Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Записки Д.И. Завалишина (I).


Записки Д.И. Завалишина (I).

Сообщений 21 страница 28 из 28

21

Распространители идей или заговорщики

Вопрос о действительном, существенном образовании на тех началах, как я понимал его, был именно тот вопрос, которым, как говорили, я больше всего «надоедал» членам общества. Особенно же я требовал в приложении к нему того пожертвования личными интересами и удовольствиями, которое проявлялось у некоторых членов общества в отношении введения нового образа действий по другим сферам.

Известно, что некоторые члены общества пожертвовали личными интересами и удовольствиями столичной жизни, пожертвовали блестящею службою в гвардии и в министерстве иностранных дел, что считалось единственною приличною службою для высшего сословия, и пошли на такие должности (например, судебная и разные административные), которые были тогда в дурной славе; пошли именно для того, чтобы личными достоинствами и действиями в ином духе исправить и возвысить их. Я требовал поэтому, чтобы сделали то же и для учебной части: чтобы вместо праздного пребывания без всякого дела в столице, единственно для удовольствия, жили в деревнях, изучая народ и научая его, заводя школы, и даже заняли бы учительские места в губернских и уездных городах, возвыся это звание всею независимостью своего положения.

Я со своей стороны всячески старался, чтобы люди, принимаемые мною в общество, понимали и убедились, что в стремлении к общественному преобразованию и улучшению надо начинать с самого себя, возвышением в самом себе нравственной силы и расширением круга образования на истинных основах его. Этому, бесспорно, и обязаны были все лица, приговоренные мною, что в их действиях 14 декабря явилось более единства и сознательности, чем в действиях других членов.

Не так смотрели, к прискорбию, на дело люди, руководившие в то время движением, и в руках которых находилась распорядительная власть общества, чем и объяснилась слабость действия его в решительную минуту. Когда я спрашивал Рылеева, неужели он верит, что действительная свобода может быть чем иным, как не проявлением нравственной силы, а эта может быть прочна без религии, и неужели он думает, что народ примет руководителей, которые могут быть предметом соблазна в нравственном и религиозном отношении, то он отвечал мне, что относительно высшего существа он мало размышлял, хотя и ду­мает, что есть «что-то такое»; что относительно нравственности ему мало дела, лишь бы были умны и способны, что относительно народа будет сначала сила, которая заставит его повиноваться, а там он и сам поймет свою пользу; т.е. Рылеев и мыслившие одинаково с ним, как я не раз им замечал, впадали в те же ошибки, принимали те же правила, что и противная сторона. Последствием этого неминуемо было нравственное послабление в выборе членов общества, что дозволяло втираться в него людям неискренним, но достаточно умным, чтобы усвоить себе язык либерализма, и достаточно способным, чтоб отсутствие солидного образования заменить шарлатанством. Видя это, я начал сомневаться в успехе дела, так как имел уже право усомниться в искренности побуждений и многих деятелей и в действительности той цели, которую провозглашали.

«Я приготовлю своих, — сказал я Рылееву, — к полному пожертвованию собою именно за свободу, без всякого обольщения мечтою, что предприятие с первого раза удастся и уверен, что именно поэтому они и будут действовать хорошо, так как у них не может быть никакой эгоистической цели; но что касается до вас и до ваших, то мне кажется, что у вас дело идет о борьбе с правительством вовсе не за свободу, а за власть. В таком случае я наперед вас скажу, что ничего доброго не предвижу, не только для последствий, если бы предприятие и удалось, но и для возможности создать условия успеха самого предприятия. Помяните мое слово, что борьба за власть в самом обществе уничтожит все условия успеха борьбы за нее с правительством».

Слова мои сбылись: но еще гораздо прежде того мне неожиданно суждено было и самому подвергнуться вражде властолюбия по одному только опасению людей, имевших власть в обществе, что эта власть может перейти ко мне от них, хотя я не только не искал ее, но всячески уклонялся от всего, что только могло привести к тому, и принес даже в этом отношении многие жертвы.

Говорят, что покойный Ермолов сказал, что все страсти с летами могут угаснуть, но что кто раз прикоснулся устами к чаше власти, не оторвется уже от нее, если не отнимут у него ее насильно. Конечно, бывали исключения, но в общем это справедливо. Властолюбие держится в человеке и дольше, и упорнее страсти, и неохотнее всего он из начальствующего делается подчиненным. Властолюбие разделило уже общество так, что разные люди добивались власти и искали удержать ее за собою, не соглашаясь подчиниться одни другим; несогласие же насчет будущей формы правления не было ни существенным делом, ни неодолимым препятствием, так как ни та, ни другая сто­рона, сколько я их ни испытывал, не были сознательно убеждены в своем взгляде на дело и даже сами смотрели на отстаиваемые ими формы, как на переходные.

Но различие формы давало всегда желанный и удобный предлог к отделению и к поставлению себя во главе отде­лившихся. Властолюбие, требовательное для себя, требующее, чтоб безусловно верили его намерениям и подчинялись его действиям, как бы оно ни злоупотребляло властью, всегда особенно подозрительно относительно людей способных и с характером. Оно показывает, что если удерживает власть даже, неправильными средствами, то это не для себя, и даже, пожалуй, вопреки своему желанию, но единственно для того, будто бы, чтобы не передать власть в руки, могущие употребить ее во зло. Поэтому оно само всячески разжигает и преувеличивает опасения злоупотребления властью другими; поэтому если по необходимос­ти оно хоть для виду должно ограничить свою власть или в каком-либо деле дать хоть наружное первенство другому, то старается всячески, чтобы выбор не пал на людей способных, — из боязни, чтоб власть и в действительности не перешла к ним.

Так бывает и везде, так было и в тайных обществах, и в этом заключается основная причина ослабления общества и неудачи 14 декабря. Здесь я разумею неуспех в военном отношении, а не то бессмыслие, что вместо провозглашения нового порядка увлекли солдат в защиту существенной основы старого, разрушив основы всего предприятия.

Я позволю себе здесь привести свой отзыв о том и о другом тотчас после события в том виде, как он произнесен, т.е. по-французски: «La societe a peri a cause сГ avoir outre le motif qui fut le principe de son existence et determinait son but, c'est-a-dire la crainte de Tabus du pouvoir. A force de chercher en tout et pour tout quelqu'un, qui ne soit pas capable d'abuser du pouvoir, on a fini par tomber sur un homme (Трубецкой), qui n'etait pas capable d'en bien user».

И Пестель, и Рылеев, стоявшие во главе обществ Южного и Северного, были слишком властолюбивы, чтоб не только согласиться подчиниться один другому, но и сносить соперничество каждый в своем обществе. Поэтому и тот, и другой старались на места других директоров посадить людей себе сподручных, уступавших им по способностям или по характеру, и никак не допустить людей, в которых боялись найти опасных себе соперников. И если Пестель, не имея возможности не допустить выбора Сергея Муравьева-Апостола, согласился на выбор его в директоры потому только, что тот, не находясь в центре действия, поневоле был номинальным директором, то Рылеев всячески искал подавить возрастающее мое влияние — как удалением меня, хотя и под почетным предлогом, из центра действия, так и захватом в свое распоряжение во время моего отсутствия тех членов общества, которые были приготовлены мною.

Приняв либеральное и революционное начало (тогда их считали нераздельными), я был искренен вполне в приложении его, и ни страх, ни эгоистические результаты не удерживали меня. Я был неутомим и отважен, действовал всесторонне по всем направлениям, во всех сферах, действовал настойчиво, действовал для самого дела, мало заботясь о себе ни со стороны опасности, ни со стороны похвал. Но как ни мало искал я выказывать свои действия и добиваться, подобно иным, сознательного засвидетельствования моих действий членами общества, влияние мое быстро возрастало. Но не одни деятельность и энергия мои, которые называли беспримерными и которые грозили людям, имевшим в руках своих власть, что она перейдет ко мне, возбуждали зависть, — было нечто такое, что внушало еще больший страх им.

Явилось у многих как бы предчувствие, что именно во мне зарождались и готовы были проявиться те начала, которые способны уничтожить противоречие и борьбу не только между отдельными тайными обществами, но и вообще между властью и свободою — а тогда люди, завидовавшие мне, должны были лишиться не только распорядительной власти делами общества, но и нравственной, как представители известного рода идей, из которых они хотели сделать монополию себе, а такая потеря была неминуемо сопряжена с лишением значения самих идей, по их односторонности и ошибочности их оснований, в случае проявле­ния идеи высшей и всесторонней.

Грустно сказать, до чего увлекало людей желание «сбить меня с поля», как выражались они. Верные люди, из числа членов, негодующих на подобный образ действий, сообщили мне, что Рылеев предлагал даже донести на меня Милорадовичу, с тем, чтоб меня куда-нибудь «запрятали», а донесший приобрел бы в глазах правительства более доверия. Они рассчитывали прямо на благородство мое, что я ничего не открою; а если бы даже и открыл что, то согласились утверждать, что они, видя мою пылкость и увлечение, просто мистифицировали меня, что никаких обществ, кроме того, которое я сам учреждал, не суще­ствует и пр. Думали также (что считали и еще для себя безопаснее) сделать донос анонимный или наконец просто заставить меня удалиться из общества, возбуждая против меня неприятности. И может быть, они и покусились бы на это, если бы всю их интригу не разрушил Каховский, который мне и открыл ее. «Я сказал им, — говорил он мне, — что они из-за властолюбия готовы погубить дело, что все их интриги и замыслы против вас только из зависти к вашим способностям и деятельности, которые несомненно дают вам первенство, несмотря на то, что власть не в ваших руках, а в их. Но если они эту власть употребят до такой степени во зло, как они хотят это сделать — против вас, то я сумею обратить против виновного тот самый кинжал, который они направляют против других. Вы знаете, на что иные меня подстрекают».

