Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » А. А. Бестужев. Его жизнь и литературная деятельность.


А. А. Бестужев. Его жизнь и литературная деятельность.

Сообщений 21 страница 30 из 46

21

XXI

Марлинский мог и должен был нравиться.
На его долю выпал сразу необычайный успех, превышавший истинную стоимость его произведений. Публика средняя отнеслась к ним восторженно, и мы располагаем весьма многими указаниями современников, которые все сходятся в признании того оглушительного успеха, каким сопровождалось появление в свет чуть ли не каждого рассказа нашего автора. И не только средняя публика, но и очень строгие судьи признавали за Марлинским выдающееся дарование и возлагали на него очень большие надежды.
История приема его сочинений у читателя должна войти в его биографию.
Пушкин был более чем доволен своим другом и предлагал ему соперничать с Вальтером Скоттом158.
То же соперничество предлагал Марлинскому и Вяземский, прочитав его повесть "Роман и Ольга"160.
Соль Марлинского нравилась Грибоедову161.
В. Кюхельбекер находил в повестях Марлинского сходство с Вашингтоном Ирвингом и Гофманом, видел в своем друге "самого глубокого умствователя" и человека высокого таланта, но не одобрял неугомонной ловли каламбуров и натяжек стиля162.
Мельгунов признавал Марлинского редким самобытным талантом, но говорил, что у него нет психологии, и что он ни одного слова не ставит на своем месте, хотя его язык все-таки внутренне живой язык164.
Сенковский признавал в нем хорошие мысли и много достойного, хотя говорил, что не ему создать прозу, которую от графини до купца второй гильдии все стали бы читать с одинаковым удовольствием165166.
А.П. Бочков, литератор и большой любитель словесности, по поводу повестей (и то ранних) Марлинского написал целую аллегорическую историю развития русского романа, в которой отвел нашему автору очень почетное место167.
Литератор П. Каменский так увлекался Марлинским, что перенял его "кудрявый слог"169. Н. Полевой называл Марлинского "корифеем" новейшей повести русской"170.
Критик "Телескопа" утверждал, что у Марлинского иногда "сверкает луч высшего всеобъемлющего прозрения"172.
Бурачек, признавая, что литература должна быть службой Богу в лице человечества, и недовольный в этом смысле Марлинским, приравнивал его, однако, к Пушкину173.
Число таких хвалебных отзывов можно было бы увеличить. Редки были люди, которые с ними были не согласны. В кружке Пушкина, например, над Марлинским всегда "хохотал" Нащокин175. Никитенко в самый разгар славы Марлинского говорил, что он "выражается варварским наречием и думает, что он удивителен по силе и оригинальности"176. Не одобрял его, кажется, и Станкевич"177.
Злее других огрызался Загоскин, но он ненавидел Марлинского, как "безусловного обожателя запада и всех его мерзостей"178.
Но эти и подобные им голоса кредита у публики не имели. Марлинский был одно время самым модным писателем, и, кажется, -- более других в цене180.
"Мы все ужасно любили Марлинского, -- писал в своих воспоминаниях В.В. Стасов, -- за молодцеватых и галантерейных героев, за казавшуюся нам великолепною страстность чувств, наконец, за яркий и крученый язык. Всего больше мы восхищались "Лейтенантом Белозором"... Мы с беспредельным восхищением упивались Марлинским вплоть до самых тех пор, когда начались статьи Белинского в "Отечественных записках"180.
Действительно, поворот в определении стоимости Марлинского как литератора начался с появления этих статей, в которых, однако, по верному замечанию С.А. Венгерова181, дана односторонняя и лишенная исторической перспективы оценка.
Не страшась "борьбы с общественным мнением, которое приравняло Марлинского к Бальзаку и только лишь мало-помалу приходит в память от оглушительного удара, произведенного на него полным изданием "Русских повестей и рассказов",-- Белинский решился высказать свое мнение.
На безлюдье истинных талантов он признает Марлинского явлением примечательным, писателем, одаренным неподдельным остроумием, владеющим способностью рассказа, умеющим иногда снимать с природы картинки-загляденье, но талант его, говорит критик, чрезвычайно односторонен, претензии на пламень чувства весьма подозрительны, в его созданиях нет никакой глубины, никакой философии, никакого драматизма, все его черты сбиты на одну колодку, он повторяет себя в каждом новом произведении, у него больше фраз, чем мыслей, более риторических возгласов, чем выражений чувства; он пишет много не от избытка творческой деятельности, а от навыка, от привычки писать...
И притом сколько натяжек! Можно сказать, что натяжка у Марлинского такой конек, с которого он редко слезает. Ни одно из действующих лиц его повестей не скажет ни слова просто, но вечно с ужимкой, вечно с эпиграммою или с каламбуром или с подобием; словом, у Марлинского каждая копейка ребром, каждое слово завитком. У него есть талант, но талант не огромный, талант, обессиленный вечным принуждением, избившийся и растрясшийся о пни и колоды выисканного остроумия. "Мне кажется, -- говорил Белинский, -- что роман не его дело, ибо у него нет никакого знания человеческого сердца, никакого драматического такта. Впрочем, в его повестях встречаются иногда места истинно прекрасные, очерки истинно мастерские".
Всего страннее в Марлинском, что он с удивительною скромностью недавно сознался в таком грехе, в котором он не виноват ни душою, ни телом: в том, что будто он своими повестями отворил двери для народности в русскую литературу: вот что, так уж не правда! Эти повести принадлежат к числу самых неудачных его попыток, в них он народен не больше Карамзина, ибо его Русь жестоко отзывается его заветною, его любимою Ливониею.
