В. Коростылев.
Через сто лет в березовой роще
Драматическая поэма в двух частях
Действующие лица
Князь Петр Оленский, 20 лет.
Михаил Сергеевич Горин – подполковник лейб-гвардии гусарского полка, 43 года.
Кондратий Федорович Рылеев, 30 лет.
Антон – крепостной Оленских, 20 лет.
Елизавета Николаевна (Элиз) Черемисова, 25 лет.
Подпоручик Яков Ростовцев, 20 лет.
Николай Первый, 29 лет.
Михаил Михайлович Сперанский – профессор, член Государственного совета и следственной комиссии, 53 года.
Иван Грозный.
Борис Годунов.
Петр Первый.
Скоморох.
Старуха.
Николай Васильевич Гоголь.
Скоморохи, жандармы, монашенки.
Часть первая
Когда эта пьеса возникла в воображении, то сначала возникли свечи, а потом уже лица. Свечи были разные – от огарка в старинном поставце до свечей-символов, свечей-гигантов. Свечи загорались и освещали людей. Видимо, это должно быть перенесено и на сцену.
Появляются три молодых человека и девушка. Это – наши современники, которым предстоит в пьесе прожить четыре чужих жизни, стать обитателями иного времени.
Впоследствии они будут зваться: Михаил Сергеевич Горин, князь Петр Оленский, Антон – крепостной Оленских, Елизавета Николаевна (Элиз) Черемисова. Но пока они наши современники.
Первый молодой человек. Эпиграфы. Юрий Тынянов сказал: «Есть документы парадные, и они врут, как люди».
Второй молодой человек. «По пути к исторической справке, ища ее, непременно натолкнешься на окно, на улицу, на мысль гораздо более важную, чем вся эта справка». Юрий Тынянов.
Третий молодой человек. И еще из Юрия Тынянова: «Представление о том, что вся жизнь документирована, ни на чем не основано… Если вы вошли в жизнь вашего героя, вашего человека, вы можете иногда о многом догадаться сами».
Девушка. Записка от автора: «В декабре тысяча девятьсот сорок третьего года я хоронил писателя Юрия Тынянова. Гроб с телом привезли к нам в Литературный институт. Народу собралось немного.
Он писал о декабристе Кюхельбекере, он сам умер в декабре, он был декабрист.
Я стоял в изножии гроба в почетном карауле спиной к окну и смотрел в пергаментное лицо, напоминавшее род Ганнибалов.
И вдруг я почувствовал: за окном что-то изменилось. Не стало дворика московского дома Герцена, там была теперь санкт-петербургская малая речка Мойка и торец, выбитый бешеными копытами императорских лошадей. Я хоронил Пушкина. Тогда я понял, что существует Мост Времени.
Если опереться о парапет Моста Времени – четырнадцатое декабря тысяча восемьсот двадцать пятого года станет сегодняшним числом.
Если опереться о парапет Моста Времени – рука, поднявшая тяжелый морозный пистолет на Сенатской площади, станет одной из наших рук.
Если опереться о парапет Моста Времени – глаза, которые увидели, как вылетел из седла граф Милорадович, станут нашими глазами.
Мы должны прожить жизнь прадедов и отцов, чтобы их мысли возникали в наших умах как открытие, а не как ответ на экзаменах.
Тогда мы поймем себя».
Первый молодой человек. Правда – это ток высокого напряжения. На правде следовало бы написать: «Смертельно!» И все равно к ней тянулись бы миллионы рук. Тогда говорили: ток крови. Ток крови декабристов был током высокого напряжения. Но освещались не током, а свечами. (Берет в руки маленькую свечу в старинном поставце. Свеча сама по себе тихо загорается, освещая его лицо).
Все, кроме него, покидают сцену.
Если вы вошли в жизнь вашего героя, вашего человека, вы можете иногда о многом догадаться сами. Истина воображения! Что может быть достовернее? Я чувствую, как в моем лице проступают черты другого человека. За моими плечами сорок три года его жизни, Аустерлиц, Прейсиш-Эйлау, Кульм, Бородино. Это я высекал саблей искры из сабель наполеоновских конногвардейцев. Еще не села букинистическая пыль на читанные мною вчера первые оттиски пушкинских «Цыган». Я знаю: того следа, что оставил в истории подполковник лейб-гвардии гусарского полка Михаил Сергеевич Горин, – того следа уже нет. Теперь я должен буду заново оставить его – шаг за шагом, слово за словом, поступок за поступком.
Свеча в его руках медленно, как бы задумчиво, гаснет. И тут же вспыхивают свечи в одном из концов сцены. Они освещают члена Государственного совета Михаила Михайловича Сперанского и великого князя Николая Павловича. Оба – при параде, с лентами через плечо.
Сперанский. Ваше высочество! Эта вариация манифеста о вашем восшествии читана в Государственном совете и одобрена им.
Николай. Кто выправлял манифест?
Сперанский. Князь Голицын и я. Кое-что из строк, писанных Карамзиным, пришлось вымарать, дабы все стало проще и понятливее.
Николай. Экой ты мастер пускать шпильки под Карамзина! Дай-ка… (Берет манифест, углубляется в чтение).
В другом конце сцены, в свечном свете, возникают Рылеев – в халате, с обмотанным горлом, подле разобранной постели – и подполковник Горин.
Рылеев. Проходи, Миша. Ты – первый.
Горин. Не разбудил ли?
Рылеев. Спасибо, что разбудил: опять во сне, словно веревкой, шею стянуло. Не в руку ли сон?
Горин. Эк тебя угораздило с твоей лихорадкой, Рылеюшка!
Рылеев. Бог с ней! Тебе удалось говорить со Сперанским?
Горин. Да. Перехватил его по дороге из Государственного совета в покои Николая Павловича. Нес его высочеству манифест о восшествии.
Рылеев. Что он?
Горин. Он? Ничего! Коли подпишет манифест – государь до восьми утра.
Рылеев. Не шути, я о Сперанском. Каков разговор был?
Горин. Михал Михалыч Сперанский! Мне поручено говорить с вами…
Сперанский (в другом конце сцены, как бы вспоминая недавний разговор с Гориным, пока Николай углублен в чтение манифеста). От кого поручение, подполковник?
Горин. От ее величества Свободы Российской.
Сперанский. Странное поручение от несуществующего величества.
Горин. Воистину так, Михал Михалыч. Но ей в нынешнем междуцарствии и взойти бы на трон.
Сперанский. Вопрос с трагическим междуцарствием сегодня же разрешится: великий князь Николай подпишет манифест и станет императором.
Горин. Но гвардия уже принесла присягу императору Константину!
Сперанский. Гвардии придется заново присягнуть его величеству Николаю Первому. Не вижу в том затруднительств.
