде времени, получит гнусную обитель с теми, кого любила, разлучена будет навеки". Пишу, а сам думаю: со сломанной ногой нельзя ходить - со сломанной душой нельзя жить.

_________

Брат Матвей не хочет жить, а Бестужев - умирать. 23 года - почти ребенок. Смертного приговора не ждал, до последней минуты надеялся.

Тоскует, ужасается. Вот и сейчас слышу: мечется по камере, бьется, как птица в клетке. Не могу я этого вынести!

_________

Брат Матвей и Бестужев - противоположные крайности. Один слишком тяжел, другой слишком легок: как две чаши весов, а я между ними - как стрелка вечнодрожащая. Брат Матвей совсем не верил в чудо, Бестужев совсем верил, а я полуверил. Может быть, оттого и погиб.

_________

Видел во сне Ипполита и маменьку. Такая радость, какой никогда наяву не бывает. Оба говорили, что я - глупенький, не знаю чего-то главного.

_________

Сижу в 12-м номере Кронверкской куртины, а рядом со мной, в 11-й, перевели Валериана Михайловича Голицына из Алексеевского равелина. Когда казематы наполнились так, что не хватало места, перегородили их, наподобие клеток, деревянными стенами. Бревна из сырого леса рассохлись: между ними - щели. В одну из таких щелей переговариваемся с Голицыным. Люблю его. Он все понимает: тоже друг Чаадаева. Жаль, что записывать некогда.

Говорили о Сыне и Духе, о Земле Пречистой Матери. И так же, как во сне, я чувствовал, что не знаю чего-то главного.

_________

Отдам Голицыну эти листки; пусть прочтет и передаст отцу Петру Мысловскому: он обещал сохранить.

В последние дни пишу свободно, не прячу. Никто за мной не следит.

Чернил и бумаги дают вволю. Балуют - ласкают жертву.

Но надо кончать: сегодня ночью - казнь. Запечатаю бутылку и брошу в океан будущего.

_________

Солнце заходит - мое последнее солнце. И сегодня такое же кровавое, как все эти дни. От палящего зноя и засухи горят леса и торфяные болота в окрестностях города. В воздухе - гарь. Солнце восходит и заходит, как тускло-красный шар, и днем рдеет сквозь дым, как головня обгорелая.

О, это кровавое солнце, кровавый факел Евменид, может быть, для нас над Россией взошедшее и уже незакатное!

_________

Я видел сон.

С восставшими ротами, шайкой разбойничьей, я прошел по всей России победителем. Всюду вольность без Бога - злодейство, братоубийство неутолимое. И надо всей Россией черным пожарищем - солнце кровавое, кровавая чаша диавола. И вся Россия - разбойничья шайка, пьяная сволочь - идет за мной и кричит:

- Ура, Пугачев - Муравьев! Ура, Иисус Христос!

_________

Мне уже не страшен этот сон, но не будет ли он страшен внукам и правнукам?

_________

Нет, Чаадаев не прав: Россия не белый лист бумаги, - на ней уже написано: Ц а р с т в о   З в е р я. Страшен царь Зверь; но, может быть, еще страшнее Зверь-народ.

_________

Россия не спасется, пока из недр ее не вырвется крик боли и раскаяния, которого отзвук наполнит весь мир.

_________

Слышу поступь тяжкую: Зверь идет.

_________

Россия гибнет, Россия гибнет. Боже, спаси Россию!

86

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

"Когда я вступаю в каземат Сергея Ивановича, мною овладевает такое же благоговейное чувство, как при вшествии в алтарь перед божественною службою". Эти слова отца Мысловского вспомнил Голицын, когда прочел Записки Муравьева, "Завещание России".

Окно камеры было открыто: в эти июльские, нестерпимо знойные дни начальство позволило открывать окна: иначе арестанты задохлись бы. В ночной тишине доносился с Кронверкского вала глухой стук топора и молота.

Голицын, пока читал, не слышал его; но, дочитав, прислушался.

"Стук-стук-стук". Тишина - и опять: "Стук-стук-стук".

"Что они делают?" - думал он.

Еще с утра заметил на валу работающих плотников: что-то строили; то поднимали, то опускали два черных столба. Генерал-адъютант верхом, в шляпе с белым султаном, глядел в лорнет на работу плотников. Потом все ушли.

