Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Записки Д.И. Завалишина (III).


Записки Д.И. Завалишина (III).

Сообщений 21 страница 30 из 32

21

Второй религиозный вопрос, подлежащий общественному решению, был о плате за говенье. Пока не была учреждена артель (большая) и не все имели личные средства, плата за говенье производилась за всех, хотя, конечно, не была обязательная для всей общины, так как мы имели своего священника, получавшего за это большое жалованье. Но тогда и говенье ограничивалось одним разом в год, что исполняли почти все. Когда выход в цер­ковь был облегчен, то многие начали говеть и во все посты, или не один раз в Великий пост. Справедливость требовала, чтобы они не налагали сопряженных с этим расходов на все общество.

Здесь историческая справедливость не позволяет мне умолчать не только о крайностях, до которых достигли в беспрепятственном развитии ханжество, с одной стороны, и безнравственность разврата, с другой, но и об именах лиц, бывших крайним выражением этих обоих направлений, чтобы заслуженное презрение и нарекание не могло пасть на других и тенью подозрения.

Полнейшим представителем ханжества был Кучевский, загадочная личность, примешанная к нам, как рассказано было выше, при высылке из заводов всех ссыльных из дворян по поводу опасения восстания. Говорили, что он обвинялся в намерении поджечь Астрахань с целью произвести грабеж, а так как он был военный майор, то его и прозвали в шутку бранд-майором. Попав в среду политических людей, без их идей, без их заслуг и стремлений, без всякого образования, и отчуждаемый недоверием, он, вообще неглупый, сейчас сообразил, что легче всего сблизиться на религиозной почве. Поэтому он начал утрировать все внешние выражения, набил себе земными поклонами шишку на лбу и тем умел вкрасться в доверие людей слабодушных и эксплуатировать их очень искусно. Николай Бестужев называл его тремя именами: «Лукич» (по отчеству) в обыкновенное время, «Лукач» в посты, когда он, из опасения остаться голодным при постной пище, потреблял неимоверное количество луку, и «Кулич» на Пасхе, когда шло такое же потребление кулича. В каземате он выдавал себя за женатого и выпрашивал все на пособие жене, — но по выходе на поселение тотчас женился, отбросив всю напускную религиозность, и поступил и в Деле женитьбы, как негодяй. Он купил себе молоденькую

15* девочку у родителей, насильно побоями принудивших ее выйти за него, мучил ее до того, что она от него бегала, а он нанимал ловить ее и возвращать к нему насильно. Сын его был взят, однако, потом от него Трубецкими, и они впоследствии выхлопотали ему почетное гражданство.

Представителями в казематском обществе тех крайних дурных последствий, которые могут извлекаться людьми из учения материализма, должно по справедливости считать Барятинского и Свистунова, именно потому, что они оправдывали свой разврат материалистическими воззрениями; впрочем, так как Барятинский, по свойству своей болезни, жил почти всегда отдельно, в особенном доме, то его действия и не наводили такого нарекания на каземат, как действия Свистунова и его сообщников.

Надо сказать, что Свистунов был столько же труслив, как и развратен, и потому не отважился бы на многие дела, если бы не имел по денежным средствам возможности сформировать себе шайку из той примеси неполитических лиц, которая во всем, всегда и для всех, была орудием и средством для всяких дурных дел. В семействе своем Свистунов видел дурные примеры той смеси католического суеверия с развратом, которые обуяли тогда многие русские семейства; сестры его были за иностранцами, а законность рождения меньшого брата формально оспаривалась.

Может быть, именно сознание справедливости этих слухов и заставило брата Свистунова выказывать для опровержения их свою заботливость о брате. Брат посылал им излишек на оргии, на соблазнение и на покупку у бесчестных родителей по деревням молодых невинных девушек, которых потом переодетых проводили в каземат. Дело это было тем бесчестнее, что при этом подвергали риску страшного уголовного телесного наказания подкупленную прислугу, а участники в этом разврате имели потом еще подлость называть себя перед девками именами самых чистых людей, самых безупречных в этом отношении. Чтобы луч­ше скрыть такого рода действия, Свистунов и его сообщники, размениваясь номерами, устроили так, что собрались в одно отделение, где поэтому и не было постороннего свидетеля тому, что там творилось.

Но как ничто, разумеется, вполне укрыться не могло, то открылось и это; и как ни снисходительно вообще по светскому легкомыслию судят о слабой нравственности в этом отношении, однако дела были уже так подлы, что произвели общий взрыв негодования, так что и тайные соучастники защищать виновных уже не смели. В то же время открылось это и начальству. Прислугу сменили, и если она не подверглась особенно строгому наказанию, то единственно потому, что само начальство смотрело на это легкомысленно, представляя само образец не лучшего по­ведения, и потому было, может быть, еще внутренне довольно, что и между либералами нашлись люди, которые поравнялись с ними.

Главными товарищами Свистунова были Соловьев и Мозалевский. Поведение Ивашева было также не лучше, по крайней мере до женитьбы его; но так как это делалось с содействием Барятинского, то не так бросалось в глаза и не так позорило собственно каземат. Ивашев, впрочем, не остался безнаказанным. Как старался он до женитьбы поддерживать дружбу с Барятинским, так стал удаляться от него после женитьбы, за что Барятинский мстил ему, разглашая прежние его проделки, а как это делано было именно так, чтобы доходило до его жены, то и ей служило наказанием, доказав, что кто продает себя за деньги, не имеет права ожидать в покупщике человека, которого можно уважать, а следовательно, и любить.

К сожалению, надобно сказать, что и некоторые дамы подавали поводы к соблазну. Вообще понимают, что святость супружеской жизни требует не меньшего целомудрия помыслов, как и девственная жизнь, и что не чувственное ощущение, а нравственная потребность и стремление сделаться одним существом должно быть побуждением к супружескому соединению; та самая потребность и стремление, которые заставляют истинных супругов желать быть всегда вместе, а не искать удовольствий вне дома и семьи.

Все это обнаруживало и вместе с тем служило мне аргументом для предостережения моих товарищей, что у многих либерализм политических идей не истекал из правильного источника и не имел прочного основания, которыми могут быть только нравственные начала. Истинный либерал не может не чтить высоконравственную свободу всякого человека, что составляет главное доказательство уважения к личности, — и не станет поэтому посягать на нравственное его достоинство, и нет сомнения, что нет выше посягательства на него, как разврат.

Вот почему либералы, либерализм которых есть следствие бессознательного увлечения чувством или идеей, а не основан на требованиях строгой нравственности и правды, впадают так часто в противоречие, что, толкуя о правах личности и собственности, ни за что считают посягать на честь девицы и честность женщины, увлекая их в предосудительное дело, особенно если это прилагается к низшим сословиям. Тут противоречие иногда доходит до того, что лицемерно раздваивается нравственность, и самые ханжи, осуждая, например, мужа за неверность жене, и не думают осуждать его за жертву этой неверности, что должно, однако же, быть еще строже осуждаемо. Считая нарушением честности всякое посягательство на собственность лица, ни во что вменяют посягательство на высшую собственность — честь, и на собственную его личность в лице половины его существа.

Все эти прискорбные явления заставляли меня все более и более усиливать разыскание истинных основ истинного либерализма, истинных основ свободы, равенства и порядка, и требовать от своих товарищей исправления их идей и очищения их чувств либерализма утверждением их на одном прочном основании, на нравственности и справедливости, без которой может исказиться понятие о самой любви и к человеку, и к человечеству.

22

Я тем более старался поддержать и упрочить нравственное достоинство наше, что оно имело огромное значение и для всего государства и для будущей участи каждого из нас на поселении. При общей слабости у нас религиозности и нравственности даже и в образованном классе, образование представляет мало привлекательного для массы народа, а между тем только одно образование могло дать разумение справедливости тех идей и требований для блага народа, которых мы были представителями, как одно только нравственное достоинство наше могло внушить уважение и любовь к нам. В отношении же личной участи каждого очень понятно, что внимание и уважение, какое могли мы встретить в местах нашего поселения, во многом зависело от общего понятия о нас, от значения, какое будет иметь казематское общество. И так все, что роняло общее к нам уважение, что подрывало нравственное значение и влияние наше, требовало сильного противодействия, и для меня несомненно было, что если дать развиться дурным побуждениям и привычкам в каземате, то они могут привести многих даже к гибели на поселении, где люди останутся одинокими, предоставленными самим себе, без нравственной поддержки товарищей, без обуздывающего противодействия.

Вот почему я так ревностно и настойчиво всем надоедал, как говорили, постоянными рассуждениями о том, чем обязаны мы в отношении к самим себе для личного своего блага. Вот почему восставал я также всеми силами против карт, гулянок, приучавших к расточительности и пьянству, против праздного препровождения времени, справедливо предвидя, что привычки ко всему этому невольно вовлекут в знакомства и товарищества, неприличные и несвойственные людям образованным и политическим. К несчастью, это сбылось впоследствии над многими и от этого погибли даже такие личности, как М.Кюхельбекер и Глебов, — и другие увлеклись в не оправдываемые нашими идеями занятия, не умели удержаться в свойственной нам сфере; и для удовлетворения искусственных по­требностей кто пустился в разные обороты, кто пошел на службу в откуп или в администрацию и, вступив в связь с дурными людьми на почве интересов или удовольствий, устранили общее и личное значение и уважение к делу, которого были представителями.

Особенно часто предметом рассуждения и предубеждения была женитьба и вообще отношения к женщинам, так как с этой стороны грозила наибольшая опасность. Хотя нет сомнения, что в наше время либеральная партия заключала в себе лучших современных людей, более честных, олее справедливых, более образованных и готовых на самопожертвование, но по общей слабости веры и науки, отражавшейся и на них, их религиозные и нравственные понятия были неясны оттого, что не понималась необходимая связь между всяким добрым стремлением и спра­ведливою идеею и нравственностью и истинною религией. Вследствие этого многие религиозные люди не смотрели на брак с истинно-христианскими понятиями и не понимали значения правильного супружества и семьи для общества; многие люди, считавшиеся в других отношениях за нравственных, легкомысленно смотрели на отношения к женитьбе.