Словом, Марлинский писатель не без таланта, и был бы гораздо выше, если б был естественнее и менее натягивался ("Литературные мечтания", 1834).
Спустя год Белинский повторяет свое осуждение.
Марлинский был первым нашим повествователем, был творцом, или, лучше сказать, зачинщиком русской повести, -- говорил Белинский. Он обладает вдохновением особым, усиленным волею, желанием, целью, расчетом, как будто приемом опию.
Это нереальная поэзия -- ибо в повестях Марлинского нет истины жизни, нет действительности, такой, как она есть, ибо в них все придумано, все рассчитано по расчетам вероятностей, как это бывает при делании или сочинении машин; ибо в них видны нитки, коими сметано их действие, видны блоки и веревки, коими приводится в движение ход этого действия; словом, это -- внутренность театра, в котором искусственное освещение борется с дневным светом и побеждается им. Это не идеальная поэзия -- ибо в них нет глубокости мысли, пламени чувства, нет лиризма, а если и есть всего этого понемногу, то напряженное и преувеличенное насильственным усилием, что доказывается даже самою чересчур цветистою фразеологиею, которая никогда не бывает следствием глубокого, страдательного и энергического чувства.
Но если у Марлинского, -- продолжал критик, -- и не было в повестях истины русской жизни, то все-таки они доставили много пользы русской литературе, были для нее большим шагом вперед.
В повестях Марлинского была новейшая европейская манера и характер: везде был виден ум, образованность, встречались отдельные прекрасные мысли, поражавшие и своею новостью, и своею истиною; прибавьте к этому его слог, оригинальный и блестящий в самых натяжках, в самой фразеологии, -- и вы не будете более удивляться его чрезмерному успеху ("О русской повести и повестях Гоголя", 1835).
Наконец, в 1840 году Белинский обрушился на Марлинского целой статьей по поводу выхода в свет полного собрания его сочинений. Это были годы, когда наш критик, со страстью относясь к немецкой философии, возненавидел всякую страсть в поэзии и потому был беспощаден ко всем художникам с более или менее неуравновешенным темпераментом. Марлинский оказался важным "отрицательным" деятелем в нашем литературном развитии.
Марлинский, -- писал критик, -- явился на поприще литературы романтиком; он всеми силами старался приблизиться к действительности и естественности в изобретении и слоге; он силился изображать людей и подслушать живую общественную речь и во имя ее раздвинуть пределы литературного языка... и появление его было ознаменовано блестящим успехом; в нем думали видеть Пушкина прозы, и излишество похвал, несомненно, доказывает, что Марлинский -- явление примечательное в литературе. Но его повести принадлежат не к произведениям искусства, а только к произведениям литературы... Основные стихии повестей Марлинского, приписываемые им общим голосом, суть -- народность, остроумие и живопись трагических страстей и положений...
Но поэзия этих повестей -- поэзия не мысли, а блестящих слов, не чувства, но лихорадочной страсти: это талант, но талант чисто внешний, не из мысли создающий образы, а из материи выделывающий красивые мысли; это вдохновение, но не то внутреннее вдохновение, которое, неожиданное, без воли человека, озаряет его разум внезапным откровением истины, вдохновение тихое и кроткое, широкое и глубокое, как море в ясный и безветренный день, но вдохновение насильственное, мятежное, бурливое, раздражительное, возбужденное волею человека, как бы от приема опиума... Поэт может изображать и страсть, потому что она есть явление действительности; но, изображая страсть, поэт не должен быть в страсти...
Настоящий род таланта Марлинского -- это живой, легкий и шутливый рассказец без особенных претензий.
Такие внешние таланты необходимы, полезны, а следовательно, и достойны всякого уважения. Только незаслуженная слава и преувеличенные похвалы вооружают против них, потому что свидетельствуют об испорченности вкуса публики.
Главная заслуга внешних талантов состоит в том, что они отрицательным образом воспитывают и очищают эстетический вкус публики: пресытясь их произведениями, многие обращаются к истинным произведениям искусства и научаются ценить их ("Полное собрание сочинений Марлинского", 1840).
Отзыв учеников Белинского был мягче. Аполлон Григорьев, заметив, что Белинский в "Литературных мечтаниях" оценивает талант Марлинского вернее, чем в своей статье о полном собрании его сочинений, называет Марлинского "огромным талантом допотопной формации, прочным характерным нашим романтиком", и всю чепуху, которую несут его герои и героини, ставит на счет "романтизму". Этот романтизм, по имению Григорьева, погубил три великих таланта: Мочалова, Полежаева и Марлинского, этого блестяще даровитого и энергичного Марлинского, которому только недостаток меры и вкуса препятствовал быть одним из замечательнейших писателей182.
Талант и силу ума отмечает в Марлинском и Чернышевский, жалея только, что в его повестях нет и следов тех принципов, которые были дороги их автору как человеку182. Последнее замечание едва ли вполне справедливо, так как, если в повестях Марлинского нет политических мотивов (для того времени недопустимых), то на них, несомненно, остался отпечаток его либерального образа мыслей. Это сжато и верно было отмечено новейшим его критиком, также к нему очень строгим -- С.А. Венгеровым.
"Приподнятость Марлинского, -- замечает Венгеров, -- была протестом против пошлости окружающей среды и подготовила ту выработку свободной личности, презирающей житейскую действительность, которая легла в основу новой русской общественной жизни"183.