И вот опять: "Стук-стук-стук". Подошел к окну, выглянул. Июльская ночь была светлая, но в воздухе, как все эти дни, - гарь, дым и мгла. В мгле, на валу, копошились тени; то поднимали, то опускали два черных столба. "Что они делают? Что они делают?" - думал Голицын.

А в соседней камере слышался шепот: Муравьев сквозь щель в стене шептался с Бестужевым, приготовлял его к смерти.

Голицын лег на койку и закутался с головой в одеяло. Вспомнил вчерашний разговор с отцом Петром о пяти осужденных на смерть. "Не пугайтесь того, что я вам скажу, - говорил Мысловский. - Их поведут на виселицу, но в последнюю минуту прискачет гонец с царскою милостью". - "Да ведь конфирмация уже подписана", - возражал Голицын. "Конфирмация - декорация!" - шептал отец Петр с таинственным видом.

И другие слухи о помиловании вспоминал Голицын с жадностью.

Все тюремное начальство уверено было, что смертной казни не будет.

"Помилуют, - твердил плац-майор Подушкин, - смертная казнь отменена по законам Российской империи: разве может государь нарушить закон?" "Помилуют, - твердили часовые, - сам государь виноват в Четырнадцатом; за что же казнить?" А императрица Мария Федоровна получила будто бы от государя письмо, в котором он успокаивал ее, что крови по приговору не будет. Императрица Александра Федоровна на коленях умоляла о помиловании. "Удивлю Россию и Европу", - обещал государь герцогу Веллингтону.

На приговор Верховного суда ответил, что "не соизволяет не только на четвертование, яко казнь мучительную, но и на расстреляние, яко казнь, одним воинским преступлениям свойственную, ни даже на простое отсечение головы и, словом, ни на какую казнь, с пролитием крови сопряженную". Судьи решили: "повесить"; ведь петля тоже без крови. Но, может быть, ошиблись: не повесить, а помиловать? Напрасно Голицын кутался с головою в одеяло: "Стук-стук-стук".

Тишина - и опять: "Стук-стук-стук".

"Кто же казнит? Царь или Россия, Зверь или Царство Зверя?" - вдруг подумал он и вскочил в ужасе. Там, на валу, то поднимаются, то опускаются два черных столба, и на них судьба России колеблется, как на страшных весах. "Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! О, если бы ты хотя в сей твой день узнал, что служит к миру твоему; но это сокрыто ныне от глаз твоих, ибо придут на тебя дни, когда враги твои обложат тебя окопами и окружат тебя, и стеснят тебя отовсюду, и разорят тебя, и побьют детей твоих в тебе, и не оставят в тебе камня на камне за то, что ты не узнал времени посещения твоего"*.

_______________

* Евангелие от Луки. XIX, 42 - 44.

87

Голицын упал на колени и соединил свой шепот с долетавшим из-за стены предсмертным шепотом:

- Россия гибнет, Россия гибнет! Боже, спаси Россию!

_________

Рылеев, когда вышел от него отец Петр, исповедав и причастив его, вынул часы и посмотрел: девятнадцать минут первого. Знал, что придут за ним в три. Осталось два часа сорок одна минута. Положил часы на стол и следил, как ползет стрелка: девятнадцать, двадцать, двадцать одна минута.

Ну, что ж, страшно? Нет, не страшно, а только удивительно. Похоже на то, что вычитал в астрономической книжке: если бы человек попал на маленькую планету, то мог бы подымать шутя самые страшные тяжести; огромные, валящиеся на него камни отшвыривать, как легкие мячики.

Или еще похоже на "магнитное состояние" (когда-то занимался месмеризмом и тоже об этом вычитал): в тело ясновидящей вонзают иголку, а она ее не чувствует. Так он вонзал в душу свою иглы, пробовал одну за другой, - не уколет ли? Страх не колол, а злоба? Вспомнил злобу свою на государя: "Обманул, оподлил, развратил, измучил, надругался - и вот теперь убивает". Но и злобы не было. Понял, что сердиться на него все равно что бить кулаком по стене, о которую ушибся.

А стыд? Бывало, раскаленным железом жег стыд, когда вспоминал, как на очной ставке Каховский ударил его по лицу и закричал: "Подлец!" Но теперь и стыд не жег: потух, как раскаленное железо в воде. Пусть не узнает Каховский, пусть никто никогда не узнает, что он, Рылеев, не подлец, - довольно с него и того, что он сам это знает.