На опыте моих товарищей, считавшихся лучшими людьми современного общества, на опыте казематского общества, имевшего, конечно, в отвлеченном смысле образцовое устройство, ясно обнаружилось, что если религиозность и нравственность, все хорошие идеи и побуждения, не поставлены на должное основание, т.е. на такое, из которого они вытекали бы по логической необходимости, то они всегда будут, так сказать, искусственны, шатки и не устоят при испытании. Люди увлекутся в противоречие с признаваемыми началами, а общество утратит внутреннюю связь, и люди, потеряв веру в значение своих стрем­лений, отрекутся от общественной деятельности и замкнутся в личном круге действия (это еще лучшие) или вполне предадутся эгоистическим целям.

Отсутствие правильных понятий о достоинстве брака и о нравственности не замедлило выказаться впоследствии и было причиною, что большая часть наших товарищей вступали на поселение в несвойственное супружество или вошли в непозволительные связи. Не то важно еще, что многие переженились на простых необразованных женщинах, но что они не сумели возвысить их до себя и создать себе достойных подруг, разумеющих их, а через то обнаружили, какого рода побуждения влекли их к самой женитьбе. Коль скоро жена не могла понять нравственного значения своего мужа как человека и политического деятеля, а смотрела на него как на поселенца, то, конечно, последствия могли быть только самые плачевные. Жена мучила мужа домашними дрязгами, и образованные люди впадали часто в такое положение, что забывали и свои идеи, и свое достоинство. Так, жена несчастного В.К.Кюхельбекера бранила его за всякий лист бумаги для его сочинений как за лишний расход, и ссоры мужа с женою доходили до того, что они ходили на суд к какому-нибудь заседателю или казачьему сотнику. С другой стороны, Штейнгель, очень пожилой человек, имевший в России жену и много детей и в том числе уже женатых сыновей и замужних дочерей, прижил детей и в Сибири, как оглашено было официально; и хотя им, по возвращении Штейнгеля в Россию к жене своей, и выхлопотали потомственное почетное гражданство, но этим нравственное зло не было уже, разумеется, исправлено, и мать детей его навсегда осталась жертвою неясных понятий о нравственности и противоречия с великими началами свободы и равенства, которых он был обязательным представителем. Даже такой уважаемый человек, как Иван Пущин, имел побочных детей в Сибири.

Не менее вреда принесло отсутствие всякого понятия о том, какие обязанности налагало на нас наше политическое значение. Не уяснив истинных оснований своих идей и побуждений и не закрепив их сознанием, не возведя их на степень живой силы, не могли защитить себя от вторжения дурных привычек и пустого препровождения времени, которые, овладевая людьми, все более и более приучали их отклоняться от политического изучения и деятельности, даже там, где, как, например, в каземате, были для того наилучшие условия, и подготовили то явление, что, по выходе на поселение, никто уже, за исключением меня и Лунина*, не продолжал ни политической, ни общественной деятельности.

Одни по бессилию ума, другие по лености, не сумевши разъяснить истинных основ своих прежних стремлений, не сумели совладать с противоречиями и, утратив веру в свои начала, погрузились в апатию или занялись исключительно своими личными делами, а нашлись и такие, которые, прикрывая свои интересы будто бы переменою убеждений, стали выслуживаться поклонением тому, что прежде осуждали и против чего восставали, жертвуя даже собою.

Общий результат казематского опыта и относительно людей, и относительно убеждений был таков: что касается до лиц, составлявших казематское общество, то грустные явления, которые представила большая часть из них, произошли вовсе не от того, чтобы эти люди были сами по себе и с самого начала так дурны, как хотели представить их противники. Совсем напротив, они были во многом несравненно лучше своих клеветников, что свидетельствовалось уже тем, что они, хотя большею частью и по увлечению, но все же были способны возвыситься до пожерт­вования всеми выгодами своего положения, и настолько искренни, что не отступили перед логическими выводами тех самых начал, которые прилагали к делу и противники их, только в пользу своих выгод, а не для общего блага; так что даже и в том, в чем идеи и действия так называемых декабристов были ошибочны, они были сами жертвою ложных понятий и правил общества, внушенных им воспитанием и примером, и извлекали только логические последствия и приложения, как и объяснил я это митрополиту Филарету.

*Лунин был заточен в Акатуй за статьи, напечатанные в одной английской газете, когда был уже на поселении. Он в Акатуе и умер.

Главное же несчастье моих товарищей впоследствии зак­лючалось в том, что они слишком самонадеянно положились на превосходство своих идей и побуждений и не сумели воспользоваться теми превосходными условиями, какие представлял каземат для проверки своих идей и побуждений и очищения их от тех искаженных влияний, какие производила на них неразвитость современного русского общества и шаткость его религиозных и нравственных понятий, запутывающая людей в неисходные противоречия. Не укрепясь ни ясным сознанием, ни нравственною силою, они не выдержали гнета тяжелых обстоятельств; отступили назад оттого, что не умели идти вперед, и с потерею главного своего достояния — нравственного к себе уважения и значения, заимствованных от идей, которых они были представителями, они естественно должны были казаться павшими нравственно еще ниже, нежели люди противной партии, которые при отсутствии всякого внутреннего достоинства имели внешние преимущества, которые их ограждали и прикрывали нравственные недостатки.

Что же касается до учреждений, то казематский опыт ясно свидетельствовал, что наилучшие учреждения тогда только прочны, когда они составляют естественное проявление живой, разумной и потому правильно действующей силы, которую не могут заменить ни отвлеченные идеи, ни условные договоры; что утверждение власти и свободы не может быть достигнуто независимо от нравственности, одним установлением форм и признанием прав; что свобода немыслима для тех, кто не умеет противостоять порабощающим влияниям страха угроз, обольщения выгоды, приманки и привычки наслаждений: что нравственность не может разделяться и иметь одни правила для одной сферы и другие для другой; что истина не может быть найдена не только в каком-нибудь одностороннем виде или проявлении, но и в механическом смешении форм и в электри­ческой средине между крайностями; а потому всякое подражание внешним видам бесплодно и бесполезно, и для проявления действительной жизни в обществе требуется органическое ее порождение; что власть и свобода составляют нравственное единство, и потому с отрешением нравственного начала, никакими искусственными сочетаниями и устройствами, никаким насилием и хитростью нельзя добиться, чтобы злоупотребление одной стороны не вызывало злоупотребления другой, так же, как нельзя сделать, чтобы, нажимая одну половину коромысла у весов, не заставить в то же время подниматься другую.

Что поэтому ни одна сторона не должна ставить своих действий в нравственную зависимость от действий другой, и что человек, искренне желающий добра, будь он имеющий власть или ищущий свободы, только тогда может достигнуть уважения и признания власти и свободы, когда будет искать того или другого вне всяких эгоистических расчетов, с ясным сознанием и с твердым убеждением неразделенности законных требований одного и другого; что не выставляемая цель, а дух, побуждающий к действию, определяет последствия, так что если в побуждениях власти кроется произвол, то действия ее ведут неминуемо к анархии, а если стремление к свободе истекает из желания своеволия, то оно приведет неизбежно к деспотизму, под какою бы обманчивою формою он ни скрывался.

Что в окончательном выводе существенная ответственность есть нравственная, и никакие формальные права не составят действительного ограждения при отрешении понятий и действий от начал нравственности, что нравственность находится в неразрывной связи с религиозными чувствами, а религиозное чувство с истинностью религии. Что для всякого действия нужны сила и правильное разумение приложения ее; и что потому если люди и спасаются иногда непоследовательностью, то все-таки ошибочные понятия окончательно всегда подрывают силу, а отсутствие силы делает бесплодными даже и правильные понятия. Что основою и общественного устройства должны быть общечеловеческие условия, и что поэтому без правильного разре­шения вопросов о положении женщины, о взаимной зависимости, о браке (искаженных в ложно понятой эмансипации), о правах и обязанностях родителей, о воспитании, о взаимной солидарности, основанной на том премудром устройстве, что истинное счастье может только быть наградою за содействие счастью других; что всякое изменение внешних условий в одной только сфере не улучшит общественного положения, а будет только перемещением выгод внешних, увеличением их одних на счет других, не доставляя и первым истинного удовлетворения.

Каждое из этих положений может составить предмет обширного рассуждения; и смело можно сказать, что никакое книжное изучение, никакое собственное наблюдение в других местах не могли доставить таких полных и таких точных доказательств, какие представил казематский опыт для уяснения и разрешения общественных вопросов.

На поселении в Чите

Начала, выработанные мною в каземате, выдержали с успехом испытание казематского опыта и оказались вполне верными в приложении к казематскому обществу. Но могли, однако, сказать, что само это общество находилось в исключительном положении; и потому, чтоб утвердить несомненно общую приложимость и значение этих начал, надобно было желать того, что называют contre epreuve, предпринять проверку их в приложении к обычным сферам жизни семейной, общественной и политической, но с такими, однако же, опять условиями, которые называли бы чисто нравственную силу этих начал, не затемняемую содействием никаких других средств. Поэтому-то чрезвычайно важно, что для полноты опыта, как бы нарочно, таково и было мое положение во время нахождения моего на поселении в Чите.

Чтобы охарактеризовать в кратких чертах деятельность мою в Чите, я, не боясь ни в чем опровержения, смело могу сказать, что результат моей жизни в Чите был следующий:

В семейной жизни я дал пример истинных условий бла­гоустройства и счастья независимо от внешнего положения и средств. Умирающая жена моя дала мне свидетельство, что была так счастлива, как и не воображала, что можно быть счастливым на земле, и если сожалела о чем, так о том только, что сознавала, что не могла сделать и меня так счастливым, как была счастлива сама. Семейство ее, оставшееся при мне и по смерти ее, прониклось безграничною ко мне приверженностью и безусловною преданностью, и теперь, когда разлучено невольно со мною, считает идеалом счастья то время, которое провело под моим покровительством и моею защитою. Прислуга жила у меня безотходно до тех пор, пока какие-нибудь не зависящие от воли обстоятельства не удаляли ее. Совершенно наоборот против обычных мнений и поговорок, я имел то счастье, что только не знавшие меня, или судившие по слухам враждовали против меня: все же, кто приближался ко мне, тем сильнее привязывались ко мне, чем ближе были свидетелями моей жизни.

