Ал. Алтаев (М.В. Ямщикова)
Бунтари в Сибири
Борцу о борцах
Владимиру Ивановичу Невскому
посвящает автор
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Завируха
1
Приближались рождественские морозы 1825 года. Над селом Сорокотяги, у Белой Церкви (1) приземистые хаты потонули в белой пелене снега, нахохлились под соломенными крышами.
Дымились трубы белых хат; на тынах стрекотали сороки, а от заносов вырастали все выше и выше сугробы. В сумерки над ощетинившимися крышами, над сопелками-трубами кружились тучи голодных галок, мелькали, точно загораживая месяц. Когда спускалась глухая ночь, уныло и переливчато, в очередь, выли собаки.
Звеня намистами (2), из хаты Ефима Коваля на улицу выбежала Ганнуся, прижалась к тыну, поглядела на светлую прорезь месяца и вздохнула, прислушиваясь. Так выходила она не один раз в день: в глухую полночь, и в ясный вечер, и в лихую завируху (3), — все слушала и слушала.
За Ганнусей вышла старая мать Ганна и подняла к небу кошель с медными копейками. Бывалые люди говорят, что если на молодой месяц потрясти кошель, весь месяц не переведутся карбованцы (4)!
В окне хаты замигал огонь; старуха сердито пробормотала:
— Погане дило... Ось чортяка Ехвим!
"Чортяка" Ефим Коваль засветил в хате огонь и аккуратно завесил окошко хусткой (5) жены от любопытных взглядов односельчан. И огонь в хате Коваля маячил, как одинокий глаз, среди темных, ушедших в сугробы хат.
Вдоль тына крались люди.
Ганна в сердцах прикрикнула на дочь.
- Ганка! Ось стерво! Чого виглядаешь?
Голос ее взвизгнул от неизжитой, задавленной годами обиды. Эта обида жила среди большинства холопов графини Бранидкой, населявших село Сорокотяги. Все они хорошо помнили, что их деды и прадеды были свободными коренными малороссийскими казаками; из рода в род передавали они рассказы о старинных походах и битвах, о славной 3апорожской Сечи, а теперь каким-то злым случаем оказались холопами. Вот оттого-то Ефим вчера сидел возле печки весь вечер, подперев голову руками, а на печи охал старый дед Тарас; вот оттого Ганна голосила вчера на всю улицу, точно по покойнике, по свекоре; вот оттого плакала Ганнуся и рассказывала свою тоску светлому месяцу, и буйному ветру, и хмурым сугробам, что намело на темные Сорокотяги, плакала и звала:
- Гарась... Гарасю... серденько!..
Нет Гарася Козолупенко, чернобрового парубка, первого хлопца в селе Поленичинцах; нет и другого хлопца, брата Ганнуси, Омельки, о ком кровью точит сердце старой матери: по воле господской забрили обоих в солдаты, неправильно взяли одиноких сыновей. И прахом идет хозяйство...
— Ганнусю! Ходы до дому!
Голос матери звучит мягче. Печально понуряв голову, плетется в хату Ганнуся, отряхивая снег с застывших
на морозе ног.
Много в хате набилось мужицких голов. Здесь и безусые хлопцы, и хозяева с корявыми, заросшими шершавою щетиною лицами, здесь и два старика.
Старики вместе с Ганною боялись обсуждать мучившие всех вопросы; молодежь говорила смело, но ей было мало веры.
На печи стонал дед Тарас. Он стонал уже сутки и не узнавал никого: ни сына, ни невестки, ни любимой внучки Ганнуси, и только просил пить, а когда подносили большой деревянный ковш, припадал жадно к краю и странно, громко хлюпал.
К утpy решили позвать попа. Дотянет ли только до утра? Немного не дожил старик до ста лет и был крепок, как дуб. По приказу управителя графини пошел расчищать дорогу в лесу для панской охоты, заблудился, завяз в сугробах, а когда наконец нашли и принесли домой, —у него оказались отмороженными ноги, тело горело в огневой горячке...
Ганна хлопотала у печи и со страхом прислушивалась к тому, что говорили мужики. Поганое они затеяли дело, страшное: идти против господ. А Ганнуси жадно ловила новые речи и все переводила на своего Гарася: удастся дело — и вернется домой Гарась; не удастся — и свет вон из очей... отдадут ее за немилого... И любы ей были, и жутки новые речи..
Коптил каганец; в углу темнел лик мрачного Спаса с громадными сердитыми глазами и тонким, в ниточку, носом, весь в засохших вербочках, с пестрой писанкой среди фольговых цветов. Качалась увесистая дедовская лампада на цепях. Лампада мигала, несносно и нудно. В другом углу, среди земляного пола, туманным силуэтом выступала скрыня на колесиках с приданым Ганнуси. Было душно И пахло кислым от овчины и человеческого пота.
Коваль, опершись об изъеденный червями стол, слушал приехавшего из села Ситников "доброго человика": тот рассказывал, что его односельчане готовят список ополчения против господ, а ополчение понадобится в помощь войскам, когда они придут добывать народу волю, которую прячет от них новый царь — Николай.
— Косканкин усе дал... и волю, и землю!—звучал упрямый, твердый голос, и темная, вихрастая, подстриженная в кружок голова задорно взметывалась кверху.
Порывшись за пазухой, "чоловик" вынимает даже самый список; бумага переходит из рук в руки; мужики вертят, глядят на нее близко-близко, но неграмотные не могут разобрать непонятных значков. У Коваля с тоскою вырывается:
— Як би хоч одну букву знав, — уси б Сорокотяги поклонылыся!..
— А що тоби до тих поклонив? — усмехнулся чоловик из Ситников. — За ту поклоньбу и карбованця не дадуть!
Мужики смеялись.
Дядя из Ситников стал читать по складам запись сел и имен, что числились в народном ополчении. Ефим посмотрел на печку и с сердцем сказал:
— Нудьга! Як мени оце паньство в печинках сидыть! Усих хлопчаков забрали...
— Ось де самий пуп у жизни й заковыка! — согласился дядя из Ситников.
Чей-то робкий голос отозвался:
— А як за ти списки повисють?
— Эге ж! На те щука в мори, щоб карась не дремав!
Робкие глаза замигали:
— Уси дни молюся, а все дарма! Видно, видступывся бог-то...
Звонкий смех прорезал гул голосов, вырвался и покрыл стоны старика с печки. Смеялся веселый парень, которому управитель давно грозил забрить лоб за дерзкие слова и за то, что не ломал шапки при встрече:
— Що от бога, а що и от боженят! Ты б, дядько, боженятам помолывся! Бог не поможе, — так пресвятая богородица поможе, ангелы-архангелы, силы небесные... Мало ль боженят е на подмогу!
Молодежь подхватила, загоготала.
Ганна оторвалась от печи и свирепо замахала руками:
— Ото чортовы невиряки! Над богом смеюцця!
— Вам паны, мабудь, риднище нас? — дразнил хлопец, блестя веселыми глазами.
— Та мовчыть!.. Цыц!.. Собака бреше...