Горин. Михал Михалыч, как старому товарищу по масонству позвольте вам навязать минутную игру в «если бы». Итак, если бы гвардия отказалась от переприсяги, если бы нашлись люди, помыслы которых об ограничении самодержавной власти в России стали делом, если бы эти люди предложили вам, просветителю нашему, войти во временное правление государством еще с двумя благородными людьми, дабы конституция из проектов стала законом, если бы…
Сперанский (перебивает). Если бы прожектерский разговор сей происходил не перед покоями будущего императора, он был бы интересен и приличен.
Горин. Вы представить себе не можете, сколь важен наш разговор сегодня.
Сперанский. Тем более, подполковник, считайте, что никакого разговора промеж нас и не было. Не могу поверить, что слушок о тайных обществах, от которого, словно от дыма, угорают нынче во всех углах, оказался явью. И вам не рекомендую верить подобному.
Горин. Дыма-то не случается без огня, Михал Михалыч.
Сперанский. Огонь тот всякие Риеги за Пиренеями разжигают, а хмельной дым к нам относит. От такого хмеля люди безголовыми падают. Не надобно нам безголовых сограждан…
Николай (читает вслух заключительные строки манифеста). «Да будет царствование наше токмо продолжением царствования Александрова, и да исполнится все, что для блага России сделал тот, коего священная память будет питать в нас и ревность, и надежду стяжать благословение божие и любовь народов наших». (Отложив манифест, отходит, задумавшись, в глубь сцены).
Сперанский (как бы продолжая вспоминать разговор с Гориным). Может статься, Михал Сергеич, что мы прожектерский разговор наш продолжим. При других обстоятельствах, разумеется. Одно могу сказать: Свобода, Равенство, Братство – возлюбленные мною музы, и демократический образ мышления мне дорог. Я и покойного государя призывал к мягкости в правлении Россией. Но я не воин, сударь мой!
Горин. Никто не требует, Михал Михалыч, чтоб вы перо просветителя сменили на карбонарский меч. Воины в сем деле найдутся. Но я рад, что промеж нас случилось совпадение мыслей и патриотических чувств…
Рылеев. Побоялся сказать «да», но и «нет» тоже побоялся сказать.
Горин. В коренники не годится, но пристяжной в новом правительстве оказаться может крепкой.
Рылеев. Пестель, Муравьев, Сперанский… Тройка не из слабых. Может статься, вынесет на первых порах?
Горин. Россия тоже возок не из легких. Что нам остается, Рылеюшка? Пытать судьбу и питать надежды. В Париже ходили к девчонкам, завтра пойдем на медведя.
Николай (прохаживаясь, бормочет). «Да будет царствование наше токмо продолжением царствования Александрова».
Рылеев. Медведя-то обложить как следует надо. А пока только Щепин-Ростовский ручался за свою роту московцев. Репин обещал увлечь часть Финляндского полка – а какую? Кто знает? Арбузов и Коля Бестужев отвечают за Гвардейский экипаж и арест царской семьи. Но с ними тоже только сегодня все прояснится.
Горин. Сегодня и в Бруты надобно кого-то произвести. Думал о сем?
Рылеев. Да. Буду просить Каховского, как все соберутся. Или Якубовича. Он покойным Александром был оскорблен, пусть сквитается с Николаем Первым. Меня заботит другое: основа заговора нашего в верности Константину и нежелании присягать Николаю. А ну как Николай Петрович не подпишет манифест? Все и сорвется?
Николай. «Да будет царствование наше токмо продолжением царствования Александрова»…
Горин (Рылееву). Хочешь, потешу твою лихорадку? Теперь Николай Павлович вожделенно смотрит на манифест, но говорит: я себя на это никогда не готовил и не чувствую в себе ни сил, ни духу на столь великое дело. Понимаю, что долее тянуть невозможно, но, право же, до сих пор не уверен, как поступить…
Николай (Сперанскому, кивнув на манифест). Я себя на это никогда не готовил и не чувствую в себе ни сил, ни духу на столь великое дело. Понимаю, что долее тянуть невозможно, но, право же, до сих пор не уверен, как поступить.
Рылеев (улыбнувшись шутке). А Сперанский?
Горин. Поневоле готовит завтрашнее восстание: уговаривает подписать немедля!
Сперанский (Николаю). Ваше высочество! Государственный совет не расходится и ждет от вас подписания манифеста.
Николай (усмехнувшись). Так ведь это бунт!
Сперанский. Се добрый бунт, ваше высочество. Глядите, как бы не дожить до недоброго. Во вчерашнем письме Константин Павлович был окончателен до резкости в своем отрешении от престола. Это не тайна от Государственного совета.
Николай. Знаю. Да покаюсь тебе: страшно.
Рылеев (Горину). А ну как все-таки не подпишет?
Горин. Подпишет. Со смирением к воле Государственного совета, полагая, что завтра уж наступит его воля.
Николай (взволнованно ходит. Потом решительно склоняется к манифесту, размашисто расписывается). От судьбы, видно, не уйдешь. Цените мое смирение.
Сперанский (крестится). Слава богу! Держава царей российских хоть и кругла, а все не мяч. А вы с Константином Павловичем сверх двух недель ею перекидывались. Две недели на троне был не человек, а гроб. Разве так можно?
Николай. Михал Михалыч! Да ведь ты теперь не великому князю, а государю императору выговариваешь! Откуда смелости взял?
Сперанский. Низко кланяюсь и прощения прошу. Позвольте поздравить вас, ваше величество, с восшествием на престол российский. (Целует его в плечо.)
Николай. Меня не с чем поздравлять, обо мне сожалеть надо. Поди успокой моих «бунтарей» в Государственном совете. Я следом за тобой буду, только с мыслями соберусь. И число под манифестом поставь не сегодняшнее, тринадцатое, а завтрашнее, четырнадцатое.
Сперанский. Отныне четырнадцатое декабря тысяча восемьсот двадцать пятого года числом историческим станет! (Пятясь, выходит).
Рылеев (Горину). Миша, как думаешь, станет ли завтрашний день историческим для России?
Горин. Коли удачно поострим саблями, так и станет. Однако что-то долго никого нет.
Рылеев. Неизвестность паче лихорадки томит. Подписал ли? Хоть беги ко дворцу!
Горин. В Зимнем наших много. Оттого, видно, и запаздывают, что ждут. Я там подпоручика Якова Ростовцева встретил, велел тут же лететь к тебе, как высочество станет величеством. (Прислушивается). Не Ростовцев ли?
Рылеев (прислушивается). Нет… по колокольцам – сани Трубецкого. Пойдем встретим.
Уходят. Во всю сцену загорается колоннада свечей.
Николай (один).
Царь. Царствовать. Царить. Царенье. Царство…
Полковник – я фельдмаршалу могу
Отдать приказ, и он приказ исполнит…
Царенье. Царство. Царственность. Я – царь.
Что говорят про нас, царей, в народе?
«Он ест, как царь, он пьет, как царь». И все?
А выдумали, что в народе – мудрость.
Какая чушь! Царь. Царствовать. Царить…
А может, всех во фрунт? И всем мундиры?
Всем, всем мундиры, вплоть до мужика!
Мужик в мундире – это ведь солдат…
Ну, а пиит в мундире? Тоже воин?