Народ питал ко мне безусловное доверие. Я был не только безвозмездным, но и жертвующим за него собою врачом, учителем, советником, утешителем, помощником и заступником; а когда влиянием моим на начальников я был действительным правителем области, то оставил об этом времени такое воспоминание, что один из лучших наших товарищей, сам личный свидетель всего, М.К.Кюхельбекер, писал ко мне по поводу первой еще попытки Муравьева вероломным образом удалить меня из Читы: «А что будет с бедным народом, который в твое управление и в самом деле поверил было, что справедливость может жить и на земле?»

Но не один народ прибегал ко мне. Все начальники от низших до самых высших генерал-губернаторов, ревизующих сенаторов, архиереев и пр., все искали моего совета и содействия, так что последнее средство во всяком затруднительном деле у всех было: «Надо спросить об этом Дмитрия Иринарховича».

Устройство дома и хозяйства было образцовое. Все отрасли земледелия, огородничества, садоводства, скотоводства были доведены до высокой степени совершенства. Между тем я не получил ничего готового, но должен был все создавать сам, начиная от образования семьи до образцовых постройки дома и устройства хозяйства.

Вот почему во время возникшей потом борьбы у меня с местным начальством никто не мог, во-первых, противопоставить мне известного аргумента, что легко критиковать, а трудно сделать, так как я с меньшими средствами всегда делал и больше, и лучше, чем противники мои с огромными средствами; во-вторых, я мог смело призывать правительство к подробнейшему исследованию моих действий и с уверенностью сказал ему, что хотя и не называюсь графом Читинским, но что если Чита будет когда-либо известна, то именно потому, что я в ней жил и действовал.

Но действия мои в Чите имели не одно только местное значение. Они обнимали все стороны государственной и общественной жизни, и немногим даже из имевших большую власть и средства удалось совершить то, что сделал я без всякой власти и средств. Надо было бы занять слишком много места, если бы я хотел приводить одни только письменные свидетельства людей всех званий и положений.

«Сознаемся, что не имеем ни вашего мужества, ни вашего самоотвержения», — писал мне из Сибири один из высокопоставленных людей. «Сравнивать себя с вами не смею, — писал мне один товарищ, — вы человек истинно европейской учености; во мне нет вашей всепобеждающей стойкости». — «Надо быть вовсе лишену политического разумения, — писал мне глава социалистов, — чтобы не понять, что напечатанное вами выше всего, что произвела русская печать». — «Действия ваши, — писал мне один человек, исправляющий сам должность военного губернатора, — заставили бы еще больше уважать вас, если бы это было возможно, если бы наше уважение к вам и без того не было беспредельно». — «Не могу не отдать полной спра­ведливости ясности и высоте видов ваших», — писал мне от имени сенатора старший советник ревизии. — «Слава вашей доблести, вашему слову, вашему геройству», — так оканчивался адрес, посланный из Москвы, и умирающий Ермолов посылал мне заочно радостный привет и благословение.

Поэтому-то, имея подтверждение тысячи свидетельств, я с полным сознанием правоты утверждаемого мною и мог смело написать правительству, что хотя я не добивался титула какого-нибудь светлейшего князя Забайкальского и Амурского, но буду всегда жить в памяти этого края, как твердый защитник его и лучший устроитель; что хотя я и не предъявлял притязаний на орден Св. Андрея и Владимира, но лучше исполнил их девизы, нежели люди, носящие видимые знаки этих орденов, потому что лучше их сохранил веру и верность отечеству и более радел о чести, славе и пользе его.

Надо помнить, что прибыл на поселение, лишенный всех политических и даже гражданских прав, и не имея других внешних средств в замену их, ни богатства, ни связей, чтобы понять, что все, что удалось мне совершить, было, стало быть, исключительно созданием нравственной силы тех начал, которые руководили мною.

Положение мое, по приезде в Читу, было самое затруд­нительное во всех отношениях. Я отказался взять какое-либо пособие из учрежденной мною артели для пособия живущим на поселении, имея полное право ожидать себе содействия от родных, постоянно твердивших мне об их заботах обо мне; ожидать тем скорее, что в последнее время нахождения моего в каземате мне присылали очень мало, и я, не зная домашних обстоятельств, не подозревая, куда и на кого истощались средства моих родных, не зная, что они были недостаточны, мог думать, что уменьшение присылки мне в каземат имело именно целью собрать побольше средств при времени отправления моего на поселение, зная, какие большие расходы предстоят при первоначальном устройстве, особенно имея в виду немедленную женитьбу по прибытии в Читу. К удивлению, я не получил сполна и той умеренной суммы, которую назначал как предел крайней необходимости. Из этого я должен был еще уплатить долги брата, который никогда не деликатничал ни относительно родных, ни относительно чужих и, мотая всегда свыше средств своих, наделал долгов в лавках, уверив купцов рассказами о богатых средствах наших родных. Вследствие такого неожиданного сокращения оставшихся у меня средств, я никак не мог приступить с самого начала ни к покупке своего дома, ни к постройке нового, а должен был издерживать часть средств своих на временные пристройки и переделки в доме моей тещи, оставаясь в нем жить по необходимости, что имело другого рода неудобства, о которых будет сказано ниже. А таких временных расходов оказалось очень много, так как дом моей тещи был очень древний и ветхий. Это был самый старинный дом в Чите, построенный еще при Бироне для местных начальников и купленный у казны моим тестем при выходе его в отставку и упразднении горного окружного управления в Чите.

23

Другое весьма важное неудобство состояло в том, что, живя в Чите в селении, а не в большом каком городе или около него, как, например, товарищи мои, поселенные возле Иркутска, я должен был иметь дело с мелкими, невежественными начальниками и другими влиятельными в селении лицами; горный управитель был беспробудный пьяница, казачий офицер — пьяница и буян, священник — человек в высшей степени завистливый и корыстолюбивый, любивший, кроме того, подыскиваться под всех доносами, для чего мое исключительное положение могло осо­бенно давать пищу. Наконец, мелкое купечество особенно заносчивое, потому что купечество вообще привыкло в Сибири разыгрывать роль аристократии даже относительно чиновников. А между тем, кроме столкновений обыденной жизни, мне неизбежно приходилось иметь с ними частые сношения уже по самому предстоявшему мне устройству и по всем занятиям, какого бы рода я не избрал их.

Затруднение усиливалось еще тем, что я знал, до какой степени у этих диких людей возбуждается вражда против тех, кто чуждается приятельских отношений с их кругом, не хочет быть с ними запанибрата, а между тем по всем моим понятиям и привычкам я никак не мог согласиться быть в их обществе, даже независимо от предостережения, представляемого примером некоторых очень хороших людей из моих товарищей, погибших от того именно, что они не сумели отстранить себя от участия в компании и оргиях подобного общества. А так как я жил в Чите один из наших, то и не имел своего круга, как имели мои товарищи в Иркутске, Красноярске, Тобольске, Кургане и Ялуторовске, где было везде по несколько человек их, составлявших свое собственное общество.

Наконец, огромнейшее затруднение представляло сверх того отсутствие у меня практического искусства и точного знания местных условий, что особенно важно было при необходимости хозяйственного устройства и безошибочного выбора занятий. Правда, в видах благоразумной предусмотрительности будущего, я не ограничивался в каземате изучением одних нравственных и политических наук, но занимался и хозяйственными. Предвидя возможность и Даже необходимость хозяйственных занятий, я, кроме чтения русских сочинений и журналов о хозяйстве, что не приносило, впрочем, большой пользы, прочел все известные по этому предмету сочинения на французском, немецком, английском и итальянском языках и, следовательно, теоретически был хорошо подготовлен, но мне недоставало практических познаний, и для меня ясно было, какие ошибки наделали русские хозяева от неразумного приложения правил рационального (разумного) хозяйства, приняв за самую сущность его одни только известные виды проявления его в условиях совершенно иных, чем те, которые существовали в местностях, к которым они без раз­бора их прилагали. Относительно же местных условий края, хотя я изучал их в каземате, но ясно, что там изучение не могло быть полным, потому что не могло основываться на собственных наблюдениях и поверке, а заимствовать было не у кого, так как никому из местных жителей и в голову не приходило наблюдать их с общей точки зрения, да они и не подозревали самого существования подобных взглядов. И так затруднение представлялось в том виде, что надобно было вместе и учиться, и действовать.

Из этого уже видно, как много было дела у меня на руках и как разнообразна была предстоящая деятельность, а между тем было и еще одно дело, которое я по справедливости считал даже важнее всех других, — это образование своего семейства, т.е. жены моей и сестер ее.

Воспитание семейства этого представляло то превосходное условие, что в нем не было ничего дурного в нравственном смысле. В этом отношении оно стояло даже несравненно выше обычного уровня так называемого образованного круга. Дом их называли монастырем, а жену мою даже «святою»; но это было только отсутствие и отрицание зла через внешнее ограждение от него. Надобно было дать всему доброму сознательное основание в правильном знании. Правда, у них в семействе было много сведений по преданию; отец их был человек по своему времени любознательный; дед со стороны матери — человек даже ученый, друг и корреспондент знаменитого Палласа, но все-таки общего систематического образования они не имели, и это было первое дело, безотлагательно заняться которым я вменил себе в обязанность, считая всегда, как для себя, так и для всякого внутреннего развития человека, лучшим ограждением и обеспечением. В этом отношении, можно сказать, не было потеряно ни одного дня.

