Тема смерти в эпистолярном и творческом наследии декабристов
(историко-философский аспект)
Автор: Юшковский Виктор Данилович
Жестокий приговор, определивший будущее декабристов, не оставлял надежды решительно переменить судьбу. Они сознавали, что после гражданской казни и столь сурового приговора вернуться к прежнему своему положению было нельзя. Новая жизнь, полная невзгод и лишений, в которую вступали участники мятежа, требовала качеств, которые они еще должны были найти в себе и укрепить, чтобы выдержать все испытания и выжить. В прошлом боевые офицеры, доказавшие храбрость, они не раз смотрели смерти в лицо на поле брани, или участвовали в дуэли, готовые отдать жизнь ради доброго имени. Погибнуть так было не страшно, это была почетная, героическая смерть на виду, не оставлявшая выбора, ведь к такому исходу готовило романтическое искусство, так предписывал дворянский кодекс чести. «Облик» смерти, однако, изменился, она становилась следствием лишений, болезней, страданий, а иногда и одиночества, и это были смертельные враги, победить которых, обладая одной храбростью, уже было непросто.
Начиная с периода следствия, когда в крепости из-за тяжелых переживаний лишил себя жизни полковник А.М. Булатов, один из героев 1812 года, такая или подобная гибель не казалась для декабристов абсолютно невозможной. Оставаясь в большинстве бодрыми, жизнелюбивыми и деятельными, насколько позволяли условия, многие из них невольно примеряли участь рано ушедших товарищей и вынуждены были формировать отношение к собственному возможно преждевременному уходу. Это нашло выражение в лирике (В.К. Кюхельбекер, Г.С. Батеньков, А.И. Одоевский, Ф.Н. Глинка) и прозе (А.А. Бестужев), в дневниках (В.К. Кюхельбекер) и заметках (М.С. Лунин, Г.С. Батеньков), в оживленной переписке. Тема смерти, безусловно, не была центральной в художественном творчестве и эпистолярном наследии декабристов, и все же она присутствовала во многих работах, становилась предметом обстоятельных, порой мучительных размышлений, источником рефлексии, обязательным элементом религиозно-философских построений, ярким художественным символом. Нельзя не отметить это, обращаясь к монументальному литературно-документальному декабристскому материалу. Тем не менее, эта сторона мировидения, органично включенная в сложный комплекс взглядов, идей, переживаний деятелей декабристского движения, остаётся пока нераскрытой.
Хрестоматийный образ твердого, безупречного, «выкованного из чистой стали» борца с самодержавием не вязался с представлениями о готовности к смерти, ожидании близкой, неминуемой гибели лишенных дворянства, сословных преимуществ, вырванных из привычной среды декабристов. Подойти к этой проблеме мешал также поверхностный, клишированный взгляд на декабристов, как на людей, склонных к сугубо атеистическому мировосприятию, чуждых религиозных переживаний, вообще далеких от православной культуры [1]. Теме «смерть в восприятии декабристов» уделил внимание Ю.М. Лотман, писавший об отношении к самоубийству («предельному выражению чувства свободы») и миросозерцании вернувшихся с полей сражений молодых дворян, полных жизненных сил, которых до определенной поры «размышления о смерти мало волновали»[2]. Но работа эта, чрезвычайно глубокая, не исчерпывала обозначенную проблематику, а других примеров живого интереса к ней историков, литературоведов, философов найти крайне трудно. Представленный здесь материал, впрочем, тоже определяет только подходы к раскрытию этой историко-философской проблемы, хотя и данная задача представляется важной.
