ДРЕВНЕЙШЕГО КНЯЖЕСКОГО РОДА...
В тусклом сентябрьском небе над древней Казанью стояло полуденное солнце. Возле почтового дома нервно прохаживался взад-вперед сухонький седовласый старик. На его овальном лице застыла страдальческая гримаса нетерпеливого ожидания чего-то или кого-то.
— Князь! Иван Сергеевич,— окликнула его из открытой дверцы кареты, стоявшей близ крыльца, немолодая дама.— Пожалейте свои бедные ноги, посидите. Право, хождением своим вы не приблизите приезд наших...
Отставной генерал Одоевский не сразу, как бы нехотя подошел к карете, ответил даме:
— Невмоготу сидеть, дорогая Евдокия Михайловна. Я не виделся со своим страдальцем более десяти лет... Уж разуверился, что увижу его до кончины своей... Ожидание мучительно.
Старик Одоевский и Евдокия Михайловна, сестра декабриста Нарышкина, вторые сутки живут в Казани в надежде встретить самых родных им людей, которые следуют из Сибири на Кавказ. Ожидающих гложут тревожные сомнения: состоится ли свидание? Не прогонят ли их жандармы? Иван Сергеевич знал, что с просьбами о свидании обращались к царю многие родственники ссыльных, но ответ был один: никаких свиданий! В Сибирь было передано царское повеление: самовольщиков без промедления отправлять обратно.
Старый Одоевский предпринял путешествие в Казань с надеждой увидеть сына хотя бы на дороге. На что еще он мог надеяться? Что впереди для него и для сына? Ничего утешительного.
На этот раз везли шестерых государственных преступников, определенных повелением его величества в качестве милости рядовыми в Кавказский отдельный корпус. Среди них были Александр Одоевский, Михаил Назимов и Михаил Михайлович Нарышкин с женой.
Вот наконец на дороге, ведущей к почтовому дому, показались три тройки, и сразу, в один миг у дома все оживилось, засуетилось, а Иван Сергеевич перестал ходить, остановился у крылечка, а когда увидел в одной из повозок сына, кинулся навстречу, споткнулся, упал... Сын, заметив все это, соскочил с коляски, помог старику подняться, сжал его в объятиях.
— Саша, мальчик мой,— сдавленным голосом выдохнул старик.
Вглядываясь слезливыми глазами в белое живое лицо Александра, старший Одоевский заметил над его левой бровью небольшой шрам, встревожился, но тут же вспомнил, что шрам этот от конского ушиба еще в двадцать первом году, и успокоился. А вот усов у сына прежде не было... Они идут ему, придают больше мужества.
— Мальчик мой,— повторил Иван Сергеевич.— Ты по-прежнему красив, слава богу... Каторга не сломила тебя.
Да, для семидесятилетнего отца Александр, продолжающий фамилию древнего княжеского рода рюрикови-чей, оставался все еще мальчиком. Иван Сергеевич без памяти любит его, особенно после смерти матери в двадцатом году... С тех пор отец старался всегда и всюду быть возле Саши. Когда конный полк сына следовал в составе гвардии в западные губернии, Иван Сергеевич сопровождал своего гвардейца до места расквартирования. Зимой того же года Александр простудился и слег. О своей болезни он не стал писать отцу, но старик сердцем почуял беду и примчался к сыну...
Во время их свидания в Петропавловской крепости сыну было двадцать четыре, а выглядел он совсем юнцом... До декабрьской катастрофы радовался отец его дарованиям, успехам среди известных поэтов, дружбе с Грибоедовым, Пушкиным, Рылеевым, Бестужевым, многими славными людьми в столице... А вот как все изломалось. Почти все его знаменитые друзья погибли безвременно и трагически... Какой-то рок. И Саша в безвыходном положении. Ох, век несчастий!
Короткое свидание на почтовой станции промелькнуло, будто его и не было. Александру подана свежая почтовая тройка с жандармом. Задумчивый и грустный отец спросил ямщика:
— Дружище, а далеко отсюда будет поворот на Кавказ?
— Поворот со следующей станции,— ответил ямщик.— Стало быть, через двадцать две версты.
— Ах, как славно, Саша! — воскликнул обрадованный старик.— Целый перегон я еще буду с тобой... Жандарм позволил мне до поворота дороги следовать в твоей кибитке.