Именно в самый первый день вступления моего в семейство я изложил мои мысли о необходимости искать в правильном образовании сознательную опору всем добрым началам и удовлетворения сродной человеку потребности удовольствия во внутреннем мире, который один дает цену и всему внешнему. Они начали изучение латинского и французского языка — не потому, чтобы предстояла вероятность практического их приложения, но потому, что я всегда считал изучение чужого языка необходимым для уразумения того, что человеческая мысль независима от внешних средств выражения. Историю и географию писал я им сам; в математике одна из своячениц моих, выказавшая большую способность, прошла даже всю геометрию, тригонометрию и алгебру. Другая, имевшая расположение к музыке и рисованию, выучилась у меня игре на гитаре (единственный инструмент, доступный нашим средствам и знакомый мне, как единственный почти из струнных, употребление которых совместимо с морскою службою) и рисованию цветов, которых она была большая любительница. Даже с танцами, совершенно им до того времени незнакомыми, они ознакомились настолько, что никто впоследствии не замечал, что они не учились им с детства.

У них в семействе было много сведений относительно растительного царства, наследованных от деда; я привел все это в систему и порядок и теоретически правильным изучением ботаники, и практически систематическим устройством земледелия, огорода и цветоводства. Если не было систематического преподавания наук нравственных, поли­тических, философии, то постоянные беседы и толкования при чтении сообщили им такие правильные основы Для суждения, что когда дом мой наполнился посетителями из круга, считавшегося в России высшим по званию и образованию, то семейство мое могло вести беседы так непринужденно и основательно, что никто не хотел верить, чтобы они начали свое образование в таких поздних летах и могли все это заимствовать от одного только чело­века. Я имел удовольствие доставить всем столь полное удовлетворение в семейном быту, что всякие внешние удо­вольствия и развлечения потеряли для них всякую цену и обольстительность — не от пресыщения, как обыкновенно бывает, а от полного сознания превосходства внутреннего счастья над внешним.

24

Для моих своячениц самые блестящие предложения за­мужества потеряли всякое значение, так были они убеждены, что никакие выгодные внешние условия не заменят им того наслаждения, которое доставлял им глубокий душевный мир и ясное понятие, в чем должно искать условий истинного счастья.

Здесь надо заметить одно важное обстоятельство, на которое мало обращают внимания, но пренебрежение к которому бывает всегда почти началом домашнего разлада и соблазна. Люди почти всегда позволяют себе многое неприличное дома и заставляют своих домашних быть свидетелями того, чего никак не решатся выказать в обществе, отчего и происходит тот соблазн, увлекающий в неправильные чувства, что чужим они кажутся лучшими, нежели своим домашним. Кроме того, сносимые снисходительно в обществе личные недостатки и дурные — во всяком случае — бесполезные привычки, куренье, обжорство, пьянство, карты, гулянки, разврат, неприличная брань, тем сильнее заставляют себя чувствовать другим, чем ближе и теснее связывают их условия ежедневной домашней жизни.

Нельзя себе представить ничего несчастнее того семейства, которое находится в неизбежном постоянном соприкосновении с человеком, встретившим телесные и душевные силы и получившим грубые привычки от преждевременного разврата, сопряженного всегда с утратою деликатности и внимательности, с человеком, вещественно отвратительным от постоянного запаха табака и вина, от опухлого, искаженного вида вследствие пьянства, обжорства, гулянок и картежной игры, расстраивающих порядок домашней жизни. Сколько несчастных женщин впало в соблазн от того, что они видели самого близкого человека в самом отвратительном виде, тогда как другие, не лучшие его во внутреннем быту своем, казались лучшими и приятными единственно потому, что являлись им не в обычном своем, а в искусственно подготовленном виде.

И тени ничего подобного не виделось и не допускалось у меня в доме. Я сам никогда не курил, не пил, не играл в карты, не бранился, не наказывал никого телесно, был строго воздержан во всем и постоянно трудился и поэтому имел полное право требовать этого и от других. Я не держал в доме своем ненадежных поселенцев, но всегда испытанных старожилов, платил поэтому работникам и вообще прислуге дороже, кормил лучше, оберегал их интересы, защищал от начальства, менее налагал работы, но строго требовал, чтобы и помину не было о пьянстве, брани, картах, гулянках и пр., и могу сказать, что, пока жил в Чите, семейство мое не видало унизительного зрелища пьяного человека в доме. Что же касается попытки посторонних посетителей курить, выпить лишнюю рюмку, поиграть в карты, то какое бы ни было звание посетителя, я отклонял все это спокойным, но твердым объявлением, что ничто подобное в доме у меня не допускается.

Все мы трудились даже вещественно, но никогда не показывались друг другу в беспорядочное виде. Я имел и прежде всегда привычку одеваться вполне, лишь только встану, и никогда не терпел ни халатов, ни туфель, ни колпаков и ничего подобного. У меня в доме была устроена отдельная комната, заменявшая нам баню, и каждый из семейства после занятия каким-нибудь телесным трудом по хозяйству не прежде являлся к другим, как в освеженном виде.

Мы собирались обыкновенно к чаю и столу, не заставляя никогда других дожидаться себя. После ужина все занимались ручными работами, и кто-нибудь читал, соединяя чтение с беседою. Я выписывал газеты, журналы и книги, и все семейство у меня было посвящено в ход современных событий и вопросов.

Устройство дома было у меня образцовое. Дом был самый теплый, самый сухой и с чистым воздухом, комнаты очень большие, украшенные цветами и растениями всех Родов. Несмотря на страшный сибирский климат, у меня в доме даже на северной стороне не было надобности в двойных рамах. В комнатах стояло до 600 растений, от огромных лимонных деревьев, роз, кипарисов и пр. в кадках до горшочков самого мелкого разбора на этажерках. Таким образом смело могу сказать, что мой дом и по внешнему виду и по внутреннему быту представлял образец благоустроенной жизни образцового человека; и впечатление, производимое на внешних, было чрезвычайное. Мне беспрестанно говорили: «В других местах мы могли видеть все, что можно купить за деньги, а у вас видим то, что ни за какие деньги купить нельзя».

Относительно обучения чужих я принял ту же самую систему, что и в своей собственной семье. Я учил всякого независимо от его звания и положения всему, что он только мог изучать по способностям и по охоте. Платы я не назначал никакой и, разумеется, не только учил даром большую часть, но и давал еще сам им учебные пособия. Кто имел средства, платил, что мог. Впрочем, плата началась только тогда, когда начали переселяться в Читу зажиточные купцы и чиновники с достаточными окладами — не прежде пятого года пребывания моего в Чите. Я учил мальчиков и девочек малых и взрослых, и крестьянских детей, и детей чиновников.

Немудрено было предвидеть, что это занятие возбудит более всего зависти и подаст повод к доносам, на которые имеется столько охотников в Сибири. Чиновники завидовали, что и крестьянские дети учатся языкам и высшим предметам. Духовенство и учителя завидовали, что у них отбивается доход даровым обучением. Но так как доносы были вообще крайне бессмысленны и слишком явно выказывали свои побуждения, то и не имели последствий, кроме беспокойства от пустой переписки. К тому же, и отношения ко мне старших лиц в управлении были таковы, что все они более или менее нуждались во мне.

25

Громкая известность, приобретенная мною в каземате, и доверие, утвердившееся образом действий моих в Чите, а также посещение меня всеми значительными проезжими были причиною, что не было ни в какой отрасли управления никакого важного и затруднительного дела, чтобы не обращались ко мне за советом и содействием. Я не отказывал никому, но требовал, чтобы со мною говорили откровенно и сообщали все факты, необходимые для правильного обсуждения дела. Поэтому для собственной своей пользы все должны были показывать мне все правительственные и другие документы и раскрывать свои настоя­щие побуждения. Заметим здесь кстати, что это-то именно и создало для меня такое исключительное и беспримерное положение, что, получая по собственной необходимости начальников все имеющиеся у них сведения и в то же время пользуясь неограниченным доверием народа, открывавшего мне безбоязненно все, я всегда знал сущность каждого дела и настоящие цели людей и мог проследить весь ход всякого дела от мысли, зарождающейся в голове начальника, до последней стадии исполнения, и обратно, от всякого факта, как он был в действительности, до того вида или представления, в каком он доходил до высшего правительства. Все это дало мне впоследствии непреоборимую силу в борьбе с кем бы то ни было, так как я один всегда знал всякое дело и в сущности его, и в полноте.

Я мог бы привести множество фактов и доказательств, до какой степени подобострастия и лести доходили ко мне отношения начальников, но ограничусь примером полковника Родственного, главного начальника Нерчинских заводов. Вынужденный в свою очередь обратиться ко мне за советом и содействием, вот какую речь держал он при этом случае: «Обращаясь с подобною просьбою ко всякому другому человеку, я начал бы с извинения, что беспокою и обременяю своею просьбою; но относительно вас другое дело: вы нам поставлены светильником просвещать нас, светом которого мы обязаны пользоваться, и потому обращаемся к вам уже как бы по праву», и пр.

Романов где-то напечатал, что все проезжающие в Чите считают своею обязанностью являться ко мне на поклонение, как Магомету в Мекке и Медине, но он не понял, что этим он сам выставил только значение нравственной силы: что же, как не эта сила, могло создать такое положение человеку, не располагавшему никакими внешними средствами, не только не имевшему ни власти, ни богатства, но который еще сам находился в бесправном положении.

Что же касается до занятия моего обучением, то открытое сопротивление духовенства прекратилось с тех пор, как сам иркутский архиерей, объезжая Забайкалье и прибыв в Читу, обратился ко мне с просьбою оказать ему содействие для утверждения приходских школ по деревням. По моему убеждению и вследствие доверия ко мне, крестьяне 18-ти больших селений, выбранных мною центральными пунктами, составили приговоры об учреждении школ с очень достаточным содержанием, но с условием, чтобы был особый учитель не из духовенства. Одна из этих школ приобрела такое доверие, что в нее посылали детей даже мещане из городов.