Для Ю.М. Лотмана декабристы, носители передовой культуры, были людьми нового типа, он настойчиво это подчеркивал, и такая установка многое объясняет. В то же время по условиям воспитания, социальному положению, жизненному опыту, пристрастиям и взглядам участники тайных обществ отличались друг от друга, порой довольно заметно. Отсюда двойственное отношение к смерти, которая в годы подготовки восстания и позже воспринималась как апофеоз, высшая точка, последний значительнейший поступок («Ах, как славно мы умрем!», восклицал в канун выступления А.И. Одоевский), а у части декабристов – как трагический, мрачный, а иногда и желанный из-за невыносимых тягот финал. Так, от одиночества и нищеты сильно страдал К.Г. Игельстром. «Если положение сие не изменится, честью тебе клянусь, есть от чего с ума сойти, – сетовал он в ссылке А.А. Крюкову. – И теперь даже временами находит такая хандра, что не знаешь, куда деваться»[3]. Подобные настроения испытывали С.Г. Краснокутский, А.П. Барятинский, В.Л. Давыдов, Аполлон Веденяпин. В сентябре 1854 года Вячеслав Якушкин сообщал из Иркутска о смерти братьев Борисовых и мнении С.Г. Волконского, полагавшего, что младший «умер от удара», а старший, «убедившись в кончине своего брата, пытался зажечь дом и окончательно повесился»[4]. Оба похоронены были в дер. Малая Разводная Иркутской губернии.
Каждый день в условиях выживания, сохранения психического и физического здоровья, обретения нового опыта воспринимался, как преодоление тлена, победа над «гибельным» расположением духа, торжество жизни. Состояние человека, лишенного привычной поддержки, замечательно точно выразил в своих воспоминаниях близкий к декабристам петрашевец Ф.Г. Толль, бывший каторжанин: «В моем нравственном мире оборвалась какая-то струна: в первый раз в жизни я стоял на собственных ногах, без сословных помочей, без чиновничьих гарантий… отныне я был не более как человеком»[5]. Чтобы приспособиться к тяжелым обстоятельствам, требовалась, однако, большая работа души и ума, совершить которую не все оказывались способны. А.Ф. Бриген откровенно, как брату, сообщал П.Н. Свистунову, что «отвращение и утомление» от жизни сделало её невыносимой и он «с настоящим удовольствием видел приближение её конца…»[6] Князь Ф.П. Шаховской, став «политическим преступником», познав жестокие тяготы, «умер для семейства своего и счастья», помешался рассудком. А «замечательный по теплоте чувств» князь А.П. Барятинский, оказавшись «в большой бедности, граничившей с нищетой», впал в отчаяние и запил, «на дне стакана находил утешение»[7].
В то же время П.А. Муханов, признавал, что, «не будучи в состоянии изменить своей участи, лучше переносить её с мужеством, чем позволить дать унизить себя малодушием, недостойным человека»[8], и неукоснительно следовал этому наставлению. Силу характера, стремление к жизни проявляли другие невольные сибиряки, значительная их часть. Они беспрестанно трудились, занимались переводами, писали лирические стихотворения, статьи и записки, проявляли педагогические способности, обрабатывали землю. Чувствуя близкий закат жизни, В.И. Штейнгейль сообщал, что страшится не смерти, а дряхлости, возможности стать кому-то обузой, и молил всевышнего избавить его от «болезненной беспомощной старости». С.Г. Волконский тоже, ощущая «боль в ногах и слабость», боялся лишь одного, стать калекой, и добавлял в письме Г.С. Батенькову: «Духом, головой я ещё бодр, и за это должен благодарить всевышнего»[9]. Поразительную бодрость духа выказывал больной, постаревший И.Д. Якушкин. Положение, в котором оказались декабристы, считал он, заставляет «сколько возможно менее хлопотать о самих себе» и беспокоиться о других: каждый поступал именно так: «отказавшись чистосердечно и неограниченно от собственных выгод, и неужели под старость мы об этом забудем?»[10] То есть добрые дела, оставшись в коллективной памяти, продлевали жизнь человека, переступившего смертный порог, и напротив, низкие поступки умертвляли душу задолго до физической смерти.