Еще одну последнюю, самую острую иглу попробовал - жалость. Вспомнил Наташу. Начал перебирать ее письма. Прочел: "Ах, милый друг мой, не знаю сама, что я. Между страхом и надеждою жду решительной минуты. Представь себе мое положение: одна в мире с невинною сиротою! Тебя одного имели и все счастие полагали в тебе. Молю Всемогущего, да утешит меня известием, что ты невинен. Я знаю душу твою: ты никогда не желал зла, всегда делал добро. Заклинаю тебя, не унывай, в надежде на благость Господню и на сострадание ангелоподобного государя.

Прости, несчастный мой страдалец. Да будет благость Божия с тобою! Фуфайку и два ночных колпака пришлю с бельем. Настенька здорова. Она думает, что ты в Москве. Я ее предупреждаю, что скоро поедем к папеньке. Она рада, суетится, спрашивает: скоро ли?" Тут же - рукой Настеньки - большими детскими буквами: "Миленькой папенька, целую вашу ручку. Приезжайте поскорее, я по вас скучилась. Поедемте к бабиньке".

Вдруг почувствовал, что глаза застилает что-то. Неужели слезы? Пройдя сквозь мертвое тело, игла вонзилась в живое. Больно? Да, но не очень. Вот и прошло. Только подумал: хорошо, что не захотел предсмертного свидания с Наташей; напугал бы ее до смерти: живым страшны мертвые; чем роднее, тем страшнее.

Вспомнил, что надо ей написать. Сел за стол, обмакнул перо в чернила, но не знал, что писать. Принуждал себя, сочинял: "Я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить. О, милый друг, как спасительно быть христианином!" Усмехнулся. Намедни отец Петр сообщил ему отказ архиереев, членов Верховного суда, подписать смертный приговор: "Какая будет сентенция, от оной не отрицаемся, но поелику мы духовного сана, то к подписанию оной приступить не можем". Так и у него все выходит "поелику".

Давеча, перебирая Наташины письма, нашел свои черновые записки к ней, большею частью о делах денежных и хозяйственных. Заглянул и в них.

"Надобно внести в ломбард 700 рублей... Портному, жиду Яухце, отдай долг, если узнаешь, что Каховский не может заплатить... Акции мои лежат в бюро, в верхнем ящике, с левой стороны... В деревне вели овес и сено продать... Отпустить бы на волю старосту Конона, да жаль, честный старик, нынче таких не сыскать..." Как человек, глядя на свой старый портрет, удивляется, так он удивлялся: "Неужели это я?" Вдруг стало тошно.

Мне тошно здесь, как на чужбине.

Когда я сброшу жизнь мою? Кто даст криле мне голубине, Да полечу и почию? Весь мир, как смрадная могила; Душа из тела рвется вон...

Смрадом смерти от жизни пахнуло. Должно быть, не только мертвые живым смердят, но и живые - мертвым.

Взглянул на образ - не помолиться ли? Нет, молитва кончена. Теперь уже все - молитва: дышит - молится и будет в петле задыхаться - будет молиться.

Опять о чем-то задумался, но странно, как будто без мыслей. Мыслей не видно было, как в колесе быстро вертящемся не видно спиц. Только повторял с удивлением возрастающим: "Вот оно, вот оно, то - то - то!" Устал, прилег. Подумал: "Как бы не заснуть; говорят, осужденные на смерть особенно крепко спят", - и заснул.

Проснулся от стука шагов и хлопанья дверей в коридоре. Вскочил, бросился к часам: четвертый час. Загремели замки и засовы. Ужас оледенил его, как будто всего с головой окунули в холодную воду.

Но, когда взглянул на лица вошедшего плац-майора Подушкина и сторожа Трофимова, - ужас мгновенно прошел, как будто он снял его с себя и передал им: им страшно, а не ему.

- Сейчас, Егор Михайлович? - спросил Подушкина.

- Нет, еще времени много. Я бы не пришел, да там что-то торопят, а все равно не готово...

Рылеев понял: не готова виселица. Подушкин не смотрел ему в глаза, как будто стыдился. И Трофимов - тоже. Рылеев заметил, что ему самому стыдно. Это был стыд смерти, подобный чувству обнаженности: как одежда снимается с тела, так тело - с души.