И весь этот недлинный путь Иван Сергеевич неотрывно смотрел на сына, слушая его торопливый рассказ о Сибири, о товарищах по каторге.
С каждой верстой все тревожнее сжималось сердце старика. И вот пришел час расставания. Одна дорога повела на Кавказ, другая на Москву. Иван Сергеевич долгим взглядом проводил коляску, увозившую сына, и только после того, как она скрылась из виду, вернулся к своим попутчицам — Евдокии Михайловне и ее свояченице Елизавете Нарышкиной, которая захотела повидаться в Москве с родными, а по весеннему теплу вернуться к мужу — в незнакомый, загадочный Кавказ.
Встреча с отцом вызвала у Александра воспоминания о родном доме, о детских и отроческих годах, проведенных в нем, о друзьях по первой службе... Все это хлынуло на него, подобно горному потоку. Точнее будет сказать, воспоминания не покидают его с той минуты, как за ним закрылась дверь в каземате Петропавловской крепости...
Единственный в семье сын, он воспитывался дома, получил разностороннее образование. Поэтическое дарование пробудилось у него рано, многих удивлял он экспромтами, читал их вдохновенно. Но вскоре, до поры до времени, забросил поэтические опыты, стал серьезным собеседником и любимцем во многих салонах Петербурга.
Позже Лермонтов в своем стихотворении скажет об Одоевском: «Из детских рано вырвался одежд и сердце бросил в море жизни шумной».
Рано, рано... В двенадцать с небольшим лет зачислен на службу в кабинет его величества канцеляристом, в шестнадцать — губернский секретарь, в девятнадцать поступил на правах вольноопределяющегося унтер-офицером в лейб-гвардии Конный полк и тут же повелением цесаревича Константина Павловича произведен в юнкера. Через полтора года он корнет того же Конного полка. Кроткий, совестливый, романтический мечтатель, он в то же время способен взрываться при столкновении с любой несправедливостью, несвободой.
С особым чувством вспоминает Александр собрания литераторов у Кондратия Федоровича Рылеева, у Николая Ивановича Греча. Интересно было слушать Александра Бестужева и Вильгельма Кюхельбекера, Федора Глинку и Никиту Муравьева, Ореста Сомова и, конечно же, самого Кондратия Федоровича, когда соби: рались у него. Общение с ними умножало молодые силы души. Литературные беседы тут непременно переплетались с пылкими политическими... Князь Александр Одоевский в результате этих общений стал членом Северного общества декабристов. Он был в восторге от замыслов его руководителей.
Утром 14 декабря явился на Сенатскую площадь и примкнул к каре восставших.
Несчастный, кровавый конец восстания потряс Александра, надломил его чистую, восторженную душу. Он вернулся домой на Исааккевскую площадь в отчаянном
состоянии. Бессмысленно обошел все восемь комнат 666-ей холостяцкой квартиры, затем уединился в кабинете в ожидании неотвратимого ареста. Но в тот вечер за ним никто не пришел... На другое утро, еще затемно, он переоделся в простую мужицкую одежду, простился с прислугой и пошел, сам не зная куда. Бродил по городским окраинам, прислушивался к разговорам. Молва всюду о происшествии в роковой день, об арестах заговорщиков, о том, что в Зимнем дворце новый царь сам допрашивает арестованных офицеров...
«А что же я? — стал укорять себя Одоевский.— Ужели мужество совсем покинуло меня?» А ведь еще за три года до вступления в тайное общество он писал о своем будущем: «Знаю, что испытания ожидают меня в жизни сей, испытания, которые, верно, будут требовать еще большего напряжения моего духа...»
В тяжелых раздумьях зашел к себе переодеться, затем вдруг отправился к родной тетушке Ланской. Ее муж встретил Одоевского без дружелюбия, спросив с жесткостью:
— Что, князь, скрываетесь?
— Никак нет,— ответил Александр.— Зашел проститься с тетушкой перед тем, как отдаться во власть императора.
Ланской принял решение проводить родственника во дворец, дабы убедиться в искренности его намерений.
Близ Дворцовой площади Одоевский подумал об отце, пожалел, что не смог проститься с ним — тот в родовом имении во Владимирской губернии.