Предельно четко такое понимание выражала Е.И. Трубецкая: «Уничтожить человека могут только дурные дела, а от сего, надеюсь, что впредь Господь наш помилует нас»[11]. Это было понимание человека, с детства впитавшего христианские установления и нормы морали, верившего в бессмертие духа, понимание совершенно обычное для того времени. П.С. Бобрищев-Пушкин погибелью называл отсутствие в себе божества и настаивал на личной ответственности за сохранение чистоты души, а значит, собственной судьбы. Но у человека страдавшего, смерть как бы вычеркивала темные его стороны, высветляя лучшее. Вот почему сообщая о кончине А.П. Барятинского одному из декабристов, П.С. Бобрищев-Пушкин делал странную, на первый взгляд, приписку о том, что «с радостью похоронил давнишнего своего приятеля…»[12] Его послания проникнуты размышлениями о бессмертии души и бренности всего земного («здесь мы все как узники – каждый сидит в своей телесной подвижной тюрьме»). Много и углубленно размышляли об этом Г.С. Батеньков, Е.П. Оболенский, В.И. Штейнгейль, С.П. Трубецкой, С.Г. Волконский и даже те, которым приписывали материалистическое мировосприятие. «Если бы я не начинал верить в бессмертие души, сему общему у нас с божеством, то жизнь моя была бы одна буря, душа – глубокий и мутный колодезь», – говорил В.Ф. Раевский в Сибири, которая, по его признанию, волей высшего промысла «сделала его новым человеком»[13].
Вместе с тем, нужно признать, что «философия смерти» декабристов не укладывалась в рамки представлений, сформированных религиозным сознанием. Оценивать свои мысли и дела, взвешивая их на весах общественной пользы и нравственности, убеждали они, следовало не только в ожидании перехода в небытие. Страшнее смерти было бесчестие, связанное с нарушением долга перед отечеством и общественно значимым делом, а это влекло к неминуемой гибели. «Если же нарушу сию клятву, то пусть угрызения совести будет первою местью гнусного клятвопреступления, пусть сие оружие обратится острием в сердце мое и наполнит оное адскими мучениями; пусть минута жизни моей, вредная для моих друзей, будет последнею…»[14], – говорилось в «Присяге Соединенных славян». Как неумолим был общественный приговор, так, безусловно, суров был суд совести, причем то и другое не отменяло высший суд, бескомпромиссный и неизбежный для каждого после кончины. Философское содержание темы смерти наполнялось, таким образом, новым звучанием, где на первый план выходили нравственно-этические категории, где понятия добра и зла соотносились с общественной моралью.
Жертвенная готовность заплатить высочайшую цену за исполнение идеала («Ах, как славно мы умрем!») и исчерпанность судьбы, осуществление своего предназначения в какой-то мере примиряли со смертью. У М.С. Лунина, привыкшего ставить на карту саму жизнь, восприятие смерти вообще теряло остроту, становилось будничным. Он думал об «очистительной» силе смерти и приходил к выводу, что она «истребляет корень греха, который всегда живет в нас», а потому «необходима и желанна», но бороться с греховным началом, полагая борьбу жертвой, человек должен до конца дней («жертвоприношение продолжается во всю жизнь его и кончается смертью»)[15]. Любовь к жизни наполняла страницы многих декабристских трудов, восторг перед ней звучал как гимн жизни («сильнейшая из всех страстей есть страсть к жизни», убеждал Ф.Н. Глинка), но это не противоречило ни готовности к уходу, ни желанию выдержать последний экзамен. С необыкновенным достоинством, ни слова не говоря о близившейся кончине, готовились к ней И.И. Пущин, И.Д. Якушкин, С.Г. Волконский, последние письма которых проникнуты светлым мироощущением. При этом важно было сделать имущественные распоряжения, позаботиться о судьбе близких, устроить в пансион родившихся в ссылке детей (И.И. Пущин), узаконить с ними родство и обеспечить их будущность (В.И. Штейнгейль).