Притом – талант. Талант – он сам как царь:
Казнит кого угодно мадригалом!..
Царево. Царь. Царица. Воцаренье…
Какое существительное есть
При слове «царский»? «Милость», «гнев»? И только?
А есть ли, предположим, «царский страх»?
Что это значит? Больше, чем обычный?
Ну, а чего бояться мне, царю?..
Царь. Царствовать. Царить. Царенье. Царство…
В свечной колоннаде, сверкнув парчой, возникают Иван Грозный, Борис Годунов, Петр Первый.
Я к вам пришел, былые государи,
Не просто так из прихоти душевной,
Пришел за делом: дабы отыскать
В своих чертах похожие черты
На тех, кто правил долго и надежно.
Иным из вас историей даны
Таинственные титулы «великих»…
Ты, царь Иван, ты чем велик был?
Грозный.
Страхом.
Николай.
Ты, Годунов?
Годунов.
Боялся, государь.
Николай.
Ты, Петр Алексеевич, – громада,
Поднявшая громаду на дыбы,
Герой Полтавы и герой Гангута,
Ты, вечный победитель, что в крови
Твоей гудело в час победы?
Петр.
Страх.
Грозный.
Что власть такое, сыне? Власть – кинжал,
Что в длани государя блещет явно.
Ан твой кинжал на свете не один!
Твой блещет явно, а другой таит
Свой лунный блеск в разбойном рукаве.
Хоть и гола Россия, рукавов
Хватает ей с начинкою кинжальной.
Годунов.
А, скажем, яд. Да разве ты один
С аптекарем в ладах? Узнаешь разве
Закупщика иного? Кто таков?
А может, сын родной. А может…
Грозный (перебивает).
Может,
Такой, как Годунов. На речи – льстив,
И бармы он подаст, а там, глядишь,
И на себя примерит бармы. Ладно
Сидят-то бармы на таких льстецах!
Ну, чем не государь? А государя –
Его под дых, ему отраву можно…
(Николаю).
Ты глазу черному не верь: злодейство
Не токмо душу – и глаза чернит!
(Тычет свечечкой в глаза Годунову).
Годунов.
Помилуй, государь!
Грозный.
Нет, государь!
Я миловаться с бабами привык,
Я милостыню подавать умею,
Я милости оказывать могу,
А миловать – не дело государей!
Ты, Николай, романовских кровей.
Из вас Михайла первым сел на троне.
Ну, а за что? По доблести какой?
По мелкодумью да по мелкосердью!
Так ближние бояре порешили:
Народу кинуть эту мелочишку,
А сами рядом – вроде как рубли.
При мелочи рубли, они виднее!
Так бойся, государь, того, кто близок.
(Усмехнувшись).
Зато внучок-от, Петр Алексеич,
Он те рубли приметные потратил:
На лобном месте разменял на кровь.
Петр.
Иван Васильич на меня кивает!
Извел я, верно, семя Милославских.
А деда моего зачем задел он,
Царя Михайлу? А в его роду
Все умниками слыли?..
Годунов.
Государи!
Пошто ты взъелся, Петр Алексеич?
Иван кивает на Петра! Так что же?
На том ведь и стоит святая Русь!
Что главное для нас? Из нас никто
Друг друга не подсиживал на троне,
Мы все равны здесь, хоть разновелики.
Ты дело говори, Романов Петр!
Петр.
Гром барабанов. Шпаги – из ножон!
Вперед! Ура! Виктория! И вдруг
Солдатский взгляд – что нож к твоей лопатке!
Плечом откинешь! Судорогой! Враз
Оглянешься и шаришь глазом: кто?..
Семеновец? Али преображенец?
А может, он Московского полка?
Лефортовец? Аль кто из гренадеров?
Все, все молчат! У всех в очах – стальное!..
(И кто он, сей предерзкий оружейник,
Что взгляд такой сковал для россиян?)
За плечи брал, в зрачки впивался, в душу!
Молчат. Чужие головы темны.
На плаху разве, чтобы с головою
И замысел злодейственный отсечь?
А может, им врага сыскать иного,
Поляка, турку, шведа – хоть кого?..
Гром барабанов. Шпаги – из ножон!
Вперед! Ура! Виктория! И вдруг
Солдатский взгляд опять ножом к лопатке!
Плечом откинешь! Судорогой! Враз
Оглянешься и шаришь глазом: кто?..
России бойся, государь! России!
Ее иль на дыбы, или на дыбу –
Иного нет исхода для нее.
Годунов.
Да что вы, государи, все об темном?
С Россией венчан новый государь!
Грозный.
Россия, царь, – она лихая женка!
Всегда была в неверности к царям!
Годунов.
Да что вы, государи, все об темном?
Шутов сюда! Гороховых шутов!
(Николаю)
В твоем заводе нет шутов, Романов?
А то у тронов умники толкутся,
Что любят правду говорить. Так правду
Их надо научить шептать на ушко,
Тогда из них отменные шуты!
Грозный.
А ты арапа прикупи аль турку.
Николай.
Арапа?.. Есть таков! Арап отменный!
Пиита даже.
Грозный.
Ну, хошь и пиита,
Зато – арап! В шуты его!
Николай.
В шуты!
Как хорошо, что я нашел решенье!
Жаль, он не здесь.
Годунов.
А наши – близко. Рядом.
А наши – с нами. Гей, шуты! К царям!
Выбегают скоморохи.
Грядущего наставьте государя:
В усладе он, в короне, а грустит!
ПЕРВЫЙ СКОМОРОШИЙ ХОД
Скоморохи, окружив Николая, усевшись у его ног, начинают играть в ладушки.
Скоморохи.
Ладушки, ладушки,
Ладушки, ладушки.
В троне-короне
Царева усладушка.
Медом намазаны
Царские почести,
Лапищи тянутся –
Каждому хочется!
Чтобы с удавкой
На шее не маяться,
Бойся семеновцев,
Бойся измайловцев.
Бойся хулителей,
Бойся ласкателей,
Сразу на свору
Пиитов-писателей!
Бойся затворников,
Бойся отшельников,
Всех их на свору,
Всех их в ошейники!
Чтоб не заламывать
Царские рученьки –
Прочие рученьки
Сразу в наручники!
Бойся мужицкого
Черного запаха
С севера, с юга,
С востока и запада.
Бойся одетого
Так же, как голого,
Бойся, коль выявишь
Умную голову.
Тянутся к лапушке
Лапищи разные,
Бойся Радищева
Паче, чем Разина.
Ладушки, ладушки,
Ладушки, ладушки,
Лобное место –
Царева усладушка!
Колоннада свечей гаснет. Свет перебирается в маленькие свечи. А в набежавших пятнах темноты растворяются цари и скоморохи. Вбегает подпоручик Ростовцев.
Ростовцев. Государь!
Николай (схватив одну из свечей, идет прямо на Ростовцева). Назад! Назад! Назад! Кто таков?
Ростовцев. Подпоручик Яков Ростовцев, адъютант командующего гвардейской пехотой Карла Ивановича Бистрома.