Этим Каховский намекал на то, что Рылеев твердил ему, пользуясь его восторженностью, что величайшую честь, которую может оказать общество своему члену, — это поручить ему нанести удар.

Видя интриги свои разрушенными, завидовавшие мне люди, однако, не успокоились, а старались только прикрыть свои замыслы об удалении меня под каким-нибудь благовидным предлогом. Вскоре представился им к этому случай, тем более благоприятный, что он основывался на собственных моих замечаниях о неизвестности нам, что действительно делается в провинциях, и давал им возможность прикрыть свое желание предлогом особенного доверия ко мне и особого почетного мне поручения.

22

Однажды при рассуждении о силе и распространении тайных обществ и о развитии в России либеральных идей я заметил, что едва ли нет тут преувеличения и самообольщения. Что, бесспорно, есть несколько пунктов, где общество сильно и где либеральные идеи сделались общими, но что касается до большинства провинций, то я крепко в том сомневаюсь. Из рассказов приезжающих из провинции членов я убедился, что в этом отношении вводят нас в заблуждение старые члены, желающие прикрыть свою недеятельность в принятии новых членов преувеличенными рассказами о том, как удалось будто бы им дать провинциальному обществу либеральное направление, между тем как ни в образовании народа, ни в обращении с крестьянами это нисколько не выказывается. Но как мы предпо­ложили в случае удачного переворота собрать великий Земский собор, на котором выборные из провинций должны неминуемо составить большинство, то существенно важным для будущности государства будет то, какие понятия и желания принесут на собор эти выборные. Поэтому нам никак нельзя оставлять в неопределенности ни наши сведения о настоящем настроении умов в провинции, ни о мерах, которые принимаются для подготовления их к новому государственному устройству. Следовательно, необходимо проверить без замедления действительное состояние мнений в провинциях, и для этого лучше, если бы отправлены были в разные места новые члены, не состоящие в сношениях и знакомстве со старыми, для того, чтобы они сведения свои почерпали не из рассказов старых членов, а из собственных наблюдений.

Все присутствующие согласились со справедливостью моего замечания, но Рылеев и державшиеся его стороны постарались воспользоваться этим как удобным предлогом, чтобы удалить из Петербурга меня и тех, которые, видимо, уже склонялись на мою сторону. В следующее же собрание он сказал мне, что «все» убедились, что никто лучше меня не в состоянии будет исполнить подобное поручение со стороны общества. Не говоря уже о том, что я, как предложивший дело, сам лучше других понимаю его важность, многие и другие обстоятельства обеспечивают за мною успешность действия — что, по рождению и связям моим, принадлежа к высшему кругу, я не только буду находиться среди самых влиятельных лиц, но через это иметь легкий доступ и во все другие круги; что, как человек, возвратившийся из кругосветного путешествия, я буду везде интересный и желанный гость, а самое это продолжительное путешествие дает мне право на продолжительный отпуск, как бы для дел и для свидания с родственниками, и на посещение разных губерний, не возбуждая особенного подозрения; что, наконец, отправление в дальнюю губернию и возвращение оттуда дает случай посетить проездом и другие места, не перечисляя их в просьбе об отпуске. Почти с одинаковыми соображениями назначены были отправиться и другие члены, которых считали моими сторонниками. Таким образом мне предложено было взять отпуск в Казань, Симбирск и Саратов с тем, чтобы оттуда возвратиться через Тамбов и Рязань; Оржицкого послали в Бессарабию и пр.

Теперь надобно объяснить и другую причину, по которой Рылеев больше других желал удаления моего из Петербурга. Мною было принято очень много членов как в устраиваемое сначала мое собственное общество, так и в Северное после того, как я присоединился к этому последнему. И если бы я имел какое-нибудь желание быть директором, то мне стоило бы только объявить этих членов и ввести их в собрания, и тогда, с помощью других членов Северного общества, принявших уже явно или тайно мою сторону, я мог быть уверен в большинстве. Но я имел много причин не вполне доверять Рылееву и потому, несмотря на его просьбы и настояние, не хотел до времени открывать ему имен своих членов, а помимо меня он никак не мог добиться этого во время личного моего присутствия в Петербурге, до такой степени я умел внушить моим членам, при устранении всякого тщеславия, большую скромность и осторожность.

Последствия оправдали мое недоверие к Рылееву. При той жалкой роли, которую он принял на себя в комитете — не только открывать комитету все, что знал, но и содействовать ему всячески в изысканиях и указывать средства к раскрытию всего, — только те члены и уцелели, которые не были ему известны и не подпали его соображениям, что они могли быть членами. Рылеев надеялся, что в отсутствие мое им легче удастся вступить как-нибудь в прямые сношения с принятыми мною членами и, польстя их тщеславию, отвлечь их от меня в продолжение долгого моего отсутствия.

Впрочем, и этот план удался им, как увидим, от случайного только обстоятельства.

Между тем Рылеев, не подозревая, что Каховский открыл мне все их интриги против меня, искал всячески сблизиться со мною и приобрести мое доверие. Он часто бывал у меня, но всегда один, советовался со мною даже насчет своих литературных произведений, и, конечно, никому не известно, что вся его тема для исповеди Наливайки дана была мною, а Рылеев только переложил ее в стихи в моем присутствии и с моими поправками.

Рылеев предложил мне праздновать вместе день наших именин (память св. Дмитрия Ростовского и Ап. Кодрата чествуется церковью в один день 21 сентября); я не отказался от этого, но несмотря на его просьбы пригласить и «моих» гостей, на это не согласился, а на его убеждения иметь к нему полное доверие постоянно отвечал: «Я пока с вами, но не ваш еще. Мне нужны гарантии посильнее».

При составлении инструкций для отправляющихся в разные губернии возникли важные вопросы об отношении либерализма к народу, которые тем уместнее будет рассмотреть здесь в подробности, что относительная справедливость различных и даже противоречащих взглядов по этому предмету недостаточно выяснена и до сих пор. Корень разногласия и противоречия, очевидно, заключается в различии понятий о тех побуждениях, которые дают человеку право искать свободу, и о том, что в действительности составляет народ.

Для людей, которые смотрят на свободу, как на нравственную обязанность, как на условие достижения цели высших стремлений, для таких людей даже и те, кто лишает их свободы, не составляет предмет вражды, потому что они и на них смотрят, как на самих несвободных, и жертвуют собою, чтобы их освободить от уз неправды, заблуждений, страстей, ложно понятых интересов, ведя борьбу не с людьми собственно, а с ложными понятиями и злыми началами.

Но есть и другая точка зрения, не лишенная относительной справедливости, и которая сверх того преобладает в стремлениях людей к свободе, — это точка зрения личного права всякого человека на свободу, разумея ее как внешние условия и права. Если я имею право, говорят, лишать внешнего неприятеля средств, вредить моей личности и собственности, то я имею точно такое же право и против внутреннего неприятеля. А как народ (разумей: простонародье) всегда бывает в руках правительства орудием деспотизма и угнетения образованных классов общества, то я имею право ограждать и защищать свободу того класса, в котором всегда заключается сущность национальности, против всякого, кто на нее посягает, против правительства, как и против мужичья (разумея тут все необразованные классы общества). Этот взгляд в особенности бывает распространен между теми, кто считает возможным производить перевороты с помощью военной силы, и где (как например, во многих окраинах России, в Прибалтийских и западных губерниях) образованный принадлежит к другому племени, нежели масса народа.

Разумеется, главная причина недоразумения и противоречия при этом заключается в двусмыслии терминов народ и образованность.

23

Сущность народа, как живого организма, заключается во всей совокупности его сил, свойств и способностей; поэтому ни простонародье, ни образованный класс, взятые в отдельности, не могут быть почитаемы исключительными представителями народа. Относительно же так называемой образованности не надо забывать и того, что она часто принимает направление худшее еще, нежели необразованность простолюдина, в котором сохраняется больше общей истины и силы, нежели в образованном классе.

Наконец, исторический опыт доказывает, что свобода нигде не прочна, где имеет узкое основание одного только класса в народе, и что одно из самых жизненных ее условий состоит в том, чтобы основание это постепенно расширялось, так, чтоб несомненная надежда на верное получение прав в отдаленном будущем (само собою, по естественному ходу дела) обуздывала нетерпение классов общества, не приобщенных еще в полноте гражданских и политических прав.