Люди новой формации, декабристы остро ощущали ответственность перед историей. Прошлое выступало для адептов романтической школы как учитель, к нему обращались за примерами для подражания. «История была всегда… но она ходила сперва неслышно, будто кошка… – писал А.А. Бестужев-Марлинский. – Теперь история не в одном деле, но и в памяти, в уме, на сердце народов. Мы её видим, слышим, осязаем ежеминутно: она проницает в нас всеми чувствами»[16]. Но участники войны 1812 года и восстания сами творили историю, и это вносило принципиально новое содержание в понимание жизни и смерти. В записках о прошлом декабристы обращались не столько к современникам, сколько к потомкам, понимая, что их имена принадлежат вечности, а это означало победу над смертью, преодоление бренного существования. Афористично и ёмко выразил это Г.С. Батеньков. Говоря о преемственности в деле освободительного движения, в письме Е.П. Оболенскому он подчеркивал, что «от фатального Декабря, как от бегства из Мекки в Медину, считается летоисчисление всех возможных эмансипаций»[17]. Но сходным образом думали и многие их современники, отдавая должное людям, на долю которых выпала особая историческая миссия. Похороны С.П. Трубецкого для москвичей, представителей студенчества стали важным общественным событием. В последний пусть его провожали сотни людей: они несли гроб декабриста на руках и сильно встревожили III Отделение.
Другой возможностью одолеть смерть была поэзия, высшая ступень литературного творчества. «Навеянные свыше» строки тоже адресовались потомкам, в них тоже звучал голос вечности. Одно из светлых по мировосприятию произведений XIX в. было создано «заживо погребенным» Г.С. Батеньковым. Там нет ничего, что свидетельствовало бы о муках томившегося в неволе забытого узника, зато передано состояние восторга перед красотою мира, парения духа, экзальтации. «Когда земное оставляя, / Душа бессмертная парит, / По воле всем располагая, / Мир новый для себя творит, / Мир светлый, стройный, и священный, / Когда один я во вселенной, / Один – и просто божий сын, / Как пульс огнем, не кровью бьется, / Тогда-то песнь рекою льется, / И языка я властелин»[18]. («Тюремная песнь»). Собственно, в условиях предельного существования, граничивших с гибелью, и родился такой своеобразный поэт, дух которого сосредоточила «темницы тишина святая». Это же можно сказать о В.К. Кюхельбекере, которого сделали поэтом страдания и неволя и который «довольно счастливо бредил стихами» (дневниковая запись от 13 апреля 1832 г.).
Поэзия мыслилась им как лекарство от тоски и средство общения с Богом, символом вечности. Тюремные стихи декабриста оптимистичны, он говорит, вопреки очевидному, о стремлении жить, одолев свои несовершенства. Более того, неволя воспринимается им как условие очищения. «С небес недремными очами, / Мой пастырь, ты меня следил. / Ты благотворными грозами / Согрел мне сердце, боже сил. / Гордыню буйную унизил, / И душу скорбную мою / К себе призвал, к себе приблизил, / Да низойду [под сень] твою»[19], – находим в черновике одного из произведений поэта. Стоит заметить, что «жар святого вдохновенья» как и Г.С. Батеньков он испытывал в условиях, когда впору было отчаяться и думать о смерти. Но лишь изменились условия, и миновала угроза гибели в заточении, тон поэтических строк стал меняться (особенно показательно в этой связи тобольское стихотворение «Ещё прибавился мне год»). Потерять лирический дар, которым дорожил, В.К. Кюхельбекер боялся больше всего. Он пытался представить это состояние и ужасался: «Замолк и меркнет вещий дух, / Не брызжут искры вдохновенья, / Исчезли дивные виденья: / В груди певца восторг потух. / Так постепенно тише рдеет / Без жизнедатного огня / И остывает и чернеет / Под мертвым пеплом головня…»[20] («Мое предназначение»).