Лаяла собака. Под окном скрипел снег. Кто-то вошел, шаря впотьмах щеколду. Все притихли. Ганна бросилась задувать каганец, но не успела: дверь распахнулась. Раздался придушенный крик безмерной радости:
— Гарась!
Ганнуся метнулась вперед и остановилась, застыдившись. Только лицо сияло улыбкой, и из черных глаз лились лучи света. Запорошенный снегом, в солдатской шинели, Гарась не сделал навстречу девушке ни одного шага, только повел тонкими бровями.
— Доброго здоровячка! — сказал он, снимая шапку и отряхивая с нее снег. — Доброго здоровячка, дядьку Остап! — сказал он, увидя брата отца —Остапа Козолупенко. — Давай поцеломкаемся! А чого це вы зажурылыся, хлопчаки-молодчики? Чого зажурывся, диду? Пидыждить: перше буде ризанина панов да начальников, графьев да князьев... а потим и коливщина... Уси припасаемо колья... Приде у Билу Церкву много полкив, — приставай... У Мотовиловке, бачь, що говорять: у Васылькове чоловики собрались коноплю продавать, — там шухер иде; в Трилесье у корчмаря Мойши гуторять; велять сбираться со списками. У корчме «Зыбкой», верст пяток от Мотовиловки, що держить пан Руликовский-стерво, — уси люди шушу да шушу... ризанина с коливщиной, только и говорять...
Голоса загудели:
- Ось де списки!
Гарась Козолупенко опустился на лавку. От него веяло свежим морозным воздухом; он принес в застоявшуюся мглу хаты бодрость и свежесть. Ганнуся поставила перед ним молча чашку с борщом. Он метнул на нее украдкой ласковый взгляд и, уплетая дьмящийся борщ рассказывал о том, «що у грахвини Браницкой свои же ковали точать против панив пики; уж сто пик зробыли; а кругом Билой Церквы грахвиня посылаеть казаков; воны так и рыщуть... Не жалие, стерва, грошенят, щоб донять холопов».
Все смотрели на Ефима. От него ждали слова: ведь он позвал их к себе в хату. Его больше, чем других обездолили паны: это у него помирает старик, замороженный ради панской охоты; это у него взят единственный сын и тем разорено хозяйство. Он —старинного рода, свободного. То еще помнят старики...
Ефим поднялся над столом, —большой, шершавый, страшный, —и потряс кулаком по направлению к графскому поместью. Он показал кому-то невидимому фигу и заревел:
- На, выкусы дулю! Дуже спужався! Ось паны, трясця их матери! Ходы до церкви: паныкадило нерве у свити... хоромы до неба... а сами, пузаны, кровь выпили! Пидемо на панив! Журьба делу не поможе!
- Ой, лишечко!—-слабо взвизгнула Ганна, услышав, что, по спискам, четыре тысячи человек уже готовы встать против панов.
Ганнуся не слышала крика матери. Она улыбалась. До нее долетел милый голос:
— Як их святым духом, то й земля пухом! Эге ж, журыся — не журыся... журьба делу не поможе... Мужик не дурний! И холопы панив гриють!
Какой-то старик вяло обмолвился:
— От як бы ты нам намаракав добру бумагу до губернатора! А може, губернатор не такий скаженый 6, як наш пан управитель? Може, воно й краще выйде? «Змилуйтесь, — кажи, — ваше сиятельство, зробыть таку божеську мылость... манихвест кажить царский...»
— Гарна була б каша, як бы сало!—засмеялся Гарась.
Старик обиделся и закивал головой:
— Ось який чоловик! Вин напише тоби таку бумагу, що хочь самому цареви подавай, — то не сором!
Ефим Коваль стукнул по столу кулаком так, что подпрыгнула деревянная чашка.
— Мовчи, панский попыхач! Не бреши, чортяка! Та коли вже мы коровая паньского спробуем? Солодкий, мабудь, буде! Кажи нам, хлопчик, где то войско? Кажи, кто тебе до нас послал? Мы уси за войском... раптом...
Перед зарей у старого Тараса поднялась икота. Ганна не отходила от него. В хате было тихо. Все разошлись, унося с собою месть и жажду панской крови. Через ту кровь вольные люди возьмут обратно свои права.
Ганна плакала. Кругом творилось что-то непонятное, чуждое ее робкой, одряхлевшей в неволе душе. Вот старик помирает, а он, Ефим, что столб: глядит в окно, ждет света, бормочет не молитву отходную, а угрозы да проклятия... Не заметил даже, как улизнула в дверь дочка. Своевольница! Не боится старых страхов: ныне канун пятницы, а пятница не любит, когда под ее день дивчата по улицам бегают; намотает косы на руку и по снежному полю утащит в самое небо крутиться с завирухою. Не боится дивичина и таинственных колес, что бегут среди ночи по снежному полю, и вещих птиц, говорящих на дороге человеческими голосами, не боится и конца света.
Ох, страшно!.. В кринице рыбаки ловили рыбу. Не клевала. Да вдруг сразу зацепило такую, что всех чуть в прорубь не затащило! А мужиков было десятка с три! Вытянули, глядь, а у рыбы две головы... це два года буде голод, а потим конец света...
Ну, а конец света, —так пекла не миновать: звистно, усе грешныки... Вот и задумал народ ризанину да коливщину...
- Ганка! Ганнуся! Дид отходить! Ox, чого ж ты, Ехвим, усе мовчишь?.. Лиха година! Батько вмирае!
Ганнуся стояла у тына в обнимку с Гарасем.
- Ганнуся... рыбка моя... серденько... красуля...
- Гарась... Нудьга сердце выела...
Голубая зимняя ночь слушала их шепот. За цариною (7) грозно возвышались панские хоромы.
Гарась указал на них.
- Буде те, що буде, Ганнуся! Так воно було, так и е. Так им и треба! И мужички панив гриють! Теперь мужик не дурный!
Близился свет. Побледнел месяц, таяли его острые рожки. Лицо Ганнуси светилось радостью; глаза щурились. Пусть вокруг хаты разъезды казаков; те казаки тоже подневольные люди. Она знает, и тех казаков можно сбить с панской дороги, и они пойдут на тропинку мужицкую, где приходится расчищать дорогу через пни да овраги. Он, Гарась, сказал ей здесь, под бледными звездами и бледным месяцем, под ветром, сдувающим снег, порошащим белой студеной пылью в лицо, в голубом свете зимней ночи. Поднимается народное войско, пойдет оно навстречу царскому, что несет скрытый царем Николаем и его министрами настоящий Константиновский манифест, манифест о земле и воле. И он, Гарась, вернется к ней, вернется!
2
Грязная корчма Мойши Шмулиса в Трилесье. Сквозь решетку, как в тюрьме, из загороженного угла, рыжебородый, согбенный не столько летами, сколько жизнью корчмарь Мойша подает приезжим шкалики горелки, селедку и хлеб. Решетка спасает его от кулаков подгулявших гостей.
Возле корчмы — несколько возов с хмелем и коноплей, покрытые рядном, запорошенные снегом. Волы медленно жевали сено, а возницы, по пути в Васильков, закусывали в корчме.
