Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Д.С. Мережковский. "14 декабря"


Д.С. Мережковский. "14 декабря"

Сообщений 31 страница 40 из 94

31


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В ночь с 13 на 14 декабря в маленьких комнатках Рылеева в последний раз собрались заговорщики. Здесь, ночью, так же как днем, толпились они, приходили и уходили. Но уже не кричали, не спорили, как давеча; речи были тихи, лица торжественны: все чувствовали, что наступила минута решительная.

Пожилой человек, в потертом зеленом фраке, высоком белом галстухе и черепаховых очках, с лицом как будто сухим и жестким, а на самом деле восторженно-мечтательным, отставной чиновник канцелярии московского генерал-губернатора, барон Владимир Иванович Штейнгель, один из старейших членов Северного общества, читал невнятно и сбивчиво, по черновой измаранной:

- В манифесте от Сената объявляется: "Уничтожение бывшего правления.

Учреждение Временного - до установления постоянного.

Свободное тиснение и уничтожение цензуры.

Свободное исповедание всех вер.

Равенство всех сословий перед законом.

Уничтожение крепостного состояния.

Гласность судов.

Введение присяжных.

Уничтожение постоянной армии".

- Чу, а как же мы все это сделаем? - спросил кто-то.

- Очень просто, - ответил Штейнгель. - Заставим Синод и Сенат объявить Верховную думу Тайного общества Временным правительством, облеченным властью неограниченной; раздадим министерства, армии, корпуса и прочие начальства членам Общества и приступим к избранию народных представителей, кои долженствуют утвердить новый порядок правления по всему государству Российскому...

Каждый, кто входил в эти маленькие комнатки, сразу пьянел, точно крепкое вино бросалось ему в голову; дух захватывало от чувства могущества: что захотят, то и сделают; как решат, так и будет.

"Ничего не будет, - думал Голицын. - А может быть, и будет? Безумцы, лунатики, планщики, а может быть, и пророки? Может быть, все это - не исполнение, а знаменье; зарница, а не молния? Но где была зарница, там будет и молния".

- Город Нижний Новгород, под именем С л а в я н с к, будет новой столицей России, - объявил Штейнгель.

Голицын, прищурив глаза, смотрел, как восковые свечи тускло мерцают в облаках табачного дыма, и ему казалось, что он уже видит золотые маковки Славянска, Града Грядущего, Сиона русской вольности.

Инженерный подполковник Батенков, сутулый, костлявый, неповоротливый, медлительный, говорил с трудом, точно тяжелые камни ворочал; курил трубку с длинным бисерным чубуком и, усиленно затягиваясь, казалось, недостающие слова из нее высасывал. Герой Двенадцатого года, потерявший в сраженье под Монмирале команду с пушками "от чрезмерной храбрости", был мастером на рукоделье женское, любил вышивать по канве. И теперь тоже по канве вышивал - мечтал о своем участии во Временном правительстве, вместе со Сперанским, генералом Ермоловым, архиепископом Филаретом и Пестелем.

Предлагал "обратить военные поселения Аракчеева в национальную гвардию - guarde nationale и передать Петропавловскую крепость мунисипалитету, поместив в оной городовой совет с городовою стражею".

- У нас в России ничего не стоит сделать революцию: только объявить Сенату да послать печатные указы, то присягнут без затруднения. Или взять немного войск да пройти с барабанным боем от полка к полку - и можно бы произвести славных дел множество!

- По крайней мере, о нас будет страничка в истории! - воскликнул драгунский штабс-капитан Александр Бестужев и, подняв глаза к небу, прибавил чувствительно: - Боже мой, неужели отечество не усыновит нас?..

- Ну, уж это лучше оставьте, - проговорил Оболенский сухо и поморщился.

Лейб-гренадерский полковник Булатов, хорошенький, тоненький, беленький, похожий на фарфоровую куколку, с голубыми удивленными глазками, с удивленным и как будто немного полоумным личиком, слушал всех с одинаковым вниманием, словно хотел что-то понять и не мог.

- Одно только скажу вам, друзья мои: если я буду в действии, то и у нас явятся Бруты, а может быть, и превзойдут тех революционистов, - вдруг начал и не кончил, сконфузился.

- Какой же план восстания? - спросил Голицын.

- Наш план такой, - ответил Рылеев. - Говорить против присяги, кричать по полкам, что Константина принудили и что отказ по письму недостаточен, пусть манифестом объявит, а лучше сам приедет. Когда же полки возмутятся, вести их прямо на площадь.

- А много ли будет полков? - полюбопытствовал Батенков.

- А вот считайте: Измайловский весь, Финляндского батальон, московцев две роты, лейб-гренадер тоже две роты, морской экипаж весь, кавалерии часть, а также артиллерии.

- Не надо артиллерии, холодным оружием справимся! - опять выскочил Булатов.

- Успех несомнителен! Успех несомнителен! - закричали все.

- Ну, а что же мы будем делать на площади? - спросил Оболенский.

- Представим Сенату манифест о конституции, а потом прямо во дворец и арестуем царскую фамилию.

- Легко сказать: арестуем. Ну, а если убегут? Дворец велик и выходов в нем множество.

- Недурно бы достать план, - посоветовал Батенков.

- Царская фамилия не иголка: когда дело дойдет до ареста, не спрячется, - рассмеялся Бестужев.

- Да ведь мы и не думаем, чтобы одним занятием дворца успели кончить все, - продолжал Рылеев. - Но если государь бежит со своею фамилиею, довольно и этого: тогда вся гвардия пристанет к нам. Надобно нанесть первый удар, а там замешательство даст новый случай к действию. Помните, друзья, успех революции в одном слове: дерзай! - воскликнул он и, подобно развеваемому ветром пламени, весь трепетно-стремительный, легкий, летящий, сверкающий, так был хорош в эту минуту, как никогда.

- Вы, молодые люди, о русском солдате никакого понятия не имеете, а я его знаю вдоль и поперек, - заговорил штабс-капитан Якубович, худощавый, смуглолицый, похожий на цыгана, с черной повязкой на голове простреленной, "кавказский герой". - Кабаки разбить, вот с чего надо начать, а когда перепьются как следует, - солдаты в штыки, мужики в топоры, - пусть пограбят маленько; да красного петуха пустить, поджечь город с четырех концов: чтоб и праху немецкого не было, а потом вынести из какой-нибудь церкви хоругви, да крестным ходом во дворец, захватить царя, огласить республику - и дело с концом!

- Любо! Любо! Вот это по-нашему! К черту всех филантропишек! - закричал, забушевал князь Щепин. - Скорее! Скорее! Утра ждать нечего! Сию же минуту, немедленно! Вскочил - и все повскакали, как будто и вправду готовы были бежать, сами не зная, куда и зачем.

- Что вы, господа, помилуйте! Куда же теперь, ночью? До объявления присяги солдаты не двинутся. И разве не видите, Якубович шутит?

- Нет, не шучу. А впрочем, если вам угодно за шутку принять... - усмехнулся Якубович двусмысленно.

- Нет, друзья, подвизаясь к поступку великому, мы не должны употреблять средства низкие. Для чистого дела чистые руки нужны. Да не осквернится же святое пламя вольности! - заговорил опять Рылеев, и мало-помалу все приходили в себя, утихали, опоминались.

В уголку, у печки, за отдельным столиком, уставленным бутылками, сидели Кюхельбекер и Пущин.

Коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер или попросту Кюхля, русский немец, издатель журнала "Мнемозина", молодой человек, белобрысый, пучеглазый, долговязый и неуклюжий, как тот большой вялый комар, который называется "караморой", по собственному признанию, "ничего не делал, как только писал стихи и мечтал о будущем усовершении рода человеческого"; не был даже членом Тайного общества, зато участвовал в ином тайном обществе - Московских "любомудров", поклонников Шеллинга.

Надворный судья Иван Иванович Пущин, лицейский товарищ Пушкина, его старинный собутыльник, "ветреный мудрец", по слову поэта, имевший слабость к вину, картам и женщинам, покинул блестящую военную карьеру и поступил маленьким чиновником в уголовный департамент Московского надворного суда, чтобы доказать примером, что можно приносить пользу отечеству и в самой скромной должности, распространяя добрые чувства и понятия.

"Маремьяна-старица"*, "Мать-Софья-о-всех-сохнет" - эти лицейские прозвища очень подходили к доброте его, хлопотливой, неутомимой и равной ко всем.

Какой-нибудь спор двух старых лавочниц у Иверской* о мотке ниток выслушивал он с таким терпением, как будто шла речь о деле государственной важности.

_______________

* Маремьяна-старица за весь мир печалится.

32

* Иверская икона Божией Матери находилась в надвратной церкви Воскресенских (позднее Иверских) ворот Китай-города. Во время реконструкции Москвы церковь и ворота были снесены.

Кюхельбекер с Пущиным вели беседу о натурфилософии.