Разногласие по различию взглядов, как должны мы были действовать при исполнении поручения общества, резко выразилось вполне в следующих речах, с которыми обращались к нам: «Вам нечего заботиться о помещиках и чиновниках, — говорили одни, — а старайтесь между крестьянством, мещанами и купцами, а отчасти и между духовенством распространять убеждение о законности добиваться свободных установлений, и какие выгоды они извлекут из того. Ведь духовенство у нас слито с народом и не менее его порабощено». — «Нет уж, пожалуйста, не пугайте помещиков, — говорили другие, — втолкуйте им о справедливости требовать прав для себя, оставя другие сословия действовать, как хотят, — это они поймут, потому что все-таки настолько образованны, что могут понять. Другие же сословия поймут это только тогда, когда будут пообразованнее и когда увидят у других на деле все выгоды иметь обеспеченное право. Пусть приобретет сначала неотъемлемые права дворянство, права других сословий придут сами собою. Народу можно обещать только такие льготы, которых выгоды он сейчас поймет: например, уменьшение казенных повинностей, лет службы, лучшее управление и т.п. О выкупе же крестьян надо разъяснить помещикам, что это неизбежно и без переворота, стало быть, лучше же сделать это на тех справедливых для всех основаниях, как выработано обществом, нежели рисковать, что это неминуемо совершится при худших, пожалуй, еще условиях».

Много было еще подобных же толков, но все кончилось тем, как и часто кончается в таких случаях, что нам сказали: «Впрочем, общество доверяет вам вполне, и вы сами там на местах лучше увидите, как надобно будет поступать. Письменных сообщений не делайте, а извещайте только, где будете находиться, чтобы мы могли это узнать на случай какой-нибудь особенной надобности».

Видя, как все не клеилось в обществе, мне предстояло два пути: или продолжать развивать свое общество на основаниях более прочных, нежели другие тайные общества, или согласно тому, как толковали о том не раз и в Северном, и в Южном обществах, попробовать еще раз подействовать на самого государя и добиться от него изменения системы, обратясь, с одной стороны, к прежним его либеральным стремлениям, а с другой — показав ему неизбежность революции, если он не предупредит ее искренне либеральными реформами. Быстро последовавшие неожиданные события не допустили развития ни того, ни другого плана.

Хотя я и готовился исполнить поручение общества с полною добросовестностью, но в меня начало уже проникать убеждение, что при тех понятиях о власти, какие были у правительственной партии, а о свободе, какие были у революционной, общество и государство будут вечно вращаться в безвыходном кругу; и что потому людям, искренне ищущим чистого добра, надобно найти такое основание, на котором было бы возможным соглашение всего, что было справедливого с обеих сторон, или, лучше ска­зать, из которого оно естественно истекало бы в органическом соединении и исключало бы всякую возможность злоупотребления, неизбежного при односторонности стремлений. Я чувствовал уже и тогда, что власть и свобода должны иметь одно основание или, вернее сказать, быть проявлением одного и того же начала, и хотя тогда еще я не мог так отчетливо доказать это другим, как впоследствии, однако захотел попытаться обратить к своим идеям и ту, и другую партии. А как начало отпуска (на четыре месяца) и отъезд были рассчитаны так, чтобы воспользоваться съездом на зиму в города дворянства и, следова­тельно, не могли быть ранее ноября, то я и решился вос­пользоваться остающимся до отъезда промежутком времени, чтоб еще раз испытать, возможно ли надеяться найти в той или другой партии полную искренность, которая заставила бы ее отступиться от ложных понятий и вступить на единственный верный путь. Та сторона, в которой нашлась бы подобная искренность, начала бы с того, что в самой себе победила бы добром зло и представила бы тем самым необходимый залог, что именно в ее действиях мо­жет быть найдено ручательство за надежный успех на пути общественного улучшения. Если же бы обе партии согласились перейти на новое основание, то, разумеется, тем лучше, и успех был бы вернее и быстрее. Итак, я обратился в одно и то же время к государю и к тайному обществу.

Сущность того, что я писал государю, заключалась в том, что я изобразил невыгодное состояние государства, возмущающее совесть искренних людей и наталкивающее их неизбежно на революционный путь вследствие безнадежности, что проталкивающее их неизбежно на революционный путь вследствие безнадежности, что правительство сознает когда-нибудь ошибочность своей внутренней и внешней политики и изменит их. Но если правительство вступит искренно на путь либеральных реформ, то все эти люди будут самыми преданными ему деятелями; в противном же случае невозможно избежать или революции, или полнейшего нравственного маразма, и общим ли потрясением Европы в случае революции в России, бессилием ли ее при паралитическом состоянии, государь лишится славы умиротворителя Европы.

По необъяснимому до сих пор обстоятельству письмо это не дошло до государя. Оно было возвращено мне через графа Дибича, чем одним уже опровергалась нелепая клевета, распущенная моими противниками, о доносе, потому что явно, что в подобном случае письмо было бы слишком желанным для людей, руководивших правительством, и участь и письма, и моя была бы совсем иная, как и доказано было в отношении тех, кто делал действительно доносы. Насчет же того, что я волею или неволею вынужден был бы открыть многое, я был слишком уверен в своей решимости на всякое самопожертвование, даже и самолюбием, как и доказал потом в крепости в несравненно опаснейшем положении: за мною ни один человек не вошел в крепость, и все, что я должен был говорить для спасения других, жертвуя даже своим самолюбием, не могло уже прибавить ничего к тому, как они сами себя компрометировали.

Я написал другое письмо, которым хотел уже только заставить государя призвать меня в свое личное присутствие. Надежда моя на возможность этого основывалась на словах министра просвещения Шишкова, что личность моя очень заинтересовала государя во время первых моих предложений. Но письмо это осталось не отправленным, так как получено было известие об отправлении государя из Царскою Села в Таганрог; тогда я написал третье письмо уже в Таганрог, но болезнь и смерть государя не допустили этому письму произвести тех последствий, которых я мог ожидать от него.

В то же время я обратился к Рылееву и к другим влиятельным членам в Северном тайном обществе и поставил им на вид, что если нельзя отрицать того, что в обществе есть много людей, действующих с искренностью и самопожертвованием, то нельзя уже отрицать и того, что много втерлось и таких, для которых свобода только предлог для прикрытия честолюбивых видов, и что чем более будет расширяться круг действия общества и умножаться число членов его, тем менее вероятности на разборчивость в приеме новых членов и тем более вероятности, что будут вступать люди по эгоистическим расчетам. Но в таком случае, если бы даже переворот и совершился удачно, то нет уже гарантии, что он приведет к свободе, а не к деспотизму же людей честолюбивых. Что поэтому не лучше ли будет, устраняя революционные средства и распустив тайные общества, сохранить нравственный союз и действовать словом и делом открыто за свободу и всякое улучшение, что требует еще большего самопожертвования, так как требует борьбы не с одним правительством, но и с обществом, а между тем дает тем больше нравственной силы, что правительство будет лишено возможности обвинять в незаконности действий.

Слова мои нашли, однако, мало сочувствия у членов Северного общества, и мои идеи нашли мало доступа к их понятиям. Хоть они и признавали справедливость моих доводов и не могли противопоставить им никакого решительного аргумента со своей стороны, но очевидно было, что нежелание утратить свое положение в обществе и ту роль, какую они могли играть в перевороте и после него, более всего содействовало тому, чтобы сделать их глухими к моим убеждениям. Оставалось только предохранить членов, принятых мною, от ошибочных действий и оградить их от бесполезного пожертвования собой, в случае открытия общества прежде, нежели они выступят в каком-нибудь решительном действии.

Здесь необходимо обратить внимание на то изменение, которое происходило в характере самых обществ по мере приближения к открытому проявлению их стремлений, когда тайные общества, бывшие сначала распространителями преимущественно идей, стали переходить в заговор, имеющий целью непосредственное осуществление их на деле, что требовало совершенно иного устройства и иных людей и ставило их совсем в иные отношения одних к другим, нежели в каких они могли состоять в тайном обществе. При таком действии, которое имеет главною целью распространение идей, нет никакой надобности вновь принимаемому члену знать, других; и поэтому обычно организация тайных обществ, что из высших или прежних членов новопринимаемый знает только одного того, кто его принял, такая организация и пригодна для дела и наиболее свойственна для безопасности. В случае открытия какого-либо члена и даже признания, исторгнутого у него по его слабости, он может указать только на члена, принявшего его самого, и на тех, кого он сам принял, так что во всяком случае отсекается у общества одна только ветвь. Совсем иное происходит, когда приближается время открытого действия, и тайное общество принимает, как мы сказали выше, характер заговора, где каждому необходимо знать кто, где и каким образом будет ему содейство­вать. Притом и свойства людей для того или другого дела требуются неодинаковые, а редко кто совмещает и те и другие свойства в одном себе. Мы видели на опыте, что люди и очень умные, как Пестель, и очень усердные, как Оболенский, деятельно работавшие в распространении идей и в умножении членов, оказались вовсе неспособными заправлять делом в решительную минуту открытого действия.

Пестель не умел привязать к себе солдат полка и, располагая целой армией, допустил арестовать себя самым постыдным образом. Оболенский, вместо того чтобы принять немедленно меры о замене скрывшегося Трубецкого, заботился о том, чтобы успокоить графиню Коновницыну насчет ареста ее сына, и не сумел освободить конно-артиллерийских солдат из-под ареста, когда те только и ждали, чтоб он подал к тому сигнал.