Устройство хозяйства и постройки дома представляли мне величайшие затруднения. Независимо от недостатка у меня практических занятий, я сейчас заметил, что из занятия земледелием нельзя сделать выгодного занятия в торговом смысле. Вся выгода в этом смысле выпадает на долю тех, кто, как, например, чиновники и купцы, могли пользоваться даровою работою людей и иметь верный сбыт произведений по выгодным подрядам в казну. Но подобные вещи были мне недоступны и, главное, противны моим правилам. Кроме того, это сделалось уже как бы сущностью моей природы, что я не мог ничего, даже того, на что имел личное право, что относилось к действиям людей лично для себя, отделять от общих целей, до такой степени все мои мысли, стремления, действия проникнуты были единством во всем. Поэтому, вступая на поприще практических действий, я хотел и поставил себе целью делать всевозможные опыты, чтобы раскрыть, что край в состоянии производить, если приложить к нему рациональную систему исследований и действий; и вместе с тем во всех своих занятиях я старался подвигать вперед науку и полезные приложения ее.

И при этом-то я на опыте убедился, до какой степени неосновательно мнение, что будто бы высшие соображения отвлекают от вещественного труда, а этот труд подавляет до такой степени, что не остается возможности для высших соображений. Я, напротив, изведал, что у кого дух есть живая сила, а не отвлеченное понятие, кто раз стал твердо в духовной сфере, то никакой самый тяжелый вещественный труд не подавит деятельности (человека) духа, точно так же, как жизнь духа не только не препятствует нисходить в самые мелкие занятия, но еще улучшает и облагораживает их, осмысливая и одухотворяя вещественный труд. Честью свидетельствую, что никогда мысль не восходила у меня так легко к самым высшим соображениям, как когда я изнемогал, по-видимому, под тягостью вещественного труда; и никогда вещественный труд не был так искусен и так плодотворен, как когда я находил средства делать приложения к нему самых высших соображений, когда ничто самое мелкое и самое высшее не были в противоречии, а во всем господствовало полное и строгое единство. А труд вещественный был так тяжел, что человек непременно изнемог бы, если бы дух, как живитель­ная сила, не поддерживал его.

Чтобы все узнать по собственному опыту, я прошел все работы, исполняя их очень серьезно и всегда настолько, чтобы быть в состоянии составить себе о всякой работе правильное понятие. Я рубил лес, пилил его, расчищал землю, пахал, боронил, сеял, жал, косил сено, копал гряды, сажал деревья, объезжал диких лошадей, был плотником, столяром, каменщиком, слесарем, стекольщиком, маляром и пр., во всякое время и при всякой погоде, в жару и ветер, на песчаной почве, в лесу с оводами и комарами, в ненастье и вьюгу, знал во всем точный рас­чет работы и что по справедливости могу требовать от ра­ботников.

Доверие народа ко мне было вполне сознательное и основывалось на почерпнутом им из опыта убеждении, что я во всех действиях относительно его искал действительно его блага, а не своих каких-либо целей. Я никогда не употреблял тех средств, к которым обыкновенно прибегают для приобретения, мнимой популярности. Я не потворствовал никаким его слабостям, не заискивал его расположения, не льстил ему и не подделывался под его язык. Все подобные уловки ведут к совершенно противоположным последствиям, нежели те, которых добиваются ищущие популярности. Если народ, приученный угнетением и обманом к притворству, и вынужден иногда по необходимости выражать не то, что думает, чувствует и желает, то в действительности уже, конечно, никогда не будет иметь истинного доверия, кроме как только к такому человеку, о котором сознает, что тот стоит выше его и, следовательно, может дать ему разумный совет, который говорит ему правду, не боясь возбудить к себе неудовольствия, и, следовательно, не ищет себе ничего.

Приведу несколько действительных случаев, как ха­рактеристических примеров, как судит народ:

«Ведь вот, ваше высокородие, — говорили мне крестьяне или казаки почти всегда такими или подобными выражениями, — посмотрели мы на наших генералов, ну, право слово, тошно стало. Глупуют хуже всякого глупого мужика; чему тут доброму от них научишься?»

«Приехал к нам, сударь, новый начальник и говорит по-нашему, словно мужик какой. Ну на что нам это? Да мы мужичьи речи и без того все слышим; а ты нам скажи вот что-нибудь толковое и разумное».

26

«А что, ваше высокородие, не слыхать ли чего нового, а мы таки крепко напужались, так и ждем какой новой беды», — говорили мне казаки деревни Титовой, недалеко от Читы. «Отчего так?» — «Да вот, ваше высокородие, приехали к нам на днях Корсаков и Сеславин, вошли в одну избу и спросили, нет ли у нас водки? Вот мы и подумали, что за притча такая? Кабы с охоты или с дороги, дело понятное, а то прямо из города, из атаманского дома, почитай и версты прямиком не будет. Как не быть водки, подали по рюмке. Пошли в другую избу: хозяйка, давай чаю! С девками дурачатся, ребятам бросают гривенники. На что это? Думаем: ну какая им с нами компания? Вот мы и толкуем: значит это не к добру. Одному, другому бросят гривенник, а после со всех, сколько ни есть, десятки рублей и выжмут».

Я никогда не входил в дом простого человека без особенной нужды, а тем менее ради популярности; никогда не участвовал нигде для этого в их празднествах или гулянках, а являлся всегда по призыву их посмотреть больного, принести ему лекарство или другое какое пособие; но мой дом был открыт каждому и днем и ночью, и я никогда не имел обычая запирать свой кабинет, когда был дома, или свою спальню. Если кому было необходимо до меня дело, хоть бы ночью, то прислуга не имела права отказывать в доступе ко мне из опасения обеспокоить меня.

Она обязана была сейчас же доложить мне, и я могу теперь же привести пример, как я действовал иногда в подобных случаях.

Это было, когда Чита была сделана уже городом. По­лицмейстер, желая сорвать взятку с новоприезжего с семейством купца, схватил его и посадил в острог. Бедная жена его, не успевшая еще осмотреться на квартире, по совету хозяина дома прибежала ко мне ночью рассказать все дело. Убедясь в законности его, я велел заложить сани и безотлагательно отправился с нею к губернатору. Разбудив его, я до тех пор не вышел из его спальни, пока не вынес с собою два письменных приказания: одно о немедленном освобождении купца, другое о смене полицмейстера.

Но, не отступая никогда ни перед какою неприятностью, ни перед каким пожертвованием для действия в защиту народа, стараясь всячески об его образовании и об улучшении его быта, я нисколько не скрывал от себя его недостатков, и так же решительно обличал их и противодействовал им, как решительно боролся против его угнетателей. Доброе мнение его обо мне было нужно мне для его пользы, а не для моего тщеславия. Доверие его ко мне должно было быть делом справедливости, но для приобре­тения его я не заискивал никогда расположения народа, потворствуя его слабостям; напротив, всегда строго говорил с ним об его недостатках, которыми он усиливает и без того уже тяжелое положение свое, о пьянстве, лености, непредусмотрительности и пустых сетованиях.

Вот, например, образец одного из обычных разговоров: является казак из станицы, сообщает о разных незаконных проделках начальников, представляя точные доказательства в подтверждение рассказанного (иногда и письменные документы), зная, что я голословных показаний и сплетен не принимаю. Вижу, что незаконные поборы и наряды становятся выше сил. Начинаются в его стороны сетования и разные причитания. Я останавливаю его замечанием, этим ничему не поможешь. «А вот ты лучше скажи мне, зачем ты в городе?»

Всегда оказывается, что или соли, или кирпичного чаю взять; но для меня ясно, что это только предлог для пустого шатанья.

«Ну вот видишь, — говорю я ему тогда, — все это худо, и я, как вы и сами знаете, сколько могу, противлюсь этому, да теперь, дело не в том, а как бы самому тебе делать так, чтобы уменьшить тягость, это вот от нас зависит, а до чужих дел если и доберемся, то еще не скоро. Зачем же ты теряешь время, а не работаешь?»

«Да что, батюшка, никакой работы нет».

«Как нет? Вот бы ты вырубил лесу, да очистил его, чем мотаться в городе; зимою помаленьку бы вывез, или хоть и теперь, чем морить лошадь — ездить по городу попусту. А там, если весною будет опять наряд, то у тебя лес готов, и ты не станешь отрываться от пахоты или метаться как угорелый, где бы купить лесу, да еще за дорогую цену. У тебя теперь идет время даром, а работай ты теперь, вот лес у тебя был бы готов, деньги в кармане. Если же не будет наряда на поставку леса, ты продашь его: в городе теперь постройка, всякий охотно купит за наличные; у тебя будет чем уплатить повинности, и ты не станешь продавать за бесценок для этого лошадь или корову — выгода двойная», и т.д.

Общественная моя деятельность в Чите начала развиваться следующим образом: не теряя нисколько времени, даже прежде, нежели устроил я свой собственный домашний быт, я обратил полное внимание на улучшение хозяйства у народа, на устройство правильного медицинского ему пособия и на его образование. Для первого я выписал много различных хороших семян для даровой раздачи на опыты и доступных разумению простых людей руководств, а также и чертежей простых машин, и таким образом ввел, например, со второго же года употребление молотильных катков. Относительно медицинского пособия надо сказать, что дом моей тещи с давних пор был уже прибежищем для всех, кто желал получить бесплатно совет и лекарство. Я привел все это в правильную по возможности систему, выписал хорошие популярные руководства, наиболее необходимые лекарства и устроил огород лекарственных трав. Наконец, относительно образования я настоял на возобновлении крестьянской и казачьей школы, закрывшихся было от недостатка учебных пособий, снабдив школы всем необходимым; и как только немного удосужился от домашних забот и устроил удобное для школы помещение в своем доме, то сейчас же занялся и сам обучением.