Николай. От него и прискакал?
Ростовцев. Сам по себе. Бунт, ваше величество!
Николай (подносит свечу к лицу Ростовцева). Покажи глаза, не черные ли? Нет, не черные, верю. Говори!
Ростовцев. Государь! Против вас таится возмущение. Оно вспыхнет при новой присяге.
Николай (задумчиво смотрит на Ростовцева). Вот и первый доносчик!
Ростовцев. Ваше величество! Не почитайте меня ни презренным льстецом, ни коварным доносчиком. Не думайте, чтобы я действовал из подлых видов моей личности. Нет, с чистой совестью я пришел говорить вам правду. Государь! То, что вы более двух недель отказывались от короны, имея и власть и право немедля надеть ее на себя, подвинуло к вам мое сердце. Не дайте вспыхнуть бунту, иначе Россия разделится на стреляющих друг в друга россиян.
Николай. Да верно ли то, что ты говоришь? Не скрою, позавчера я и от генерала Дибича был предварен о преступном заговоре. Отрасли его из Второй Бессарабской армии тянутся к Петербургу и Москве. Но, к чести нашей гвардии, должен сказать, что сообщников подобного злодеяния в Петербурге или вовсе нет, или весьма мало. Иначе как объяснить примерный порядок, что длился тут, пока на престоле стоял гроб покойного императора?
Ростовцев. Бунт не стихиен. Его направляют руки, привыкшие отдавать точные команды.
Николай. Может быть, ты знаешь некоторых злоумышленников? (Уловив внутреннее смятение в Ростовцеве). Но скажу тебе: коли не хочешь называть их, полагая это противным твоей совести, то и не называй.
Ростовцев (достает бумагу, подает Николаю). Государь! С верой в то, что вы не прольете крови, отдаю вам известные мне имена заговорщиков. Спасите их как своих заблудших сограждан. И пусть это будет моей присягой на верность подданства вашему величеству.
Николай (берет бумагу, читает). «Князь Трубецкой»?.. «Николай Бестужев»? (Ростовцеву). Не из Московского полка?
Ростовцев. Так точно, московец.
Николай. Вчера нес караульную службу у меня в комнатах. Ведь мог и зарезать! (Продолжает читать). «Князь Щепин-Ростовский»… Тоже московец?
Ростовцев. Так точно.
Николай (продолжает читать). «Рылеев, Кюхельбекер»… Знаю сих сочинителей! Видно, прискучило пером по бумаге водить, в дело решили пуститься!.. «Пущин, лейтенант Арбузов, Якушкин, Якубович, подполковник Горин, князь Петр Оленский, подпоручик Ростовцев»… Ты?
Ростовцев. Так точно.
Николай. Подай перо.
Ростовцев подает ему перо. Николай вычеркивает из бумаги строку.
Подпоручик Ростовцев к заговору не причастен. Что за намерения у бунтовщиков, знаешь?
Ростовцев. Да, государь. Решено было, что, коли вы сегодня подпишете манифест о восшествии, завтра поутру, к восьми часам, привести войска к Сенату, дабы предложить господам сенаторам не присягать вашему величеству. Тут же предполагалось опубликовать составленный к русскому народу манифест. По виду заговор связан с нежеланием изменить недавней присяге Константину. Но корни его глубже: в переустройстве правления российского.
Николай. Где манифест?
Ростовцев. Хранится у Кондратия Рылеева. Сегодня ж у Рылеева должны собраться главари для уточнения всех утренних дел. Знаю, что московцев будут поднимать братья Бестужевы – Николай и Михаил. Да еще штабс-капитан Щепин-Ростовский. Рота Гвардейского экипажа должна явиться в Зимний дворец для ареста императорской семьи. У Рылеева должны избрать и цареубийцу, дабы открыть путь к восстанию.
Николай (взволнованно ходит, потом резко останавливается перед Ростовцевым, смотрит прямо ему в глаза). Уж не ты ли тот избранный Брут?.. Ну, что же! Не медли, открывай путь к восстанию! История воздаст тебе за ловкость, а я – весь перед тобой!
Ростовцев (падает перед ним на колени). Государь! Даже если бы и пал на меня страшный жребий, ваша кротость разоружит любое злодейство. (Достает шпагу, протягивает ее эфесом к Николаю, острым концом приставив к своей груди). Ваше величество, умоляю вас: возьмите мою шпагу. Пусть последствия обвинят меня или оправдают.
Николай. Спрячь шпагу. Под арестом ты мне не можешь быть полезным, а с нею, в случае нужды, ты будешь вернейшим щитом моим. Этой минуты я никогда не забуду, подпоручик. Встань! Знает ли Карл Иванович, что ты поехал ко мне? И с каким делом?
Ростовцев. Он слишком к вам привязан, этим я не хотел огорчать его. Сверх того, я полагал, что только лично с вами могу быть откровенным насчет вас.
Николай. И не говори ему ничего до времени. Я сам поблагодарю его, что он как человек благородный сумел найти в тебе благородного человека.
Ростовцев. Одна просьба, государь! Не делайте мне никакой награды. Всякая награда осквернит мой поступок в собственных глазах моих.
Николай. Наградой тебе – моя дружба. Прощай! (Целует его в лоб).
Ростовцев уходит.
Велеть графу Милорадовичу арестовать всех немедля?.. Нельзя! Перед самой присягой. И за что? В тайном подозрении к заговору? Дурное впечатление сделает на всех. А ну как и впрямь выйдут? Ну что же: чем хуже, тем лучше. Тогда и аресты никого не удивят. (Заглядывает в список). Князь Щепин-Ростовский, князь Трубецкой, князь Оленский… (С укором). Ах, господа!
Свечи вокруг него гаснут. И тут же загораются в другом месте, высветив Элиз Черемисову и Петра Оленского.
Элиз. Вы хотите уйти?
Оленский молчит.
Вы еще сидите в креслах, но я знаю: вы хотите уйти!
Оленский. Я не хочу, я должен.
Элиз. Мы с вами условились на завтра, но вы пришли сегодня. Я рада! Но вы пришли… словно чтобы проститься.
Оленский. Да. Я уезжаю.
Элиз. Далеко ли? Надолго?
Оленский. Это вам покажется странным, но… может быть, навсегда.
Элиз. Вы меня пугаете!
Оленский. Меньше всего я хотел бы вас напугать. Я хочу вашего счастья, Элиз.
Элиз. Вы знаете: без вас оно невозможно. (Пауза). Видите, как просто я призналась в том, что люблю вас.
Оленский. У меня дыхание перехватило. Мне сейчас нельзя этого!
Элиз. Вам дать воды?
Оленский. Эк вас кидает от откровенности к шуткам!
Элиз. Я чувствую, что отпаивать придется меня. Почему вы уезжаете? И зачем – навсегда? Князь! По тому, как вы на меня смотрите, как берете мою руку, – я не могла ошибиться. Не заставляйте меня краснеть!