... В «теплой Сибири», как был окрещен Кавказ, Александру Одоевскому прежде не доводилось бывать. Потому уже с приближением к Ставрополью он жадно вглядывался в непривычные для глаза южные пейзажи, в типы здешних людей, раздумывал над тем, что же принесет этот край ему и его товарищам, где суждено им начинать солдатскую службу.
В Ставрополе находился центр военного управления Северного Кавказа. Одоевский, Назимов и Нарышкин прибыли сюда одновременно. Пока будет дано дальнейшее расписание, кому куда следовать, их поместили на временную квартиру с приставлением к каждому казака. Сибирские мученики еще не знали, что здесь их разъединят по разным участкам Кавказской линии.
А пока они сидели в казенном доме за дружеской беседой, перемежая воспоминания с заглядом в будущее.
Посматривая в окно, за которым сиял солнечный осенний день, Михаил Назимов проговорил:
— Друзья мои, посмотрите, каким теплом встречает нас Кавказ! Прекрасно. Да это почти свобода!
— Свобода... Не тешь себя надеждами, милый Назимов,— уныло ответил ему Одоевский.— Кавказ для нас — та же Сибирь, только с еще большими опасностями. Так мне кажется... У меня такое ощущение, что Кавказ станет для многих из нас могилой.
— Полно тебе, Саша,— заметил ему с укоризной Михаил Нарышкин.— Нельзя позволять себе ослабевать духом. Подобная унылость противоречит твоей натуре...
Неожиданно их беседа была оборвана. В комнату, где сидели друзья, шумно влетел невысокий молодой офицер. Он окинул всех быстрым взглядом, остановил его на классическом профиле русоволосой головы Одоевского:
— Вы Одоевский?
Александр поднялся со стула и невольно протянул руки навстречу офицеру, с заминкой спросил:
— А вы?
— Лермонтов.
Знавшие друг друга заочно, лишь по стихам, поэты порывисто обнялись. Познакомившись со спутниками Одоевского, Лермонтов стал объяснять:
— Только что узнал о вас у начальника штаба Кавказской линии... Он именовал вас полным титлом: государственные преступники декабря двадцать пятого года из Сибири... А когда я услышал фамилии, тут же пошел разыскивать...— Лермонтов заговорил с Одоевским: — Вам, Александр Иванович, готовится предписание следовать в Нижегородский драгунский полк, в Тифлис. И я туда же!
— Браво! — враз повеселел Одоевский.— Рядовой драгун к вашим услугам, милый Мишель Лермонтов... Приятная, приятная новость и встреча.
Старший из присутствующих, круглолицый крепыш Михаил Нарышкин добавил, обращаясь к гостю:
— Мы знаем, что и вы не по доброй воле на Кавказе, хорошо знакомы со стихами, за которые вы пострадали, сделайте одолжение, прочтите их нам.
С минуту или более Лермонтов пребывал в глубокой задумчивости, затем тихо, но с воодушевлением начал:
— «Погиб поэт! — невольник чести...»
А когда кончил, всем показалось, что он прочел не все стихотворение, а лишь сделал паузу, чтобы прислушаться к собственному голосу, вздохнуть от распаленности.
— Ваш черед, Александр Одоевский,— проговорил он.— Я хотел бы услышать из ваших уст ответ на послание Пушкина «В Сибирь».
Одоевский охотно отозвался на просьбу. Читал вдохновенно, с жаром, которого требовало содержание, каждое слово сибирского ответа Пушкину.
Нарышкин, покосившись на дверь, сказал:
— Господа, мы рискуем быть заподозренными в новом заговоре, тем более в городе ждут императора Николая. Он, как слышно, будет здесь проездом из Тифлиса... А с ним, кстати, и Бенкендорф.
— Вон оно что: его величество на Кавказе! — с саркастическим оттенком в голосе проговорил Одоевский.— Надо бы поприветствовать... не торжественной одой, конечно.
— Настройте лиру, милые поэты, на лирический лад,— рассудительно заметил Михаил Назимов.— Прочти, Саша, на днях рожденный в дороге экспромт: «Куда несетесь вы, крылатые станицы?..»
Читал Одоевский, читал Лермонтов. Да, это была лирика, но временами она сплеталась с политикой — такова неизбежность времени. Сознавая свое положение, поэты угадывали, что и южное солнце «души не отогреет». И все же возможность совместного путешествия до Тифлиса радовала их.