За столиками образовалось несколько групп. Только что прошел Новый год, и крестьяне торопились скорее продать хмель, пока еще не ушли святки.
Мойша не успевал подавать шкалики и вытаскивать из бочек селедки и огурцы. Иногда он выходил из-за своей стойки и суетился между столами, убирая посуду. Замасленный его лапсердак мелькал то тут, то там — он беспокойно прислушивался.
Здесь все те же привычные разговоры. Упрямый старый Грицько Козолупенко, что приехал из Поленичинцев повидаться с сыном Гараською, кричит громче всех. Он смахивает с глаз непослушный седеющий хохол, как досадливую муху, и говорит уверенно и важно другим крестьянам:
— У грахвини холопы сто пик по хатам сховалы: дядька мий з Трилесья бачив, — Остапом звать, Остап Козолупенко. Списки сховалы... бабье сословие взбунтовалось, шухер пошел у баб: "Макитрами (8) закидаем!"
— А стервы воны, уси бабы!
— Нехай и стервы! — согласился Козолупенко с подгулявшим парубком. — А ты слухай, хлопче-молодче, що кажу: буде ризанина панив, — уси пидуть раптом. Буде та ризанина у Пасху, мабудь, и ране. Усих будмо ризаты, тильки корчмаря оставим, бо Мойша — добрий чоловик!
Мойша метнул на Козолупенко тревожный взгляд, в котором блеснула чуть приметная радость.
Хлопче-молодче, колотя ложкой по столу, затянул не своим голосом:
Ризал батька сойку...
Ризала маты, ризалы диты,
Щоб той сойци выше не взлетиты...
- Не взле-ти-и-ты! — подхватили подгулявшие мужики.
А Козолупенко, все более и более увлекаясь, захлебывался словами:
- Дядька Остап Мойшу забере тай геть до графской экономии, у самый дворец. И сала, и горилки, и коровая... и курят... у-ух!
Чей-то бас прогудел:
- А у Мойши сала душа не примае...
- Ну й годи... мени сало, Мойше — курят.
Мойша подвинулся к кучке крестьян и, оглядываясь во все стороны, робко замигал глазами:
- Тут, добры люде, от грахвини казаки рыщуть... от, как рыщуть!.. Вас слухають... все нюхають...
- А нехай соби нюхають! Им...им... усим... кр... кр... крышка... — заплетающимся пьяным голосом отозвался здоровенный мужик из-за другого стола —Медведенко.
— Мы усих попыхачей, чортяк панских, у штаны соби заховаем!.. Ось як!
Он раздвинул руки и показал глубину своих необъятных штанов. Все засмеялись.
— А грахвиню?
— А грахвиню-суку...
Он сделал такое движение рукой, что все, кто сидел за столом, покатились со смеху, и хохотали долго, с аппетитом, до слез.
— Усю робу грахвинину на наших баб... — продолжал пьяный голос. — Будуть во яки пу-у-затые!.. А дивчат, що у грахвини, за пазуху...
Звонкий голос подгулявшего хлопчака затянул:
Червона юпка (9),
Зелена запаска,
Люблю тебе, чернобрива,
Поки твоя ласка!
Козолупенко говорил уверенно:
— Ось усим людям добро буде... усе буде наше... Воля наша, земля наша, хлиб наш, дзеркала наши, волы наши, кони наши... а пузанов — до ногтя... Погодить, люди добри! Кажи, дядьку, як царь в ваших краях объявывся?
— Та чого? Живеть у мене за печкою, про волю гурготыть, як сядемо вечерять. Вин тикал от брата Миколы, до весны сховаеться, а як весна приде, — усих панив притюкаеть! Та нехай жинка каже...
— Що каже баба?
— Кажи, кажи, молодыцю!
Приехавшая с Медведенко пригожая жинка заверещала часто-часто, размахивая руками:
— Сноха в мене е На Уманщини (10)... узяли паны сноху до паныча у кормилицы... Дуже панычика любить...
Як казав царь Кискинтин про волю да про ризанину, вона и сумуе: як панычика зарижуть... Пишла до пани, тай в ноги: "Ой, лышечко... дозвольте, милостывая пани, мене панычика сховаты, як сына... щоб его ни ризалы..."
И стала подробно описывать, как сноха думала переодеть своего молочного сына в лапоточки да в холщовую рубашечку, а ручки "трошки в сажу помакнуть".
— Ось дуры-бабы! —гаркнул покровительственно Медведенко.
Все согласились:
— У бабы души нема, бо у бабы дух —пар.
Пригожая баба, привыкшая к этой аттестации баб "без души, с одним паром", уселась на место и взялась за ложку.
Приободрившийся Мойша вытащил вдруг из-за пазухи какую-то бумагу и, все так же пугливо озираясь, заговорил:
— Ой, добры люди, солдатик был здесь... два дня в корчме был... листок оставил... може, що дельное...
Козолупенко взял листок, повертел, посопел носом, перевернул кверху ногами и положил на стол.
— Подывись, Иване... Може, вона и не бреше, бумага?.. Балакають, а тут, може, яке дило, що треба...
Подвыпивший хлопец взял бумагу, с чувством высморкался в пальцы, втянул в себя побольше воздуха и начал по складам, четко и раздельно выговаривая:
— Пра-во-слав-ный ка-те-хи-зис... (11)
Мужики загомонили:
— Яка така техиза?
— Що воно таке?
— Та отчепысь! Дай послухать!
Хлопец продолжал увереннее:
— "В о п р о с. Для чего же русский народ и русское воинство несчастно?"
О т в е т. Оттого, что цари похитили у них свободу».
— Ось як, шельмец, завиртае! — крикнул здоровый мужик в широких штанах. — Це про царя Миколая! Миколай Кискинтина десь заховав, а з ним и манихвест...
— Тай годи! Мовчи!..
Размеренный голос продолжал:
— «В о п р о с. Стало быть, цари поступают вопреки воле божьей?
О т в е т. Да, конечно. Бог нам рек: «Воля в вас да будет вам слуга». А цари тиранят только народ».
— Ось це правда! — подхватил Козолупенко. — А и проклятущи слуги царски, енаралы тай губернаторы! Гараску голову забрылы, щоб им холера в бик...
— Тай мовчи, кум! Слухай!
— «В о п р о с. Должно ли повиноваться царям, когда они поступают вопреки воле божьей?
О т в е т. Нет. Христос сказал: «Не можете богу работать и маммоне». Оттого-то русский народ и русское воинство страдают, что покоряются царям».
— Оце добра грамота! — крикнул все время молчавший сумрачный дядя, у которого паны продали сына с невесткою. — Коскантин дал людям волю, а Микола... а Микола...
— А як же царям не покоряться? — робко спросил Мойша, но его голос потонул в реве:
— Мовчи!
— Не сбивай!
— Читай, Иване!
— Читай!.. Мабудь, та грамота — манихвест...
— Оце так!.. Може, по той грамоте и краще воно выйде?
— «В о п р о с. Что же святый закон наш повелевает делать русскому народу и воинству?