- Абсолют есть Божественный Нуль, в коем успокаиваются плюс и минус, идеальное и вещественное. Понимаете, Пущин?

- Ничего не понимаю, Кюхля. Нельзя ли попроще?

- А попроще - так. Натура есть гиероглиф, начертанный Высочайшею Премудростию, отражение идеального в вещественном. Вещественное равно отвлеченному; вещественное есть то же отвлеченное, но только разрозненное и конечное. Понимаете? Пущин глядел на него глазами слегка осовелыми - выпил лишнее - и слушал с таким же вниманием, как тех двух лавочниц у Иверской.

Отставной армейский поручик Каховский, с голодным, тощим лицом, тяжелым-тяжелым, точно каменным, с надменно оттопыренной нижней губой и глазами жалобными, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, расхаживал из залы в кабинет, все по одной и той же линии, от печки к окну, туда и назад, туда и назад, однообразно-утомительно, как маятник.

- Будет вам шляться, Каховский! - окликнул его Пущин.

Но тот ничего не ответил, как будто не слышал, и продолжал ходить.

- Вещественное и отвлеченное одно и то же, только в двойственной форме. Идея сего совершенного единства и есть Абсолют. Искомое условие всех условий - Безуслов. Ну, теперь поняли? - заключил Кюхельбекер.

- Ничего не понял. И какой же ты, право, Кюхля, удивительный! В этакую минуту думаешь о чем! Ну, а завтра на площадь пойдешь? Каховский вдруг остановился и прислушался.

- Пойду.

- И стрелять будешь?

- Буду.

- А как же твой абсолют?

- Мой абсолют совершенно с этим согласен. Брань вечная должна существовать между добром и злом. Познанье и добродетель - одно и то же.

Познанье есть жизнь, и жизнь есть познанье. Чтобы хорошо действовать, надо хорошо мыслить! - воскликнул Кюхля и, неуклюжий, нелепый, уродливый, но весь просветлевший светом внутренним, был почти прекрасен в эту минуту.

- Ах, ты мой Абсолютик, Безусловик миленький! Цапля ты моя долговязая! - рассмеялся Пущин и полез к нему целоваться.

- Напрасно смеяться изволите, - вдруг вмешался Каховский. - Он говорит самое нужное. Все пустяки перед этим. Если стоит для чего-нибудь делать революцию, так вот только для этого. Чтобы можно было жить, мир должен быть оправдан весь! - наклонившись к Пущину, поднял он перед самым лицом его указательный палец с видом угрожающим; потом выпрямился, круто повернулся на каблуках и опять зашагал, зашатался, как маятник.

Было поздно. Казачок Филька давно уже храпел, неестественно скорчившись на жесткой выпуклой крышке платяного ящика в прихожей, под вешалкой. Гости расходились. В кабинете Рылеева собралось несколько человек для последнего сговора.

- А ведь мы, господа, так и не решили главного, - сказал Якубович.

- Что же главное? - спросил Рылеев.

- Будто не знаете? Что делать с царем и с царской фамилией, вот главное, - посмотрел на него Якубович пристально.

Рылеев молчал, потупившись, но чувствовал, что все на него смотрят и ждут.

- Захватить и задержать их под стражею до съезда Великого Собора, который должен решить, кому царствовать и на каких условиях, - ответил он, наконец.

- Под стражею? - покачал головою Якубович сомнительно. - А кто устережет царя? Неужели вы думаете, что приставленные к нему часовые не оробеют от одного взгляда его? Нет, Рылеев, арестованье государя произвело бы неминуемую гибель нашу или гибель России - войну междоусобную.

- Ну, а вы-то сами, Якубович, как думаете? - вдруг заговорил все время молчавший Голицын. Давно уж злил его насмешливый вид Якубовича.

"Дразнит, хвастает, а сам, должно быть, трусит!"

- Да я что ж? Я как все, - увильнул Якубович.

- Нет, отвечайте прямо. Вы задали вопрос, вы и отвечайте, - все больше злился Голицын.

- Извольте. Ну, вот, господа, если нет других средств, нас тут шесть человек...

Каховский, продолжая расхаживать, вошел в кабинет и, дойдя до окна, повернулся, чтобы идти назад, но вдруг опять остановился и прислушался.

- Нет, семь, - продолжал Якубович, взглянув на Каховского. - Метнемте жребий: кому достанется - должен убить царя или сам будет убит.

"А может быть, и не хвастает", - подумал Голицын, и вспомнились ему слова Рылеева. "Якубовича я знаю за человека, презирающего жизнь свою и готового ею жертвовать во всяком случае".

- Ну, что ж, господа, согласны? - обвел Якубович всех глазами с усмешкой.

Все молчали.

- А вы думаете, что так легко рука может подняться на государя? - проговорил, наконец, Батенков.

- Нет, не думаю. Покуситься на жизнь государя не то, что на жизнь простого человека...

- На священную особу государя императора, - опять разозлился Голицын.

Но Якубович не понял.

- Вот, вот, оно самое! - продолжал он. - Священная Особа, Помазанник Божий! Это у нас у всех в крови. Революционисты, безбожники, а все-таки русские люди, крещеные. Не подлецы же, не трусы - все умрем за благо отечества. Ну, а как до царя дойдет, рука не подымется, сердце откажет. В сердце-то царя убить трудней, чем на площади.

- Цыц! Молчать! - вдруг закричал Каховский так неожиданно, что все оглянулись на него с удивлением.

- Что с вами, Каховский? - удивился Якубович так, что даже не обиделся. - На кого вы кричите?

- На тебя, на тебя! Молчать! Не сметь говорить об этом! Смотри у меня! - погрозил он ему кулаком и хотел еще что-то прибавить, но только рукой махнул и проворчал себе под нос: - О, болтуны проклятые! - повернулся и, как ни в чем не бывало, пошел назад все по тому же пути, из кабинета в залу. Опять за шагал, зашатался, как маятник, с лицом, как у сонного.

"Лунатик", - подумал Голицын.

- Да что он, рехнулся, что ли? - вскочил Якубович в бешенстве.

Рылеев удержал его за руку.

- Оставьте его. Разве не видите, он сам не знает, что говорит.

В эту минуту Каховский опять вошел в кабинет. Якубович вгляделся в него и плюнул.

- Тьфу! Сумасшедший! Берегитесь, Рылеев, он вам беды наделает!

- Ошибаетесь, Якубович, - проговорил Голицын спокойно. - Каховский в полном рассудке. А сказал он то, что надо было сказать.

- Что надо? Что надо? Да говорите толком, черт бы вас побрал!

- Довольно говорили. Много скажешь - мало сделаешь.

- Да уж и вы, Голицын, не рехнулись ли?

- Послушайте, сударь, я не охотник до ссор. Но если вы непременно желаете...

- Да будет вам! Нашли время ссориться. Эх, господа, как вам не стыдно! - проговорил Рылеев с таким горьким упреком, что оба сразу опомнились.

- Ваша правда, Рылеев, - сказал Голицын. - Утро вечера мудренее.

Завтрашний день нас всех рассудит. Ну, а теперь пора по домам! Он встал, и все - за ним. Хозяин проводил гостей в прихожую. Здесь, по русскому обычаю, уже стоя в шинелях и шубах, опять разговорились.

Храпевшего Фильку растолкали и выслали в кухню, чтоб не мешал.

Такое чувство было у всех, что после давешнего разговора о цареубийстве все снова смешалось и спуталось, - ничего не решили и никогда не решат.

- Принятые меры весьма неточны и неопределительны, - начал Батенков.

- Да ведь нельзя же делать репетицию, - заметил Бестужев.

- Войска выйдут на площадь, а потом - что удастся. Будем действовать по обстоятельствам, - заключил Рылеев.

- Теперь рассуждать нечего, наше дело слушаться приказов начальника, - подтвердил Бестужев. - А кстати, где же он сам, начальник-то наш? Что он все прячется?

- Трубецкой сегодня не очень здоров, - объяснил Рылеев.

- А завтра... все-таки будет завтра на площади? Страх пробежал по лицам у всех.

- Что вы, Бестужев, помилуйте! - возмутился Рылеев так искренно, что все успокоились.

- Ну, господа, теперь Бог управит все остальное. С Богом! С Богом! - сказал Оболенский.

Якубович, Бестужев и Батенков вышли вместе. Голицын и Оболенский стояли в прихожей, прощаясь с Рылеевым.

Каховский, все еще ходивший по зале, увидев, наконец, что все расходятся, тоже вышел в прихожую и стал надевать шинель. Лицо у него было все такое же сонное - лицо "лунатика".

Рылеев подошел к нему.

- Что с тобой, Каховский? Нездоровится?

- Нет, здоров. Прощай.

Он пожал ему руку, повернулся и сделал шаг к дверям.

- Постой, мне надо тебе два слова сказать, - остановил его Рылеев.

Каховский поморщился.

- Ох, еще говорить! Зачем?

- Ну, можно и без слов.