Надо, впрочем, сказать, что первые столкновения мои с местными властями начались именно по поводу обучения. Начались тайные доносы от местного священника, несмотря на то, что он облагодетельствован был и мною, и покойным тестем. Разумеется, главным побуждением была зависть. До открытия школ несколько человек преимущественно из выгнанного и даже расстриженного духовенства промышляли бестолковым обучением, платя, разумеется, за это и священнику, и местным начальникам, так как не имели права обучать. Доносы эти не имели, конечно, никаких последствий, кроме неприятной переписки. Дело в том, что главные начальники разных управлений сами уже нуждались во мне. Вскоре Чита стала центром, куда начали обращаться все за советом и указанием. Одни за другими начали являться ко мне и искать у меня, кто нужных сведений, кто совета, начальники гражданского и горного управления, комиссия министерства государственных имуществ. Кяхтинское купечество, игравшее роль аристократии в крае, юрист-консульт министерства юстиции, посланный для изысканий, необходимых для составления уложения о наказаниях (которое я все прочел прежде, нежели оно было обнародовано), ученые путешественники, начальники учебной части по Иркутской губернии, наконец, губернаторы, генерал-губернаторы, архиереи и комиссия сенаторской ревизии с самим сенатором во главе. Таким образом, требуя от меня мнения и совета, они сами были поставлены в необходимость открывать мне все и сообщать подлинные (иногда самые секретные) документы, — и я мало-помалу был введен во все правительственные и начальственные предначертания и распоряжения и мог своими мнениями и советами изменять и направлять их.

27

У меня всегда было правилом приниматься прежде за те предметы, которые более других представляют условия для возможности вполне ознакомиться с ними и непосредственно действовать на них. Находясь в Забайкальском крае, где главными предметами была горная промышленность и торговля с Китаем, который соприкасался с Амуром, я и сделал все это предметами подобного изучения, как по отношению к собственному их значению, так и в видах государственных и общечеловеческих.

Анализ горного дела доказал невыгодность ни для казны, ни для народа серебряного производства, где под мнимою выгодою скрывался тяжелый скрытый налог и источник величайших беспорядков и злоупотреблений. Добытые мною данные и мнение послужили основанием и повели впоследствии к полному преобразованию горного ведомства. Записка, составленная мною по просьбе кяхтинских купцов, сохраняет и теперь полное значение, и все, что было предвидено мною и изложено в ней, оправдалось в точности. Наконец, изучение Амурского вопроса повело к полному преобразованию Забайкальского края, и указа­ния мои относительно средств приобретения и развития Амура оказались до такой степени предусмотрительными и правильными, что ныне и другами, и недругами, и даже, наконец, самим правительством признано, что вся последующая в Амурском деле неурядица и зло произошли именно от тех уклонений от моих указаний, которые дозволили себе исполнители по видам личного интереса и тщеславия. Особенными случайными эпизодами в начале пребывания моего в Чите были дела Лунина и фотографических портретов.

Лунин особенно уважал меня. Он называл меня прирожденным по праву (par droit et naissance) будущим председателем русского учредительного собрания, и в знак этого подарил мне бронзовый колокольчик (le clochet du president). Однажды в Чите, когда я сидел с семейством своим еще за утренним чаем, мне доложили, что пришел какой-то солдат и убедительно просит сию же минуту допустить его ко мне. Я вышел в прихожую и позвал его в свой кабинет.

«Что тебе надо?»

«Михайло Сергеевич (Лунин) приказал долго жить».

«Как, разве он умер?»

«Нет, но все равно — его провезли в Акатуй, и он так и наказал, чтобы именно сказать, что приказал долго жить. Он просил отдать вам это, — сказал солдат, подавая мне перстень, — и сказать вам, что только на вас и надеется, что вы одни будете в состоянии исполнить все его заветные думы и желания».

При этих словах я взглянул на говорившего: такие выражения были несвойственны простому солдату. Вижу под солдатскою шинелью тонкие панталоны и на ногах не солдатские сапоги, на что прежде я не обратил внимание.

«Зачем вы выдали себя за солдата?»

«Извините, я надел солдатскую шинель, чтобы не возбудить подозрения, чтобы не заметили, что я у вас был. Я — чиновник, отвозивший Михаила Сергеевича в Акатуй».

Лунин был поселен недалеко от Иркутска. Он напечатал в одном английском журнале статьи, тем более неприятные правительству, что оно не могло отвергнуть справедливости их содержания. Английский журналист был настолько бесчестен, что, не назвавши лица (которого, впрочем, он, может быть, и не знал), выдал за деньги то обстоятельство, что статьи были присланы из Восточной Сибири. Этого достаточно было, чтобы навести правительство на след. Прежде всего ясно было, что статьи такого рода могли быть только от кого-нибудь из нас. Начали перебирать всех, о ком знали, что он знает английский язык. Делали запрос и мне; но, разумеется, юридических доказательств ни против кого не могли найти. Только Лунин имел неосторожность написать сестре своей, чтобы ему выслали этот самый журнал. Это дало уже ближайшее указание. Когда приехали к нему с обыском, он объявил сам себя автором статей, не желая уже, чтобы тревожили всех по неосновательному подозрению. Носились слухи, что государь приказал было расстрелять Лунина, но что ему объяснили, что нельзя же сделать этого без суда, а суд принужден будет подтвердить содержание статей. Вследствие этого и приказано было его запереть в Акатуй, где он и умер.

История с фотографическими портретами глупо смешна, и я привожу ее только для того, чтобы показать, с какими людьми нам приходилось иногда иметь дело. Вдруг получаю запрос: не снимал ли я с помощью дагеротипа портрета государя в карикатурном виде? Для меня ясно было, что подобная чепуха могла быть только следствием совершенного неразумения дела писавших подобный запрос, которые, как я знал по опыту частных обращений их ко мне, совершенно теряются всегда, когда дело идет об обсуждении чего-нибудь выходящего за пределы обычных канцелярских дел. Я ничего не отвечал, а дождался очередного приезда в Читу исправника и послал за ним.

«Что это вы такое напутали в бумаге ко мне? — спросил я его, — покажите мне, что вы сами-то получили по этому делу».

«Помилуйте, этого никак нельзя: ведь это государственный секрет».

«Да помилуйте вы, ведь я вас спрашиваю не для любопытства, а оберегая вас самих. Если я буду отвечать на ваш запрос, и из моего ответа увидят, какую чепуху вы нагородили, то вам, поверьте, очень достанется».

После некоторых еще отнекиваний он согласился, наконец, показать мне подлинные предписания. Что же вышло? Получив в одном пакете две бумаги по совершенно разным делам, нерчинское местное начальство, не зная ни дела, ни названий, тогда еще новых, приняло обе бумаги за относящиеся к одному делу и неудачно слило их в одном общем запросе.

Дело в том, что в это время разъезжало по Сибири много иностранцев по разного рода промышленностям. Один француз, ездивший с новым тогда еще инструментом, дагеротипом, подумал сделать спекуляцию из наших портретов и составил целую коллекцию; а итальянцы, развозившие картины для продажи, продавали (впрочем, и сами, может быть, того не зная) некоторые портреты государя, составленные так, что черты гравировки, рассматриваемые в микроскоп, представляли разные неприличные вещи, наподобие того, как некогда гравирован был портрет Бонапарта.

Когда француз, снявши портрет с наших товарищей (исключая меня, потому что в Нерчинском крае он не был), приехал обратно в Петербург, то как-то поссорился со своим помощником, и тот сделал на него донос. Его обыскали и отобрали у него портреты. В то же время какие-то другие продавцы картин из соперничества сделали донос и на итальянцев, продававших портреты государя. И вот вследствие этого и предписано было тайно отбирать как те, так и другие портреты у всех, у кого они найдутся. Не зная еще ничего о дагеротипе, который был тогда нововведением, не зная и того, что он был изобретен недавно, нерчинские начальники вообразили себе, что дело идет о каких-нибудь портретах, которые декабристы снимали прежде и распространяли посредством тайных обществ, как и покаялся мне в том чистосердечно исправник.

28

Рост моего нравственного влияния

Немного времени прожил я в Чите, как уже начало выступать мое личное значение, вполне независимое от нашего общего значения.

Надо сказать, что вначале каждый из нас пользовался известною долею того значения и той репутации, которые приобрел каземат вообще. От каждого из нас ожидали всего хорошего уже потому, что мы приезжали из каземата. Но, к несчастью, вскоре поступки некоторых из наших товарищей стали обнаруживать, что и нахождение в каземате не представляло еще безусловного ручательства. Я не говорю уже о действиях тех людей, которые и для каземата составляли невыгодную примесь, вредившую нашей репутации во время нахождения нашего еще в каземате, но, к сожалению, многие из тех даже, которые держали себя хорошо, пока жили в кругу товарищей, не умели выдержать одиночества и вдались во многое неприличное, когда остались одни без поддержки.

Здесь надобно, впрочем, заметить, что не столько вредили людям их личные недостатки, обычные и другим (например, разгул, пьянство и пр.), сколько то обстоятельство, что многие впали в противоречие с главным нравственным своим принципом. Иные, чтобы добиться возвращения в Россию, вступили в службу и сделались орудиями того самого управления, которое осуждали. Другие поступили на службу в винный откуп и вообще пустились Ради интереса в такие занятия и обороты, делавшие их товарищами людей, которых правила были совершенно противоположны нашим, и не менее того усвоились и нашими товарищами, подчинявшимися им по необходимости, коль скоро они вступили на тот путь, где выгода могла

16 Д. Завалишин быть извлекаема единственно через приложения этих правил, т.е. всяческими злоупотреблениями. Благодаря Бога, я удержал себя от всего этого, и потому-то в то время, как мои товарищи начали уже сердиться на меня за постоянное обличение противоречий, в которые они впали, общее доверие ко мне возрастало именно по поводу сравнения моих действий с их действиями.

«Отчего это иркутские товарищи Дмитрия Иринарховича что-то не жалуют его?» — спросил один из новоприезжих забайкальского губернатора.

«Оттого, что он вовсе не похож на них», — отвечал тот.

На наше нравственное значение я никогда не смотрел как на личную собственность, которою мы могли располагать по произволу; я считал ее уже тем достоянием государства, на которое никто, ни мы сами даже, посягать не имели уже права.