Простившись с друзьями, они сели в одну тележку и в сопровождении казака Тверитинова, приставленного к Одоевскому, и дядьки Лермонтова, Андрея Ивановича, 10 сентября двинулись по Военно-Грузинской дороге. От Екатериноградской станицы до Владикавказа ехали с почтовой российской колонной под внушительной охраной казаков, пехоты и пушки. Так полагалось в то время в целях безопасности. А дальше друзья-поэты следовали одни, созерцая величественную красоту горных хребтов, головокружительных обрывов и ущелий.
Дивный путь длился почти месяц. Путешествие рождало новые мечты, новые стихи, а у Лермонтова еще пробуждало И воспоминания о Знакомстве с Кавказом в детские годы. Бушующий Терек, Дарьяльское ущелье, Казбек... Все восхищало и поражало.
За Крестовым перевалом они временно расстались. Лермонтов углубился в горы, чтобы порисовать карандашом и акварелью, поговорить с местными жителями, послушать легенды и предания, а Александр Одоевский поспешил в Тифлис, куда его звала могила самого незабвенного друга, двоюродного брата Александра Сергеевича Грибоедова... Еще в Сибири, как только узнал о его трагической гибели в Персии, потрясенный Одоевский написал «Думу на смерть Грибоедова». Своим новым товарищам по ссылке он, как правило, не читал ее, хранил в тайниках души своей — так горька была утрата. Теперь, в горах Грузии воспоминания овладели им целиком... Грибоедова и Одоевского сближало не столько родство, сколько литература и музыка. На квартире Одоевского, где по приезде с Кавказа некоторое время жил Грибоедов, часами звучал рояль, читались стихи и монологи из «Горя от ума». Комедия Александра Сергеевича так понравилась Одоевскому, что он переписывал ее в нескольких экземплярах и раздаривал знакомым.
Двоюродных братьев в тот год почти всегда и всюду видели вдвоем, и кое-кто пожимал плечами: странная, мол, дружба юного корнета и солидного по возрасту штатского. Но по справедливости, эту дружбу следует назвать истинной. Именно в тот период художник-миниатюрист Теребенев выполнил их портреты в своей характерной изящной манере.
Было это за год до восстания на Сенатской площади. Тот год памятен еще страшным наводнением в Петербурге... Одоевский проснулся в дорассветный час, первым в доме, и, увидев надвинувшуюся беду, кинулся в комнату Грибоедова, думая, что тот застигнут врасплох и может погибнуть... Затем, накинув шинель, побежал к соседним домам. Вымокший до нитки в ледяной воде, вытаскивал и выносил в безопасные места детей, слабых стариков... Грибоедов потом восхищался примером друга, хотя и сам принял участие в спасательных работах. То были последние дни их совместной жизни — Грибоедов уезжал по дипломатической службе на Кавказ. Чувства дружбы теперь выражались в переписке. Одоевский находился под следствием, и Грибоедов не только выражал чувства сострадания, но и все делал для защиты и облегчения его участи — писал ходатайства и прошения на имя высоких особ. А ему самому — сочувственные записочки до последних своих дней.
В одном из первых писем после подавления восстания выплеснулось отчаяние: «Кто тебя завлек в эту гибель!! В этот сумасбродный заговор! Кто тебя погубил!! Ты был хотя моложе, но основательнее прочих. Не тебе к ним примешаться, а им у тебя ума и доброты сердца позаимствовать!» А по истечении времени Грибоедов признавал, что поступок юного князя заслуживает восхищения.
... Воспоминания Одоевского в пути все явственнее воскрешали облик друга и брата. «А. кто тебя погубил?» — мысленно вопрошал теперь Александр Иванович. Он знал, что Грибоедов ходатайствовал перед Паскеви-чем о переводе друга из Сибири на Кавказ рядовым, лелея надежду увидеться здесь... Судьба распорядилась иначе.
... А вот и Тифлис. Прежде чем отправиться в распоряжение своего полка, Одоевский стал разыскивать могилу Грибоедова. Тифлисцы указали ему тропинку на гору Мтацминда. Много переживший поэт-декабрист не смог сдержать здесь горьких слез... Стоя па коленях, он шептал слова из своей «Думы»:
... И горсть земли, с могилы взятой, Прижму — как друга моего!
Затем поднялся, медленно обошел вокруг памятника, прочел на нем короткую надпись: «Незабвенному его Нина».