Рылеев отвел его в сторону, вынул что-то из бокового кармана и потихоньку сунул ему в руку.

- Что это? - удивился Каховский и поднял руку. В ней был кинжал.

- Забыл? - спросил Рылеев.

- Нет, помню, - ответил Каховский. - Ну, что ж, спасибо за честь! Это был знак, давно между ними условленный: получивший кинжал избирается Верховною думою Тайного общества в цареубийцы.

Рылеев положил ему руки на плечи и заговорил торжественно; видно было, что слова заранее обдуманы, сочинены, может быть, для потомства: "Будет и о нас страничка в истории", как давеча сказал Бестужев.

- Любезный друг, ты сир на сей земле. Я знаю твое самоотвержение. Ты можешь быть полезней, чем на площади: убей царя.

Рылеев хотел его обнять, но Каховский отстранился.

- Как же это сделать? - спросил он спокойно, как будто задумчиво.

- Надень офицерский мундир и рано поутру, до возмущения, ступай во дворец и там убей. Или на площади, когда выедет, - сказал Рылеев.

Что-то медленно-медленно открывалось в лице Каховского, как у человека, который хочет и не может проснуться; наконец, открылось.

Сознание блеснуло в глазах, как будто только теперь он понял, с кем и о чем говорит. Лунатик проснулся.

- Ну, ладно, - проговорил, бледнея, но все так же спокойно-задумчиво. - Я - его, а ты - всех? Ты-то всех - решил?

- Зачем же всех? - прошептал Рылеев, тоже бледнея.

- Как зачем? Да ведь ты сам говорил: одного мало, надо всех? Рылеев этого никогда не говорил, даже думать об этом боялся.

Он молчал. А Каховский все больше бледнел и как будто впивался в него горящим взором.

- Ну, что ж ты молчишь? Говори. Аль и сказать нельзя? Сказать нельзя, а сделать можно? Вдруг лицо его исказилось, рот скривился в усмешку, надменно оттопыренная нижняя губа запрыгала.

- Ну, спасибо за честь! Лучше меня никого не нашлось, так и я пригодился? А вы-то все что же? Аль в крови не охота пачкаться? Ну, еще бы! Честные люди, благородные! А я - меня только свистни! Злодей обреченный! Отверженное лицо! Низкое орудие убийства! Кинжал в руках твоих!

- Что ты, что ты, Каховский! Никто не принуждает тебя. Ты же сам хотел...

- Да, сам! Как сам захочу, так и сделаю! Пожертвую собой для отечества, но не для тебя, не для Общества. Ступенькой никому не лягу под ноги. О, низость, низость! Готовил меня быть кинжалом в руках твоих, потерял рассудок, склоняя меня. Думал, что очень тонок, а так был груб, что я не знаю, какой бы дурак не понял тебя! Наточил кинжал, но берегись - уколешься!

- Петя, голубчик, что ты говоришь! - сложил и протянул к нему руки Рылеев с мольбою. - Да разве мы не все вместе? Разве ты не с нами?

- Не с вами, не с вами! Никогда я не был и не буду с вами! Один! Один! Один! Больше не мог говорить - задыхался. Весь дрожал, как в припадке. Лицо потемнело и сделалось страшным, как у одержимого.

- Вот тебе кинжал твой! И если ты еще когда-нибудь осмелишься - я тебя!.. - одной рукой занес кинжал над головой Рылеева, другой - схватил его за ворот Оболенский и Голицын хотели кинуться на помощь к Рылееву. Но Каховский отбросил кинжал, ударившись об пол, клинок зазвенел, - оттолкнул Рылеева с такою силою, что он едва не упал, и выбежал на лестницу.

Одно мгновение Рылеев стоял ошеломленный. Потом выбежал за ним и, нагнувшись через перила лестницы, позвал его с мольбой отчаянной:

- Каховский! Каховский! Каховский! Но ответа не было. Только где-то далеко, должно быть, из ворот на улицу, тяжелая калитка с гулом захлопнулась.

Рылеев постоял еще минуту, как будто ожидая чего-то; потом вернулся в прихожую.

Все трое молчали, потупившись и стараясь не смотреть друг другу в лицо.

- Сумасшедший! - произнес, наконец, Рылеев. - Правду говорит Якубович: беды еще наделает, погубит нас всех.

- Вздор! Никого не погубит, кроме себя, - возразил Оболенский. - Несчастный Все мы несчастные, а он пуще всех. В такую минуту - один. Один за всех на муку идет - больше этой муки нет на земле... И за что ты его обидел, Рылеев?

- Я его обидел?

- Да, ты. Разве можно сказать человеку убей?

- "Сказать нельзя, а сделать можно?" - повторил Рылеев слова Каховского с горькой усмешкой.

Оболенский вздрогнул и побледнел, покраснел, так же как давеча, в разговоре с Голицыным.

- Не знаю, можно ли сделать. Но лучше самому убить, чем другому сказать: убей, - проговорил он тихо, со страшным усилием.

И опять все трое замолчали. Рылеев опустился на сундук под вешалкой, Филькино ложе, уперся локтями в колени и склонил голову на руки.

Оболенский присел рядом с ним и гладил его по голове, как больного ребенка, с тихою ласкою.

Молчание длилось долго.

Наконец Рылеев поднял голову. Так же как сегодня утром, он казался тяжелобольным: сразу побледнел, осунулся, как будто весь поник, потух: был огонь - стал пепел.

- Тяжко, братья, тяжко! Сверх сил! - простонал с глухим рыданием.

- А помнишь, Рылеев, - заговорил Оболенский, продолжая гладить его по голове все с тою же тихою ласкою: - "Женщина, когда рожает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мире"*.

_______________

* Евангелие от Иоанна. XVI, 21.

33

- Какие слова! - удивился Рылеев. - Кто это сказал?

- Забыл? Ну, ничего, когда-нибудь вспомнишь. И еще, слушай: "Вы теперь имеете печаль, но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас"*. Так-то, Рылеюшка: будет скорбь, будет и радость, и радости нашей никто не отнимет у нас!

_______________

* Евангелие от Иоанна. XVI, 22.

На глазах Рылеева блестели слезы, и он улыбался сквозь слезы. Встал и положил руку на плечо Голицына.

- Помните, Голицын, как вы однажды сказали мне: "Хоть вы и не верите в Бога, а помоги вам Бог"?

- Помню, Рылеев.

- Ну, вот и теперь скажите так, - начал Рылеев и не кончил, вдруг покраснел, застыдился.

Но Голицын понял, перекрестил его и сказал:

- Помоги вам Бог, Рылеев! Христос с вами! С нами со всеми Христос! Рылеев обнял одной рукой Голицына, другой - Оболенского, привлек обоих к себе, и уста их слились в тройной поцелуй.

Сквозь страх, сквозь боль, сквозь муку крестную была великая радость, и они уже знали, что радости этой никто не отнимет у них.

34

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

"С Петра начинается революция в России, которая продолжается и до сего дня", - вспомнил Голицын слова Пушкина, сказанные Пестелю, когда утром 14 декабря вышел на Сенатскую площадь и взглянул на памятник Петра.

Пасмурное утро, туманное, тихое, как будто задумалось, на что повернуть, на мороз или оттепель. Адмиралтейская игла воткнулась в низкое небо, как в белую вату Мостки через Неву уходили в белую стену, и казалось, там, за Невою, нет ничего - только белая мгла, пустота - конец земли и неба, край света. И Медный всадник на медном коне скакал в эту белую тьму кромешную.

Поглядывая на пустую площадь, Голицын ходил взад и вперед по набережной. Увидел издали Ивана Ивановича Пущина и подошел к нему.

- Кажется, в восемь? - спросил Голицын.

- Да, в восемь, - ответил Пущин.

- А уж скоро девять? И никого?

- Никого.

- Куда же все девались?

- Не знаю.

- А что Рылеев?

- Должно быть, спит. Любит долго спать.

- Ох, как бы нам не проспать Российской вольности! Помолчали, походили, ожидая, не подойдет ли кто. Нет, никого.

- Ну, я пойду, - сказал Пущин.

- Куда вы? - спросил Голицын.

- Домой.

Пущин ушел, а Голицын продолжал расхаживать взад и вперед по набережной.

Баба в обмерзшем платье, с посиневшим лицом, полоскала белье в проруби. Старичок-фонарщик, опустив на блоке фонарь с деревянного столба, забрызганного еще летнею грязью, наливал конопляное масло в жестяную лампочку. Разносчик на ларе раскладывал мятные жамки, в виде рыбок, белых и розовых, леденцы, в виде петушков прозрачных, желтеньких и красненьких.

Мальчишка из мелочной лавочки, в грязном переднике, с пустой корзиной на голове, остановился у панели и, грызя семечки, с любопытством разглядывал Голицына; может быть, знал по опыту, что если барин ждет, то будет и барышня. И Голицыну тоже казалось, что он ждет, -

Как ждет любовник молодой Минуты сладкого свиданья.