Оленский. Помилуй бог, Элиз! Я виноват, что первым не открылся.
Элиз. Это правда?
Оленский. Это самая горькая правда, какую мне когда-либо довелось испытать!
Элиз. Зачем же горькая?
Оленский. У нас с вами нет «завтра», Элиз. А что такое любовь без будущего?
Элиз. Вы странно говорите, князь.
Оленский. Мы с вам что два обломка в море житейском. Нас прибило друг к другу, чтобы тут же раскидать в разные стороны.
Элиз. Князь, это из модной поэзии. Какие же мы обломки? Мы люди! Мы встретились и полюбили друг друга. Когда вы смотрите на меня, я становлюсь красивее всех женщин на свете.
Оленский. Я бы хотел смотреть на вас вечно. Но у нас нету даже «завтра», Элиз.
Элиз. Вас хотят женить на какой-нибудь юной простушке?
Оленский. Мы с матушкой договорились: я волен в выборе.
Элиз. Вас пугает, что я не девочка, что у меня был муж?
Оленский. Мир праху его, не станем вспоминать.
Элиз. Я не любила его.
Оленский. Элиз, прошу вас!
Элиз. У меня была не добрая жизнь, князь. А когда я увидела вас, моя душа стала словно копилка: я туда начала по грошику счастье складывать. Вы поглядели на меня – в копилку прыгнул грошик счастья. Вы подошли ко мне – еще грошик. Вы танцевали со мной – душа моя звенела от той упоительной мелочи, которая в нее сыпалась. Вы мне подарили много грошиков, князь. Теперь вы должны их все обменять на один золотой. (Пауза). Ну? Почему такая тишина? Почему я не слышу, как звенит этот золотой?
Оленский. Он не зазвенит, Элиз: я не свободен.
Элиз (сдавленным шепотом). Что?!
Оленский. Элиз, поймите, я…
Элиз (перебивает). Нет-нет! Я знаю, это не женщина. Князь! Вы верите в бога?
Оленский согласно кивает.
В детстве я думала, что иконы – это окошки в боговом доме. Бог, как из окна, глядит из иконы на грешный мир наш. Так и кажется, что надоест ему, отойдет в сторону – и в иконе пусто станет. Тогда пустоте молись, только воображай, что он где-то там. А ну как совсем из дома вышел? И двери на замок?.. Князь, поглядите, икона не пуста?
Оленский. Нет, Элиз.
Элиз. Тогда встаньте перед ней на колени. И поклянитесь ему и мне, что вы непричастны к тайным обществам, о которых теперь все шепчутся. Тогда я ничего боле не стану выспрашивать и отпущу вас с легкой душой. Ну? Что же вы?
Оленский (не двигаясь с места). В иконе пусто, Элиз.
Элиз. Так вот что за отъезд! Но почему же навсегда?
Оленский. Дело может обернуться по-разному.
Элиз. Так вы и дело замыслили?
Оленский. Кабы одни мысли без дела – так и тайного общества не надобно.
Элиз (смотрит на него). Бедные мальчики России, бедные мальчики России!
Оленский (с легким раздражением). Но почему же «мальчики»?
Элиз. Прости, князь. Мужи, созревшие до понимания своего долга перед отечеством.
Оленский. Не след этим шутить, Элиз.
Элиз. А разве я шучу? Или эта шутка так смешна, что у меня от смеха навернулись слезы?
Оленский. Элиз, поймите! В наше время свет уже утомился от военных подвигов и славы героев, совершаемых не ради помощи страдающему человечеству, а ради его угнетения. Нет, Элиз, ныне наступил век гражданского мужества, и я чувствую, что мое призвание выше: я буду лить кровь свою, но за свободу отечества, за счастье соотчичей, для исторжения из рук самовластия железного скипетра!
Элиз. Бедные мальчики России, бедные мальчики России, вы всегда готовы за что-нибудь умереть!
Оленский. Элиз, что за причитания!
Элиз (подойдя к нему вплотную, смотрит в его глаза). Князь! У тебя в глазах обреченность и счастье. Вот видишь, ты так же просто признался мне в своей любви, как я тебе – в своей.
Оленский. Элиз! Не надо сравнивать.
Элиз. Да, ты прав. Твоя – куда как больше! Обширнее! В моей нет «соотчичей», кроме тебя. А в твоей – их много. Прости, князь!
Оленский. Элиз! Вы и плачете и издеваетесь надо мной!
Элиз. А что я еще могу, князь! У тебя ведь это от чтения, а не от жизни. А кандалы будут настоящими – железными и тяжелыми. Кабы ты уж прошел в них пол-России, ты бы мог, имел право говорить о страждущих «соотчичах». А то ведь – все от воображения. Свобода? Отпусти своих крепостных. Пусть все члены вашего общества отпустят своих крепостных – вот пол-России и на свободе! А зачем же кровь? Хочешь, я и своих отпущу? Давай будем с тобой нищими, а?
Оленский. Элиз, прошу вас, не надо упрощать!
Элиз. Да куда же проще? Вы – болтуны, слишком много болтали друг другу о свободе, о равенстве, о братстве. Клятвы страшные произносили, поди? Вот ваши слова и приперли вас к делу. Прости за грубость, князь, иначе не могу! Теперь вам друг от друга и деваться-то некуда: либо на бунт, либо в глаза друг другу не смотреть. Честь дворянская – она что шпага: ее либо в дело, либо ломай над головой, коли уж в чем пообещался. Так ведь, а?
Оленский. Все гораздо сложней, Элиз. Не одна боль сердца ведет нас к подвигу… есть еще и боль мыслей о родине.
Элиз. Боль мыслей – это когда голова болит. Не принести ли тебе нюхательной соли?
Оленский. Элиз, это нестерпимо!
Элиз. Терпи, князь, коли уж терпеть вызвался. Да неужто у вас все такие мальчишки, как ты?
Оленский. Нет, есть и зрелые летами.
Элиз. Что же они, а? Или я чего-то не в силах понять? Знаю одно: коли была бы я матерью тебе – заперла бы в чулан немедля. Коли женой – в ноги бы упала, руками сапоги опутала, лицо бы о шпоры изрезала, а умолила бы! Коли сестрой романтической – поцеловала бы благословляющим целованием! А кто я тебе? Ты на меня глядишь, словно на пустую икону. Что я могу тебе сказать? Пусть благословит тебя несостоявшееся мое счастье!
Оленский. Элиз, ты прекрасна!
Элиз. Знаю, князь. Для тебя все прекрасное во мне! А тебе – за ненадобностью. Хоть назначь день и час, когда придешь.
Оленский. Может статься, что и вовсе не приду.
Элиз. Знаю. Все равно назначь.
Оленский. Элиз! Доводилось ли тебе бывать в березовой роще, летом в полдень, когда все в ней светится? Стволы – слепят, листы пробиты золотыми лучами, словно то мечи в руках светового воинства, не поразив, прошли их насквозь. И от света легкий звон исходит, будто то воистину золотые мечи!..