О т в е т. Раскаяться в долгом раболепствии и, ополчась против тиранства и несчастия, поклясться: да будет всем един царь на небеси и на земли Иисус Христос»!
Остальное в бумаге трудно было разобрать. Чьи-то потные руки захватали ее, чья-то потная пазуха замызгала до того, что рукописные буквы местами совсем стерлись.
Хлопец положил бумагу и отер лоб, с которого от напряжения лил градом пот. Козолупенко сказал:
— Сынку був... вин каже: войско иде... А ну, Мойша, що балакають, яка про то иде мовь?
Рыжие пейсы Мойши запрыгали. Он замахал руками:
— А я знаю, добрые люди, а я знаю?
Но потом набрался храбрости и заговорил таинственным шепотом:
— Ой, усяко говорить... усяко... Войско вже ж бачили пид нашим Трилесьем... У корчме были охвицеры, попы казали: поп им перед молебном читал и листок обронил...
Подгулявший хлопец стал приплясывать:
Не журись и не робей,
3 тобой пляше архиерей!
— Иду-у-ть! — точно здоровые мехи, раздулась грудь Козолупенко. — Може, и брат Остап з ними! Иду-у-ть!
И точно в ответ на этот полновесный вздох, где-то грянул глухой мощный выстрел; он зловеще потряс корчму.
Мойша побледнел, затрясся и отскочил в дальний угол.
Мужики вздрогнули и застыли, точно прикованные к скамейкам. На минуту в корчме сделалось тихо, так тихо, что было слышно стрекотание сверчка за печкой.
Еще и еще... Выстрелы участились; корчма дрожала, как живая; дребезжали стены; за стеною, где-то близко, слышался тоненький детский плач и женский голос:
- Ой, вей мир!.. Ой, тателе!
В двери показалось бледное лицо жены Мойши с готовыми выпрыгнуть глазами. За подол ее цеплялись ребятишки мал мала меньше.
Дядя в широких штанах торопливо крестился и читал молитву:
- "Помяни, господи, царя Давида... Да воскреснет бог"...
Козолупенко первый нарушил молчание. У него вырвалось со вздохом, недоуменно:
- Ось уж до чого дило доходыть!
В окно было видно, как забегали по улицам Трилесья люди: бежала молодица, выплескивая воду из ведер на коромыслах, старушонка-нищая с торбою, с визгом мелькнула собачонка, потом мальчишка.
- Бьють! Шпалерами бабахають! Пушки гурготять!
- Где? Где?
- У Ковалевке... за цариною...
Шум, говор, звон оружия; конский топот, конское ржание. В корчму вносят раненых. Стонут, тяжко стонут... Здесь офицеры, те, что говорили про волю...
Мужики сгрудились в одну сплошную темную стену и не шевелились. И смотрят. У Мойши пляшут ноги. Ему жалко этих людей, за которыми на полу остаются следы крови. Кто они? Почему в крови? Где победа?
Мойша ничего не знает, но на всякий случай прячет листок с мудреным катехизисом.
Мужики приходят в себя и бочком-бочком выбираются из корчмы. И она наполняется новыми людьми и новыми стонами...
У Мойши за стеною, в его каморке, уже битком набито солдатами. Хана Мойшева с мойшенятами перебралась куда-то по соседству. В Трилесье два эскадрона гусарского принца Оранского полка; тащат, громыхая, два орудия конно-артиллерийской роты.
За стеною шутки и смех победителей; пьют и поют. А здесь, у Мойши, рядом с решетчатой загородкой стойки — стоны, смерть и ужас.
Мойше жаль этих людей. Это бунтари, и их разбили. Коли бунтуют, значит, есть за что. Жизнь тяжела беднякам, — это знает Мойша на собственной шкуре. У него девять ребят, и все хотят есть. И те, что приходили сюда, панские холопы, стонут. За них пропали, за холопов.
Мойша осторожно, точно невзначай, подбрасывает соломы на скамейки, где лежат раненые, и украдкой подает воду в глиняных кружках.
Начальник бунтарей, с красным воротником Черниговского полка, ранен в голову. Выживет ли? Он непрерывно стонет:
— Пить... пить...
От солдат Мойша знает, что это тот самый полковник Сергей Иванович, который так складно составил листок «Православный катехизис». Его ранили и арестовали. Он бормочет в забытьи:
— Все силы разбросаны... Соединиться невозможно. Везде чужие... не с нами... Солдаты... четыре дня шли... устали... Порядок необходим... Как же это?.. Они ропщут... А так... бесполезная кровь... У нас не хватит сил... Пушки, пушки! Не надо лишней крови... Я сдаюсь... Прекратите стрельбу!
Солдаты, которых вел бунтарский начальник С.И.Муравьев, как видно было потом из показаний участников похода, утомились в переходах. К ним присоединялись другие части очень туго. Настроение в войсках, поднятое агитацией, стало падать. Порядок, который старался установить Муравьев, вызвал ропот. Шли четыре дня, "как погребальное шествие". У Ковалевки встретилась конная артиллерия с прикрытием в несколько эскадронов гусар, посланная против бунтовщиков. Муравьев понял, что борьба бесполезна. Как только было пущено первое ядро, солдаты стали роптать. Муравьев поднял на сабле белый платок и крикнул:
— Сдаемся!
Гусары кричали солдатам:
— Бросайте оружие!
Солдаты охотно бросали ружья. Со стороны восставшего Черниговского полка не было сделано ни одного выстрела. но командир артиллерии, несмотря на брошенное оружие и расстройство колонны восставших, продолжал пальбу...
3
По всей окрестности Трилесья и Ковалевки бродили остатки разбитого Черниговского полка. Бунтари старались где-нибудь скрыться. По всем окрестностям за ними гонялись солдаты и жандармы. Окрестным крестьянам был приказ ловить бунтовщиков.
За Трилесской цариной тянется открытое место, где только что был неравный бой, где единым залпом угробили мечты о лучшей жизни. За Трилесской цариной, где кончаются переплеты мужицких тынов, где над снеговым покровом кружатся жадные до крови черные птицы, —пробираются три человека. Вот остановились они над озером. Высокий, смуглый офицер говорит двум солдатам:
— Лед-то тонкий, правиться?
— Погане дило, вашбродь... так воно так и е... Ось як!..
И Гарась Козолупенко, широко перекрестившись, шагает на лед.
— Сигай, вашбродь, буде те, що буде!..
Офицер сбросил саблю, прибавлявшую тяжесть, но все-таки оставил два пистолета и ступил на лед. В тот же момент его подхватили под руки солдаты.
Один из солдат, Долговязов, обернулся назад. По откосу бежали гусары.
— Вашбродь!—сказал он, видя, что офицер все еще колеблется. — Уж потрудитесь прибавить шагу... Не бойтесь: мы вас вынесем... А воротимся, — волку в зубы... за нами погоня.
— Из-за меня потонете... — слабо спорил офицер.
Козолупенко тряхнул головою и широко улыбнулся:
— Цього не буде, вашбродь!..