Выше где-то я сказал, что законное действие партий для меня заключалось до тех пор, пока они смотрели на себя как на относительное орудие для служения отечеству, и потому никогда не ставил партии выше отечества. Потому-то я никогда и не был человеком партии в том смысле, в каком выгодно им быть, потому что не мог извинять, скрывать и оправдывать непохвальных дел только делом партии, и дурные дела, совершаемые теми, кто выдавал себя и считался за представителей его, подпадали тем сильнейшему моему осуждению, что у них не было извинения в бессознательности действий, как у людей, никогда не рассуждавших об истинных основах благосостояния госу­дарственного и общественного. Относясь строго к своим товарищам, я тем строже еще должен был отнестись к полякам не только за их противоречие с либеральными идеями, которых они также выдавали себя партизанами, но и за право, которое они присваивали себе вредить России, под предлогом вражды к правительству. Привлекая сочувствие русских либеральными идеями, они пустились извлекать себе выгоду даже из всех возможных административных злоупотреблений и сделались сознательными орудиями людей, наиболее угнетавших народ. В тех же действиях, которые позволяли они себе под предлогом дей­ствий против правительства, они дошли до того, что один из них (Хлопицкий [39]  ), стал делать и сбывать фальшивые ассигнации.

Когда я стал упрекать за это его товарищей, они пытались оправдывать это обязанностью вредить правительству и излагали то учение, которое потом сделалось известным под названием польского катехизиса. Я обличал их тем, что люди и в величайших заблуждениях могут доказывать свою искренность тем, что жертвуют собою и своею собственностью за свои убеждения, как бы они ни были ошибочны. Но кто извлекает из этого выгоду себе, тот уже не имеет права ссылаться на убеждения, иначе всякий вор будет вправе это делать. Вот почему относительно полити­ческих ссыльных поляков я поступал всегда так, что, делая для каждой личности, как человек, все, что мог, для облегчения его участи и удовлетворения законных просьб, я в то же время энергически сопротивлялся всякому их действию, вредному для народа и России. Поэтому они возненавидели меня не хуже обличаемых начальников, как и те из наших товарищей, которые ради выгоды отступили от своих правил. И вот, мало-помалу на общей почве интереса сомкнулись в общий кружок все люди, вредившие народу, и потому заочно враждовавшие против меня как против главного обличителя их и помехи. К этому присое­динилось и самолюбие, оскорбляемое тем, что приписывали моей гордости: «Он не хочет знать своих товарищей», — жаловались мои товарищи, забывая, что никто для них столько не сделал и не продолжал делать[40] , как я.

«Мы такие же либералы и за то же пострадали, товарищи его считают нас за своих; один только он стоит каким-то недоступным», — кричали поляки. «Отчего же его товарищи ведут с нами компанию, — говорили чиновники, — только он один смотрит на нас свысока? И что ему за дело до наших дел; ведь вот его товарищи не мешаются же ни во что и так же пользуются всем, что случится, как и мы, грешные».

Мудрено ли после этого, что эти люди прибегали ко всем непозволительным средствам, чтобы вредить мне; но самая сила этой вражды, самая эта исключительность, в какой я стоял, только укрепила доверие ко мне народа и служила к моему возвышению. Опыт постоянно доказывал, что самая клевета этих людей была неискренняя, искусственная, потому что не было примера, чтобы кто-нибудь из наиболее враждовавших ко мне задумался бы обратиться ко мне с полным доверием, коль скоро ему самому приходилось иметь нужду ко мне, и тем самым не доказывал бы, что сам нисколько не верил той клевете, которую распространял, а вполне знал, напротив, что все это выдумано и сочинено по вражде.

29

Здесь кстати сказать, что и в Сибири произошло то же явление, которое так повсеместно замечается у поляков в Польше и в Западном крае, населенном поляками и евреями. Ссыльные политические поляки сейчас сошлись в Сибири с жидами, сосланными за нравственные преступления: за воровство, делание и сбыт фальшивых ассигнаций и пр., и стали заодно с ними участвовать во всех нечистых делах, употребляя их в свою очередь своими орудиями, как сами служили орудиями для злоупотреблений администрации. Если поляку удалось втереться в писари к исправнику, к заседателю или тем более в волостные писари, то по всем нечистым делам у него факторами были жиды. Вследствие всего вышесказанного создалось в Восточной Сибири такое общее положение: если начальники искренно или неискренно говорили о пользе, о правде, о благе народа, об улучшениях и пр., они обращались ко мне.

Я никогда и никому не отказывал ни в совете, ни в содействии. Но так как никто не имел личного права на мои услуги, а я мог действовать только служа бескорыстно общему благу, то я и не мог допускать, чтобы кто-нибудь осмеливался действия мои на общую пользу обращать на свою исключительную. Поэтому я всегда зорко смотрел на действия начальников, и при первой попытке их употребить мой труд на их выгоду ко вреду народа, они немедленно встречали меня с моим энергическим обличением и противодействием. Тогда они, безуспешно попытавшись остановить меня обольщением выгоды или угрозами, переходили к тому, что искали себе союзников в людях, враждующих против меня, и начинали заискивать у них популярность, кокетничая с теми из декабристов и из со­циалистов (а в особенности с поляками), которым не только не противны были дурные дела начальников, но которые и сами извлекали еще из них свою выгоду.

Значение мое выказывалось уже в полном свете, когда прибыла в Сибирь сенаторская ревизия. Уже и до тех пор, когда кто приезжал в Сибирь для ученых или для правительственных целей и желал знать, где и от кого может лучше узнать положение вещей и получить точные сведения и более правильный совет, то указывали всегда на меня, иногда даже и люди, враждовавшие против меня, но вынуждаемые отношениями своими к спрашивающему лицу дать искренний совет. Так обращаемы были ко мне и комиссия государственных имуществ, и архиерей, и члены ученых экспедиций, и разные вновь приезжавшие начальники. Так Иван Иванович Пущин, мой товарищ, сам юрист и бывший председатель надзорного суда в Москве, сказал откровенно брату своему, юрисконсульту, послан­ному министром юстиции, что я могу быть ему гораздо полезнее и по этой части, нежели он или кто-нибудь в Сибири.

Еще я должен упомянуть здесь об одном обстоятельстве. Я часто получал правильные сведения из тех же самых источников, из которых администрации доставлялись самые неправильные. Писаря всех центров управления в крае были у меня на жалованьи и доставляли мне не только точные сведения, которые я требовал, но иногда и такие, которых я не ожидал от них, — а, разумеется, жалованья я не мог давать слишком большого. Вот и спросил я однажды волостного писаря Татауровской волости, отчего это они мне доставляют очень удовлетворительные сведе­ния, а в окружное управление посылают какую-то бессмыслицу.

«Известное дело, сударь, — ответил он, — вы деньги платите, и все мы знаем, что не от богатства какого, стало быть, это вам действительно нужно. К тому же вы и за народ стоите, ну и поусердствуешь иногда и не для денег только. Да вы и растолковать умеете хорошо, как что и зачем, — и самому станет интересно; и подумаешь иной час, ведь вот сколько лет писали и писали цифры только и ничего в них не видели, а вы вот растолковали, как тут вывести из них и то и другое. А управление наше что? Знаемое дело: велят писать «статистику». Ну вот примешься иногда за дело, как и следует, посадишь толкового че­ловека. А тут бумаги; то дело немедленно, другое немедленно, все немедленно и все с угрозою, что если не скоро, то пришлют нарочного на прогонах на твой счет. И иной раз в самом деле кабы что нужное было, а то требуют сведений, которые давным-давно у них есть, только бы порыться в шкафу. А то нет: валяй приказ в волостное правление; пусть снова пришлют. Ну так и оторвешь от «статистики» всех дельных людей и посадишь какого мальчишку: знаешь, все с рук сойдет. Ведь там не поверяют, не то что другое дело, где наврешь, так и ответишь, пожалуй».

Так-то и вышло, что однажды в высшей только инстанции заметили в таблицах, что в числе народонаселения стоит — ревизских души. Никак не могли понять, как это случилось. Надо было добраться до самых низших инстанций, даже до черновых бумаг. А случилось очень просто: перепутали столбцы и число населения поставили в столбец засеянных десятин, а число засеянных десятин в столбец о населении, и в каждой дальнейшей верхней инстанции все переписывали и переписывали, да отсылая далее подписывали без проверки; кому и когда досуг поверять?

Этот опыт мой с волостными писарями доказал, однако же, что есть средства извлекать пользу и из таких орудий, как упомянутые выше, если только дать им должное разумение дела и заинтересовать их в хорошем исполнении дела собственною их выгодою.

Я выше уже сказал, что даже наиболее враждовавшие против меня начальники все-таки всеми средствами хоть косвенно старались, однако, вызнать мое мнение о всяком важном для них деле и очень дорожили моим одобрением, очень бывали рады, если к числу аргументов могли прибавить такой, считавшийся непреодолимым: «Сам Завалишин так думает». Тем охотнее должна была обратиться ко мне сенаторская ревизия, которая не была солидарна с дурными делами администрации и приехала поверять их, но совершенно терялась в хаосе показаний, противоречащих по различию интересов, а сама не имела нужных сведений ни о крае, ни беспристрастных отзывов о людях, которые могли бы служить ей руководною нитью. Необходимость обратиться ко мне представилась им еще тем сильнее, что прежде, чем они добрались до Забайкалья, они успели уже наделать немало ошибок, и хотя лесть по невежеству и расчету успела уже отуманить их воскуряемым им фимиамом, однако же ничтожность добываемых результатов явно показывала им, что если они будут все идти только путем, как шли, то ревизию прямо можно назвать безуспешною, о чем уже доходили до них голоса и из Петербурга.

По таким-то соображениям сенатор Иван Николаевич Толстой и решился вступить в сношения со мною и для этого воспользовался тем обстоятельством, что старший чиновник ревизии, статский советник Тиле, инспектор врачебной управы в Казани, был сосед по имению моей мачехи и человек, знакомый нашему дому; а другой его чиновник, отставной майор, по фамилии также Толстой, считал себя даже как-то в родстве с нашею мачехою, урожденною Толстою. И вот в 1844 году летом явился ко мне в дом г-н Тиле в сопровождении своего сына и другого сенаторского чиновника, Варендта, сына моего учителя английского языка, и после пышных комплиментов, объяснив затруднение, в котором находится ревизия, обратился ко мне с прямой просьбою от имени сенатора пособить им во имя общего блага, «которому я так ревностно и бескорыстно служу». Он присовокупил, что сенатор вполне понимает затруднительность своей просьбы, и как тяжело Для его деликатности просить человека, который уже по самому положению не только не может рассчитывать на какую-нибудь награду, но даже на то, что будет известен его труд на пользу общую; но что он не менее того смело обращается ко мне, зная, до какой степени я жертвую собой для блага общего.