Не скоро ушел Одоевский с могилы. А на другой день стал искать его юную вдову и тестя, чтобы в их доме ощутить последние дни Александра Сергеевича перед выездом в Тегеран.
Генерал Александр Чавчавадзе и его дочь Нина знали Одоевского и как друга Грибоедова, и как талантливого поэта, часто говорили о нем. Чавчавадзе давно переводил на грузинский язык стихи двух русских — Пушкина и Одоевского.
Неожиданного гостя встретили здесь радостно и душевно. Беседа сменялась чтением стихов, игрой на рояле. И воспоминания, воспоминания о незабвенном Александре Сергеевиче..,
На прощание Нина Грибоедова подарила Одоевскому кинжал из коллекции мужа. Поэт принял подарок как самую дорогую, живую память о друге юношеских лет.
Дальнейшие странствования по Кавказу порадовали Одоевского знакомством с другими замечательными людьми.
На водах в Пятигорске он встретился с лечившимся здесь молодым и пылким Николаем Огаревым. С первых минут общения оба ощутили вспыхнувшие дружеские чувства. Огарев видел тут и других сибирских невольников, что вызвало у него и острое чувство сострадания, и гнев против их судей.
— Как можно таких талантливых людей одеть в солдатские шинели и бросить в гибельные места?! Как можно?!
Одоевский слушал его молодой, твердый голос, смотрел в его чистые глаза и опять обретал надежду и веру...
Позже в стихах о пятигорских встречах Огарев с чувством гордости скажет, что он видел этих отважных, мужественных людей, чьи сердца знали «много тяжких ран».
Рядовому Одоевскому назначено было действовать в экспедициях под начальством генерала Раевского-младшего. Да, того знаменитого Николая Николаевича из бесподобного, давно известного всей России семейства Раевских. Многие из этих Раевских запечатлены в стихах Пушкина, Жуковского, Батюшкова... Покорили они при знакомстве с ними и Александра Одоевского. В Сибири жены декабристов навеяли ему поэтический образ ангелов, и свое стихотворение он посвятил Марии Николаевне Раевской-Волконской.
И вот теперь встреча с ее братом, Николаем Николаевичем. Он подозревался в принадлежности к тайному обществу, арестовывался, но через две недели был освобожден. На Кавказе Раевский с осени 1826 года, участвовал в русско-турецкой войне, за отличия произведен в генералы.
Раевский искренне и открыто сочувствовал декабристам, которые оказались в его подчинении. Этих образованных, талантливых людей, по несчастью ставших солдатами, он часто приглашал к себе на обед или сам заезжал в Прочный Окоп, к Нарышкиным, зная, что в их домек они, по обыкновению, собирались. И тогда часами продолжались беседы, и сама собой стиралась грань между генералом и его подчиненными без чинов и званий.
Об этой неслыханной вольности генерала донесли царю, и последовал приказ главнокомандующему Паскевичу: «Не советую вам пробовать мое терпение. Раевского арестовать на гауптвахте на два месяца». Приказ был выполнен.
Весной 1839 года отряд, в котором находился Одоевский, десантом высадился с корабля в низовьях реки Шахе, в долине Субаши. Здесь, на берегу Черного моря солдаты, в том числе декабристы, начали строительство Головинского укрепления.
Морем с отрядом следовал молодой, но уже известный русский художник Иван Айвазовский. Он сдружился с декабристами. Особо его заинтересовал Одоевский, которому живописец предложил попозировать.
— Что интересного нашли вы в солдате? — с горькой усмешкой спросил Одоевский.
— Нашел я сияющий ум и обаяние души,— ответил Айвазовский.
Желание художника было удовлетворено. Так родился портрет Одоевского в солдатской шинели, один из немногих портретов художника-мариниста.
Потом были работы на строительстве форта Лазарева. По окончании этих дел генерал Раевский разрешил декабристам выехать на отдых в Тамань и Керчь. Душевно подавленный недавним известием о кончине отца, Одоевский отказался от поездки, чем вызвал сожаление у своих товарищей. Они считали, что в компании ему было бы легче перенести горе. Но не смогли уговорить.
Простившись с друзьями на берегу, он затем сел в весельную лодку и направился к пароходу, чтобы еще несколько минут побыть подле них. Подняв весла, он долго смотрел в родные лица, а когда корабль стал медленно удаляться, Одоевский снял с головы белую фуражку и помахал ею. Товарищи на корабле тут же ответили ему: они долго, пока не удалились из виду, махали ему платками.