Он хотел сказать eще много, но было не до того. Ведь шли рядом: помирать или добыть лучшую долю. Пугаться ли теперь ледяной могилы?
И почти на руках потащили командира через озеро.
А позади гудели крики, брань, угрозы, проклятия.
— Черти! Дьяволы! Куда? Вернись! Ве-е-рнись!
— Поймают — шкуру спустят!
— Эй, эй, чего вам за него погибать! Бросай офицера!
- Тащи к нам командира, получишь прощенье!
— Дурачье, оглохли, что ли? Ко-ман-ди-ра ве-ер-ни да сту-пай по сво-им ча-астям!
Но солдаты точно не слышали. Они упорно думали свое. Для них он был командир, справедливый, строгий в отношении дисциплины, распорядительный; они привыкли его слушаться и уважать. Еще вчера он им повторил все то, за что они начали борьбу: за волю и землю, за освобождение от безысходной лямки солдатчины. Твоя возьмет —и солдатская шинель не будет болтаться на твоих плечах до старости, не будут брить лоб по неправедному приказу управителей, приказчиков, бургомистров да бар, а кому и придется нести службу, — неси ее пятнадцать лет, а не двадцать пять. Большая то урезка: вернешься — еще родителей покормишь при старости и сам в семействе поживешь, а прежде что: ушел мальчишкой, а вернулся старик-стариком, горбылем...
И думали еще солдаты покорно:
"Не привелось счастья отведать... будем с командиром вместе помирать... за одно шли, за одно и пуле лоб подставим..."
И эта мысль заставила их особенно бережно поддерживать под руки Сухинова.
Долговязов, веснушчатый, широкоскулый, нескладный, добродушно думал:
"Ишь, какое дело вышло: держался, держался командир, да и ослаб духом. Всяко бывает!"
И, достигнув берега, он сердечно-просто сказал:
— Уф!.. Вынесла нелегкая, вашбродь!.. А теперь с богом! Нам втроем не рука иттить: скорее словят.
Козолупенко тряхнул головою:
— А вы идить соби, вашбродь, до нашей хаты... у Поленичинцы... Це близенько!
Синие сумерки. В маленькое окно гумна конторы поленичинского фольварка видна голубоватая полоса снежной улицы и муть неба.
Сухинов ждет, когда к нему придет кто-нибудь из семьи Козолупенко: отец или сын. Он не знает, что сын давно бежал из родной деревни, а отец, полный вековой злобы на панов и ненависти за неудавшееся восстание, стоит на страже того, кого привел сын.
С улицы слышится скрип снега и говор. Смутно доносятся отдельные голоса:
— Бунтари... Як сховаешь, — башка долой!..
И голос хозяина:
— Сынку? Який сынку? У мене никого нема. Та побачьте, добры люди!
"Ищут!" —подумал Сухинов, и сердце его замерло.
Почему теперь он боится? Почему он не боялся, когда вел на бой солдат? Он был еще в старом гусарском мундире; перед самым почти выступлением получил он новое назначение, но не поехал в Александровский гусарский полк, а остался в распоряжении Муравьева и, по его приказанию, принял командование над шестою мушкетерскою ротою Черниговского полка. По приказанию Муравьева, перед выступлением обошел он окрестные села и деревушки, приглядываясь к настроению крестьян, узнавал о действиях дивизионной квартиры семнадцатого егерского полка и служивших в этом полку членов тайного общества.
Две ночи мытарств, бесплодных и бесполезных, а потом гибель всех надежд под Трилесьем. Не рассчитали...
Его ищут, конечно, и найдут. Смуглое лицо его было мрачно. Где можно спастись в этом оцепленном войсками краю без денег, без друзей, даже без лошади?
Под окном чей-то гнусавый голос повторял приметы Сухинова:
— Лицом не дуже бел... трохи конопат... воспа була... балакает пространно... мундир гусарский, а имя-отчество — Иван Иванович Сухинов...
Сухинов оглянулся. Кругом — пыль, плесень, свалки ненужных в конторе вещей: пустые банки от чернил,
рваная бумага, сброшенные в углу куски жести, ящики... Повеситься! Кончить жизнь на том крюке? Брр...
Сухинов вспомнил, что за поясом его еще торчат два пистолета, и схватился за один. Приложил дуло к виску, нажал курок... осечка! Опять... осечка снова... Он бросил на пол оружие; пистолет откатился далеко в угол, издав глухой, зловещий звук. Другой пистолет приставлен к груди. Скорее, скорее!.. Голоса у двери... он не дастся в руки живым...
Холодное дуло, приставленное к виску, заставило вздрогнуть: сейчас смерть. Курок спущен; вспышка: ничего.
Револьвер глухо брякнул об пол.
— Видно, мне еще суждено жить, — прошептал Сухинов и разом стал равнодушен ко всему, точно окаменел.
Он очнулся от столбняка, услышав щелканье отпираемого замка. Уже за ним...
Вошел старый Козолупенко. С ним не было никого. Он сказал мрачно:
— Погане дило, панычику!.. Вас шукають... Ось в шибки (12) ктось заглядае... Та идить сюды!
И молча провел его задами, накинув свой кожух, к заброшенному панскому погребу.
— Ось огурчик на погреб, — мрачно шутил старик, впуская в дверь Сухинова.
А сам ушел.
В погребе сыро; пахнет плесенью, капустою, рассолом и старыми кадками. Застоявшийся, вековечный запах.
Ночь. Сухинов доедает каравай, закусывая салом с чесноком. Козолупенко не забыл о пище для беглеца.
Опять на пороге старик.
— Пора тоби, панычику, у дорогу! Мисяц свитыть: казаки-идоляки уж побувалы в Поленичинцах. Тикай, або що!
Сухинов протянул Козолупенко пять серебряных рублей, —весь свой капитал. Тот смотрел на протянутую руку и крутил длинный ус, свисавший на крутой, упрямый подбородок.
- Мабуть, панычику, паны волю покупають, а нам це не треба! Так воно так и е! А вы идить с богом... Забирайте соби грошенята, тай тикайте! Та возьмить мужицу робу... Мороз на дворе. Так краще сховаться...
Он накинул на Сухинова свитку и выпроводил его за царину.
Вызвездило. По дороге, на снегу, прыгали светлые отблески звезд. Сиял рогатый месяц, уже большой. В Поленичинцах придушенным лаем хрипели собаки.
А высокий человек в черной барашковой шапке и в мужицкой свитке широко шагал по темным колеям наезженной дороги, шагал без цели, без смысла, как лунатик...
4
Растаяли снега и убежали с гор мутными ручьями. Бурлили-бурлили, да и потекли мирно, слились в озера и реки. Не стало вешней распутицы, полой воды, вешнего гомона и спора. Половили в разных местах бунтарей, и люди в тех краях, что около Киева, говорили:
- Булы люди та сплыли, — усих у тюрягу поховалы!