Между тем в последнее время перед отъездом моим собрания делались чаще и становились многолюднее, так что большее и большее число членов узнавали друг друга, хотя в этих собраниях всегда появлялись и такие члены, о которых наверное наперед можно было сказать, что они не примут участия в открытом действии, и, следовательно, появление их в собраниях понапрасну компрометировало и их самих, и людей, приготовлявшихся к делу, умножая число людей, знающих их как деятельных членов для совершения  самого переворота и, следовательно, умножая случайности  открытия приготовляемого дела не через одного, так через другого какого-нибудь неосторожного члена. Кроме того, нельзя было видеть без крайнего неудовольствия, как иные члены, у которых бывали собрания, допускали по слабости или по пристрастию присутствие в собрании людей сомнительных, которые, как, например, Ростовцев в собраниях у Оболенского искал всегда присутствовать и все знать, а между тем не хотел принять прямого участия в обществе. Все это тем сильнее побуждало меня принять меры для охранения принятых мною членов до решительной минуты от опасности быть открытыми вследствие неблагоразумных действий руководителей Северного общества. Поэтому я и  просил своих членов не компрометировать себя из тщеславия или любопытства прежде времени без надобности, не вступать, не снесясь со мною в прямые сношения с директорами или другими, не знающими их, членами общества, но действовать хорошо и с  полным самопожертвованием, ни в чем не сберегая себя, в случае, если уж придется действовать.

Затем я повторил им, особенно в Гвардейском экипаже, представляющем более целостный отдел моих членов, все свои распоряжения на случай действия. Ниже увидим мы, каким образом, вследствие моего отсутствия, забвение некоторых из этих распоряжений имело гибельное влияние на самый ход дела 14 декабря.

Накануне моего отъезда вдруг неожиданно собрались у меня проводить меня довольно значительное число принятых мною членов, особенно из Гвардейского экипажа. Но в то же время и так же неожиданно, и также, чтобы проводить меня, явился и Рылеев с некоторыми из своих членов. Я тогда же заметил, что один из офицеров Гвардейского экипажа, а именно Арбузов, стал особенно увиваться около Рылеева, так что и тот даже заметил это. Хотя подобное действие и могло относиться к Рылееву как к литератору, однако я сейчас увидел, какая опасность может грозить тут, и счел обязанностью предостеречь Арбузова. Но было уже поздно. По моем отъезде Рылеев именно через Арбузова вошел в сношение с Гвардейским экипажем, употребя для этого Николая Бестужева, моряка, хотя и выбранного в это время третьим директором (за отъездом Никиты Муравьева в деревню), но бывшего в сущности не действительным директором, а только номинальным.

24

В Москве и Симбирске накануне ареста

По приезде моем в Москву я еще больше убедился в справедливости замечаний, сделанных в Петербурге. В Москве старые члены еще больше истратили энергии в пустой болтовне и еще менее оказывали готовности и решимости приступить к делу. Самое понимание дела как бы утратило ясность для них, и только новые члены, приехавшие из Петербурга, вносили некоторое оживление в кружки, где собирались члены тайного общества. Но в замену того, либеральные мнения в общем были очень распространены даже в начальственных сферах, где не боялись приблизить к себе людей, заведомо слывших за либералов.

Хотя граф Остерман-Толстой, у которого в доме я жил в Петербурге вместе с Леонидом Голицыным и другими племянниками его, и который особенно любил меня, находился в то время в Москве, однако я не остановился у него, чтобы не быть стесненным в приеме приезжавших ко мне, и поместился в доме Тютчевых в Армянском переулке, где теперь Горихвостовское заведение. Я занимал там почти весь верхний этаж, и ко мне был особый ход, так что члены общества могли беспрепятственно по­сещать меня.

Ноября 22-го, когда я был на балу у Остермана и проходил через маленькую полуосвещенную гостиную, князь Сергей Михайлович Голицын, сидевший в ней с Иваном Ивановичем Дмитриевым, поэтом и бывшим министром юстиции, и Евгением Ивановичем Марковым, бывшим посланником нашим в Париже, сказал мне: «Садись-ка с нами, молодой человек. Послушай нас, стариков; поучись-ка уму-разуму».

Остерман, который шел за мною, услышав эти слова, сказал Голицыну, шутя: «Вот уж нашли кого учить. Да у него в одном мизинце больше ума, чем во всех наших головах. Послушаю, однако же, и я, чему вы будете его учить».

Я сел на диван между Голицыным и Дмитриевым, а Остерман стал против меня, но в ту минуту вошли князь Дмитрий Владимирович Голицын, бывший тогда главнокомандующим в Москве, и граф Петр Александрович Толстой, командовавший 5-м корпусом, разговаривая о чемто с озабоченным видом. Остерман готовился было им сообщить предшествующий шуточный разговор и начал было словами: «А вот послушайте, о чем мы здесь говорили...» — как, заметив новопришедших, остановился и, прервав свой рассказ, сказал им: «Да что с вами? Что вы так невеселы, да еще на бале у меня?»

Тогда Дмитрий Владимирович Голицын, остановясь против дивана, где мы сидели, сказал вполголоса, чтоб не слыхали беспрестанно проходившие через гостиную: «Есть известие, что государь простудился. Впрочем, ему, кажется, лучше». Потом прибавил: «Однако об этом не надо никому говорить».

Мы вышли в бальную залу. Я стоял в амбразуре окна и начал говорить с членами общества, то с тем, то с другим, подходившими ко мне, а Протасов сердился, что я не танцую, и то и дело подбегал ко мне, говоря: «Что ты все толкуешь о политике, а не танцуешь. Да перестань же и ступай танцевать... Да скоро ли ты бросишь, вон Ольга велела силою тебя тащить» и пр.

Екатеринин день 24 ноября был для меня день чрезвычайно утомительный. В родстве и знакомстве моем было очень много именинниц. Все утро проездил я с визитами, затем был у нас парадный обед, по случаю именин тетки Екатерины Львовны, — а на вечер я получил множество приглашений на бал к разным именинницам, и хотя почти от всех отказался, но все-таки осталось три дома, куда необходимо было ехать: к Апраксину, с сыном которого мы были очень близки, к княгине Екатерине Александровне Трубецкой, первому другу моей мачехи, и к княгине Наталье Ивановне Голицыной, сестре Остермана, у которой была именинница дочь (Коко), совоспитанница моей сестры, вышедшая потом за графа Салтыкова. Впрочем, эти разъезды были потому не совсем невыгодны, что давали мне возможность повидаться со многими членами, не возбуждая внимания особыми намеренными посещениями.

Ноября 26-го я был на бале у главнокомандующего, но как я хотел на другой день или на третий выехать в Казань, и мне приходилось написать перед выездом много писем в Петербург, то я и уехал с бала рано, как и вообще, впрочем, не оставался на балах даже до ужина. Воротясь домой, я отослал прислугу, а сам сел писать. Было уже три часа утра, когда я услышал подъезжающие экипажи, и сначала ни на это, ни на раздававшиеся голоса в передней не обратил особенного внимания.

Я думал, что это воротились с бала кузина и ее братья и хотят мне что-нибудь рассказать о бале. Но скоро по бряцанию нескольких сабель и звуку шагов я увидел, что идет целая толпа.

Чтоб дойти до моего кабинета, надобно было пройти целый ряд комнат. Я был в совершенном недоумении, что бы это значило. Быстро мелькнула мысль, уже не идут ли арестовать меня? Рука инстинктивно схватила только что написанное важное письмо; я зажег его и бросил в камин, а сам бросился навстречу идущим, чтоб не дать им войти в кабинет и увидать горящее письмо; но едва только я приподнял портьеру, как Алексей Шереметьев, шедший впереди, увидав меня, закричал: «Государь умер; скажи, что должны мы делать?» С ним вместе приехали дети графа Толстого, Бахметьев и Ладыженский, адъютанты его, Раич и др. Они узнали о смерти государя от графа Толстого, которому сообщил о том Дмитрий Владимирович Голицын уже при разъезде, не желая произвести замешательства на бале, и они, не отыскав меня в числе разъезжавшихся, решились ехать немедленно ко мне и сообщить полученную секретно важную новость.

На другой день я увидался с влиятельными членами общества, и на общем совещании решили отправить Одоевского и Вяземского (старшего) в Петербург, чтоб узнать, что намерены там делать. Мы получили в ответ, что все должны ехать по прежнему назначению, что общество решилось ничего не предпринимать, так как вся Россия присягнула уже Константину, — а что будут выжидать первых действий нового царствования.

Я всякий день бывал у Остермана, хоть и ненадолго; но раз поздно уже вечером он прислал верхового с запискою, чтоб на другой день я приехал к нему поутру пораньше. Я отправился в 10 часов.

«Вот матушка твоя, — сказал он, как только я вошел к нему, — пишет ко мне и бранит меня, будто бы я тебя держу в Москве. Ты знаешь, как я люблю тебя, но что ж в самом деле ты не едешь, когда там тебя так ждут?»

Я отвечал, что, может быть, придется возвратиться в Петербург. Он посмотрел на меня внимательно и сказал: «А позвольте спросить, зачем бы это?» Я отвечал, что с переменою царствования не мудрено, что переменится внешняя политика и скорее всего относительно греков. Тогда флот будет необходим, а известно, в каком расстройстве он находится после наводнения прошлого (1824) года, что поэтому надобно очень заблаговременно позаботиться о его вооружении, и в таком случае, думаю, всякий офицер, находящийся на месте, будет не лишний.