Мальчишка надоел ему. Он перешел с набережной на Адмиралтейский бульвар и начал расхаживать по одной стороне, а по другой - господин в темных очках, в гороховой шинели: пройдет туда и поглядит, как будто спросит: "Ну, что ж, будет ли что?" - пройдет оттуда и как будто ответит: "Что-нибудь да будет, посмотрим!" "Сыщик", - подумал Голицын и, зайдя за угол, сел на скамью, притаился.

- Бывало, недалеки времена, копеечного калачика и на сегодня, и на завтра хватает, а тут вдруг с девятью копейками и к лотку не подходи, - торговалась старушка-салопница с бабой-калачницей и глазами искала сочувствия у Голицына. А над головой его, на голом суку, ворона, разевая черный клюв с чем-то красным, как кровь, каркала.

"Ничего не будет! Ничего не будет!" - подумал Голицын.

И вдруг ему сделалось скучно, тошно, холодно. Встал и, перейдя Адмиралтейскую площадь, вошел в кофейню Лореда, на углу Невского, рядом с домом Главного штаба.

Здесь горели лампы - дневной свет едва проникал в подвальные окна; было жарко натоплено; пахло горячим хлебом и кофеем. Стук биллиардных шаров доносился из соседней комнаты.

Голицын присел к столику и велел подать себе чаю. Рядом двое молоденьких чиновников читали вслух манифест о восшествии на престол императора Николая I.

- "Объявляем всем верным нашим подданным... В сокрушении сердца, смиряясь пред неисповедимыми судьбами Всевышнего, мы принесли присягу на верность старейшему брату нашему, государю цесаревичу и великому князю Константину Павловичу, яко законному, по праву первородства, наследнику престола Всероссийского..." Когда дело дошло до отречения Константина и второй присяги, читавший остановился.

- Понимаете? - спросил он громким шепотом, так что Голицын не мог не слышать.

- Понимаю, - ответил слушавший. - Сколько же будет присяг? Сегодня - одному, завтра - другому, а там, пожалуй, и третьему...

- "Призываем всех верных наших подданных соединить теплые мольбы их к Всевышнему, да укрепит благие намерения наши, следовать примеру оплакиваемого нами государя, да будет царствование наше токмо продолжением царствования его..." Понимаете?

- Понимаю: на колу мочало, начинай сначала! "Тоже, верно, сыщики", - подумал Голицын, отвернулся, взял со стола истрепанную книжку "Благонамеренного" и сделал вид, что читает.

Гремя саблею, вошел конногвардейский корнет и заказал продавщице-француженке фунт конфет, "лимонных, кисленьких".

Голицын узнал князя Александра Ивановича Одоевского, поздоровался и отвел его в сторону.

- Откуда ты?

- Из дворца. На карауле всю ночь простоял.

- Ну, что?

- Да ничего. Только что граф Милорадович у государя был с рапортом: из всех полков знамена возвращаются; все войска присягнули уже, да и весь город, можно сказать, потому что с утра нельзя пробиться к церквам. Граф такой веселый, точно именинник; приглашает всех на пирог к директору театров Майкову, а оттуда к Телешовой, танцовщице.

- И ты думаешь, Саша?..

- Ничего я не думаю. Уж если военный губернатор на пироге у балетной танцовщицы, значит, все благополучно в городе.

Француженка подала Одоевскому фунтик, перевязанный розовой ленточкой.

- Куда ты? - спросил Голицын.

- Домой.

- Зачем?

- На канапе лежать да конфетки сосать. Умнее ничего не придумаешь! - рассмеялся Одоевский, пожал ему руку и вышел.

А Голицын опять присел к столику. Устал, глаза отяжелели, веки слипались. "Как бы не заснуть", - подумал.

Белая душная вата наполнила комнату. Где-то близко была Маринька, и он звал ее. Но вата заглушала голос. А над самым ухом его ворона, разевая черный клюв с чем-то красным, как кровь, каркала: "Ничего не будет! Ничего не будет!" Проснулся от внезапного шума. Все повскакали, подбежали к окнам и смотрели на улицу. Но в низеньких, почти в уровень с тротуаром, окнах мелькали только ноги бегущих людей.

- Куда они?

- Раздавили!

- Ограбили!

- Пожар!

- Бунт! Голицын тоже вскочил и, едва не сбив кого-то с ног, как сумасшедший, кинулся на улицу.

- Бунт! Бунт! - услышал крики в бегущей толпе и побежал вместе с нею за угол Невского, по Адмиралтейской площади к Гороховой.

- Ах, беда, беда!

- Да что такое?

- Гвардия бунтует, не хочет присягать Николаю Павловичу!

- Кто с Николаем, тех колят и рубят, а кто с Константином, тащат с собой.

- А кто же государь, скажите на милость?

- Николай Павлович!

- Константин Павлович!

- Нет государя!

- Ах, беда, беда! Добежав до Гороховой, Голицын услышал вдали барабанную дробь и глухой гул голосов, подобный гулу бури налетающей. Все ближе, ближе, ближе, - и вдруг земля загудела от тысяченогого топота, воздух потрясся от криков оглушающих:

- Ура! Ура! Ура, Константин! Наклоняясь низко, точно падая, со штыками наперевес, с развевающимся знаменем, батальон лейб-гвардии Московского полка бежал стремительно, как в атаку или на штурм невидимой крепости.

- Ура! Ура! Ура! - кричали солдаты неистово, и рты были разинуты, глаза выпучены, шеи вытянуты, жилы напружены, с таким усильем, как будто этим криком подымали они какую-то тяжесть неимоверную. И грязно-желтые, низенькие домики Гороховой глядели на невиданное зрелище, как старые петербургские чиновники - на светопреставление.

Толпа бежала рядом с солдатами. Уличные мальчишки свистели, свиристели и прыгали, как маленькие чертики. А три больших черта, три штабс-капитана, неслись впереди батальона: Александр и Михаил Бестужевы подняли на концах обнаженных шпаг треугольные шляпы с перьями, а князь Щепин-Ростовский махал окровавленною саблею - только что зарубил трех человек до смерти.

Спотыкаясь и путаясь в полах шинели, держа в руке спавшие с носа очки, Голицын бежал и кричал вместе со всеми, восторженно-неистово:

- Ура, Константин!

35

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ВТОРАЯ

С Гороховой повернули налево, мимо дома Лобанова и забора Исакия, на Сенатскую площадь. Здесь, у памятника Петра, остановились и построились в боевую колонну, лицом к Адмиралтейству, тылом к Сенату. Выставили цепь стрелков-разведчиков. А внутри колонны поставили знамя и собрались члены Тайного общества.

Тут, за стальною оградою штыков, было надежно, как в крепости, и уютно, тепло, теплотой дыханий человеческих надышано. От солдат пахло казармою - ржаным хлебом, тютюном и сермягою, а от "маменькина сынка" Одоевского - тонкими духами, пармскою фиалкою. И вещим казалось Голицыну это соединение двух запахов.

Члены Тайного общества обнимались, целовались трижды, как будто христосуясь. Все лица вдруг изменились, сделались новыми. Узнавали и не узнавали друг друга, как будто на том свете увиделись. Говорили, спеша, перебивая друг друга, бессвязно, как в бреду или пьяные.

- Ну, что, Сашка, хорошо ведь, хорошо, а? - спрашивал Голицын Одоевского, который, не доехав из кофейни до дому, узнал о бунте и прибежал на площадь.

- Хорошо, Голицын, ужасно хорошо! Я и не думал, что так хорошо! - отвечал Одоевский и, поправляя спавшую с плеча шинель, выронил фунтик, перевязанный розовой ленточкой.

- Ага, лимонные, кисленькие! - рассмеялся Голицын. - Ну, что, будешь, подлец, на канапе лежать да конфетки сосать? Смеялся, чтоб не заплакать от радости. "Женюсь на Мариньке, непременно женюсь!" - вдруг подумал и сам удивился: "Что это я? Ведь умру сейчас... Ну, все равно, если не умру, то женюсь!" Подошел Пущин; и с ним тоже поцеловались трижды, похристосовались.

- Началось-таки, Пущин?

- Началось, Голицын.

- А помните, вы говорили, что раньше десяти лет и подумать нельзя?

- Да вот, не подумавши, начали.

- И вышло неладно?

- Нет, ладно.

- Все будет ладно! Все будет ладно! - твердил Оболенский, тоже как в беспамятстве, но с такой светлой улыбкой, что, глядя на него, у всех становилось светло на душе.

А Вильгельм Кюхельбекер, неуклюжий, долговязый, похожий на подстреленную цаплю, рассказывал, как его по дороге на площадь извозчик из саней вывалил.

- Ушибся?

- Нет, прямо в снег, мягко. Как бы только пистолет не вымок.

- Да ты стрелять-то умеешь?

- Метил в ворону, а попал в корову!