Брожению среди крестьян, испокон веков жаждавших лучшей доли, дал толчок акт отречения от престола брата умершего Александра I — Константина Павловича. его считали вынужденным. Считали также, что необходимо вступиться за поруганные права "законного государя", который дает волю. И в народных толках Константин, настроенный далеко не в пользу освобождения крестьян, превратился в защитника крестьянских прав, которого сгубили злые вороги. И вот то тут, то там появлялись самозванцы; каждого охотно готовы были признать царем жаждавшие освобождения рабов. Конечно, все они сулили крепостным волю.
В Саратовской губернии появился в том же 1826 году лже-Константин, а с ним — бессрочно отпускной солдат Корнеев, который рассказывал всюду о петербургском бунте 14 декабря и говорил, что гвардейцы не хотели присягать Николаю Павловичу потому, что уже присягали его брату, настоящему наследнику цесаревичу Константину Павловичу. Перед контрактами (ярмаркой) в Киеве два лица разъезжали в коляске на пяти лошадях; одно из них именовало себя «цесаревичем».
В Саратовской губернии появился самозванец Константин с двумя солдатами, которых мужики принимали за генералов. Он обещал дать крестьянам «другие законы, легкие», а «генералы» важно заявляли, что «великая особа» разъезжает тайно, желая лично узнать, каким обидам подвергается простой народ, чтобы сменить и наказать злодеев начальников и губернаторов. Самозванцы, обыкновенно, пользовались настроением наиболее задавленных и недовольных.
Обещания самозванцев придавали крестьянам веру в успех и подбивали на протест. В Балашовском уезде, Саратовской губернии, мужики взялись за колья, но появилась военная команда, и бунт был усмирен без кровопролития. Самозванец со своими «генералами» успел скрыться.
В Киевской губернии орудовал "флигель-адъютант"» мнимого Константина — Семенов, о котором шли толки в корчме Мойши Шмулиса.
Не так посчастливилось декабристам, для которых раскрепощение народа было одною из главных целей. Декабристы были "господа", и задавленные крестьянские массы не могли поверить в искренность их стремлений, если бы даже они были им известны. В сущности, декабристы остались в большинстве чуждыми и неизвестными народу. В Ярославской губернии среди крестьян упорно держался слух, что новый царь расстрелял дворян, взбунтовавшихся за то, что он хотел дать крестьянам волю.
Наступила весна; прошла долгожданная Пасха —время "резанины". Не улеглось бунтарское брожение среди мужиков, только "коливщину" все откладывали.
Пришел май. Залился жаворонок. К Шмулису в корчму заехал раз Медведенко и кричал, что "фигель-дютан" в селе Иваньках арестовал посессора и эконома, да налетела военная команда и схватила "фигеля", что он, Медведенко, был там, да едва убежал.
— Як загомонять, як загуртять... а фигель народу: "Тикайте, хлопцы! Я один у отвити!" Узялы его тут, связалы... конец мужицькой воле!..
— А кажи, дядьку, кого узяли з тим фигелем? — спрашивал Мойша.
— А я видал? Я тикал!
Взяли с Семеновым полтораста крестьян; во все селения вокруг ввели военные команды. Настало усмирение.
Вешним днем повесили "фигеля" Семенова. Крестьян гнали гуртом: кого на поселение, а кого под плети.
В июле выжгло зноем и степь, и поля. Захлестнула виселица в далеком Питере пять горячих голов — декабристов, и среди них вождя черниговцев — С.И.Myравьева.
Не уцелел на свободе и Сухинов, несмотря на свитку Козолупенко и его добрые пожелания.
С июля стояла в Василькове на базарной площади виселица. И маячила так целый месяц. Люди ходили мимо, качали головами, шептались, испуганно оглядываясь. Солдаты, что шагали вокруг, молча отгоняли их штыками. Шептались досужие люди и ждали страшного дня.
И страшный день настал. На заре запели острожные кандалы тоскливую ржавую песню. Глухо отбивал такт размеренного шага барабан, и в этом смешении барабанной дроби с гулким лязгом цепей было что-то зловещее, хватаюшее за душу, был предел человеческой скорби.
Еще вчера здесь на площади скрипели возы с горами помидоров, тыкв, дынь и арбузов; волы лениво разминали мягкими теплым губами жвачку, а люди в свитках и плахтах месили никогда не просыхающую черноземную грязь с вдавленными в нее арбузными и дынными корками.
Нынче возы исчезли; закрытые ларьки мрачно темнели; толпа притихла. Щеткою торчали штыки выстроенного в порядке Тамбовского пехотного полка; между тамбовцами пестрели разноцветные околыши солдат девятой дивизии, прибывших по сотне из разных полков.
Над притихшей толпой раскатывалась отрывистая команда штаб-офицеров:
- Ра-авняйсь!
И кое-где прорывались придушенные крики:
— Ой, лышечко! Слухайте... та уберыть пузо: дыдыну прыдавылы!..
— Сиди дома та не рыпайся!
— Ой, ратуйте, люди добри!
— Та цыц, Горпына! Ведуть!
— Бачь, Оксанко, яки оченята!.. Гарний хлопец!..
И торжествующий голос:
— Ото: як паны баламутить, так панив и судять...
— Мовчи, диду, то ризанина, коливщина... паны волю холопску заховалы... панив за волю нашу лупять...
Совершилось что-то необычайное, в чем толпа не могла разобраться. До сих пор на этой площади наказывали только воров и убийц, а нынче вели трех барчуков-офицеров. Не было ли это началом "ризанины, коливщины", когда на колья да на косы берут панов, чтобы отомстить за вековечные обиды мужицкие? Не пришел ли это манифест царя Константина с волей и землей, и войско расправляется с обидчиками?
Ничего не понимали люди в свитках и угрюмо, загоревшимися глазами, с любопытством и радостью смотрели на трех людей, которых подвели к виселице.
Широким костяком виселица внушительно поднимала к небу свои угловатые плечи: три петли мерно качались по ветру. Возле ярким, алым пятном на голубом небе вырисовывался распоясанный здоровенный палач, а по бокам суетились у скамеек помощники. Слегка согнув шею, с тяжелым взглядом быка, готовящегося к удару, палач ждал команды.
Медленно подвигаются к виселице три преступника — участники восстания, офицеры Черниговского полка: Сухинов, Соловьев, Мозалевский. Все в кандалах. На кандалы для бунтарей графиня Браницкая пожертвовала двести пудов железа.
Самый старший из них, штабс-капитан барон Вениамин соловьев, с непроницаемо-мрачным лицом и в странном наряде: в халате, — как был арестант. В озлоблении он отказался одеться.
Самый младший, совсем мальчик, Александр Мозалевский; он бодрится.
Сухинов идет машинально, смотря в одну точку ничего не видящим взглядом. Долгие переходы из города в город, с гауптвахты на гауптвахту, неизвестность, допросы, угрозы, кандалы, —все это вконец надорвало его здоровье, истерзало душу.
Желто-смуглое лицо Суханова казалось еще желтее от рябин; его истомила лихорадка; от кандалов распухли ноги.