Элиз (тихо). Князь! Не пущу!
Оленский. Элиз! Через сто лет в березовой роще! Слышишь? Через сто лет в березовой роще! Прощай!
Элиз. Да, родной мой. Коли будет совсем худо – позови. Криком сердца позови, я услышу. Приду сквозь казематные стены, я ведь такая.
Оленский. Позову, Элиз. Но, может, и не случатся казематные стены?
Элиз. Кабы ты сам верил, что не случатся, так и не случились бы. Веришь?
Оленский. Прости, Элиз, о другом думаю.
Элиз. Тогда ступай. Заждались, поди, тебя твои «соотчичи».
Оленский. Заждались, Элиз. Еще раз – прости. (Выходит).
Элиз. Прости и ты, князь. Через сто лет в березовой роще!.. (Падает на колени). Бедные мальчики России, бедные мальчики России!
Раздается женское пение. Мимо Элиз идет шествие монашенок в черных клобуках, со свечами. Последняя из шествия задерживается подле Элиз. Остальные уходят, пение замирает вдали. Монашенка откидывает клобук, показывается лицо старухи.
Старуха. Рассыпались твои грошики счастья, а?
Элиз. Поди прочь, нищенка!
Старуха. Это я-то нищенка? А ты кто? По грошику счастье собирала! Я-то хоть пятаки клянчу Христа ради! Пятак – он потяжеле, понадежнее. (Хихикает). «Через сто лет в березовой роще!»… Вишь, что выдумали! Да ты погляди на меня, погляди! Страшненькая я, а?.. Так ведь я – это ты через сто лет!
Элиз. Уйди, Христом-богом прошу!
Старуха. Я-то уйду, а вот ты от меня куда уйдешь, коли я – это ты через сто лет? Да ты не бойся, гляди на меня, гляди. Твоя любовь, твоя ненависть превратится в мудрость. Мудрость – это когда ты уже никому не нужна, а тебе еще нужен хоть медный пятак. Когда тебе еще что-то нужно – значит, еще есть жизнь, кусочек жизни, пятачок жизни! «Через сто лет в березовой роще!» Эва, куда кинули! Да ведь расказнят твоего князя. Слышь, как созвучно звенит: князь – казнь. А? Словно шпоры на молодом государе.
Элиз. Замолчи, проклятая!
Старуха. Что же себя-то проклинать, зачем это? Уж не надоела ли я тебе? А, понимаю: не сладко на свою старость глядеть! Ты ведь еще другая, чем я. Только я не такая себялюбка, чтоб ничего не попросить у другого. Когда просишь что-нибудь – только другому делаешь приятное. К примеру, пятак! Человеку всегда приятно расстаться с пятаком ради ближнего своего. С пятаком, не больше. Больше – уже неприятно. Ваше сиятельство графиня Черемисова! Дайте пятак обнищавшей графине Черемисовой! Мне сто двадцать пять лет, а вам двадцать пять. У вас много пятаков – у меня ни одного. Я хочу сделать вам приятное, мадам: попросить у вас пятак. Ну, дайте же мне его!
Элиз. Пошла вон!
Старуха (канючит). Пятак, мадам! Пятачок всего!.. Ух ты, моя маленькая! (Делает из пальцев «козу»). Я коза-дереза…
Элиз. Пошла прочь, нищенка! Вон, вон, прочь, скоморошка!
Старуха задувает свечу. Темнота. Разгорается свеча у постели Рылеева. Подле нее сидят Горин и Оленский. Они курят чубуки. Кругом – множество погасших чубуков, словно только что разошлась большая компания. Входит Рылеев.
Рылеев. Теперь боле никто не придет. (Бросает на подушку кинжал, с которым вошел). Не было только Якова Ростовцева, да он оповещен. (Собирает чубуки, считая по ним бывших гостей). Трубецкой, Николай Бестужев, Саша и Михаил Бестужевы, Каховский, Арбузов, Репин, Коновницын, Одоевский, Сутгоф, Пущин, Кюхельбекер, Батеньков, Якубович, Щепин-Ростовский… Не густо!
Оленский и Горин прикладывают для счета свои чубуки к пучку, зажатому в руке Рылеева, и тут же отнимают их, продолжая курить.
Что?.. Да-да: ты, Оленский, ты, Миша…
Горин (Рылееву). Ты словно гостей к ужину подсчитываешь.
Рылеев. К завтраку, Миша, теперь уже к завтраку сегодняшнему. Но мало будет званых гостей к завтраку на Петровской.
Горин. А незваных не хочешь учесть?
Рылеев. Незваных я боюсь пуще артиллерии Сухозанета. Незваные увидят смысл восстания в том, чтобы кабаки пограбить. А главное для революциониста – не убить лебедя в душе.
Горин. Какого еще лебедя?
Рылеев. В каждой душе лебедь живет. Убьешь лебедя – зверем станешь.
Горин. Жалость, что ли, твой лебедь? Тогда ему надобно шею свернуть, чтоб не мешал.
Рылеев. Не жалость, а чувство прекрасного.
Горин. Коли уж превращать душу в птичий двор, так сокола должно пестовать. Ведь с чудищем сражаться, с орлом о двух головах!
Рылеев. Нет, Миша. Сокол кидается на врага по профессии, а не по сердцу. А разгневанный лебедь – всем своим существом. Сие и есть революция. Нам не клювы тренированные надобны, а однолюбство лебединое. Ведь мы свободу возлюбили, Миша! Она что поруганная подруга подле нас.
Оленский. Господа! Восстание в моей крови бродит, как шампанское!
Горин. Русский мужик не пьет шампанское, он водку дует. А от водки иной хмель, без пузырьков.
Оленский. К чему ты помянул мужика, Миша?
Горин. К ночи. Чтоб тебе страшнее было.
Оленский. От мужика восстание надобно скрыть. И близко не подпускать его к сему делу! Мы не Разины, не Пугачевы.
Горин. Что ж ты войну с Буонапартом не скрыл от мужика? Решить бы ее картелью с маршалом Неем, и вся недолга! А то ведь неудобно француза вилами по голове шарашить!
Оленский. Я не пойму твоей злости, Миша. Разве мы не за народ готовы головы положить? Разве не тому же твоему мужику жаждем подарить свободу? Это дорогой подарок, Миша. Может статься, мы за него кровью платить будем.
Горин. Мне все кажется, Петр, что ты восстание как трагедию на театре представляешь. Вот опустился занавес, господа артисты переоделись и разбрелись – кто домой, кто к Дюме. А ведь кровь настоящая будет. И неизвестно, хватит ли одной нашей на столь дорогой подарок. Не пришлось бы занимать у всей России. У того же мужика, которому ты и вольную сулишь, и побаиваешься.
Оленский. Нет-нет, Миша. Вилы – это страшно. Вилами должно сено ворошить. А свобода – она сверкает на острие шпаг.
Горин. А переносишь ли ты матерную ругань, князь?
Оленский. Я… не пойму тебя.