22

XXII

Писатель с таким нервным темпераментом, с такой бурной душой, с умом, торопливо перелетающим от одной мысли к другой, человек, условиями жизни поставленный в необходимость мечтой заполнять скуку жизни, и к тому же писатель, стоящий на перепутье двух литературных течений, не имел ни способности, ни возможности создать нечто художественно законченное; он обещал больше, чем выполнял. И все-таки более правы были его поклонники, чем его хулители. Эти поклонники в равной степени были увлечены и сюжетом рассказов, и личностью самого писателя.
Прежде чем говорить об этой оригинальной личности, поскольку она отразилась в повестях, имеющих автобиографическую ценность, мы сделаем большое отступление.
Александр Александрович славился в свое время не только как романист, но и как очень злой критик и остроумный публицист. Нам необходимо пересмотреть эти критики и фельетоны для полноты характеристики Бестужева как писателя.
А. Бестужев печатал свои статьи и заметки во всех самых видных журналах двадцатых годов: в "Соревнователе просвещения", "Литературных листках", "Сыне отечества", "Благонамеренном", и одно время сам стоял во главе целого литературного предприятия -- столь известного альманаха "Полярная звезда".
Если выкопать теперь из старого журнального хлама все статьи, написанные Бестужевым, то они окажутся, конечно, весьма не равного достоинства. Но пусть Бестужев писал часто без всякого определенного плана, пользовался иногда самыми ничтожными случаями, чтобы поговорить о том, что взбредет в голову, пусть он тратил свои силы по пустякам, но на всех его, даже самых маленьких, заметках осталась печать его пытливого ума, необычайно разностороннего по своим интересам.
Действительно, о чем только не писал Бестужев! Выступал он как историк, этнограф и археолог, как публицист на общие и частные темы, как рецензент художественных выставок, как сатирик-фельетонист, как рассказчик анекдотов, сказок, как театральный репортер и, наконец, как присяжный критик и обозреватель литературных новинок. Во всех своих летучих статьях и заметках он обнаруживал способности настоящего литературного Протея: из ученого превращался сразу в веселого рассказчика, из общественного сатирика в специалиста, хотя бы, например, по верховой езде.
Но даже и в отдельных сферах деятельности -- научной, критической, публицистической -- он обнаруживал необычайную разносторонность.
Так, например, занимаясь историей, археологией и этнографией, он делил свой интерес между Марией и Елизаветой Английской, египетскими иероглифами и лифляндскими и эстляндскими крестьянами184.
Нашел он время написать статью и о деревянных русских постройках185, статью, в которой советовал как можно скорее приучать наших крестьян строить жилища из кирпича. Он исчислял все выгоды от такой реформы и среди них приводил один очень своеобразный аргумент. "Деревянные дома горят, -- говорил он, -- и бренность, неверность жилищ, приучая ум к частой перемене, дает характеру русского народа какую-то беспечность. И не в одном только простом народе она заметна, эта беспечность, но и в высшем классе, и все потому, что и в наших городах большинство строений деревянных, которые горят и ежегодно перестраиваются -- и мы, недовольные собой, всегда готовы прельщаться другими странами: ибо там, где нет страсти к своему, там скоро явится пристрастие к чужому, а унизительное предпочтение иноземцев, к несчастию, слишком это доказывает" (!!).
Странный и неожиданный скачок в область публицистики! Но пусть он нас не удивляет: публицистическая мысль почти всегда проглядывает в статейках Бестужева, и кажется, что иногда она именно и руководила выбором самого сюжета.
Так, например, когда Бестужев пишет статью, в которой разъясняет, что значили иногда уединение и ссылка для возвышенного и благородного ума186, или когда он рисует портрет Демосфена и говорит об его власти над слушателями и об его призыве к борьбе за свободу187, или когда пересказывает речь Чатама в пользу мира с Америкой188 -- он публицист с очень определенной гражданской мыслью.
Эту роль благомыслящего либерала и публициста Бестужеву случалось менять нередко на роль сатирика. Сатира получалась в общем неглубокая, но остроумная, и подчас не без литературных достоинств в портретах и образах.
Целый ряд жанровых сцен дает он, например, в маленькой статейке, в которой рассказывает историю похождений рубля по карманам судей, кокоток, разных франтов, тунеядцев, которые "кочуют на улицах и несут всякий политический вздор, и думают править светом и научать королей", разных скупцов, ростовщиков и расточителей, танцовщиц, у которых "каждый день недели имел свою собственную болезнь", поэтов на чердаке и честных евреев, которые купают деньги в крепкой водке ради опрятности... и, наконец, крестьян, "где не столько уважают, сколько ценят рубли, где рубль служит возмездием трудов, а не наградою порока"189.
Бестужев был мастер рисовать такие силуэты190 и сценки, иногда даже из иностранной жизни191. Случалось, что сценка превращалась в диалог, и наш автор начинал подделываться под простонародную речь. Выходило это иногда удачно, а иногда и совсем плохо192.
Наиболее злы и удачны бывали шутки Бестужева над родной ему литературной писательской братией и над обстановкой, среди которой ей жить приходится. Очень удачна вышла, например, характеристика публики -- этого существа, не то Полифема, не то Фемиды, существа, живущего только в нашем воображении и которым нас пугают, как ребят привидениями193. Очень забавен и остроумен был также тот рекомендательный аттестат, который Бестужев выдал некоему литературному инвалиду Дворняшкину, имущему места застольника при обедах. Никто в свете не был так преследуем неудачами на словесном поприще, как этот современный литератор. "Пегас выбил его из седла, и он побрел пешком по столбовой дороге журналов, но как после петербургского наводнения мелкой поэзией аршин самых пестрых стихов стал дешевле суздальского ситца, а причудливая публика стала требовать если не мысли, то смысла, он решился удариться на театр, будучи прельщен театральной десятиной; но и на театре наградили его лишь огарками и советом скорее носить калоши, нежели котурны. Что было делать несчастному, в особенности с тех пор, как книгопродавцы познакомились с грамматикой и стали платить чуть не горохом за лубочные переводы Вальтера Скотта с французского, и с тех пор, как страховое общество взаимного хваления совсем вышло из веры? Теперь этот литератор готов на все, что угодно: его можно употреблять вместо колокольчика, чтобы кликать людей; он может быть полезной мебелью в библиотеке, потому что умеет лазить по полкам... он часто смешон, иногда забавен и всегда доволен, лишь бы ему позволили толковать за столом о словесности и романтизме, о котором он смыслит едва ли не короче нашего князя Сидора"194.