Что случилось с ним с тех пор, как он прятался в погребе Поленичинцев? Оттуда его забрали на два часа в село Гребенки, к бывшему эконому графини Браницкой, у которого он крестил когда-то детей, потом пробрался в Каменку, к своему приятелю — домашнему лекарю Давыдова Зинкевичу, но все это были ненадежные места, особенно Каменка. Давыдов сам состоял членом тайного общества и не сегодня-завтра мог ожидать ареста. Ехать в город Александрию к отцу Сухинов не решался, не доверяя мачехе; брат Степан, служивший в той же Александрии чиновником, пришел в ужас, узнав историю Ивана. Пришлось бежать в Кишинев с подложным паспортом. Это была последняя попытка спастись.
Сколько раз Сухинов стоял в Кишиневе над рекою, думая о том, чтобы переправиться на другую сторону и спастись в Молдавии, но не мог решиться бросить навсегда родную сторону. Он устал; он не хотел больше скрываться и послал письмо отцу со своим адресом, зная, что его распечатают на почте. По письму и нашли...
Началась переброска государственного преступника из одного места в другое: от зверя дивизионного командира Желтухина — в Кишинев, к графу Воронцову в Одессу, потом в Могилев, потом в г. Острог, потом в Житомир и, наконец, в Васильков.
Еще в мае Сухинову было объявлено, что он будет четвертован, и смертником он прожил почти два месяца, мучительно ожидая своего конца. Эти два месяца раньше времени тронули сединой его виски.
В остроге ему объявили о помиловании: высочайшим повелением смертная казнь была заменена лишением чинов, орденов, дворянства, вечной каторгой.
Сухинов выслушал приговор и улыбнулся.
— И в Сибири есть солнце! —крикнул он Горчакову.
— Молчать, а то будешь во второй раз отдан под суд!
Медленно качаются петли виселицы; толпа ждет, когда они захлестнут три шеи. Толпа не знает о помиловании. Начальник штаба третьего корпуса, князь Горчаков, сам распоряжается церемонией, и его сочный, уверенный голос резко выделяется среди гула толпы и звона кандальных цепей:
— Ма-арш впе-е-ред! Жи-и-во! На ко-ле-ни!
И вот все трое, без мундиров, в одних рубашках, на коленях.
— Оксанко, ты чого?
— Тай боюся, мамо!
— Ховай голову, доню, где ни е... Микола милостивый!..
Над головою Сухинова поднимается заранее подпиленная шпага. Ее ломают и что-то говорят... долго, нудно говорят... Это читают приговор. После приговора он и его товарищи —уже не люди, а номера для долгого пути в беспросветную каторгу Сибири.
Палач подходит к Сухинову, берет за руку и ведет к виселице. Обходит три раза вокруг; после этого Сухинов передается в команду внутренней стражи.
Очередь за другими.
Комедия позора кончена. Палач прибивает к виселице черную доску. Тоненький детский голос по складам читает на доске:
— "По-ве-шены"...
— Кто повешен? Где повесили? А повешенных-то и нету!.. — тянет разочарованно какая-то молоденькая мещаночка в нарядном, нарочно одетом для этого торжества платье. — Говорили, повешенные — страховидные, языки высунутые... а где они?
Братишка ее, продолжая, выводит тоненьким голоском:
— А на другой стороне, Дашенька, видишь: "Куль-мин... Ще-пил-ло... Му-равь-ев"...
— Да где же они все? Где? — сердито добивалась сестра.
— И где же несть болезни и воздыхания! — ответил со смехом какой-то бурсак, слышавший, что все трое, — Кузьмин, Щепилло и младший брат полковника Сергея Муравьева, Ипполит, — застрелились до сентенции (14).
— Побачь, Оксано, побачь, доню: булы паны, сталы острожныки! Ось як бувае!
— Тай мовчит, мамо!.. Дуже жалко!..
Большие черные глаза под дугами тонких бровей полны слез.
5
Правительство ретиво расправлялось со всеми участниками восстания в Черниговском полку, бывшими в походе с Муравьевым. Приказано было прогнать сквозь строй двенадцати тысячи солдат сто двадцать человек и сослать их потом в Сибирь, в каторжные работы. Остальные были прогнаны сквозь строй восьми, шести, пяти, двух и одной тысячи человек. Некоторых приговорили к пятистам и двумстам ударам палок перед полком и к ссылке в Грузию, на фронт. Их отправляли туда под конвоем, по двенадцати человек в партии.
Генерал-майор Вреде распоряжался в Белой Церкви экзекуцией. Тамбовский и Саратовский полки выполняли приговор. Вроде хотелось выслужиться, но страшная картина массового избиения заставила дрогнуть сердце старого служаки. Вспомнилось избиение по приказу Аракчеева взбунтовавшихся солдат Чугуевских военных поселений. Ведь это не была война. Какая заслуга забить до смерти безоружного человека? И он сказал солдатам перед экзекуцией:
— Братцы! Помните, что товарищи ваши пошли на худое дело не по злому умыслу, а по заблуждению. Главная вина лежит на их начальниках. Бейте, да не забивайте.
Солдатская масса дрогнула; шептались:
— Ну, да ладно; чай, свой брат-солдат.
— Постегаем для вида...
— Гляди, Ванька, не засеки! У тебя рука чи-жо-лая!
Проходила длинная вереница приговоренных. Им не было конца.
Две шеренги солдат: одна против другой. У каждого из солдат гнущийся хлыст — шпицрутен. Название немецкое. Вот ведут несчастных, обнаженных по пояс. Руки каждого привязаны к двум ружейным прикладам. Барабан без остановки выбивает частую, хватающую за душу дробь. Приговоренных ведут двое солдат; идут мерным шагом. У солдат-конвойных каменные лица.
Странное творится дело, и если задуматься, на что ведут они товарищей, — можно помереть с тоски. Ведь присягу-то давали бить врага, супостата, а это нешто враг? Это свой товарищ!
Ра-та-та... Ра-та-там... — выговаривает жутко барабан.
В такт барабану, тоже часто-часто лязгают зубы молоденького солдатика в строю. Пожилой товарищ толкает его в бок.
— Ты чого, Ванько?
Глаза Ванько моргают; он беспокойно хлюпает носом. Шпицрутен дрожит в руке.
— Ты чого, я говорю, Ванько?
— Боязно, дяденька... горазд боязно... до самой печенки страсть доходит... поджилки трясутся...
— А ты, дурак, крепче зубы стисни, да не перекуси их часом, зубы-то! Баба ты, что ли?
— Да ведь свой брат, дяденька!..
— А ты легче пускай шпицрутен, — вот те и будет свой брат! Только для одной видимости бей. Слышал, что енарал наказывал? Да подтянись, дура, а то, гляди, шпицрутен выпустишь, — как бы самого не поучили!
Ра-та-там! Та-ра-ра!
— Господи, благослови!
Шпицрутены мерно опускаются на обнаженные спины; большая солдатская машина действует. В иные горячие дни эта машина превращает человеческую спину в кровавую колбасу.
— Р-раз! р-раз! р-раз!
Шесть тысяч ударов. Какая спина их выдержит, если они и даны с возможной легкостью?
Вереница обнаженных спин. После последних ударов белое становится красным. Несколько окровавленных тел упало посередине. Их выволокли в госпиталь. В строю шепот:
— Черти!.. Что бы душу скрепить... Ведь хуже: отлежится —еще дадут. Только нам, солдатикам, опять беспокойство!