- Что это, Кюхля, какие с тобой всегда приключения! "Смеются тоже, чтоб не заплакать от радости", - подумал Голицын.

Похоже было на игру исполинов: огромно, страшно, как смерть, и смешно, невинно, как детская шалость.

Забравшись за решетку памятника, Александр Бестужев склонился к подножью и проводил взад и вперед лезвием шпаги по гранитному выступу.

- Что ты делаешь? - крикнул ему Одоевский.

- Я о гранит скалы Петровой Оружье вольности точу! -

ответил Бестужев стихами, торжественно.

- А ты, Голицын, чего морщишься? - заметил Одоевский. - Бестужев молодец: полк взбунтовал. А что поактерствовать любит, так ведь мы и все не без этого, а вот, все молодцы! Князь Щепин, после давешнего бешенства, вдруг ослабел, отяжелел, присел на панельную тумбу и внимательно рассматривал свои руки в белых перчатках, запачканных кровью; хотел снять - не снимались, прилипли; разорвал, стащил, бросил и начал тереть руки снегом, чтобы смыть кровь.

- "Все будет ладно", - повторил Одоевский слова Оболенского и указал Голицыну на Щепина: - И это тоже ладно?

- Да, и это. Нельзя без этого, - ответил Голицын и почему-то, заговорив об этом, взглянул на Каховского.

В нагольном тулупе, с красным кушаком, за который заткнуты были кинжал и два пистолета, Каховский стоял поодаль от всех, один, как всегда.

Никто не подходил к нему, не заговаривал. Должно быть, почувствовав на себе взгляд Голицына, он тоже взглянул на него - и в голодном, тощем лице его, тяжелом-тяжелом, точно каменном, с надменно оттопыренною нижнею губою и жалобными глазами, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, что-то дрогнуло, как будто хотело открыться и не могло. И тотчас опять отвернулся, угрюмо потупился. "Не с вами, не с вами, никогда я не был и не буду с вами!" - вспомнились Голицыну вчерашние слова Каховского и вдруг стало жаль его нестерпимою жалостью.

- А вот и Рылеющка! Умаялся, бедненький? - подошел Голицын к Рылееву и обнял его с особенной нежностью. Чувствовал, что виноват перед ним: думал, что он проспит, а он все утро метался как угорелый по всем казармам и караулам, чтобы набрать войска, но ничего не набрал, вернулся с пустыми руками.

- Мало нас, Голицын, ох, как мало!

- Пусть мало, а все-таки надо, все-таки надо было начать! - напомнил ему Голицын его же слова.

- Да, все-таки надо! Хоть одну минутку, а были свободны! - воскликнул Рылеев.

- А где же Трубецкой? - вдруг спохватился.

- Черт его знает! Пропал, как сквозь землю провалился!

- Испугался, должно быть, и спрятался.

- Как же так, господа? Разве можно без диктатора? Что он с нами делает! - начал Рылеев и не кончил, только рукой махнул и побежал опять как угорелый метаться по городу, искать Трубецкого.

- Никаких распоряжений не сделали, согнали на площадь, как баранов, а сами спрятались, - проворчал Каховский.

И все притихли, как будто вдруг очнулись, опомнились; жуткий холодок пробежал у всех по сердцу.

Не знали, что делать; стояли и ждали. Собрались на площади около одиннадцати. На Адмиралтейской башне пробило двенадцать, час, а противника все еще не было, ни даже полиции, как будто все начальство вымерло.

Думали было захватить сенаторов, но оказалось, что уже в восемь утра они присягнули и уехали в Зимний дворец на молебствие.

Солдаты в одних мундирах зябли и грелись горячим сбитнем, переминались с ноги на ногу и колотили рука об руку. Стояли так спокойно, что прохожие думали, что это парад.

Голицын ходил вдоль фронта, прислушиваясь к разговорам солдат.

- Константин Павлович сам идет сюда из Варшавы!

- За четыре станции до Нарвы стоит с Первою армиею и Польским корпусом, для истребления тех, кто будет присягать Николаю Павловичу!

- И прочие полки непременно откажутся!

- А если не будет сюда, пойдем за ним, на руках принесем!

- Ура, Константин! - этим криком все кончалось.

А когда их спрашивали: "Отчего не присягаете?" - отвечали: "По совести".

Между правым флангом каре и забором Исакия теснилась толпа. Голицын вошел в нее и здесь тоже прислушался.

В толпе были мужики, мастеровые, мещане, купцы, дворовые, чиновники и люди неизвестного звания, в странных платьях, напоминавшие ряженых: шинели господские с мужицкими шапками; полушубки с круглыми высокими шляпами; черные фраки с белыми полотенцами и красными шарфами вместо кушаков. У одного - все лицо в саже, как у трубочиста.

- Кумовьев, значит, много в полиции, так вот, чтоб не признали, рожу вымазал, - объяснили Голицыну.

- Рожа черна, а совесть бела. Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит, - подмигнул ему сам чернорожий, скаля белые зубы, как негр.

У них было оружие: старинные ржавые сабли, ножи, топоры, кирки и те железные ломы, которыми дворники скалывают лед на улицах, и даже простые дубинки, как, бывало, во дни пугачевщины. А те, кто с голыми руками пришел, разбирали поленницы дров у забора Исакия и выламывали камни из мостовой, вооружаясь кто поленом, кто булыжником.

- И видя такое неустроенное, варварское на все российское простонародье самовластье и тяжкое притесненье, государь император Константин Павлович вознамерился уничтожить оное, - говорил мастеровой с испитым, злым и умным лицом, в засаленном картузе и полосатом тиковом халате, ремешком подпоясанном.

- По две шкуры с нас дерут, анафемы! - злобно шипел беззубый старичок-дворовый в лакейской фризовой шинели со множеством воротников.

- Народу жить похужело, всему царству потяжелело! Томно так, что ой-ой-ой! - вздыхала баба с красным лицом и веником под мышкой, должно быть, прямо из бани. А лупоглазая девчонка, в длинной кацавейке мамкиной, разинув рот, жадно слушала, как будто все понимала.

- И видя оное притеснение лютое, - продолжал мастеровой, - государь Константин Павлович, пошли ему Господь здоровья, пожелал освободить российскую чернь от благородных господ...

- Господа благородные - первейшие в свете подлецы! - послышались голоса в толпе.

- Отжили они свои красные дни! Вот он потребует их, варваров!

- Недолго им царствовать - не сегодня, так завтра будет с них кровь речками литься!

- Воля, ребята, воля! - крикнул кто-то, и вся толпа, как один человек, скинула шапки и перекрестилась.

- Сам сюда идет расправу творить, уж он у Пулкова!

- Нет, взяли за караул, заковали в цепь и увезли!

- Ах ты, сердечный, болезный наш!

- Ничего, братцы, небось отобьем!

- Ура, Константин!

- Идут! Идут! - услышал Голицын и, оглянувшись, увидел, что со стороны Адмиралтейского бульвара, из-за забора Исакия, появилась конная гвардия. Всадники, в медных касках и панцирях, приближались гуськом, по три человека в ряд, осторожно-медленно, как будто крадучись.

- Ишь, как сонные мухи ползут. Не любо, чай, бедненьким! - смеялись в толпе.

А солдаты в мятежном каре, заряжая ружья, крестились:

- Ну, слава Богу, начинается!

36

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Генерал-губернатор граф Милорадович подскакал к цепи стрелков, выставленных перед фронтом мятежников. В шитом золотом мундире, во всех орденах, в голубой Андреевской ленте, в треугольной шляпе с белыми перьями, он сидел молодцом на гарцующей лошади.

Попал прямо на площадь из уборной балетной танцовщицы Катеньки Телешовой. На помятом лице его с жидкими височками крашеных волос, пухлыми губками и маслеными глазками было такое выражение, как будто он все это дело кругом пальца обернет.

- Стой! Назад поворачивай! - закричали ему солдаты, и стальное полукольцо штыков прямо на него уставилось.

"Русский Баярд, сподвижник Суворова, в тридцати боях не ранен - и этих шалунов испугаюсь!" - подумал Милорадович.

- Полно, ребята, шалить! Пропусти! - крикнул и поднял лошадь в галоп на штыки с такою же лихостью, с какою, бывало, на полях сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубку и поправлял складки на своем щегольском плаще амарантовом. "Бог мой, пуля на меня не вылита!" - вспомнил свою поговорку.

А простые глаза простых людей, как стальные штыки, прямо на него уставились: "Ах ты, шут гороховый, хвастунишка, фанфаронишка!"

- Куда вы, куда вы, граф! Убьют! - подбежал к нему Оболенский.

- Не убьют, небось! Не злодеи, не изверги, а шалуны, дурачки несчастные. Их пожалеть, вразумить надо, - ответил Милорадович, выпятив мягкие, пухлые губы чувствительно.

По угрюмой злобе на лицах солдат Оболенский видел, что еще минута - и примут на штыки "фанфаронишку".