Трофимов принес кандалы, арестантское платье, - Рылеев был во фраке, как взят при аресте, - и чистую рубашку из последней присылки Наташиной: по русскому обычаю надевают чистое белье на умирающих.

Переодевшись, он сел за стол и, пока Трофимов надевал ему железа на ноги, начал писать письмо к Наташе. Опять все выходило "поелику"; но он уже не смущался: поймет и так. Одно только вышло от сердца: "Мой друг, ты счастливила меня в продолжение восьми лет. Слова не могут выразить чувств моих. Бог тебя наградит за все. Да будет Его святая воля".

Вошел отец Петр. Заговорил о покаянии, прощении, о покорности воле Божьей. Но, заметив, что Рылеев не слушает, кончил просто:

- Ну, что, Кондратий Федорович, может быть, еще что прикажете?

- Нет, что же еще? Кажется, все, отец Петр, - ответил Рылеев так же просто и улыбнулся, хотел пошутить: "А конфирмация-то не декорация!" Но, взглянув на Мысловского, увидел, что ему так стыдно и страшно, что пожалел его. Взял руку его и приложил к своему сердцу.

- Слышите, как бьется?

- Слышу.

- Ровно?

- Ровно.

Вынул из кармана платок и подал ему:

- Государю отдайте. Не забудете?

- Не забуду. А что сказать?

- Ничего. Он уж знает.

Это был платок, которым Николай утирал слезы Рылеева, когда он на допросе плакал у ног его, умиленный, "растерзанный" царскою милостью.

Подушкин вышел и вернулся с таким видом, что Рылеев понял, что пора.

Встал, перекрестился на образ; перекрестил Трофимова, Подушкина и самого отца Петра, улыбаясь ему, как будто хотел сказать: "Да, теперь уж не ты - меня, а я - тебя". Крестил во все стороны, как бы друзей и врагов невидимых; казалось, делал это не сам, а кто-то приказывал ему, и он только слушался. Движения были такие твердые, властные, что никто не удивился, все приняли как должное.

- Ну, что ж, Егор Михайлович, я готов, - сказал, и все вышли из камеры.

88

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Каховский остался верен себе до конца: "Я жил один - один умру".

Встречаясь в коридоре с товарищами, ни с кем не заговаривал, никому не подавал руки: продолжал считать всех "подлецами". Ожесточился, окаменел.

Дни и ночи проводил за чтением. Книги посылала ему плац-майорская дочка, Аделаида Егоровна. Окно его камеры выходило прямо на окна квартиры Подушкина. Старая девица влюбилась в Каховского. Сидя у окна, играла на гитаре и пела:

Он, сидя в башне за стенами, Лишен там, бедненький, всего.

Жалеть бы стали вы и сами, Когда б увидели его!

Каховский имел сердце нежное, а глаза близорукие: лица ее не видел, - видел только платья всех цветов радуги - голубые, зеленые, желтые, розовые. Она казалась ему прекрасной, как Дон Кихоту - Дульсинея.

На книги набросился с жадностью. Особенно полюбил "Божественную комедию". Путешествовал в чужих краях, бывал в Италии и немного понимал по-итальянски.

Фарината и Капаней приводили его в восхищение. "Quel magnanimo, сей великодушный" - Фарината дельи Уберти мучается в шестом круге ада, на огненном кладбище эпикурейцев-безбожников. Когда подходят к нему Данте с Вергилием, он приподнимается из огненной могилы, -

До пояса, с челом таким надменным, Как будто ад имел в большом презреньи.

Come avesse Io inferno in gran dispetto.

А исполин Капаней, один из семи вождей, осаждавших Фивы, низринутый в ад за богохульство громами Зевеса, подобно древним титанам, - лежит, голый, на голой земле, под вечным ливнем огненным.

Кто сей великий, Что, скорчившись, лежит с таким презреньем, Что мнится, огнь его не опаляет? -

спрашивает Данте Вергилия, а Капаней кричит ему в ответ:

- Qual fui vivo, tal son morto! - Каков живой, таков и мертвый! Да разразит меня Зевес громами, Не дам ему я насладиться мщеньем!

Каховский сам похож был на этих двух великих презрителей ада.