— Скажите! Очень уж тебя побеспокоили! Сволочь!
Некоторые солдаты, особенно молодые, "слабые сердцем", дрожат; старшие товарищи строго укоряют:
— Ну, ну, стерво, держи шпицрутен правильнее, а то больно шибко вдаришь!
— Не могу... дяденька... ох, смерть моя, не могу!..
— Ах, сволочь Ванько, немного уж осталось... Крепись!
Спина в кровавых полосах чуть приподнимается; на Ванько глядят большие карие глаза на смуглом лице, ровно брат Степка, что остался в деревне, меньшой... как две капли воды...
— Не могу...
— Крепись, говорю, сволочь!
Шпицрутен чуть мазнул спину Гарася Козолупенко. Гарась едва держался на ногах. Рядом шел брат Ганнуси, Омелько; он слабее; он упал, и цепь разомкнулась; недвижное обмершее тело поволокли прочь, а барабанная дробь продолжала свою безостановочную злорадную песню:
Ра-та-там... дам! дам! дам!
В конце цепи —два бывших офицера, разжалованные когда-то в рядовые и зачисленные в Черниговский полк.
Это тоже бунтари.
Старые солдаты в строю их знают в лицо и узнают теперь в длинной цепи. Вековая злоба вспыхивает вдруг с неожиданною силою. Вспоминаются вообще всякие обиды, которые приходилось выносить рядовому от офицера, прибавляется усталость и напряжение нервов от экзекуции, вспоминаются басни о бунте.
— Ишь, сказывают: они частями управляли, даром, что разжалованы... Будя! Покомандывали!
— Баре! Охвицеры! И им, видно, довелось прогуляться по зеленой улице (15).
— Братцы, да ведь от господ весь шухер пошел, вся волынка! Костактин манихвест дал насчет воли, а энти баре не хотели с крепостными расстаться, вот и взбунтовались!..
— Бей их, сволочей!
— Свово брата-солдата легче, а этих позабористей!
— Эй, ну! Не выдай, родимая палочка-погонялочка! У-у-ухнем!
И за минуту перед тем плакавший от страха и жалости Ванько вслед за дяденькой изо всей силы взмахивает шпицрутеном над обнаженной спиной разжалованного в солдаты офицера Грохольского. Потом над спиною такого же разжалованного офицера Ракузы.
С остервенением, хлестко опускались палки. Эти две спины, в отличие от спин других товарищей, сначала — темно-багровые, потом — в лохмотьях выхлестанной кожи и мяса. Клочьями висят красные живые тряпки на боках; по земле тянется кровавый след...
Багровое мясо стонет звериным стоном; два красных комка пытаются ринуться назад, чтобы избегнуть палок, но позади — живая стена; она напирает; обнаженные спины двигаются вперед, чтобы полить и своею кровью землю. Сбоку — палки; впереди — окровавленные палки, целый кровавый лес. Рев двух умирающих людей так пронзителен, что заглушает даже громкую песню барабана.
Из толпы навстречу рвется другой рев; голос звенящий, женский, надорванный, вопль гнева и ужаса:
- Злодеи! Палачи! Мучители! Митя! Митя!
Светлая голова Грохольского поднимается; голубые глаза мелькают мутью. Он узнает милый голос, но в алом тумане не видит знакомой тонкой фигуры с рассыпавшимися по плечам кудряшками, со съехавшей на спину шляпкой, с разорванной мантильей, не видит больше обезумевших черных глаз и взмаха маленьких полудетских рук, цепко схватившихся за спину дюжего солдата в строю.
- Не смей! Не смей! Брось! Митя мой!
Зачем невеста пришла сюда видеть ужас и унижение его, Грохольского? Через месяц-другой она должна была стать его женою, а теперь...
- Митя! Да спасите же!
Бессильные руки наносят ничтожные удары направо и налево; мелкие белые зубы впились в солдатское плечо. Борьба; подскочили новые солдаты; девушку оттащили.
Над толпой пронесли полудетскую фигурку с мертвенно-бледным лицом и закрытыми глазами, прямо к Вреде. В то же время в госпиталь поволокли два окровавленных тела со слабыми признаками жизни: Грохольского и Ракузу.
Офицеры прожили несколько часов. Кровавый комок, называемый Грохольским, чуть слышно стонал, потом стих. Его унесли в мертвецкую.
Ракуза жил дольше. Он давно был помешан, и в полку знали припадки его буйного бешенства. Совершенно обессиленный, он не мог подняться, бредил и кричал, уверяя сторожей, что он — римский папа, пришел в Россию перестроить ее, а за нею — весь мир, и сделать польский народ единым владыкою. Он кричал и бранился по-польски:
- Пся крев (16)! Чертово быдло! Рабы!
И жалобно, по-детски:
- Пан Иезус... Za wolnose Polske! (17) Марш на москалей! Bracie, odwaga! (18)
И пел хриплым голосом:
- Polak, Wegier — dwa bratanki! (19)
Ракуза немного пережил Грохольского: оба умерли, "пройдясь по зеленой улице" шпицрутенов.
Ужасная картина экзекуции, борьба с солдатами и удар при падении на землю вызвали у невесты Грохольского сотрясение мозга. она жила несколько дней и все время не приходила в сознание. День и ночь кричала она, что ее заливают кровью, что она сейчас захлебнется в крови. Голос охрип. Наконец она замолкла навсегда.
С коек солдатского госпиталя поднимались окровавленные люди.
- Пить... братцы... ради Христа!..
Косматая голова, громадные страшные глаза на смугло-бледном лице. Гарась Козолупенко будет жить. Он это знает. Вчера ему отец тайком передал пампушек с чесноком. До пампушек ли ему? Съели другие. Тяжко. Плевал печенками. Всю ночь снилась Ганнуся. Стояла и стирала со спины кровь, а у него была уже не эта спина, в рубцах, а нежная, белая, такая, как та, что у умершего с ним рядом паныча, у которого была невеста... Ах, вот так спина! Вся в красных лохмотьях: бери кожу и плети ремень для пастушьего кнута.
Посмотрел на соседнюю койку: на ней пластом лежит Омелько.
Дурак Омелько дуже хлипкий: не выдержал... Придется ему дополучать пятьсот шпицрутенов, как чуть отлежится... в одиночку-то идти через строй хуже... А после, балакают, всех в Грузию — воевать... Там черномазые припаяют... А кого в Сибирь, на каторгу. Его с Омелькой, балакали, в Грузию. А Ганнусю замуж без него выдадут. Эх, жалко дивчину!..
Гарась закрыл глаза. Дневальный, убиравший госпиталь, мурлыкал унылую солдатскую песню:
Русскому солдату тяжело служить,
Хоть какому хвату станет тошно жить!
Бедность одолела, командир гнетет,
Он сечет без дела и без дела бьет.
Палочной науки школу проходя,
Много всякой муки примешь на себя.
Отредактировано Еlsiе (09-07-2017 00:19:49)