- Смирна-а! Ружья к ноге! - скомандовал и схватил под уздцы лошадь Милорадовича. - Извольте отъехать, ваше сиятельство, и оставить в покое солдат! Лошадь мотала головой, бесилась, пятилась. Узда острым краем ремня резала пальцы Оболенского; но, не чувствуя боли, он не выпускал ремня из рук.

Адъютант Милорадовича, молоденький поручик Башуцкий, с перекошенным от страха лицом, подбежал, запыхавшись, и остановился рядом с лошадью.

- Да скажите же ему хоть вы, господин поручик, - убьют! - крикнул ему Оболенский.

Но Башуцкий только махнул рукой с безнадежностью.

А Милорадович уже ничего не видел и не слышал. Пришпоренная лошадь рванулась вперед. Оболенский едва не упал и выпустил узду из рук. Цепь стрелков расступилась, и всадник подскакал к самому фронту мятежников.

- Ребята! - начал он, видимо, заранее приготовленную речь с самонадеянной развязностью старого отца-командира. - Вот эту самую шпагу, видите, с надписью: "Другу моему Милорадовичу" подарил мне в знак дружбы государь цесаревич Константин Павлович. Неужели же я изменю другу моему и вас обману, друзья? Неловко, бочком протискиваясь сквозь шеренгу солдат, подошел Каховский и остановился в двух-трех шагах от Милорадовича. Левую руку положил на рукоять кинжала, заткнутого за красный кушак, - Оболенский заметил, что из двух пистолетов за кушаком остался только один, - а правую - неуклюже, неестественно, точно вывихнутую, засунул под распахнутый тулуп, за пазуху.

- Разве нет между вами старых служивых суворовских? Разве тут одни мальчишки да канальи-фрачники? - продолжал Милорадович, взглянув на Каховского.

А тот, как будто внимательно прислушиваясь, смотрел в лицо его прямо, недвижно, неотступно-пристально. И от этого взгляда вдруг страшно стало Оболенскому. Почти не сознавая, что делает, он выхватил ружье у стоявшего рядом солдата и начал колоть штыком в бок лошадь Милорадовича.

Каховский оглянулся, и Оболенскому почудилась в лице его усмешка едва уловимая.

Лошадь взвилась на дыбы. Знакомый звук послышался Милорадовичу, как будто выскочила пробка из бутылки шампанского. "Вот оно! - подумал он, но уже не успел прибавить: - Бог мой, пуля на меня не вылита!" В белом облачке дыма проплыла белая юбочка балетной танцовщицы; две розовые ножки торчали из юбочки, как две тычинки из чашки цветка опрокинутой Выпятились пухлые губы старчески-младенчески, как, бывало, в последнем акте балета, когда он, хлопая в ладоши, покрикивал: "Фора, Телешова, фора!" Последний поцелуй воздушный послала ему Катенька - и опустилась черная занавесь.

Вдруг вскинул руки вверх и замотался, задергался, как пляшущий на нитке паяц. С головы свалилась шляпа, оголяя жидкие височки крашеных волос, и по голубому шелку Андреевской ленты заструилась струйка алая.

Оболенский чувствовал, как острое железо штыка вонзается во что-то живое, мягкое, хотел выдернуть и не мог - зацепилось. А когда облачко дыма рассеялось, увидел, что Милорадович, падая с лошади, наткнулся на штык, и острие вонзилось ему в спину, между ребрами.

Наконец, со страшным усильем, Оболенский выдернул штык.

"Какая гадость!" - подумал, так же как тогда, во время дуэли со Свиньиным, и лицо его болезненно сморщилось.

Ружейный залп грянул из каре, и "Ура, Константин!" прокатилось над площадью, радостное. Радовались, потому что чувствовали, что только теперь началось как следует: переступили кровь.

Каховский, возвращаясь в каре, так же как давеча, пробирался неловко, бочком. Лицо его было спокойно, как будто задумчиво. Когда послышались крики и выстрелы, он с удивлением поднял голову; но тотчас опять опустил, как будто еще глубже задумался.

"Да, этот ни перед чем не остановится. Если только подъедет государь, несдобровать ему", - подумал Голицын.

37

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

- Представь себе, Комаровский, есть люди, которые, к несчастью, носят один с нами мундир и называют меня... - начал государь, усмехаясь криво, одним углом рта, как человек, у которого сильно болят зубы, и кончил с усилием: - Называют меня самозванцем! "Самозванец" - в устах самодержца российского: это слово так поразило генерала Комаровского, что он не сразу нашелся, что ответить.

- Мерзавцы! - проговорил, наконец, и, чувствуя, что этого мало, выругался по-русски, непристойным ругательством.

Государь, в одном мундире Измайловского полка, в голубой Андреевской ленте, как был одет к молебствию, сидел верхом на белой лошади, окруженный свитою генералов и флигель-адъютантов, впереди батальона лейб-гвардии Преображенского полка, построенного в колонну на Адмиралтейской площади, против Невского.

Тишина зимнего дня углублялась тем, что на занятых войсками площадях и улицах езда прекратилась. Близкие голоса раздавались, как в комнате, а издали, со стороны Сената, доносился протяжный гул, несмолкаемый, подобный гулу морского прибоя, с отдельными возгласами, как будто скрежетами подводных камней, уносимых волной отливающей: "Ура-ра-ра!" Вдруг затрещали ружейные выстрелы, гул голосов усилился, как будто приблизился, и опять: "Ура-ра-ра!" Генерал Комаровский поглядывал на государя украдкой, искоса. Под низко надвинутою треугольною черною шляпою с черными перьями лицо Николая побледнело прозрачно-синеватою бледностью, и впалые, темные глаза расширились. "У страха глаза велики", - подумал Комаровский внезапно-нечаянно.

- Слышишь эти крики и выстрелы? - обернулся к нему государь. - Я покажу им, что не трушу!

- Все удивляются мужеству вашего императорского величества, но вы обязаны хранить драгоценную жизнь вашу для блага отечества, - ответил Комаровский.

А государь почувствовал, что не надо было говорить о трусости. Все время фальшивил, как певец, спавший с голоса, или актер, не выучивший роли.

"Рыцарь без страха и упрека" - вот роль, которую надо было сыграть.

Начал хорошо. "Может быть, сегодня вечером нас обоих не будет на свете, но мы умрем, исполнив наш долг", - одеваясь поутру, сказал Бенкендорфу. И потом - командирам гвардейского корпуса: "Вы отвечаете мне головою за спокойствие столицы, а что до меня, - если буду императором, хоть на один час, то покажу, что был того достоин!" Но когда услышал: "Бунт!" - вдруг сердце упало, потемнело в глазах, и все замелькало, закружилось, как в вихре.

Для чего-то кинулся на дворцовую гауптвахту - должно быть, думал, что вот-вот бунтовщики вломятся во дворец, и хотел поставить караулы у дверей; потом выбежал под главные ворота дворца и столкнулся с полковником Хвощинским, приехавшим прямо из казарм Московского полка, израненным, с повязкою на голове. Государь, увидев на повязке кровь, замахал руками, закричал: "Уберите, уберите! Спрячьте же!" - чтобы видом крови не разжечь толпы, хотя никакой толпы еще не было.

Потом один, без свиты, очутился на Дворцовой площади, в столпившейся кучке прохожих; что-то говорил им, доказывал, читал и толковал манифест и просил убедительно: "Наденьте шапки, наденьте шапки - простудитесь!" А те кричали: "Ура!", становились на колени, хватали его за фалды мундира, за руки, за ноги: "Государь-батюшка, отец ты наш! Всех на клочья разорвем, не выдадим!" И краснорожий в лисьей шубе лез целоваться; изо рта его пахло водкою, луком и еще каким-то отвратительным запахом, точно сырой говядины.

А в задних рядах бушевал пьяный; его унимали, били, но он успел-таки выкрикнуть:

- Ура, Константин! Государь немного отдохнул, ободрился только тогда, когда увидел, что батальон лейб-гвардии Преображенского полка строится перед дворцом в колонну.

Собралась наконец свита; подали лошадь.

- Ребята! Московские шалят. Не перенимать у них и делать свое дело молодцами! Готовы ли вы идти за мной, куда велю? - закричал, проезжая по фронту, уже привычным, начальническим голосом.

- Рады стараться, ваше императорское величество! - ответили солдаты нетвердо, недружно, но слава Богу, что хоть так.

- Дивизион, вперед! Вполоборота, левым плечом, марш-марш! - скомандовал государь и повел их на Адмиралтейскую площадь.

Но, дойдя до Невского, остановился, не зная, что делать. Решил подождать посланного для разведок генерала Сухозанета, начальника гвардейской артиллерии.

Все это мелькнуло перед ним, как видение бреда, когда он закрыл глаза и забылся на миг: такие миги забвения находили на него, подобные обморокам.

Очнулся от голоса генерал-адъютанта Левашова, подскакавшего к нему после давешних криков и выстрелов на Сенатской площади.