Когда в последнюю ночь перед казнью отец Петр спросил его на исповеди, прощает ли он врагом своим:

- Всем прощаю, кроме двух подлецов - государя и Рылеева, - ответил Каховский.

- Сын мой, перед святым причастием, перед смертью... - ужаснулся отец Петр. - Богом тебя заклинаю: смирись, прости...

- Не прощу.

- Так что же мне с тобою делать? Если не простишь, я тебя и причастить не могу.

- Ну, и не надо.

Отец Петр должен был взять грех на душу, причастить нераскаянного.

А когда пришел Подушкин с Трофимовым вести его на казнь, Каховский взглянул на них так, "как будто ад имел в большом презреньи".

- Пошел на смерть, будто вышел в другую комнату закурить трубку, - удивлялся Подушкин.

_________

- Павел Иванович Пестель есть отличнейший в сонме заговорщиков, - говаривал отец Петр. - Математик глубокий; и в правоту свою верит, как в математическую истину. Везде и всегда равен себе. Ничто не колеблет твердости его. Кажется, один способен вынести на раменах своих тяжесть двух Альпийских гор.

- Я даже не расслышал, что с нами хотят делать; но все равно, только бы скорее! - сказал Пестель после приговора.

А когда пастор Рейнбот спросил его, готов ли он к смерти:

- Жалко менять старый халат, да делать нечего, - ответил Пестель.

- Какой халат?

- А это наш русский поэт Дельвиг сказал:

Мы не смерти боимся, но с телом расстаться нам жалко: Так с неохотою мы старый меняем халат.

- Верите ли вы в Бога, Herr Pestel?

- Как вам сказать? Mon coeur est materialiste, mais ma raison s'y refuse - Сердцем не верю, но умом знаю, что должно быть что-то такое, что люди называют Богом. Бог нужен для метафизики, как для математики нуль.

- Schrecklich! Schrecklich!* - прошептал Рейнбот и начал говорить о бессмертии, о загробной жизни.

_______________

* Ужасно! Ужасно! (нем.).

89

Пестель слушал, как человек, которому хочется спать; наконец, прервал с усмешкою:

- Говоря откровенно, мне и здешняя жизнь надоела. Закон мира - закон тождества: а есть а, Павел Иванович Пестель есть Павел Иванович Пестель. И это тридцать три года. Скука несносная! Нет, уж лучше ничто. Там ничто, но ведь и здесь тоже. Из одного ничто в другое. Хороший сон - без сновидений, хорошая смерть - без будущей жизни. Мне ужасно хочется спать, господин пастор.

- Schkecklich! Schrecklich! От причастия отказался решительно.

- Благодарю вас, это мне совершенно не нужно.

Когда же Рейнбот начал убеждать его раскаяться, он, подавляя зевоту, сказал:

- Aber, mein lieber Herr Reinbot, wollen wir uns doch besser etwas tiber die Politik unterhalten*.

_______________

* Но, мой дорогой господин Рейнбот, давайте лучше побеседуем о политике (нем.).

И заговорил об английском парламенте. Рейнбот встал.

- Извините, господин Пестель, я не могу говорить о таких вещах с человеком, идущим на смерть.

Пестель тоже встал и подал ему руку.

- Ну что ж, доброй ночи, господин Рейнбот.

- Что сказать вашим родителям? По лицу Пестеля, одутловатому, бледно-желтому, сонному, - он в эту минуту был особенно похож на Наполеона после Ватерлоо, - пробежала тень.

- Скажите им, - проговорил он чуть дрогнувшим голосом, - что я совершенно спокоен, но не могу думать о них без терзающего горя. Передайте это письмо сестре Софи.

Письмо было на французском языке, коротенькое: "Тысячу раз благодарю тебя, дорогая Софи, за те строки, которые ты прибавила к письму нашей матери. Я чрезвычайно растроган нежным твоим участием и твоею дружбою ко мне. Будь уверена, мой друг, что никогда сестра не могла быть нежнее любима, чем ты мной. Прощай, моя дорогая Софи.

Твой нежный брат и искренний друг, Павел".

Передав письмо, он пошел с Рейнботом к двери, как будто выпроваживал его. Но в дверях остановился, крепко пожал ему руку и сказал с улыбкой:

- Доброй ночи, господин пастор. Ну скажите же, скажите мне просто: доброй ночи!