Целые страницы заполнял Бестужев таким легким фельетонным остроумием, и они тогда очень нравились. Можно было, например, от души посмеяться над такими проектами, какие Бестужев предлагал осуществить: изобрести хотя бы орудие вроде астролябии для измерения плоскостей русской словесности и неизмеримых ее пустырей, пустопорожних мест и тому подобного; найти реактив для мгновенной осадки немногих капель мыслей, здравого смысла или остроты (буде она случится) из любой модной поэмы; определить удельный вес оригинальных, подражательных, поддельных и просто выкраденных мыслей (само собою разумеется, что сюда не принадлежат вещи, которые по чрезмерной тонкости своей неосязаемы чувствами или так тяжелы, что неподъемлемы человеческой силой, как, например, русские рассуждения о романтизме). За решение таких и подобных задач можно было бы, говорит Бестужев, назначить премии, как то: выдавать паровые машины для приготовления общих мест к новым историческим романам, поэмам и пьесам; при сей машинке можно было бы кроме обыкновенного валика на манер Вальтера Скотта продавать и другие, на манер д'Арленкура, Павла Кока, Ирвинга, так как русские валики самородного образца, заказанные в Вене и Лондоне, еще не готовы. В премию можно было бы выдать волочильно-плющильный винт для вытягивания в проволоку бити и канители эпитетов, стихотворный калейдоскоп для составления разновидных размеров, ноженки для обстригания ногтей журналистам, карманный будильник для особ, усыпляемых чтением сочинений знатных особ, начальников и вообще людей нам нужных и т.п.195
Иногда к такому игривому вымыслу примешивалась и правда: Бестужев собирал разные литературные курьезы, попадавшиеся на страницах русских журналов, и извещал публику, что у него есть уже целая кунсткамера редкостей: татарских и вандальских фраз, гордианских мыслей, философических пузырей, окаменелых сравнений и, словом, всех заметных калек здравого смысла. "Сколько у меня собрано, например, "прыгающих пауков", "кувшинов, вздергивающих нос", "ужей, преклоняющих колена", "голубей и уток с зубами", "пробок, говорящих громко", "кровожадных мухоморов"196...",-- говорил Бестужев, и ему, конечно, и в голову не приходило, что со временем этот список курьезов может быть при желании пополнен из его собственных сочинений.
Таковы, в общем, наиболее характерные с известной литературной и публицистической тенденцией написанные статейки Бестужева. Но кроме этих, он написал массу других.
Среди них попадаются сентиментальные рассуждения в защиту оптимистического миросозерцания197, афоризмы из Бэкона198, переводы сказок с польского и французского199, остроумное исследование о том, как на почве любви некоего вероломного князя "Препенани" и одной доверчивой царевны возникли наши знаки препинания, служившие любовникам условленным шифром200, простые шутки водевильного характера201, анекдоты202 и шарады203.
Как видим, все статьи самого разностороннего и весьма незатейливого содержания. В числе них находятся, впрочем, три довольно обстоятельных. Две посвящены вопросу о верховой езде и одна -- оценке художественной академической выставки. Все написаны с бесспорным знанием дела.
В своей рецензии на русский перевод "классического" сочинения Гериньера "О значении кавалерии и верховой езды", сочинения, которым автор, как говорит рецензент, "доставил большую услугу берейторам, а себе славу и место между знаменитыми людьми XVIII века"204, Бестужев ограничился лишь указанием на нелепости самого перевода, но зато в другой статье дал исторический очерк развития верховой езды чуть ли не со времен Александра Македонского до в. к. Константина Павловича205.
Такая любовь к лошадям нисколько не мешала Бестужеву быть хорошим знатоком картин, что он и доказал в своей статье об академической выставке 1820 года, где рассуждал о Рюисдале, о Доминикино и о Теньере206... ("Не верю, -- восклицал он по поводу последнего, -- не верю величию души твоей, гордый Людовик XIV, когда ты мог презирать полезнейший класс народа!")
Наряду с этими размышлениями и заметками обо всем Александр Александрович находил еще время писать беглые заметки о литературных новинках207, отчеты о заседаниях литературных обществ208 и театральные рецензии. К кулисам он был вообще очень неравнодушен, но эта любовь была, кажется, преимущественно литературная.
Театральные его рецензии не представляют большого интереса, и они важны только как показатели его добросовестного отношения к театру. Мелкие рецензии, которые он писал в "Сыне отечества", он не подписывал209, а те, которые подписаны его именем, действительно, обнаруживают в нем желание всегда говорить по существу. Случается ли ему критиковать посредственный перевод какой-нибудь посредственной комедии, он тратит много труда на сличение оригинала с переводом210. Он бывает иногда при этом очень зол и способен больно уколоть своего противника. И должно заметить, что, когда он "разносит", он всегда говорит дело. Так разнес он П. Катенина за его перевод "Эсфири" Расина211 и Шаховского за его "Липецкие воды"212, в которых Шаховской так неумело хотел высмеять Жуковского.
Все эти статьи, конечно, только первые опыты, которые показывают, что из Бестужева мог выработаться со временем хороший театральный критик.