... И вспомнилась дорога за Казанью, на которой стоял сгорбленный отец и смотрел ему вслед.
— Бедный, бедный старик,— прошептал Александр.— Сколько горя доставил тебе сын, не оправдавший твоих надежд... Не успокоил я тебя в твоем одиночестве, и вот бог успокоил...
Горько, тяжело сыну. Уже не звенел, как прежде, его голос среди друзей, все реже видели они на его лице пленительно-милую улыбку. В то же лето Одоевский слег от тропической лихорадки, да так и не поднялся. День 15 августа был его последний на этом свете...
Скорбное известие с Черноморского побережья, с форта Лазаревского быстро распространилось по всему Кавказу и далее — по Петербургу, по Москве, по Сибири, достигало всех, кто знал и любил Александра Одоевского — князя, корнета, поэта, изгнанника...
Потрясенный Лермонтов, будучи тогда в Петербурге, сразу принялся за траурную элегию. Дружеские чувства сливались с горечью неутешной утраты:
Я знал его: мы странствовали с ним
В горах востока, и тоску изгнанья
Делили дружно; но к полям родным
Вернулся я, и время испытанья
Промчалося законной чередой;
А он не дождался минуты сладкой:
Под бедною походною палаткой
Болезнь его сразила, и с собой *
В могилу он унес летучий рой
Еще незрелых, темных вдохновений,
Обманутых надежд и горьких сожалений!
Бежали и бежали строчки элегии, торопился поэт дорисовать портрет своего «милого Саши» таким, как он отложился в памяти в дни странствий по Кавказу.
Близко ли, далеко ли находились декабристы от форта Лазаревского, ставшего последним пристанищем Одоевского, печаль их была одинаковой.
В гостиной прочноокопского дома Нарышкиных хозяева поставили на столике портрет покойного и украсили его живыми цветами. Единственная из декабристок, оказавшаяся с мужем на Кавказе, добросердечная Елизавета Петровна в день поминовения Александра Одоевского пригласила неизменных гостей.
— Друзья,—грустно заговорил Михаил Назимов,— я ношу с собой его последнее, совсем недавнее письмо, и оно обжигает душу... Вот послушайте.— Он извлек из кармана листок и прочитал: — «Я спокоен, говорить — говорю, как и другие, но когда я один перед собою или пишу к друзьям, способным разделить мою горесть, то чувствую, что не принадлежу к этому миру...»
... Далеко друг от друга в сибирских просторах города Туринск, Тобольск и село Итанцу Иркутской губернии, а еще дальше они от Кавказа. Но и тут о смерти Александра Одоевского стало известно не позднее сентября—октября 1839 года.
Иван Иванович Пущин во второй половине октября писал из Туринска в Итанцу Евгению Оболенскому: «Мы так все теперь рассеялись, что, право, тоскливо ничего не знать о многих... В Тобольске я слышал о смерти Одоевского: он умер от болезни на Кавказе. Пожалуйста, любезный Оболенский, говори мне все, что узнаешь о ком-нибудь из наших».
У Одоевского, одного из этих «наших», было много друзей во все периоды его короткой и трагической жизни. Именно им мы обязаны тем, что имеем возможность читать шедевры поэта-декабрис!га. Сам он относился к своему творчеству небрежно, безжалостно: автографы, как правило, выбрасывал или уничтожал, экспромты не записывал. А сочинял он и в Петропавловской крепости, и особенно много в Сибири, и на Кавказе. Декабрист А. Беляев говорил о тысячах стихов, написанных Одоевским только в годы сибирской каторги. До нас дошло обидно мало — лишь то, что записали или подобрали в выброшенных автором тетрадях его друзья.
Он признавал в поэзии прежде всего энергию, силу, страсть. В стихотворении «Таится звук в безмолвной лире...», написанном в Петропавловской крепости между допросами, он провозгласил:
И песнь, незнаемую в мире, Я вылью в огненных словах...
Его занимала и вдохновляла историческая тематика. В поэме «Василько», выстраданной в Читинском остроге, он обращается к корням своего рода, показывает доблести предков — борцов за единение Руси.
До последней минуты в нем жила, как подметил Михаил Лермонтов, вера гордая в людей и жизнь иную.