- Ваше величество, граф Милорадович ранен.

- Жив?

- Рана тяжелая - едва ли выживет.

- Ну, что ж, сам виноват, свое получил, - пожал плечами государь, и тонкие губы его искривились такою усмешкою, что всем вдруг стало жутко.

"Да, это не Александр Павлович! Погодите, ужо задаст вам конституцию!" - подумал Комаровский.

- Ну, что, как, Иван Онуфрич? - обратился государь к подскакавшему генералу Сухозанету.

- Cela va mal, sire*, - начал тот. - Бунт разрастается; бунтовщики никаких увещаний не слушают; присягнувшие войска ненадежны, каждую минуту могут перейти на сторону мятежников, и тогда следует ожидать величайших ужасов. Извольте, ваше величество, послать за артиллерией, - кончил Сухозанет свое донесение.

_______________

* Плохо дело, ваше величество (фр.).

38

- Да ведь сам говоришь - ненадежна?

- Что же делать, другого способа нет. Не обойтись без артиллерии...

Но государь уже не слушал. Чувствовал, что по спине его ползут мурашки, и нижняя челюсть прыгает. "От холода", - утешал себя, но знал, что не только от холода. Вспомнилось, как в детстве, во время грозы, убегал в спальню, ложился в постель и прятал под подушку голову, а дядька Ламсдорф вытаскивал его за ухо: "За ушко да на солнышко". Жалел себя. Ну за что они все на него? Что он им сделал? "Братниной воли жертва невинная! Pauvre diable! - Бедный малый! Бедный Никс!" Когда очнулся, то увидел, что с ним говорит уже не генерал Сухозанет, а генерал Воинов, начальник гвардейского корпуса.

- Ваше величество, в Измайловском полку беспокойство и нерешительность...

- Что вы говорите? Что вы говорите? Как вы смеете? - вдруг закричал на него государь так внезапно неистово, что тот остолбенел и выпучил глаза от удивления. - Место ваше, сударь, не здесь, а там, где вверенные вам войска вышли из повиновения!

- Осмелюсь доложить, ваше величество...

- Молчать!

- Государь...

- Молчать! И каждый раз, как раскрывал он рот, раздавался этот крик неистовый.

Государь знал, что сердиться не за что, но не мог удержаться. Точно огненный напиток разлился по жилам, согревающий, укрепляющий. Ни подлых мурашек, ни дрожания челюсти. Опять - рыцарь без страха и упрека; самодержец, а не самозванец. Понял, что спасен, только бы рассердиться как следует.

Незнакомый штабс-капитан драгунского полка, высокого роста, с желто-смуглым лицом, черными глазами, черными усами и черной повязкой на лбу, подошел и уставился на него почтительно, но чересчур спокойно; что-то было в этом спокойствии, что уничтожало расстояние между государем и подданным.

- Что вам угодно? - невольно обернувшись к нему, спросил государь.

- Я был с ними, но оставил их и решился явиться с повинной головой к вашему величеству, - ответил офицер все так же спокойно.

- Как ваше имя?

- Якубович.

- Спасибо вам, вы ваш долг знаете, - подал ему руку государь, и Якубович пожал ее с тою усмешкою, которую дамы, в него влюбленные, называли "демонской".

- Ступайте же к ним, господин Якубовский...

- Якубович, - поправил тот внушительно.

- И скажите им от моего имени, что, если они сложат оружие, я их прощаю.

- Исполню, государь, но жив не вернусь.

- Ну, если боитесь...

- Вот доказательство, что я не из трусов. Мне честь моя дороже головы израненной! - снял Якубович шляпу и указал на свою повязанную голову.

Потом вынул из ножен саблю, надел на нее белый платок - знак перемирия - и пошел на Сенатскую площадь к мятежникам.

- Молодец! - сказал кто-то из свиты.

Государь промолчал и нахмурился.

Долго не возвращался посланный. Наконец вдали замелькал белый платок.

Государь не вытерпел - подъехал к нему.

- Ну, что же, господин Якубовский?

- Якубович, - опять поправил тот еще внушительней. - Толпа буйная, государь. Ничего не слушает.

- Так чего же они хотят?

- Позвольте, ваше величество, сказать на ухо.

- Берегитесь, рожа разбойничья, - шепнул государю Бенкендорф.

Но тот уже наклонился с лошади и подставил ухо.

"Вот теперь его можно убить", - подумал Якубович Не был трусом; если бы решил убить, не побоялся бы. Но не знал, зачем и за что убивать.

Покойного Александра Павловича - за то, что чином обошел, а этого за что? К тому же цареубийца, казалось ему, должен быть весь в черном платье, на черном коне и непременно, чтобы парад и солнце и музыка. А так просто убить, что за удовольствие?

- Просят, чтоб ваше величество сами подъехать изволили. С вами говорить хотят и больше ни с кем, - шепнул ему на ухо.

- Со мной? О чем?

- О конституции.

Лгал: никаких переговоров с бунтовщиками не вел. Когда подходил к ним, они закричали ему издали: "Подлец!" - и прицелились. Он успел только шепнуть два слова Михаилу Бестужеву, повернулся и ушел.

- А ты как думаешь? - спросил государь Бенкендорфа, пересказав ему на ухо слова Якубовича.

- Картечи бы им надо, вот что я думаю, ваше величество! - воскликнул Бенкендорф с негодованием.

"Картечи или конституции?" - подумал государь, и бледное лицо его еще больше побледнело; опять мурашки по спине заползали, нижняя челюсть запрыгала.

Якубович взглянул на него и понял, что был прав, когда сказал давеча Михаилу Бестужеву:

- Держитесь - трусят!

39

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЯТАЯ

- Отсюда виднее, влезайте-ка, - пригласил Оболенский Голицына и помог ему вскарабкаться на груду гранитных глыб, сваленных для стройки Исакия у подножия памятника Петра I.

Голицын окинул глазами площадь.

От Сената до Адмиралтейства, от собора до набережной и далее, по всему пространству Невы до Васильевского острова, кишела толпа многотысячная - одинаково черные, малые, сжатые, как зерна паюсной икры, головы, головы, головы. Люди висели на деревьях бульвара, на фонарных столбах, на водосточных желобах; теснились на крышах домов, на фронтоне Сената, на галереях Адмиралтейской башни, - как в исполинском амфитеатре с восходящими рядами зрителей.

Иногда внизу, на площади, в однообразной зыби голов, завивались водовороты.

- Что это? - спросил Голицын, указывая на один из них.

- Шпиона, должно быть, поймали, - ответил Оболенский.

Голицын увидел человека, бегущего без шапки, в шитом золотом флигель-адъютантском мундире с оторванной фалдой, в белых лосинах с кровавыми пятнами.

Иногда слышались выстрелы, и толпа шарахалась в сторону, но тотчас опять возвращалась на прежнее место: сильнее страха было любопытство жадное.

Войска, присягнувшие императору Николаю, окружали кольцом каре мятежников: прямо против них - преображенцы, слева - измайловцы, справа - конногвардейцы, и далее, по набережной, тылом к Неве - кавалергарды, финляндцы, конно-пионеры; на Галерной улице - павловцы, у Адмиралтейского канала - семеновцы.

Войска передвигались, а за ними - волны толпы; и во всем этом движении, кружении, как неподвижная ось в колесе вертящемся, - стальной четырехугольник штыков.

Долго смотрел Голицын на две ровные линии черных палочек и белых крестиков: палочки - султаны киверов, крестики - ремни от ранцев; а между двумя - третья, такая же ровная, но разнообразная линия человеческих лиц.

И на них на всех - одна и та же мысль - тот вопрос и ответ, которые давеча слышал он: "Отчего не присягаете?" - "По совести".

Да, неколебимая крепость этого стального четырехугольника - святая крепость человеческой совести. На скалу Петрову опирается - и сам как эта скала несокрушимая.

В середине каре - члены Тайного общества, военные и штатские, "люди гнусного вида во фраках", как потом доносили квартальные; тут же - полковое знамя с полинялыми ветхими складками золотисто-зеленого шелка, истрепанное, простреленное на полях Бородина, Кульма и Лейпцига - ныне святое знамя Российской вольности; столик, забрызганный чернилами, принесенный из сенатской гауптвахты, с какими-то бумагами - может быть, манифестом недописанным, - с караваем хлеба и бутылкой вина - святая трапеза российской вольности.

Промелькнуло бледное на бледном небе привидение солнца - и стальная щетина тонких изломанных игл бледно заискрилась на серой глыбе гранита, подножии Медного всадника. Зазеленела темная бронза тускло-зеленою ржавчиною - и страшною жизнью ожил лик нечеловеческий.

"С Ним или против Него?" - подумал Голицын опять, как тогда, во время наводнения. Что значит это мановение десницы, простертой над пучиной волн человеческих, как над пучиной потопа бушующей? Тогда укротил потоп - укротит ли и ныне? Или в пучину низвергнется бешеный конь вместе с бешеным Всадником? Вернувшись в каре, Голицын узнал, что готовится атака конной гвардии; а Рылеев пропал, Трубецкой не являлся, и команды все еще нет.