23

XXIII

Любовь к журнальной деятельности заставила Александра Александровича еще в юных годах подумать о том, как бы самому стать хозяином журнала.
В 1814 году он просил о разрешении издавать журнал под заглавием "Зимцерла"213.
В прошении он говорил, что, будучи занят делами по службе, он не мог еще быть известен публике, кроме двух пьес "Дух бури" из Лагарпа и "О состоянии эстонских и ливонских крестьян". Программа журнала была следующая: иностранная и отечественная литература, переводы в стихах и в прозе, сочинения, до всех отраслей гражданских и военных наук касающиеся, стихотворения всех родов поэзии, библиография, критика и смесь.
С.-Петербургский комитет цензуры в своем ответе указывал на то, что Бестужеву всего 20 лет, а программа журнала обширнейшая, а главное, что, "хотя Бестужев обучался многим наукам, но в писанной им программе комитет не без удивления заметил в десяти, не более, строках три ошибки против правописания, что доказывает, по меньшей мере, невнимательность и небрежность Бестужева. Кроме того, -- добавлял комитет, -- его статьи не отличаются ни чистотой слога, ни правильностью языка. Наконец, нужно принять во внимание и то обстоятельство, что служба может отвлекать Бестужева, и журнал скоро прекратится, и публика будет обманута".
Попечитель округа С. Уваров полагал, однако, дозволить журнал, так как предварительное его запрещение "было бы стеснением охоты к ученым и может быть очень полезным для публики сего рода занятием".
Главное училищное правление положило, наконец, резолюцию, что издание должно быть еще на несколько времени удержано, когда издатель успеет приобрести трудами своими более известности в ученой публике214.
Так и кончилась эта первая попытка -- для Бестужева не совсем приятно.
Через три года, однако, он был уже редактором прославленной "Полярной звезды"215. Вместе с К.Ф. Рылеевым работал он над этим литературным изданием в продолжение трех лет, отдавая ему почти все свое свободное время. При издании имелась в виду не одна забава публики. Издатели хотели, чтобы их альманах, не пугая светских людей ученостью, "пробрался на камины, на столики и, может быть, на дамские туалеты и под изголовья красавиц"216. Цель была достигнута. "Звезда блуждала по красавицам и не возвращалась домой", а сотрудники и издатели получили, кроме того, хорошее вознаграждение (Рылеев и Бестужев чистого дохода 2000 ассигнациями).
Но издателям удалось достигнуть и кое-чего большего. Их альманах стал образцом изящного вкуса. Все самые видные литераторы, поэты и романисты приняли в нем участие и дали, по крайней мере, в первую книгу, действительно "образцы" своего творчества. Успех издания был поразительный. Менее нежели в неделю было продано 600 экземпляров217, а в три недели раскуплено 1500 экземпляров -- "единственный пример в русской литературе, ибо, исключая "Историю Государства Российского", ни одна книга и ни один журнал не имели подобного успеха"218. "Издатели имели счастье поднести по экземпляру "Звезды" Их Величествам Государыням Императрицам и удостоились Высочайшего внимания. К.Ф. Рылеев получил два бриллиантовых перстня, а А.А. Бестужев золотую прекрасной работы табакерку и бриллиантовый перстень"219.
Журналы встретили Альманах также очень сочувственно. "Северный архив" поздравил его с прочным существованием не в лавках книгопродавцев, но в библиотеках истинных любителей отечественной литературы220. "Литературные листки" Булгарина сказали только одну похвалу221. "Русский инвалид" приветствовал "Звезду" в особенности за то, что она пойдет в гостиные и туалеты красавиц, потому что дамы и высший свет мало образованны222. Более строго отозвался "Московский телеграф", и этот отзыв в кружке Бестужева был сочтен за злобный223.
Вообще все остались довольны альманахом, кто его стихами, кто прозой, кто критикой, а некоторые всем вместе. Довольство иных доходило до желания встретить восход этой "Звезды" подобающим стихотворением224.
Когда в 1825 году она закатилась, о ней искренно жалели226, а сам издатель унес с собой в ссылку благодарное и грустное о ней воспоминание. "Небо здесь еще бледнее, -- писал он из Якутска матери. -- Я пользуюсь здесь соседством большой небесной медведицы, старой своей знакомой; в хвосте ее по-прежнему сверкает Полярная звезда, и порой лучи ее сыплются на бумагу"227.
И звезда эта справедливо могла служить ему и утешением, и одобрением. Она напоминала Бестужеву о большой литературной победе. Под ее знаменем он решился впервые выступить в серьезной и ответственной роли судьи над художественным творчеством своих современников.