- Я ничего не могу вам сказать, господин Пестель. Я только могу...

Рейнбот не кончил, всхлипнул, обнял его и вышел.

"Ужасный человек! - вспоминал впоследствии. - Мне казалось, что я говорю с самим диаволом. Я оставил жестокосердого, поручив его единой милости Божьей".

Переодеваясь, чтобы идти на казнь, Пестель заметил, что потерял золотой нательный крестик, подарок Софи. Испугался, побледнел, затрясся, как будто вдруг потерял все свое мужество. Долго искал, шарил дрожащими пальцами. Наконец, нашел. Бросился целовать его с жадностью. Надел и сразу успокоился.

В ожидании Подушкина сел на стул, опустил голову и закрыл глаза.

Может быть, не спал, но имел вид спящего.

_________

Михаил Павлович Бестужев-Рюмин боялся смерти, по собственным словам, "как последний трус и подлец". Похож был на трепещущую в клетке птицу, когда кошка протягивает за нею лапу. Иногда плакал от страха, как маленькие дети, не стыдясь. А иногда удивлялся:

- Что со мной сделалось? Никогда я не был трусом. Ведь вот стоял же под картечью на Устимовской высоте и не боялся. Почему же теперь так перетрусил?

- Тогда ты шел на смерть вольно, а теперь - насильно. Да ты не бойся, что боишься, и все пройдет, - утешал его Муравьев, но видел, что утешенья не помогают: Бестужев боялся так, что казалось, не вынесет, сойдет с ума или умрет, в самом деле, "как последний трус и подлец".

Муравьев знал, чем успокоить его. Бестужев боялся, потому что все еще надеялся, что "конфирмация - декорация" и что в последнюю минуту прискачет гонец с царскою милостью. Чтобы победить страх, надо было отнять надежду.

Но Муравьев не знал, надо ли это делать; не покрывает ли кто-то глаза его святым покровом надежды? Бестужев сидел рядом с Муравьевым, в 13-м номере Кронверкской куртины. Между ними была такая же стена из бревен, как та, что отделяла Муравьева от Голицына, и такая же в стене щель. Они составили койки так, что лежа могли говорить сквозь щель.

В последнюю ночь перед казнью Муравьев читал Бестужеву Евангелие на французском языке: по-славянски оба понимали плохо.

- "Пришли в селение, называемое Гефсимания; и Он сказал ученикам Своим: посидите здесь, пока Я помолюсь. И взял с Собою Петра, Иакова и Иоанна; и начал ужасаться..."

- Погоди, Сережа, - остановил его Бестужев. - Это что же такое, а?

- А что, Миша?

- Неужели так и сказано: "ужасаться"?

- Так и сказано.

- Чего же Он ужасался? Смерти, что ли?

- Да, страданий и смерти.

- Как же так, Бог смерти боится?

- Не Бог, а человек. Он - Бог и Человек вместе.

- Ну, пусть человек. Да разве людей бесстрашных мало? Вон Сократ цикуту выпил, ноги омертвели, - а все шутил. А это что же такое? Ведь это, как я?

- Да, Миша, как ты.

- Но ведь я же подлец?

- Нет, не подлец. Ты, может быть, лучше многих бесстрашных людей.

Надо любить жизнь, надо бояться смерти.

- А ты не боишься?

- Нет, боюсь. Меньше твоего, но, может быть, хуже, что меньше. Вон Матюша и Пестель, те совсем не боятся, и это совсем нехорошо.

- А Ипполит?

- Ипполит не видел смерти. Кто очень любит, тот уже смерти не видит.

А мы не очень любим: нам нельзя не бояться.

- Ну, читай, читай! Муравьев продолжал читать. Но Бестужев опять остановил его.

- А что, Сережа, ты как думаешь, отец Петр - честный человек?

- Честный.

- Что ж он все врет, что помилуют? О гонце слышал?

- Слышал.

- Зачем же врет? Ведь никакого гонца не будет? Ты как думаешь, не будет, а? Сережа, что ж ты молчишь? По голосу его Муравьев понял, что он готов опять расплакаться бесстыдно, как дети. Молчал - не знал, что делать: сказать ли правду, снять святой покров надежды или обмануть, пожалеть? Пожалел, обманул:

- Не знаю, Миша. Может быть, и будет гонец.