Горин. Все просто. Мы идем не лицедействовать, а выпускать кишки на грязную мостовую. И многие будут выть от жалости к себе. Но революция уже переступит через них и пойдет дальше. Жестокая! И кровь будет не алая, романтическая, а грязная, смешанная со снегом и конским дерьмом. И станут люди матерно ругаться, чтоб как-то облегчить себя. Но они отдадут себя за революцию, и неважно, что они ругались перед смертью. И смерть будет не красивая, не романтическая, а простая, грубая, со вспоротыми от штыков животами, с разодранным от картечи мясом. Не господская, но революционистская!
Оленский. Миша, это очень страшно.
Горин. Ты же собирался жизнь отдать!
Оленский. Жизнь отдать не страшно, а то, как ты говоришь, – страшно.
Горин. Ладно, господь с тобой. Ступай отдохни, ведь нынче в дело.
Оленский (вдруг устав). Да, я пойду прилягу. Прощайте, господа. (Уходит).
Рылеев. Зачем ты его так? Он же почти всем мужикам вольную дал, матушку уговорил.
Горин. Не знаю. Смутно мне. Был под Кульмом, под Бородиным – и ничего. А тут…
Рылеев (тихо). Я понимаю. В своих ведь, Миша. В своих! В того, с кем вчера еще об литературе беседовал.
Горин (кивает на кинжал, брошенный Рылеевым на подушку). Каховский так и не взял кинжала?
Рылеев. Нет. Под ноги мне швырнул на лестнице.
Горин. Дети. Истинно дети! Непременно цареубийце символический кинжал надобно вручить! Каховский прав: он нынче не для забавы выйдет. Я знаю – он переступит кровь.
Рылеев. Ножны изломаны, сабли спрятать нельзя. Да вот… лихорадка у меня. И зуб разнылся.
Горин. Не отменить ли восстание по сему поводу?
Рылеев. Шутишь все! А скоро – по полкам, солдат поднимать. Поднимутся ли?
Горин. Как поднимать, Рылеюшка. Ежели им про лихорадку да про зуб рассказывать… так ведь и у них лихорадка начнется. А коли к ним с лебедем в душе, так и в них лебедь очнуться может.
Рылеев. Мне показалось, ты давеча усмехнулся на лебедя, соколом его обернул.
Горин. Каждому свое, Рылеюшка. Ты – поэт, тебе и лебедь из песни.
Рылеев. Я знаю свою беду: планщик я. Это Пушкин так про мои стихи сказал. Верно, и в деле восстания планщиком был. По плану все у меня сходилось. А сегодня надо в живые глаза смотреть, живые слова говорить. Да попроще, чтоб солдатской голове понятно стало. А я думаю, как расположить полки на Петровской, чтоб цвет к цвету. Снова план. Планщик и есть! (Пауза). Как думаешь, что с нами потом сделают?
Горин (вскочив, долго смотрит на Рылеева. Тихо). Сквозь строй прогонят.
Рылеев. Я шпицрутенов не выдержу.
Горин. Я про государственный строй. Сквозь него гнать будут. Тут уж никто не выдержит.
Рылеев. Я давеча книжно перед всеми говорил. Не находишь? Словно для мемуаров будущих. Ненавижу себя за это.
Горин. Но зажигательно.
Рылеев. Видно, огонь словами поистек. Вот… зябко.
Горин. Лекарства не надо ли принять? Ты скажи где, я подам.
Рылеев. Все под рукой. Глупо! Микстуру пить перед таким делом.
Горин (усмехнувшись). Ежели для мемуаров – тогда можно. Факт исторический. Коли жив буду, опишу для потомков.
Рылеев (смотрит на него). Красивые мундиры у нас. Просто глаз уже пообвык, а сегодня я глянул на всех свежо. Не восстание, а парад красок. Словно для Брюллова стараемся.
Горин. Коли крови не переступим – все парадом и останется. Тогда и Брюллову нечего будет делать.
Рылеев. А коли переступим?
Горин. Тогда она за нами – стеной. И только вперед! А мундиры порвем о пули да о штыки.
Рылеев (усмехнувшись). И не жалко?
Горин. Эх, Рылеюшка! Чего жалеть-то? Кабы еще мундиры по людям! А то ведь у нас людей по мундирам расставляют. «Ваше превосходительство, ваша светлость, ваше святейшество» – сие говорят мундиру, а не человеку. Человека можно и взашей! Был бы мундир, носитель для него всегда найдется. Ты-то, самонадеянный, думаешь, что выбираешь себе Пажеский корпус или служение по морскому ведомству. Нет, мой милый! Не ты примеряешь шляпу, а шляпа примеряет твою голову, смотрится в зеркало, идет ли ей твое лицо. Надел человек вицмундир с «Анной» второй степени, а вишь – мундир сам вышагивает в сенат. Знает, каналья, что именно там ему место! А человек в этом мундире только суставами двигает. Наденет русская баба передник – передник шасть ее, разнесчастную, на барскую кухню: не человек, передник, свое место знает – тоже мундир. Такое и порвать не жаль!
Рылеев. Злость твоя бодрит, Миша. Пора и в полки. (Сбрасывает халат, поднимает свечу).
Свеча вырывает из тьмы лицо подпоручика Ростовцева.
Ростовцев. Господа!..
Горин. Ты опоздал, друг, уж все разошлись. Хочешь вина? Выпьем – и к делу!
Ростовцев. Господа! Я присягнул на верность государю.
Пауза.
Горин. Надеюсь, не нашими именами?
Ростовцев. Господа! Я исполнил свой долг. Все меры против возмущения будут приняты, и ваши покушения будут тщетны.
Рылеев (Ростовцеву). Ты сошел с ума!
Ростовцев. Будьте верны своему долгу, и вы будете спасены.
Горин. Кондратий! Вели запереть двери: его нельзя выпускать отсюда. (Ростовцеву). Ты должен погибнуть прежде всех и будешь первою жертвой!
Ростовцев. Горин! Ежели ты почитаешь себя вправе мстить мне, то отмщай.
Горин. Я и не замедлю. Рылеев, дай нам пистолеты.
Рылеев. Нет, Горин! Ростовцев не виноват, что различного с нами образа мыслей. Не спорю, он изменил нашей доверенности. Но он действовал по долгу своей совести, жертвовал жизнью, идя к императору как член тайного общества…
Горин (перебивает). В том он императору не открылся!
Ростовцев. Господа! Я открылся и в этом. И, как видите, прощен. К тому же призываю и вас.
Рылеев (Горину). Вот видишь! Он и вновь жертвует жизнью, идя к нам. Ты должен обнять его как благородного человека! (Обнимает Ростовцева). А теперь уходи, несчастный брат мой.
Горин. Да, я тоже его обнимаю. И желал бы задушить в своих объятиях! Но ты прав: пусть убирается. Боле того, что уже сделал, он не сделает.
Ростовцев. Коли вы меня отпускаете, господа, я ухожу. Но советую вам повиниться перед государем. Он не успел еще приобрести себе приверженцев. Станьте первыми, и от наших совместных усилий ума государство наше бескровно подвинется к прогрессу!