24

XXIV

Роль литературного критика, руководителя и законодателя "изящного вкуса" давно улыбалась Бестужеву. Он был очень высокого мнения о значении этого "вкуса" в деле нравственного и общественного развития. Еще в самом начале своей литературной карьеры он прочел в Собрании вольного общества любителей словесности, наук и художеств реферат на тему "О вкусе". Реферат был пересказом чужих мыслей, но выражал его собственные взгляды228.
"Образовать и очистить вкус есть важное государственное дело, предлежащее целому народу, -- говорил Бестужев, повторяя слова известного тогда эстетика Сульцера. -- Вкус, бесспорно, влияет на нравственность, хотя некоторые люди, исполненные вкуса, предаются порокам. Физически прекрасное ведет нас к нравственно прекрасному. Разум, вкус и то, что Шафтсбури и Гутчесон называют моральными чувствами, суть одни и те же способности. Магическая сила музыки и поэзии раскрывает невинные сердца дружеству, состраданию, всем кротким чувствованиям, и вкус есть верный вождь ко всему изящному. Сколь благополучен человек с изящным вкусом! Он при источнике чистейших, невиннейших удовольствий. Вся природа -- его наследие. Вкус разливает некоторую лесть на все поступки человека. Истинный вкус украшает нрав человека и делает душу его доступнее к ощущениям всего благого и великого". Эти мысли, тогда очень ходкие, попадаются часто во всех статьях Бестужева, и всегда эстетическое и этическое суждения являются у него тесно друг с другом связанными. Так, например, он охотно соглашается с мнением какого-то англичанина, что поэзия, "наречие страстей или воспламененного воображения, заключенное в известных размерах, нравясь и пленяя, дает наставление и исправляет людей"229.
Он даже убежден, что "безнравственник может написать прекрасную статью об электричестве, о хозяйстве; но поэма, высокий роман и история личин не знают"230.
Иногда при разборе текущих явлений литературы Бестужев совсем покидал всякую эстетическую точку зрения и прямо переходил к разбору моральных идей, заключенных в разбираемом произведении. Когда, например, у нас были переведены повести для юношества Коцебу-автора очень тогда популярного, о котором можно было сказать много интересного, -- Бестужев обрушился на эти повести, недовольный именно их моралью. "Юношам, -- говорил он, -- нужно преподносить самую чистую мораль, хотя бы и сухую. А вся мораль Коцебу -- утилитарна: "не пренебрегай безделицами, ибо от них в свете зависят важные вещи". Опасно юношам прививать плевелы человеконенавидения. Не нужно людей показывать черными. Зачем твердить им: мудрецы были чудаки, а великие люди -- эгоисты. Кто вырос под туманом подобных мнений, тот никогда не вспыхнет душой при имени правды и отчизны"231.
Понятно, что при таком публицистическом взгляде на текущие явления словесности и при укоренившемся убеждении, что мораль и вкус теснейшим образом друг с другом связаны, наш автор смотрел на критику как на одно из лучших орудий нравственного воздействия на ближнего.
"Критика -- краеугольный камень литературы, литература -- выражение господствующего "вкуса" в обществе, а вкус синоним личной и государственной морали", -- рассуждал наш моралист, и потому не упускал случая где только было возможно показать свою критическую сноровку. "Как жаль, -- говорил он, -- что нет критики на все, что выходит из-под печатного станка. Публика -- дама: она любит, чтобы ее водили под ручку... Что касается меня, то при каждом нашествии на русский Парнас я буду кричать, как гусь капитолийский, чтобы разбудить Манлиев и Дециев"232.