На каторге и в ссылке пробуют свои поэтические силы Дмитрий Завалишин, Михаил Бестужев, Николай Чижов, Федор Вадковский, Владимир Раевский, Павел и Николай Бобрищевы-Пушкины. Необычайно окреп в тот период поэтический дар Александра Одоевского. Но чем больше росли они как поэты, чем ярче открывалось некоторым из них в пророческих «видениях» собственное будущее, тем трагичнее звучала их лира. «Пора отдать себя и смерти и забвенью! / Не тем ли, после бурь, нам будет смерть красна, / Что нас не Севера угрюмая сосна, / А южный кипарис своей покроет тенью?», – эти строки А.И. Одоевский написал за два года до смерти, когда определен был рядовым в Кавказский отдельный корпус. В августе 1839 года он стремительно угас от малярии «под сенью кипариса», находясь в военной экспедиции у берега моря. Там же, на Кавказе, погиб от рук горцев А.А. Бестужев-Марлинский. Причем, близких смерть его поразила, как исполнение предначертанного, вспоминал М.А. Бестужев. Они ужаснулись, хотя «были уже к этому подготовлены и письмами его, в которых пробивалась его решимость – искать смерти, и уже заметным намерением правительства вывести его в расход»[21].
Примечательно, что за год до смерти в «Дневнике убитого офицера» (1836) писатель в точности обрисовал место последнего успокоения («на берегу моря, у подножия гор, глазами на полдень»). Получалось, дарование и окрыляло, позволяло возвыситься духом, и являло неведомое, давало открыть таинственный и жуткий покров смерти. «Пророков гонит черная Судьба; / Их стерегут свирепые печали; / Они влачат по мукам дни свои, / И в их сердца впиваются змии»[22], – писал В.К. Кюхельбекер («Участь поэтов»). Но, даже зная, догадываясь о близкой кончине, они твердо верили, что необходимо бороться до конца, преодолевая уныние, осознание бессилия изменить судьбу, оттого что так надо, и потому что «ничто не гибнет в природе, умирая, – ничто» (А.А. Бестужев-Марлинский). Болезнь и «разрушенное тело» заставляли думать о приближении смерти В.Ф. Раевского. «И жизнь страстей прошла как метеор, / Мой кончен путь, конец борьбы с судьбою; / Я выдержал с людьми опасный спор / И падаю пред силой неземною!», – писал он в «Предсмертной думе» (1842). Но в следующей строфе просил не печалиться о своей гибели: «К чему же мне бесплодный толк людей? / Пред ним отчет мой кончен без ошибки; / Я жду не слез, не скорби от друзей, / Но одобрительной улыбки!»[23] Ибо одобрения заслуживала твердая, по его мнению, готовность исполнить предначертанное. «Я бодро подчиняюсь моей роковой судьбе, – сообщал близким С.Г. Волконский, – и возлагаю надежду на милосердие Господа»[24].
Столь же твердо, бестрепетно можно было ожидать собственный уход, сохраняя до конца дней жизненную душевную бодрость, декабристы это показывали. Источником светлого, незамутненного печалью отношения к миру служили у них и представления о христианском долге, выработанные религиозным сознанием, и убеждение в исполнении общественного долга.
Так, И.И. Пущин, откликаясь на раннюю смерть Камиллы Ле-Дантю, жены В.П. Ивашева, сообщал друзьям, что «она рассталась с жизнью, со всем, что ей дорого в этом мире, как должно христианке», причастилась и благословила родных [25]. В то же время, говоря М.М. Нарышкину о смерти самого жизнелюбивого И.И. Пущина, Павел Бобрищев-Пушкин не без восхищения отмечал: «Он и больной, почти умирающий, имел более энергии, нежели мы, не больные»[26]. Ведь смерть была ему не слишком страшна, он знал, что останется в памяти людей знавших его и не знавших, будет жить в исторической памяти, которая простирается на все поколения. Особенно когда это касается людей столь незаурядных, выделявшихся исключительностью своей судьбы, как декабристы.