- Надо выбрать другого диктатора, - говорили одни.

- Да некого. С маленькими эполетами и без имени никто не решится, - возражали другие.

- Оболенский, вы старший, выручайте же!

- Нет, господа, увольте. Все что угодно, а этого я на себя не возьму.

- Как же быть? Смотрите, вот уже в атаку идут! Два эскадрона конной гвардии вынеслись на рысях из-за дощатого забора Исакия и построились в колонну тылом к дому Лобанова.

Коллежский асессор Иван Иванович Пущин, в длиннополой шинели, в высокой черной шляпе, похаживал перед фасом каре и покуривал трубочку так же спокойно, как у себя в кабинете или в Михайловском, в домике Пушкина, под уютный шелест вязальных спиц Арины Родионовны.

- Ребята, будете моей команды слушать? - спросил он солдат.

- Рады стараться, ваше благородие! Высвободив из рукава шинели правую руку в зеленой лайковой перчатке, он поднял ее вверх, как бы взмахнув невидимой саблей, и скомандовал:

- Смирна-а! Ружья к ноге! В каре против кавалерии стройся! Один залп мог положить на месте всю конницу. Чтобы даром не перебить и не озлобить людей, Пущин велел стрелять лошадям в ноги или вверх через головы всадников.

Конница уже неслась с тяжелым топотом. Грянул залп, но пули просвистели над головами людей.

Когда пороховой дым рассеялся, увидели, что первая атака не удалась.

Мешала теснота, выдававшийся угол забора - надо было его огибать, - а пуще всего гололедица. Неподкованные лошади скользили на все четыре ноги по обледенелым булыжникам и падали. Да и люди шли в атаку нехотя: понимали, что нельзя атаковать кавалерией на расстоянии двадцати шагов, когда ружейный огонь лошадям в морды.

- И чего, анафемы, лезете? - ругались московцы, помогая вставать упавшим всадникам.

- Полезешь, коли гонят. А вам, братцы, спасибо, что мимо стреляли, а то и живы быть не чаяли! - благодарили конногвардейцы.

- Переходи к нам, ребята!

- А вот, погоди, ужо как стемнеет, все перейдем.

- Назад, равняйсь! - скомандовал полковой командир, генерал Орлов, и начал строить взводы для второй атаки.

Но и вторая удалась не лучше первой. Так же плавно склонялись штыки и, натыкаясь на стальную щетину их, так же опрокидывались кони, увлекая всадников. А толпа из-за забора швыряла камнями, кирпичами, поленьями.

Генерала Воинова едва не зашибли до смерти; герцога Евгения Виртембергского закидали снежками, как маленького мальчика.

Атака за атакой, как волна за волной, разбивалась о четырехугольник, неколебимый, недвижный, и с каждым новым натиском он как будто твердел, каменел. Опирался о скалу Петрову и сам был как эта скала несокрушимая.

Вдруг, под веселый гром военной музыки, послышалось издали: "Ура, Константин!" - и три с половиною роты лейб-гвардии флотского экипажа, под командою лейтенанта Михаила Кюхельбекера и штабс-капитана Николая Бестужева, выбежали из Галерной улицы.

Обнимались, целовались с московцами:

- Голубчики, братцы, миленькие! Спасибо вам, не выдали!

- Соединились армии с флотами!

- Наша взяла и на море, и на суше!

- Слава Богу, вся Россия в поход пошла! Экипаж построился в новое каре, справа от московцев, на мосту Адмиралтейского канала, лицом к Исакию.

И опять, уже с другой стороны, с Дворцовой площади:

- Ура, Константин! По бульвару бежали отдельными кучками, в расстегнутых шинелях, в заваленных фуражках, в сумах с боевыми патронами, с ружьями наперевес, лейб-гренадеры.

Уже добежали до площади, перелезли через камни, сваленные на углу Адмиралтейского бульвара и набережной, но тут произошло смятенье.

Полковой командир Стюрлер, все время бежавший рядом с солдатами, убеждал, умолял их вернуться в казармы.

- Не выдавай, ребята, не слушай подлеца! - кричал полковой адъютант, поручик Панов, член Тайного общества, тоже бежавший рядом.

- Вы за кого? - спросил Каховский, подбегая к Стюрлеру с пистолетом в руках.

- За Николая! - ответил тот.

Каховский выстрелил. Стюрлер схватился рукою за бок и побежал дальше.

Двое солдат со штыками - за ним.

- Бей, коли немца проклятого! Штыки вонзились в спину его, и он упал.

Лейб-гренадеры соединились с московцами. И опять объятия, поцелуи братские.

Третье каре построилось слева от первого, лицом к набережной, тылом к Исакию.

Теперь уже было на площади около трех тысяч войска и десятки тысяч народа, готовых на все по первому знаку начальника. А начальника все еще не было.

Погода изменилась. Задул ледяной восточный ветер. Мороз крепчал.

Солдаты в одних мундирах по-прежнему зябли и переминались с ноги на ногу, колотили рука об руку.

- Чего мы стоим? - недоумевали. - Точно к мостовой примерзли. Ноги отекли, руки окоченели, а мы стоим.

- Ваше благородие, извольте в атаку вести, - говорил ефрейтор Любимов штабс-капитану Михаилу Бестужеву.

- В какую атаку? На что?

- На войска, на дворец, на крепость - куда воля ваша будет.

- Погодить надо, братец, команды дождаться.

- Эх, ваше благородие, годить - все дело губить!

- Да, что другое, а годить и стоять мы умеем, - усмехнулся Каховский язвительно. - Вся наша революция - стоячая! "Стоячая революция", - повторил про себя Голицын с вещим ужасом.

40

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ШЕСТАЯ

- Да что такое происходит? Какого мы ждем неприятеля?

- Ничего не понимаю, убей меня Бог! Кавардак какой-то анафемский! - подслушал великий князь Михаил Павлович разговор двух генералов. Он тоже ничего не понимал.

Вызванный братом Николаем из городка Ненналя, где остановился по дороге в Варшаву, только что прискакал в Петербург, усталый, голодный, продрогший, и попал прямо на площадь, в революцию, по собственному выражению, "как кур во щи".

Когда, после неудачи конных атак, начальство поняло, что силой ничего не возьмешь, и решило приступить к увещаниям, Михаил Павлович попросил у государя позволение поговорить с бунтовщиками. Николай сначала отказал, а потом, уныло махнув рукой, согласился:

- Делай, что знаешь! Великий князь подъехал к фронту мятежников.

- Здорово, ребята! - крикнул зычно и весело, как на параде.

- Здравья желаем вашему императорскому высочеству! - ответили солдаты так же весело.

"Косолапый Мишка", "благодетельный бука, le bourru bienfaisant", Михаил Павлович наружность имел жесткую, а сердце мягкое. Однажды солдатик пьяненький, валявшийся на улице, отдал ему честь, не вставая, и он простил его: "Пьян, да умен". Так и теперь готов был простить бунтовщиков за это веселое: "Здравья желаем!"

- Что это с вами, ребята, делается? Что вы такое затеяли? - начал, как всегда, по-домашнему. - Государь цесаревич Константин Павлович от престола отрекся, я сам тому свидетель. Знаете, как я брата люблю. Именем его приказываю вам присягнуть законному...

- Нет такого закона, чтоб двум присягать, - поднялся гул голосов.

- Смирна-а! - скомандовал великий князь, но его уже не слушали.

- Мы ничего худого не делаем, а присягать Николаю не будем!

- Где Константин?

- Подай Константина!

- Пусть сам приедет, тогда поверим!

- Не упрямьтесь-ка лучше, ребята, а то худо будет, - попробовал вступиться кто-то из генералов.

- Поди к чертовой матери! Вам, генералам, изменникам, нужды нет всякий день присягать, а мы присягой не шутим! - закричали на него с такою злобою, что Михаил Павлович, наконец, понял, что происходит, слегка побледнел. И лошадь его тоже как будто поняла - дрогнула, попятилась.

В узеньком проулке между двумя каре - флотским экипажем и московцами - Вильгельм Карлович Кюхельбекер нелепо суетился, метался из стороны в сторону, держа в руках большой пистолет, тот самый, который упал в снег и вымок; то натягивал, то откидывал шинель, и, наконец, скинул совсем, остался в одном фраке, длинновязый, кривобокий, тонконогий, похожий на подстреленную цаплю.

- Voulez vous faire descendre Michel?* - произнес рядом с ним чей-то знакомый, но странно изменившийся голос, и вдруг почудилось ему, что все это уже когда-то было.

_______________

* Хотите застрелить Михаила? (фр.)

- Je le veux bien, mais ou est-il done?*

_______________

* Очень хочу, но где же он? (фр.)


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Д.С. Мережковский. "14 декабря"