Остерман улыбнулся: «Ну, все это хорошо, — сказал он, — только вот что я тебе скажу: в Петербург отпущу я одного Федора (Тютчева), он не опасен; да и тому, впрочем, велел я скорее убираться к своему месту в Мюнхен; Валериана (Голицына) возьму с собой, а вы, господин будущий министр, извольте-ка у меня отправляться в Казань, если не хотите, чтоб я сам вас туда выпроводил. Теперь никому из вас в Петербурге нечего делать; в Петербурге ваше место будет тогда, когда будете министром. Теперь извольте-ка мне сказать, когда выезжаете, потому что я сейчас напишу вашей матушке».

«В таком случае, — сказал я, — я думаю, что могу выехать дня через два или три»*.

«А есть ли у тебя экипаж?» — спросил Остерман.

Я отвечал, что приехал в Москву в дилижансе, и как дорога плохо еще установилась, то и не знаю, стоит ли покупать зимнюю повозку, чтоб не пришлось бросить ее где-нибудь, и потому думаю поехать на перекладных.

Этот разговор происходил до получения еще нами из Петербурга ответа, которого, однако, мы ждали уже с часу на час.

«Ну, хорошо, мой управляющий довезет тебя во всяком случае до Владимира, а может быть, и дальше, да это будет и для меня вернее, и я буду спокоен на твой счет. Стало быть, через три дня ты будешь готов, а до тех пор прошу покорно всякий день показываться мне».

Разумеется, я ему не противоречил, хотя и стал придумывать, как бы отделаться от провожатого, в случае, если это понадобится. Между тем, как мы таким образом разговаривали, полушутя, полусерьезно, приехал главнокомандующий Дмитрий Владимирович Голицын и только что вошел в кабинет, как, не поздоровавшись даже, сказал Остерману: «Вообрази себе, что все прапорщики взбеленились и задумали скакать в Петербург. Что бы это значило? Я велел не выдавать без меня никому подорожной. Жаль только, что мне поздно сказали, а то кое-кто успел уже улизнуть в Петербург».

«Это значит, — отвечал Остерман, не щадивший никого, — что прапорщикам поневоле приходится заниматься государственными делами, когда государственные люди занимаются прапорщичьими. Вот и мои племяннички бросились было туда же, только я позволил себе вмешаться в их дела, и сейчас о том и хлопотал, чтоб вот этого будущего адмирала и министра отправить понадежнее в Казань, а то и кузина Надежда жалуется, что мы его здесь совсем заквестровали».

Голицын улыбнулся и посмотрел на меня внимательно.

25

«А знаешь ли, Остерман, — сказал он, — право мне как-то сдается, что будущий министр лучше всех мог бы, если бы захотел, объяснить нам, отчего прапорщики хотят скакать в Петербург. Право, я очень боюсь за такие горячие головы, но как ты взялся уже отправить его в Казань, то больше и говорить нечего. Кланяйся Надежде Львовне, — сказал он, обращаясь ко мне, — скажите, что нам очень приятно видеть вас здесь, и в этом наше извинение перед нею, что вас здесь задержали».

В то время сообщения с Петербургом были очень медленны; даже и в дилижансе ехали иногда трое суток. Вот почему мы и не могли получить ответа ранее 7 декабря, и то поздно вечером. В Москве между тем не было особенного смущения ни при слухах о болезни государя, ни при известии о его смерти. В частных домах продолжали веселиться, и только из приличия закрывали окна и приказывали экипажам не стоять на улице, а въезжать во двор. Я и сам должен был 4 декабря быть на именинном бале у кузины Варвары Толстой; и когда собрался выехать 10 числа поутру, то был задержан своим двоюродным братом Львовым, который просил меня взять его с собою в Казань, но подождать до вечера этого дня, так как у него шло сватовство, и он надеялся, что в этот вечер, не помню уж, у кого на бале, должна была «решиться его участь», как он говорил. Ровно в полночь на 11 число, когда почтовые лошади были уже заложены в мой экипаж, прискакал от Львова верховой с запискою, содержащею лаконичное «остаюсь», и я немедленно отправился. Хотя я и ехал вместе с управляющим Остермана, но только в том отношении, что со мною было два моих денщика. Одному, который был из Нижегородской губернии, я обещал дать случай пожить у родных, пока буду в отпуску, а другой, из подмосковной волости, которого я отпускал домой, пока жил в Москве, должен был ехать со мною в Казань. С третьей же станции я уехал, впрочем, вперед от управляющего, так как у меня была дорожная, и сверх того я щедро платил «на водку» и, остановясь ненадолго в Нижнем Новгороде, в самый день 14 декабря выезжал в Казань.

Сообщения были тогда так медленны, что, отправясь за два дня до Рождества в свою деревню, мы не имели никакого еще известия о событиях в Петербурге. Я, впрочем, все-таки первый получил о том положительные сведения 28 декабря в деревне, тогда как в городе были только одни неопределенные слухи. Мы собирались в это время навестить нашу Симбирскую деревню, принадлежавшую покойному отцу, и для этого отправились в Симбирск проселочного дорогою. Мы выехали 20 января 1826 года; а посланный за мной фельдъегерь прискакал в деревню, из которой мы выехали на другой день, и как по проселочной дороге он не надеялся догнать нас, то и обратился в Симбирск через Казань. Посланный же в то время прямо в Симбирск за мною артиллерийский офицер упредил меня в Симбирске, и когда я выезжал в этот город, то члены общества, ожидавшие меня уже у въезда в город, сообщили мне о его прибытии. Мы въезжали не по почтовому тракту, а по проселочному, вследствие того, как сказано выше, что из деревни Казанской заезжали в симбирское имение отца.

Матушка ехала в карете с сестрою, а я, который никогда не любил даже в городе езды в закрытом экипаже, ехал в кибитке. Аржевитинов (один из встретивших меня) сел ко мне, и, пока матушка с другими экипажами, где была прислуга и кухня, ехала в дом Ивашевых по прямому пути, мы поехали не через заставу, а каким-то объездом и по городу все переулками, так что если и были наблюдавшие за моим приездом, то они не видали меня ни у заставы, ни при выходе из экипажей в доме Ивашевых. Между тем мы пробрались, никем не замеченные, через сад в кабинет сына Ивашева, а экипаж мой ввезли через задний двор; и как другие члены общества, из встретивших нас за заставою, распустили слух, что я не приехал, то поверил ли тому губернатор или нет, но во всяком случае он не принял никаких мер, чтоб удостовериться в том, и таким образом мы выиграли целую ночь на приготовление.

Ивашевы, у которых в доме мы остановились, были тесно связаны с нами и родством, и дружбою; сам Ивашев, отставной генерал, был с детства приятель покойного моего отца и сослуживец его при Суворове; жена была двоюродная сестра моей мачехи; а сын, ротмистр Кавалергардского полка и адъютант главнокомандующего 2-ю армиею, графа Витгенштейна, был по семейному соглашению жених моей сестры. Ждали только ожидаемого с часу на час производства его в полковники, чтоб сыграть свадьбу, и тогда он должен был выйти в отставку генералом и жить с родителями. Молодой Ивашев был член тайного общества, чего разумеется родители его и не знали; но понятно, что, кроме иных причин, это более всего, однако, заставляло его, как и других членов тайных обществ.

содействовать мне. Они предлагали бежать и скрыть меня где-нибудь в дальних деревнях, но подобные вещи никогда не входили мне в голову[18] , и потому мы занялись приготовлениями совсем иного рода.

Я пересмотрел свои бумаги и сжег все, которые могли навести на след к открытию участия в обществе разных лиц[19] , другие бумаги и вещи роздал разным лицам, чтоб они скрыли их в безопасных местах, и, наконец, написал несколько распоряжений и писем, которые должны были предупредить некоторых членов и указать им, как они должны действовать и что отвечать в случае, если подвергнутся аресту.

Между тем многие знакомые, тайно извещенные о моем приезде, со всеми предосторожностями незаметно пробрались к нам в дом. Я вышел к ужину совершенно спокойный и веселый и старался не только успокоить, но и развеселить всех, что, наконец, и удалось мне совершенно. Я уверил всех относительно присылки офицера за мною, что это, верно, по какому-нибудь недоразумению, а скорее всего, вследствие знакомства моего со многими участниками в событии 14 декабря.

«Но кто же не был знаком с ними?» — спрашивал я.

Молодой Ивашев из всех сил поддерживал меня, не только для того, чтобы успокоить на мой счет, но чтобы приготовить родных и относительно его самого.

«Вот, пожалуй, и меня эдак возьмут, как и Дмитрия», — говорил он.

«Ну что ты, Бог с тобой», — возражала его мать.

«Да отчего же нет, маменька, — продолжал он, — ведь и я был со всеми знаком?» и пр.

Все собравшиеся провели всю ночь в живой беседе. Когда рассветало уже (это было 5 января), я оделся в мундир, сделал окончательные распоряжения, простился со всеми и поехал к губернатору, как бы являться, не давая вида, что мне что-нибудь известно, и желая предупредить всякое действие с его стороны.

Наше семейство и семейство Ивашевых считались первыми в городе и были глубоко уважаемы. Поэтому понятно, как тяжело было губернатору действовать против меня. Он был в большом замешательстве и, приняв меня очень любезно, не знал, как приступить к делу. Я счел обязанностью облегчить это ему.

«Вот, — сказал я, — приехал было к вам в Симбирск пожить подольше и повеселиться, да к сожалению едва ли и придется».

«А отчего же нет?» — возразил он с любопытством и недоумением.