Как в приезд свой в Нерчинск, так и на обратном пути Тиле проводил по несколько дней в Чите в постоянной беседе со мною. Я показал ему, что все, что они до тех пор делали, ни к чему не ведет, кроме бесплодных расходов казны на ревизию, что дело вовсе не в том, чтобы подловить во взятке какого-нибудь мелкого чиновника или в контрабанде купца, что гораздо достойнее будет ревизии взглянуть на общие причины зла и найти средства устра­нить их; что нечего толковать о честности мелких людей, когда сами генерал-губернаторы еще воруют; что, с другой стороны, надо принять во внимание совершенно изменившиеся уже обстоятельства Сибири и приискать для нее такое устройство, которое не только бы соответствовало потребностям настоящего, но содействовало и видам будущего, например, средство приобретения Амура и Татарского берега, что делается уже неотлагательною потребностью. Когда я окончил полное изложение своих идей и доказательств, Тиле сказал: «Мы были слепые и ходили во тьме. Вы открыли нам глаза и только при свете ваших идей мы можем видеть, в чем дело; убедительно прошу вас изложить все это на письме. Я отдам приказание, чтобы это было немедленно переслано в комиссию».

Тогда-то и была написана та мемория, которая нередко потом упоминалась даже и в печати, но которой нельзя было мне напечатать, потому что два единственные экземпляра находились один в руках сенатора, а другой в руках Муравьева. Со всем тем достоверность содержания ее, на которую я впоследствии ссылался, никогда не могла быть подвержена сомнению и опровергнута, потому что и Муравьев никогда не осмелился ее напечатать, что он непременно сделал бы, если бы мои указания были в чем несогласны с содержанием мемории, хотя я и принужден был писать по памяти. Этою меморию были определены все последующие действия во всем, что было в них разумного: показаны значение и новые потребности Сибири и определено новое устройство Забайкальского края — как для его благосостояния, так и в видах приготовления к рациональному занятию и устройству Амура.

Здесь кстати будет рассказать, как трудно вводить идеи и какое недоразумение может порождаться при незнании исторического хода дела. Тиле просил изложить мои идеи, что можно сделать немедленно для улучшения администрации и быта народа в ожидании коренных преобразований. В записке, составленной мною, в числе прочих мер (учреждения школ, освобождения хозяйства от стеснений, строгого определения повинностей и пр.) я предложил отнять у администрации право телесных наказаний, которым она злоупотребляла до крайности, доводя их до степени пытки относительно мужчин и до наглого бесстыдства относительно женщин.

30

«Что вы, как это можно, Дмитрий Иринархович, — сказал мне Тиле, прочитав записку, — да эдак нас примут за революционеров».

«В таком случае, надеюсь, вы согласитесь по крайней мере на ограничение».

«Ну, это пожалуй».

Тогда записка была передана в этом смысле; и нашлись же люди, которые уверяли, что я одобряю телесное наказание, так же, как старались найти бесчеловечие в предложенном мною впоследствии уничтожении ссылки в Сибирь.

В марте 1845 года приехало в Читу проездом целое отделение сенаторской ревизии, назначенное для ревизии Забайкальского края. В два часа ночи меня разбудили. Земский управитель пришел от них с поручением. Они просили позволения прийти ко мне и извинялись наперед в своем поступке, что решились беспокоить меня в такой час, но что желание их видеть меня и познакомиться со мною так велико, что они решились скорей подвергнуться упреку в невежестве, нежели приехать в Читу, не видавши меня; а что им останавливаться до следующего дня нельзя, так как они к определенному дню должны быть в Нерчинском главном заводе и приготовить все к открытию ревизии горного ведомства до приезда сенатора. Жена моя была в это время не совсем здорова, и вообще я ни для чего не хотел нарушить спокойствия семейства. Поэтому я отвечал, что принять их у себя никак не могу, а чтобы удовлетворить их желанию познакомиться со мною, приду к ним сам.

Я нашел Владимира Дмитриевича Философова (впоследствии генерал-аудитора армии, что соответствует министру юстиции для войска), графа Александра Карловича Сиверса (впоследствии Харьковского и Московского губернатора), барона Ферзена, бывшего потом губернатором в царстве Польском, и Бартенева, которого все четыре сестры фрейлины. Когда они стали рассказывать мне свои подвиги, как они ловили в злоупотреблениях мелких чиновников, я, выслушав их, окатил их, как говорится, ушатом холодной воды, сказав им, что это не стоит и внимания, и вслед за тем объяснил им всем то же, что сказал и Тиле.

Наконец приехал и сам сенатор. Свидание между нами устроено было таким образом, что ко мне пришел с визитом, как будто к родственнику, сопровождавший сенатора отставной военный Толстой; а я пошел потом отдать ему визит, и в это время зашел в его комнату и сенатор, как бы случайно, отдать ему какие-то бумаги. Мне смешны были все эти мелочные предосторожности, но сенатор извинялся тем, что и вообще, и особенно по враждебному его отношению к генерал-губернатору Руперту, за ним самим наблюдают и, конечно, воспользуются малейшею его неосторожностью, чтобы заподозрить его в глазах такого подозрительного человека, как государь, во всем, что от­носится до нас, и тем более что слухи о необычайном моем нравственном влиянии дошли уже и до Петербурга.

Чего же боялось, однако, правительство от моего нрав­ственного влияния, хотя оно и не могло доказать, что оно вредно? Опыт снова доказал, что никакие внешние стеснения не могут остановить влияния нравственной силы. Когда впоследствии я читал рассуждения комитета министров, Государственного совета и, наконец, резолюцию самого государя, выраженные буквально моими словами, взятыми из составленных мною для сенатора записок, то понятно, какие думы должно было это возбуждать во мне, а более всего резко выдающееся из этого новое свидетель­ство о тщетности всех усилий внешней силы бороться с действительною нравственною силою, и, разумеется, это не могло не ободрить меня и не поддерживать на избранном мною пути.

Один за другим являлись потом ко мне знакомиться князь Голицын, князь Шаховской, Безобразов, Таскин и др. Отношения мои к чиновникам сенаторской ревизии были самые дружественные. Они, по словам их, отдыхали душою в моем доме, находя величайшею отраду в этом, как они выражались, оазисе высшей цивилизации среди безотрадной степи в нравственном отношении. Они не только останавливались всегда нарочно для меня, проезжая через Читу по делам, но даже приезжали часто издалека хоть на короткое время собственно для того, чтобы повидаться со мною. Их привлекало даже самое семейство мое, в котором, как говорили они, они нашли такое редкое соединение простоты жизни, естественности отношений с действительно высокою образованностью. Не было конца и словесным и письменным поздравлениям их, что я так удачно разрешил такую трудную задачу, которая всем мыслящим людям является как идеал самого отдаленного будущего. Мое семейство также очень привыкло к ним и считало их как бы за своих; я был тем более рад, что до тех пор, кроме прогулок, оно почти не имело никакого развлечения. Состав читинского общества был таков, что не только сближение, но даже знакомство ни с кем почти не было возможно. Если у нас и бывал еще кто-нибудь, то из нашей семьи, кроме меня и тещи, никто никуда не ходил, и жена моя и ее сестры не могли находить общества, равного себе по образованию и по приличию.

Но в то время, как дом мой так оживился и труды мои по устройству домашней жизни и образованию семейства обнаружили такие блестящие плоды, мне готовилось тяжелое испытание, которое разом уничтожило наше домашнее счастье, как бы показывая мне, что оно не для меня на земле и что ничто земное не должно связывать меня, чтобы тем беспрепятственнее я мог служить общественному делу. Я говорю о продолжительной болезни и смерти моей жены.

Стремление чувства покойной жены ко мне искало себе высшего удовлетворения в том, чтобы дать мне всевозможные, самые несомненные доказательства такой любви, которая не страшится никаких испытаний, не отступит ни перед какими препятствиями, а тем более перед ложным мнением своего круга. И вот в то время, когда даже из простого звания не решались ни отдавать, ни выходить замуж за людей опальных или по меньшей мере требовали в замену того большого денежного обеспечения, когда в обычае страны было, что дочь не знала, бывало, что ее выдают и за кого выдают, до того времени, пока не приступят родители к свадебным обрядам, в это время нашлась девица, стоявшая сравнительно в самом высшем положении, которая решилась выйти за политического ссыльного, отвергнув все другие партии, завидные по обычному мнению, и хотела выйти именно в то время, когда этот ссыльный находился еще в тюремном заключении, чтобы ей и самой разделять его с ним. Но для этого, как мы видели, было такое препятствие, которое казалось неодолимым. Можно же себе представить, как должна она была обрадоваться, когда мне удалось преодолеть все эти препятствия, и ей явилась возможность дать мне такое желание и открытое доказательство своей любви, чтобы приехать ко мне издалека и вступить в супружество в каземате.

К несчастью ее, она встретила препятствие к исполнению своего желания оттуда, откуда она совсем и не могла ожидать. Ее матери хотелось, чтобы я жил при ней и занимался ее делами. Собственно, в этом желании не было ничего неестественного, так как она была несчастлива в сыновьях, мало думавших о родных и совершенно почти отдалившихся от семейства. Ошиблась она и в богатых зятьях своих, которые не только не думали помогать ей, но еще старались извлечь всевозможную выгоду из своих отноше­ний к ней. С моей стороны и жена моя, и я готовы были, конечно, исполнить ее желание; и я сам не хотел бы отрывать жены от ее семейства, пока оставался в Сибири и не мог увезти ее в Россию в соответственное ей общество.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Записки Д.И. Завалишина (III).