Горин. Я боле не могу слушать сего мыслителя! (Ростовцеву). Убирайся, или я пристрелю тебя как собаку! (Поднимает пистолет).
Рылеев (бросается к нему). Миша, опомнись!
Горин. Гляди, Ростовцев, всем иконам не перемолишься.
Ростовцев. Я выбрал себе, господа. Советую и вам того же.
Рылеев. И мы выбрали себе. Поди, Ростовцев, поди!
Ростовцев. Прощайте, господа! (Уходит).
Горин. Итак, мы заявлены! Ну что ж, лучше быть взятыми на площади, нежели на постели. Пусть лучше узнают, за кого мы погибаем, нежели будут удивляться, когда мы тайно исчезнем. Теперь иного выхода просто нет. (Пристегивает саблю). Оглянемся напоследок, Кондратий: мы не имеем установленного плана, меры приняты ненадежные, число наличных членов в Петербурге невелико…
Рылеев. Я уверен, что мы погибнем, но пример останется. Принесем собою жертву для будущей свободы отечества, Миша!
Горин. Ладно говоришь, Рылеюшка, хоть и высоко. Да сегодня, видать, иначе и нельзя.
Рылеев. Прости, пойду перекрещу Настенькину колыбель.
Горин. Благослови и от меня. Да не буди, не тревожь ее «лапушек» да «баинек».
Рылеев. Я скоро. (Уносит свечу).
И тут же свеча возвращается. Но выносит ее уже не Рылеев, а Антон – крепостной Оленских. Он нечесан, бос, но в ливрее. Навстречу выходит Оленский, тоже со свечой. Останавливаются друг против друга. Появляются скоморохи.
ВТОРОЙ СКОМОРОШИЙ ХОД
Скоморохи вереницей проходят между Антоном и Оленским, бросая к ногам Оленского – кто пару полушубков, кто саблю, кто груду белья, кто охапку душегреек.
Скоморохи.
Детушкам – ладушки,
Детушкам – баиньки,
А холоп снаряжал
На восстанье барина.
Надень душегреечку,
Батюшка-барин:
Петровская площадь,
Я чаю, не баня!
Просьбу холопскую,
Барин, исполни:
Надень, благодетель,
Две пары исподних!
Сабелька вострая
Вложена в ноженки,
Да как бы в мороз
Не простыли ноженьки!
Мороз-то в окошко
Глядится не слабенький,
Ах, как бы к ножнам
Не примерзла сабелька!
Детушкам – ладушки,
Детушкам – баиньки,
А холоп снаряжал
На восстанье барина.
Скоморохи скрываются в глубине сцены.
Оленский. Ты зачем столько одежды навалил? Я тебе велел подать одеваться как всегда.
Антон. Как всегда – не гоже. Бунтовать, чай, идете, а бунт – дело уличное, морозное. Вот я и принес вам тулупчики на выбор, на две пары исподнего извольте надеть.
Оленский. Какой бунт, какой бунт, что ты мелешь?
Антон. Я не мельница, чтоб молоть. А бунт – известно какой. Сами знаете.
Оленский. Я-то знаю, да ты откуда знаешь?
Антон. А господа у вас собирались, так вы мне велели в кабинет кофею подавать.
Оленский. Подслушивал?
Антон. Уши у меня свои, не привязанные, за дверью их не оставишь. Как хотите, а без душегреечки да деревенских носков не выпущу.
Оленский. Да знаешь ли ты, за что восстание?
Антон. Как не знать. За народ, известно. Всем вольную дадут, бочку с водкой выкатят на Петровскую площадь. Как не знать. Уж господа об нас, мужиках, подумают. На то и образованные, чтоб думать.
Оленский. Мы за вас жизнь кладем на алтарь вашей свободы!
Антон (хмыкнув). Да что я, бог, чтобы мне – алтарь? (Вдруг озлившись). А на кой мне хрен ваша свобода? Куда я с ней – по миру? У вас и в тепле, и в небитье, а на свободе что?
Оленский (растерявшись). Холуй ты!
Антон. Верно, холуй. А только моему холуйству иной нехолуй позавидует. Ваша-то неволя – дом теплый, харч.
Оленский. Всем так будет!
Антон. Нет, всем не будет. Сколько ртов-то в России, а? Нет, всем не хватит. Тепла, да вина, да хлеба? Не хватит! Вот вы говорите – я холуй. Верно. Для вас – холуй. А для других – ливрейный человек, господин для нищих, милостыньку подаю. Неважно, что от имени вашей матушки. Подаю-то я! Мне нищие кричат: господин, милостивец, благодетель! А вы мне – вольную. Нехорошо, барин. Разве я вам не раб был?
Оленский. Раб ты и есть. Пшел! Глядеть тошно!
Антон. Вы не пинайтесь, вы лучше наденьте, что потеплее: зима ведь!
Оленский. Подай тулуп да саблю.
Антон (подает ему тулуп). К обеду вернетесь?
Оленский. Хорошо, что не один ты на свете раб подневольный. Есть за кого жизнь положить! Вон солдаты: двадцать лет службу несут. Мыслимо ли?
Антон. Оно, конечно, верно: солдатам нелегко.
Оленский. Вот видишь!
Антон. К обеду, спрашиваю, вернетесь? Один или с гостями?
Оленский. Да ты что, издеваешься надо мной? Пусти! Уж осьмой час.
Антон. Бунт, чай, не служба, не опоздаете.
Оленский. Жаль мне непонятливой твоей головы… «раб мой» Антон!
Темнота. И тут же, одна за другой, на разной высоте, во всю глубину сцены начинают загораться тусклые свечи. Это ранним декабрьским утром просыпается Санкт-Петербург. Прямо на нас идут Горин, Рылеев, Оленский. Под их сапогами хрустит снег.
Рылеев. Не надеюсь на Якубовича. У него была ненависть к Александру, тот его из гвардии выдворил. А Николай еще не показал своего тиранства. Понимаю, что тиран и другим быть не может. Да ведь еще не показал! Надобно ненавидеть его загодя. А как? Сердцу не прикажешь ни в любви, ни в ненависти.
Горин. Ты про Якубовича или про себя?
Рылеев. И про себя тоже. Я ответа не боюсь, все мосты сжег за собой. Страшно одно: ненависть не подкатывает к горлу. А убивать без ненависти – быть убийцами, а не революционистами. Да еще артиллерия вся под рукой Сухозанета, а он не с нами. Миша! Может, рано начали? Может, напрасно выбрали четырнадцатое декабря?
Горин. Это не мы выбрали четырнадцатое декабря. Это четырнадцатое декабря выбрало нас.
Оленский. Ах, как славно мы умрем, господа! Ах, как славно мы умрем, господа! Ах, как славно мы умрем, господа!
Свет медленно гаснет. Остается только звук: хруст снега под сапогами. Он ширится, растет, словно уже не три, а три тысячи человек идут по заснеженной мостовой.