«Да кроме того, — продолжал я, — что теперь не такое время вообще, чтобы веселиться, вот я получил письмо из Петербурга; там арестовывают всех, кто был в каких-либо сношениях, даже в простом знакомстве с участниками в событиях 14 декабря. Конечно, тут не обойдется без многих недоразумений и неосновательных подозрений; и поэтому всякому человеку, кто только был знаком с людьми, действовавшими в этот день, надобно быть готовым на все. Я тоже был знаком с ними, и хоть уверен, что окончательно все разъяснится благополучно, но думаю, что трудно избежать, чтобы не быть запутанным по край­ней мере в следствии».

Губернатор слушал меня с удивлением. Потом встал и крепко пожал мне руку.

«Я много слышал, — сказал он, — о вашем уме и благородстве и от души вам благодарен за теперешнее ваше действие. Вы не знаете, какую тяжесть вы свалили у меня теперь с плеч. Я рад видеть, что вы так спокойны и рассудительны. Поэтому я могу сказать вам теперь, что есть предписание отправить вас в Петербург, и присланный за вами офицер ждет уже вас. Вы знаете, как все мы здесь любим и уважаем ваших родных, и можете себе представить, как меня мучила мысль, что я должен буду ехать арестовывать вас у них в доме и в присутствии всех. Ко­нечно, они знают, что я тут являюсь страдальным орудием, но мне было бы крайне тяжело, что всякое наше свидание потом напоминало бы им неприятную сцену, тогда как я желал бы делать им только одно угодное и напоминать приятное. Вы знаете, что вам до отправления надобно быть на гауптвахте, но я прикажу, чтобы всем был к вам свободный доступ, а чтобы к обеду, в сопровождении дежурного по караулам штаб-офицера, отпустили вас в дом Ивашевых».

Таким образом закончился тот период политической и нравственной моей деятельности, который совершался в последнее время под влиянием революционных теорий.

26

Теоретические разногласия в декабре 1825-го

До сих пор задача моя была сравнительно легка. Я рассказывал о том, где сам действовал или чего был сам свидетелем. Теперь же приходится говорить о вещах, совершавшихся в мое отсутствие, и верный рассказ о том едва ли и был бы возможен, если б по счастью не было двух обстоятельств, которые чрезвычайно облегчили мне затруднение. Первое было то, что по недостатку решительных доказательств я немедленно был освобожден по прибытии в Петербург, как о том будет рассказано в своем месте, и до второго ареста находился шесть недель на сво­боде, что дало мне возможность узнать многое от не захваченных еще членов тайных обществ и вместе с тем прислушаться к рассказам и суждениям, когда событие было у всех в свежей памяти; второе выгодное нежданное обстоятельство состояло в том, что в Сибири мы содержались в общем заключении, и поэтому для меня была возможность слышать все рассказы большей части лиц, участвовавших в событиях 14 декабря. Таким образом, я имел то преимущество над обеими сторонами, что знал все, что могло быть известно каждой, а вместе с тем и то, что они не могли знать.

Нечего, кажется, распространяться для объяснений причин, почему как донесение следственной комиссии, так и все, что было печатано партизанами правительственной стороны, представляло дело в искаженном виде. Не говоря уже о том, что осужденная сторона была лишена и средств защиты, и свободы гласного выражения, уже самый образ действий в следственной комиссии неизбежно вел к искажению всего. Насилию, хитростям, обману и разным другим уловкам комитета подпавшие следствию противопоставляли всевозможные усилия скрыть правду. Одни действовали или упорным отрицанием, или умышленным ис­кажением, другие позволяли себе систематически запутывать других, особенно тех членов, которые, бывши сначала сильнейшими подстрекателями новых членов, уклонились потом от действия по эгоистическим расчетам. Поступать так относительно них многие считали дозволенным и справедливым наказанием за их бездействие.

В каземате была написана история событий, ключом которых был день 14 декабря. Хотя и старались, конечно, все исследовать в точности, но разумеется, что по незнанию в то время многих действий — как тех членов общества, которые не были в каземате, так и правительственной стороны — рассказ, написанный в каземате, все-таки был неполон, да еще, к сожалению, как рукопись, так и копия и до сих пор не отысканы. Еще менее можно положиться на сведения, которые потом печатали за границею наши политические эмигранты. Как ни восхваляли они нас, очевидно, что ни фактическая, ни нравственная сторона событий не могла быть им известна. Вот почему мы и думаем, что, находясь в положении, сравнительно более выгодном против всех, мы будем в состоянии представить дело в правдивом, действительном его виде во всех отношениях.

Ввиду возрастающей реакции, как Северное, так и Южное общества признавали необходимым поспешить с переворотом, чтобы воспользоваться либеральным и патриотическим настроением того поколения, которое образовалось вследствие либерального воспитания в начале царствования Александра I и получило сознание народного достоинства вследствие победы над Наполеоном. Но все-таки для совершения переворота нужен был удобный случай. В этом отношении Южное общество имело преимущество над Северным потому, что такой случай для него существовал, а для Северного общества нет.

Заранее известно было, что в 1826 году приготовлялись большие военные маневры у Белой Церкви, местечка, лежавшего в Киевской губернии. Там должны были сойтись для маневров (так, по крайней мере, предполагали) войска 2-й действующей армии, 3-й пехотный корпус от 1-й армии и кавалерия из южных военных поселений. Все эти войска надеялись легко преклонить на сторону переворота. Во второй армии все влиятельные люди были уже членами общества: все полковые командиры, большая часть бригадных, офицеры Генерального штаба, семь адъютантов главнокомандующего князя Витгенштейна и два из его сыновей. Сам начальник штаба Киселев допускал в своем кабинете чтение и обсуждение проектов предположенных реформ. В 3-м пехотном корпусе было много членов общества Соединенных Славян, присоединившихся к Южному; к числу их принадлежали почти все артиллерийские офицеры и множество кавалерийских, и кроме того в этом же корпусе был и Черниговский пехотный полк, в кото­ром служил Сергей Муравьев-Апостол. Опыт доказал, что не напрасно можно было вполне рассчитывать на этот полк; притом и весь корпус был озлоблен, особенно солдаты, против своего корпусного командира, француза генерала Рота. Что же касается до южных военных поселений, то все ужасы, которые совершались там при обращении крестьян в военных поселян, оставили там глубокую ненависть к Аракчееву и затаенную вражду к правительству, а главный начальник поселений, граф Витт, считался даже в числе членов общества. Итак, на юге были все вероятности на успех переворота, но это-то и ставило Северное общество в немалое затруднение не только по той зави­симости, в которую оно было поставлено, не предвидя для себя подобного случая для действий, какой предстоял в ближайшем будущем для Южного общества, но и по несогласии с ним во мнении насчет будущей формы правления.

Преобладающее мнение в Северном обществе было сохранение монархического правления в лице малолетнего племянника государя с регентством до его совершеннолетия и с представительным образом правления, так как это находили единственным средством согласить либеральные требования времени с чувствами и понятиями народа. Южное же общество хотело прямо провозгласить республику, что значило бы в сущности диктатуру Пестеля, о чем даже говорили уже открыто. Поэтому-то, если бы переворот начался на севере, то надеялись, что вся Россия примет его. Совсем иного должно было ожидать в случае переворота на юге.

Не было сомнения, что если бы Северное общество и уступило во взгляде своем Южному относительно будущей формы правления и даже бы согласилось поддержать движение, начатое на юге, то неприготовленная Россия едва ли поняла бы республиканское правление иначе как дворянское или боярщину. Все это имело влияние на принятое издавна в Петербурге решение стараться всячески предупредить юг и воспользоваться даже и малейшим случаем для совершения переворота, не слишком уже разбирая, в какой мере будут выгодны для этого обстоятельства. Можно судить поэтому, каким благоприятным случаем должно было показаться колебание в самом недре прави­тельственной стороны, последовавшее за принятием престола Константином, после того как все правительственные акты совершались уже его именем, и даже было возвещено о немедленном его прибытии. Ничто не могло быть желаннее и выгоднее для Северного общества, и оно решилось воспользоваться так внезапно представившимся случаем, что не могло уже медлить и созывать даже самых полезных членов из отдаленных мест, особенно при тех средствах сообщения, которые были в то время.

Три обстоятельства должны были быть приняты в сооб­ражение: 1) возможность совершить переворот в Петербурге; 2) найти надежную опору для поддержания движения; 3) освятить произведенные перемены в государственном устройстве признанием их всею Россиею. Первое, при общем недовольстве и духе гвардии, казалось несомненным, и успех зависел уже от искусства и мужества распорядителей движения; второе представляли военные поселения; что же касается до третьего, то можно было рассчитывать на согласие у образованного класса по самой справедливости руководившей идеи, а у народа и войска вообще — вследствие тех льгот и выгод, которые будут объявлены им в том самом манифесте, который возвестит о совершившемся перевороте; а именно, освобождение крестьян выкупом их с землею государством, уменьшение лет службы солдатам не менее как наполовину, уничтожение военных поселений и кантонистов; облегчение сверх того военной повинности распространением ее на иностранных колонистов, а впоследствии и на все привилегированные сословия, введение нового судопроизводства с присяжными, уничтожение телесного наказания, земское самоуправление и пр.