И он исполнил свое обещание: он, действительно, кричал иногда, как гусь -- громче всех остальных; Манлиев и Дециев он, конечно, не разбудил, но уколол самолюбие многих и обнаруживал подчас очень драчливые аллюры233.
В выражениях Бестужев не стеснялся: обругать противника "нетопырем, гнездящимся в развалинах вкуса"235, поднять кого-нибудь на смех игриво, но вместе с тем очень обидно236, подразнить какого-нибудь автора и затем спокойно смотреть, как он и его близкие начнут петушиться237, или в притворно серьезной форме рассуждения начать говорить о том, что такое глупцы, насколько степень благоразумия правительства высказывается снисхождением оного к глупцам и бездельникам, что такое дураки и плуты в политическом обществе238 -- на все Бестужев был мастер, и все это производило в то время большое впечатление.
Конечно, для самого критика не было тайной, что он часто тратит свои силы по пустякам. Он понимал, что критика не должна заниматься мелочами и не должна обнаруживать дурного тона, он признавал даже, что для обуздания своевольного языка, который много болтает при своевольстве свободного тиснения -- нужна цензура239, но вместе с тем он знал, что ему самому не обойтись без мелочей и без злоязычия в своих статьях ввиду мелочности самой русской словесности; и не без оснований он думал, что, в общем, и эти пустяки могут оказать на читателя свое хорошее влияние.
В публицистическом очерке "Поездка в Ревель" Бестужев рассказывает, как на одной станции, за чашкой соленого шоколада, он на эту тему беседовал со своим братом.
-- Почему, -- спрашивал его брат, -- ты изощряешь шестое твое чувство, то есть вкус эстетический, на разных мелочах?
-- Во-первых, потому, -- отвечал ему автор, -- что не надеюсь на свои силы... Притом лень, рассеянье и служба; наконец, о лучших писателях мнение публики уже установилось. Когда же я вижу людей, из коих одни хотят пробить дверь славы медным лбом самохвальства, а другие проползти к ней в замочную скважину -- кровь моя кипит, и в зеркале критики Мидас любуется своими ушами, которых бы он не увидел иначе. У нас литературное имя можно подчас купить и завтраками, и молодые люди, начинающие писать, могут обольститься ложным блеском, и тогда -- прощай образованность. Я знаю, что многие обрекли меня на остракизм, не читавши... благодаря критике, мне часто приписывают честь авторства всех безымянных глупостей Петербурга; наконец, вижу, что многие особы из прекрасного пола понаслышке разделяют мнения о моем мнимом злоязычии... Ноя ли виноват, что у нас до сих пор слово "критика" значит одно с бранью?..
-- Но зачем облекать разборы свои в шуточную одежду и засевать суждения остротами, часто обидными? -- спрашивал его собеседник.
-- Что делать, -- отвечал он, -- сухая ученость, не приправленная шутками, никак не понравится юношескому вкусу нашей публики; внимание читателей надобно привлекать, как электричество -- остротами... Но, foi d'un journaliste, я обещаюсь исправиться и не обращать рецензий моих в арсенал игрушек!
-- А не лучше ли совсем оставить бесплодное поле критики и не критиковать пустяков?
-- А я опять повторяю тебе, что кого бы и как бы ни разбирали, все-таки рано, поздно ли, это принесет пользу. В спорах критических образуется вкус, и правила языка принимают твердость... Если пять человек из сотни читающих рассудят о вещи, как должно -- намерение выполнено. Критика, как благотворный Нил, разливом своим истребляет вредных насекомых, освежает атмосферу вкуса и плодотворит юные растения, оставляя на полях словесности золотой песок. Критика была и будет краеугольным камнем литературы240.