- Ну, ладно, читай! - проговорил Бестужев радостно. - Вот что прочти - Исайи-пророка, - помнишь, у тебя выписки.

Муравьев стал читать:

- "И будет в последние дни...

Перекуют мечи свои на орала и копья свои - на серпы; не поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать...

Тогда волк будет жить вместе с ягненком... И младенец будет играть над норою аспида...

Не будут делать зла и вреда на всей святой горе Моей: ибо земля будет наполнена ведением Господа, как воды наполняют море.

И будет: прежде нежели они воззовут, Я отвечу; они еще будут говорить, и Я уже услышу.

Как утешает кого-либо мать, так утешу Я вас..."*

_______________

* Книга пророка Исайи. II, 4; XI, 6.

90

- Стой, стой! Как хорошо! Не Отец, а Мать... А ведь это все так и будет?

- Так и будет.

- Нет, не будет, а есть! - воскликнул Бестужев. - "Да приидет царствие Твое"*, это в начале, а в конце: "Яко Твое е с т ь царствие".

Есть, уже есть... А знаешь, Сережа, когда я читал "Катехизис" на Васильковской площади, была такая минута...

_______________

* Слова из молитвы "Отче наш".

- Знаю.

- И у тебя?.. А ведь в такую минуту и умереть не страшно?

- Не страшно, Миша.

- Ну, читай, читай... Дай руку! Муравьев просунул руку в щель. Бестужев поцеловал ее, потом приложил к губам. Засыпал и дышал на нее, как будто и во сне целовал. Иногда вздрагивал, всхлипывал, как маленькие дети во сне, но все тише, тише и, наконец, совсем затих, заснул.

Муравьев тоже задремал.

Проснулся от ужасного крика. Не узнал голоса Бестужева.

- Ой-ой-ой! Что это? Что это? Что это? Заткнул уши, чтобы не слышать. Но скоро все затихло. Слышался только звон желез, надеваемых на ноги, и уветливый голос Трофимова:

- Сонный человек, ваше благородие, как дитя малое: всего пужается. А проснется - посмеется...

Муравьев подошел к стене, отделявшей его от Голицына, и заговорил сквозь щель:

- Прочли мое "Завещание"?

- Прочел.

- Передадите?

- Передам. А помните, Муравьев, вы мне говорили, что мы чего-то главного не знаем?

- Помню.

- А разве не главное то, что в "Завещании": Царь Христос на земле, как на небе?

- Да, главное, но мы не знаем, как это сделать.

- А пока не знаем, Россия гибнет?

- Не погибнет - спасет Христос.

Помолчал и прибавил шепотом:

- Христос и еще Кто-то.

"Кто же?" - хотел спросить Голицын и не спросил: почувствовал, что об этом нельзя спрашивать.

- Вы женаты, Голицын?

- Женат.

- Как имя вашей супруги?

- Марья Павловна.

- А сами как зовете?

- Маринькой.

- Ну, поцелуйте же от меня Мариньку. Прощайте. Идут. Храни вас Бог! Голицын услышал на дверях соседней камеры стук замков и засовов.

_________

Когда пятерых, под конвоем павловских гренадеров, вывели в коридор, они перецеловались все, кроме Каховского. Он стоял в стороне, один, все такой же каменный. Рылеев взглянул на него, хотел подойти, но Каховский оттолкнул его молча глазами: "Убирайся к черту, подлец!" Рылеев улыбнулся: "Ничего, сейчас поймет".

Пошли: впереди Каховский, один; за ним Рылеев с Пестелем, под руку; а Муравьев с Бестужевым, тоже под руку, заключали шествие.

Проходя мимо камер, Рылеев крестил их и говорил протяжно-певучим, как бы зовущим, голосом:

- Простите, простите, братья! Услышав звук шагов, звон цепей и голос Рылеева, Голицын бросился к оконцу-"глазку" и крикнул сторожу:

- Подыми! Сторож поднял занавеску. Голицын выглянул. Увидел лицо Муравьева.

Муравьев улыбнулся ему, как будто хотел спросить: "Передадите?" - "Передам", - ответил Голицын тоже улыбкой.

Подошел к окну и увидел на Кронверкском валу, на тускло-красной заре, два черных столба с перекладиной и пятью веревками.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Д.С. Мережковский. "14 декабря"