27

План движения в Петербурге составлен был очень ос­новательно. В следственном комитете всеми средствами до­искивались, кто составил этот план. Им все мерещилось, что это должно быть дело какого-нибудь известного опытного генерала. Но это была самая грубая ошибка с их стороны, потому что это был скорее политический, нежели военный план. Яснейшим доказательством тому служит то обстоятельство, что вся сущность плана заключалась в решении начинать восстание с тех частей гвардии, на которых можно было рассчитывать наверное и немедленно вести их на полки, представлявшие затем наиболее вероятности на принятие участия в восстании, и так далее, и таким образом представя такую массу войск, что сопротивление было бы и немыслимо, тем самым предупредить его и избежать всякого кровопролитного столкновения.

В последнее время перед отъездом моим значительно уже выяснилось, что части войска, на которые вполне можно было рассчитывать, были Гвардейский экипаж* и Московский и Лейб-Гренадерский полки.

Из них Гвардейский экипаж представлял еще ту особенную выгоду, что имел свои собственные орудия, а это могло дать огромный перевес вначале и даже решить все дело. Вот почему в наставлениях и распоряжениях моих я всегда приучал офицеров Гвардейского экипажа помнить,

Хотя, кроме меня, никто не знал, кто именно из офицеров в нем члены тайного общества, но я всегда за него ручался, и сверх того известно было, что нижние чины в нем очень развитые люди. Все бывали в заграничных походах и требовались в Петербурге везде, где нужны были люди ловкие и смышленые, как например, в театре, при переносах ценных вещей и пр.

что орудия имели преобладающую важность, и в общих приготовлениях необходимо было бы заранее определять, кто именно в случае требования должен отправляться за орудиями; и каждый день они должны были бы возобновлять это распоряжение, существенное для успеха, чтоб в случае болезни и отсутствия назначенного прежде к тому лица или необходимости назначить другого по какой-либо иной причине не произошло замешательства от незнания всеми предварительного распоряжения. Ниже увидим, какую существенную важность имело это в ходе событий 14 декабря.

Но разумеется составить план не значило еще сделать все. Весьма важно было найти людей, способных привести его в исполнение. При выборе людей представлялась возможность впасть в ошибку по двум причинам. Нелегко было найти опытных и искусных людей, способных руководить и одними военными действиями. При быстроте тогдашнего производства большая часть самых деятельных членов в тайных обществах были очень молоды еще, несмотря даже на значительность их знаний и занимаемых ими должностей. Редкий из полковников даже в гвардии участвовал в войне 1812—1815 годов. Поэтому необходимо было обращаться к старым членам, а на них, вследствие видимого ослабления энергии и деятельности, была плохая надежда, что и подтвердилось потом вполне на опыте.

Другая причина, на которую я еще сначала указывал, была та, что недостаточно различали военную храбрость от политического мужества, редко совмещаемых даже в одном лице. Не говоря уже о том, что на войне рискуют только жизнью, которую и без того подвергают опасности нередко по-пустому и для ничтожных целей, тогда как в политическом предприятии все последствия в случае неудачи могут быть гораздо хуже смерти; на войне опасность временная, между тем как в политическом предприятии постоянно грозит опасность, что требует хладнокровного, обдуманного и постоянного мужества. Для людей совестливых представляется в последнем случае еще одно затруднение, которое для них несравненно важнее смерти, ссылки и гонений. Военному человеку нет дела до справедливости и несправедливости войны. Не только право его, но и обязанность действовать ясны для него и для всех и одинаково признаны всеми, даже и неприятелем. Совсем иное дело во внутренней борьбе партий в государстве. Тут право и обязанность действовать требует не только одного политического разумения, но и глубокого убеждения в правоте дела, особенно ввиду безусловного отрицания и осуждения со стороны тех, которые защищают прежний порядок. Малейшее сомнение в этом случае может парализовать энергию и самого мужественного человека.

И вот именно в этом-то отношении, как я убедился, менее всего можно было полагаться на старых членов. Долгое препровождение времени в одном почти словопрении не только утомило их, но и породило колебание по крайней мере насчет своевременности предприятия, если не насчет правоты его. Почти все, с которыми удалось мне беседовать, только и толковали о том, что Россия еще не готова, и между тем и не делали ничего, чтобы приготовить ее. Можно ли было ожидать энергического действия от таких людей? Вот почему, когда было предложено двум членам общества, Михайле Орлову и Фон-Визину, жившим в Москве, прибыть в Петербург для принятия на­чальства над войсками со стороны восстания, они не поехали, и в Петербурге вынуждены были в день 14 декабря поручить начальство от общества Трубецкому, Булатову и Якубовичу — как единственным из бывших налицо членов, которые знали войну по практике.

Что северные, т.е. преимущественно новгородские военные поселения готовы были присоединиться к движению и поддержать восстание высылкою даже войска в Петербург, в том не было ни малейшего сомнения. Кроме положительного обещания их выставить по первому призыву до сорока тысяч войска, последующая готовность к возмущению против Аракчеева показала расположение их принять участие во всяком предприятии, которое могло бы избавить их от невыносимого положения.

Особенно же после жестокостей, совершенных в отмщении за убийства дворовыми людьми Аракчеева наложницы его Настасьи, раздражение военных поселений дошло до крайней степени напряжения. Это, вместе с готовностью их поддержать движение, приготовлявшееся к 14 декабря (как догадывались при следствии) и было истинною причиною скорой смены Аракчеева новым государем и отмены самых тягостных постановлений для военных поселян, а наконец и полного уничтожения поселений. Нет, кажется, надобности доказывать, что одобрение и принятие Россиею последствий переворота в Петербурге, в случае удачного совершения самого переворота, во многом зависело еще от первых действий нового управления. Поэтому-то у всех, кто дорожил спокойным установлением нового порядка, две вещи были предметом особенного тщеславного обсуждения, это — состав регентства и новые права, дарованные народу.

Необходимость ввести в регентство лиц, имена которых были известны народу и которые пользовались общим доверием, привела задолго к почти общему соглашению, что в число членов регентства должны были быть назначены Николай Семенович Мордвинов, который приобрел общую репутацию русского Аристида, и Сперанский. Насчет остальных членов было разногласие даже насчет числа, не только насчет выбора лиц. Одни полагали ограничиться пятью, и чтоб все были русские, другие хотели, чтоб было семь членов, и в таком случае по одному должно было быть из немцев и из поляков, чтобы внушить доверие и тем местностям в России, где в образованном сословии преобладали немцы и поляки.

Этот пункт был, впрочем, самый спорный. Мы и прежде уже показали, как большинство в тайном обществе стояло за ту точку зрения, что коль скоро Россия приобретет все права свободного народа, то для других национальностей, включенных в состав России, не может уже ничего быть желаннее и выгоднее, как иметь честь считаться и сделаться вполне русским. Но именно поэтому-то, возражали другие, и нам надобно показать, что и мы со своей стороны считаем их вполне русскими, и чем же лучше можем им доказать это, как не тем, что допускаем их в самые недра правительственной власти.

Конечно, были и такие, которые до того увлекались в исключительность, что требовали, чтоб в самом манифесте о перевороте выразиться резко и грозно против немцев и даже требовать от них перемены фамилии на русскую.

28

Замечательно, что из числа самых горячих защитников подобного мнения были именно обрусевшие немцы. Впрочем, если у большинства членов и было разногласие насчет допущения немца или поляка в регентство, то это большинство не разделяло, однако, увлечений против иноплеменных русских подданных и не желало усложнять затруднения, и без того неразлучные с каждым переворотом, раздувая национальные предрассудки и вражду. Я сам был всегда против подобных увлечений и разделял людей пре­имущественно на добрых и злых, на способных и неспособных; и русского, если он дурен и неспособен, не предпочитал потому только, что он русский, честному и способному иностранцу, а особенно иноплеменному русскому. К тому же я издавна заметил, что недобрая нетерпимость особенно часто проявляется у лжепатриотов, прикрывающих лжепатриотическою исключительностью совершенно эгоистические виды. Во всяком случае, каков бы ни был численный состав регентства, положено было, что один или два из его членов непременно должны быть из числа лиц, принадлежавших к тайным обществам и принимав­ших участие в перевороте.

Вопрос о назначении в число регентов митрополита решен был отрицательно по нежеланию смешивать религию с политикою. Впрочем, на это решение имело влияние и то соображение, что считали лучше обойти митрополита, чем рисковать получить отказ, который неизбежно был бы истолкован как порицание самого переворота. Нечего и говорить, что в делопроизводители регентства, в министры и на другие важные должности поставлено было выбирать людей надежных, самым делом связавших полною солидарностью свою участь с удачею переворота.

Относительно манифеста к народу предмет обсуждения и разногласия состоял в следующем: одни думали, что в нем сразу должны быть дарованы и провозглашены все права народу не только для того, чтоб преклонить его на свою сторону, но чтоб сделать также невозможным всякое возвращение к старому порядку, при невозможности даже при самой сильной реакции возвратить, например, в крепостное состояние, отнять отпущенных детей из кантонистов, заставить снова служить уволенных от службы солдат, снова увеличить термин службы и пр. Другие говорили, что во всем этом нет никакой нужды, что исторические примеры доказывают беспрекословное подчинение провинций всему, что совершалось в Петербурге; что лучше огра­ничиться общими обещаниями, как обыкновенно бывает в манифестах, тем более что гораздо легче обуздывать партии ожиданием себе выгод и льгот, чем давать им повод к раздражению и законному требованию в случае, если слишком широко дарованные права окажутся в каком-нибудь случае невозможными для немедленного приложения; что, впрочем, право коренных постановлений никакое временное правительство не может взять на себя, так как оно принадлежит одному только будущему Земскому собору, и что поэтому всякое предрешение в деле коренного законодательства было бы таким же злоупотреблением власти, против какого мы сами восставали и пр.

Тем, которые возражали на это, что революция в начальном ходе своем должна быть направлена по определенному плану, чтоб не впасть иначе в анархию, отвечали, что исторический повсеместный опыт доказал, что никто не имеет силы направлять ход событий после революций по определенному плану; что все наше право на разрушение существующего порядка вещей истекает именно из того, что мы признаем его насильственным и считаем себя обязанными разрушением его возвратить народу свободу действий и прежде всего устроиться по его народным началам и разумным идеям; что если в народе не признают живых и разумных сил, то их не создашь никакими внешними формами, никаким внешним руководством, что было бы, впрочем, таким же насилием над народом, как и то, которое мы стремимся разрушить; если же живые начала и разумные силы существуют, то нечего малодушно бояться анархии; что, конечно, кризис и вре­менное расстройство неизбежны во всяком переходном со­стоянии, но, возбудив силы духа и направив ум к отысканию лучшего решения, они через это самое состояние и обновляют всегда нации; что притом мы имеем уже и собственный исторический пример в событиях 1612 года, когда Россия, оставшись вовсе без правления в течение многих лет, не погибла, однако, даже и при двойной опасности, при внешних и при внутренних врагах, и пр.

Один из затруднительнейших и едва ли не самый зат­руднительный вопрос был о составе Великого Земского собора, потому что этот вопрос относится не к одной правительственной сфере, как относились все решения, принимаемые в предшествовавших революциях в России, но должен был отозваться во всей России и возбудить все местные интересы, страсти, взгляды, во всем разнообразии не только местностей, но и сословий, перенеся всю борьбу теоретических воззрений и практических требований на местную почву, где она чувствуется несравненно живее уже по одному тому, что почти всегда воплощается в живых личностях. Тут предстояло два решения: назначить выборы по сословиям или общие по числу жителей, и, кроме того, можно было назначить выборных или от целой губернии, или от каждого уезда. Каждое из этих решений имело свои выгоды и невыгоды.

Нельзя сказать, чтобы вообще мысль о Земском соборе была незаконна или чужда России. Не говоря уже о соборах, созывающихся при царях по земским делам, понятие об общем Земском собрании для составления уложения обновлено было в мировой памяти созванием депутатов в Москву при Екатерине II. В 1825 году многие из депутатов, участвовавших в этом собрании, были еще живы. Все эти соборы и собрания посылали выборных и депутатов преимущественно по сословиям, и, стало быть, эта форма была более знакома народу. К тому же для обоих неприви­легированных сословий, крестьянства и мещанства, иметь своих собственных выборных могло казаться надежнее, и понятие о защите однородных сословных прав представлялось несравненно яснее, нежели вопросы о запутанных местных интересах, где сословные и личные интересы весьма часто были даже несогласимы. Но, с другой стороны, выбор по сословиям представлял и немалые затруднения и даже опасности. В прежнее время решения земских соборов, не имея обязательной силы, а подаваемые в виде совета или мнения, не определялись численно большинством голосов, и потому количество выборных от сосло­вий не имело никакого значения. Теперь же этот вопрос сделался бы самым щекотливым, самым спорным и потому самым способным возбудить страсти и раздор. Кроме того, не только крестьяне, но и духовенство лишены были всякой самостоятельности, и не мудрено было, что выборы были бы сделаны по указанию тех, от кого люди в этих сословиях были в зависимости.

Относительно того, по губерниям или по уездам назначать выборы, защитники первого мнения говорили, что первый способ будет практичнее и менее стеснит выбор, потому что в ином уезде, пожалуй, и вовсе не найдешь людей способных; но защищавшие выборы по уездам основывали свое предпочтение на том, что тут будет больше знакомства с местными потребностями и больше доверия, когда будут лично знать тех, кому вручают свои интересы.

Все эти обсуждения не были излишними; они знакомили со всеми сторонами тех вопросов, которые неизбежно должны были представляться. Можно даже пожалеть, что все это осталось неизвестным публике, иначе бы оно много содействовало к разрешению многих вопросов, не легко разрешаемых и в настоящее еще время.

Примечания

[1] Намек на то, что гвардейские офицеры заглядывали под шляпку государыни.

[2] Намек на то, что будто бы высшие лица принимали в спальне жены, лежа на постели, рапорты от полков, в которых были шефами.

[3] Указание на обычай собирать на бал не по приглашению, а по полковому наряду.

[4] Показания Корниловича.

[5] Корпус этот, как зараженный будто бы либерализмом, был в це­лом составе послан на Кавказ, где почти весь истреблен в беспрерывной войне и от болезней. Девизионные генералы Греков и Лисаневич убиты фанатиком горцем.

[6] В это время уже были получены доносы Шервуда, Майбороды, Бошняка и графа Витта.

[7] О действительном существовании этого заговора подробные сведения сообщил мне Владимир Львович Толстой.

[8] Надменный временщик, и подлый и коварный, Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный, Губитель дерзостный родной страны своей и пр.

[9] Я был еще почти ребенком, как однажды тверской дворянский предводитель Сергей Александрович Шишкин начал рассказывать покойному моему отцу в его кабинете, где я постоянно находился, о тех обстоятельствах, которые сопровождали смерть Павла I. Батюшка хотел меня удалить. «Нет, пусть останется, пусть сохранит все это в памяти. Я уверен, что он никому этого не расскажет прежде, нежели это будет необходимо», — сказал Сергей Александрович. — И действительно я оправдал его уверенность, и никакое увлечение разговором, никакое возбуждение самолюбия, когда другие высказывали, что они больше всех знают, не заставляли меня проговориться о том, о чем я расскажу ниже и говорю еще в первый раз.

[10] Вот свидетельство, которое дал мне уже во время моего нахождения в каземате второй из бывших при нас комендантов, Григорий Максимович Ребиндер. Вот буквально его собственные слова: «Или тут есть какая-нибудь глубокая тайна, или для меня непостижимо, Дмитрий Иринархович, как могли принять вы участие в насильственном перевороте. Я хорошо знаю теперь ваших товарищей, знаю и понятия их о свободе, и поэтому ясно отдаю себе отчет, каким образом они могли смешиваться с личными стремлениями, которые были причиною их незаконных действий, но вместе с тем и неуспеха в деле, но относительно вас совсем другое дело. Я не говорю о том, что все признают в вас, и други и недруги, что в вас, например, «палата ума», как выражаются, что редко у кого найдется такая громада знаний и т.п., — не это делает для меня непостижимым ваше участие в революционном предприятии, а то, что я в жизнь свою не видал такого полного олицетворения законности и справедливости, такого, как бы сказать, живого воплощения их, как вы. То, что нашему брату при всей искренности желания не всегда достается при головоломных соображениях, т.е. как следует поступить законно и по справедливости в таком-то трудном случае, вы всегда мне разрешали так легко и естественно, что, право, всегда это казалось простым, обыкновенным действием какой-то врожденной у вас способности».

[11] Ученики наши, вероятно, помнят, а некоторые, может быть, сохранили и в записках своих, как при нашем преподавании астрономии мы, по поводу теории Лапласа, доказывали невозможность вполне безвоздушного пространства, наполнение его веществом, тождество аэролитов с планетами и пр., а в физике смотрели на разные силы как на виды и отдельные проявления одной общей силы и пр.

[12] Поэтому и история, т.е. изложение развития всего человечества, должна быть тождественна с законами развития человека, взятого в общем смысле, полного или, как говорят, «среднего», вмещающего в себе выводы всех частных проявлений и в котором уравновешиваются все уклонения.

[13] По аналогии и с миром вещественным, где закон не есть что-либо отдельное^ находящееся вне условий и средств его проявления.

[14] Орест и Вильгельм Кюхельбекер говорили мне, что я действительно ищу истинной свободы и люблю ее, потому что свято уважаю ее в других, в то время как многие ищут свободы только для себя, основывая ее на господстве над другими.

[15] Действиями моими при этом совещании Федор Николаевич Глинка был до того доволен, что хлопал в ладоши и постоянно вскрикивал: «Мала птичка, а когти остреньки».

[16] «Зачем вам революция? — сказал мне Николай Павлович. — Я сам вам революция: я сам сделаю все, чего стремитесь достигнуть революциею».

[17] Христианское учение говорит, что Богу надлежит повиноваться иначе, нежели людям, и безбоязненно возвещать истину царям и народам.

[18] Я всегда был убежден, как и выразил то впоследствии в печати, что наибольшую пользу отечеству можно принести, только в нем действуя. Что же касается до возможности гибели в таком случае, то я всегда верил, что если сохранение мое нужно, Провидение сумеет сохранить меня, если же нет, то верно смерть была б нужнее жизни вне отечества, так как часто мужественная смерть производит несравненно более влияние для защищаемого дела, нежели долгая и, по-видимому, даже полезная жизнь.

[19] Прямых указаний не было, но была обширная переписка, и, понятно, этой достаточно было, чтоб возбудить подозрение против тех, которые чаще сносились со мною.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Записки Д.И. Завалишина (I).