25

XXV

На этом поприще критики, столь важном в его глазах, Бестужев выступал хоть и без систематической подготовки, но с очень разнообразными знаниями. Он проявлял их нередко, и иногда по вопросам довольно специальным. Приходилось ли критиковать книгу ученого Греча, он ставил автору ряд вопросов по истории языка, народного и книжного, по мифологии и древней литературе241. При другом случае он рассуждал о языке Несторовой летописи, сравнивал язык "Русской правды" с языком Библии, спорил с Катениным, можно ли найти элементы белорусского наречия в языке "Слова о полку", и попутно показывал, что он знаком и с английской, и с французской, и с испанской литературой242.
Не страшился Бестужев при случае рецензировать и философские книги. Из его рецензий видно, что он с французской философской литературой XVIII века был слегка знаком, хотя вообще обнаруживал недоверие к новейшим философам. "Философия есть необходимейший предмет для общественного благосостояния, -- говорил он, -- но чтобы из выжатого уже лимона философии вытиснуть хоть каплю нового, надобно родиться с гением Лейбница и красноречием Платона, а то большая половина философских систем походит на кафтан Дона Ранудо де Коллибрадоса, зачиненный с лица кусками, из спины вырезанными"243. Сам Бестужев, конечно, в эту философию не углублялся, но с эстетическими теориями был знаком и рассуждал о Шлегеле, о Блере и о Буттервеке244.
Как бы отрывочны, иной раз совсем незначительны, ни были все эти рецензии Бестужева, но в них всегда была если не серьезная мысль, то серьезное побуждение. В свое время они были, кроме того, и самыми остроумными, и вполне самостоятельными отзывами. Это их качество было оценено современниками еще прежде, чем наш автор стал систематизировать свои отзывы в целые "Обозрения словесности".
В 1822 году "Вольное общество любителей российской словесности", издававшее "Соревнователь просвещения и благотворения", избрало Александра Александровича цензором библиографии на 1823 год245. В этом же году и "Северный архив" в своем анонсе говорил о Бестужеве как о литераторе, "известном своими остроумными критиками". Позднее, когда в "Полярной звезде" начали появляться его "Обозрения", Бестужев стал в ряду первых критиков, и сам Пушкин не отказывал ему в уважении. "Прелестным" называл Пушкин его дарование, когда первый раз писал ему (21 июня 1822 года). "Ты да Вяземский -- вы одни можете разгорячить меня" (13 июня 1823 года). "Твои статьи не могут почесться уложением вкуса, -- писал Пушкин при другом случае Бестужеву (21 марта 1825 года), -- но ты достоин создать критику" (апрель 1825 года)246.
Бестужев критики не создал, и по самому характеру своего публицистического темперамента и ума вряд ли бы мог ее создать, но он серьезно воспитывал себя для этой работы и в те годы, когда жил на свободе, и потом, в ссылке.
Ход этой работы можно проследить по его трудам с точностью. Помимо летучих критических заметок общего и частного содержания, о которых уже упомянуто, в литературном наследстве Бестужева сохранились отзывы его о памятниках иностранной словесности -- очень характерные для определения его критических суждений; сохранились, затем, три больших обозрения русской литературы за 1823-1825 годы, напечатанные в "Полярной звезде"; масса мелких заметок по текущей словесности попадается и в его письмах, а также иногда и в его романах; наконец, ему же принадлежит опыт обозрения чуть ли не всемирной литературы, напечатанный в 1834 году в "Телеграфе".
Попытаемся на основании этих материалов проследить рост критических приемов и взглядов Бестужева, и, прежде всего, обратимся к тем обозрениям русской словесности, которые последовательно, в продолжение трех лет, появлялись на страницах "Полярной звезды".
Первая статья, появившаяся в 1823 году в этом альманахе, была озаглавлена "Взгляд на старую и новую словесность в России".

26

XXVI

Статья произвела на читателей странное впечатление необычностью своей формы и невыдержанностью своих суждений. Иначе, впрочем, и быть не могло, так как автор поставил себе задачу почти неразрешимую. Он хотел, во-первых, дать очерк всего развития русской литературы с древнейших времен до 1825 года, и притом на нескольких страницах, вследствие чего неизбежно принужден был делать большие пропуски и ограничиваться самыми общими словами. Он хотел, затем, высказать несколько общих соображений о малых успехах русской словесности, о бедности ее содержание и малой самобытности, и, наконец, он желал, насколько возможно, подчеркнуть достоинства и оттенить характерные черты творчества всех писателей, в которых он замечал хоть искорку таланта. Так как в числе этих писателей было много лиц, с ним дружных, и еще больше лиц, которые были ему нужны как сотрудники, настоящие или будущие, его альманаха, то естественно, что в своих критических суждениях о литературной деятельности этих писателей Бестужев был не свободен: он стремился каждому сказать любезность, а в итоге, по его собственному же расчету, должна была получиться картина упадка и несовершенства той самой литературы, над процветанием которой все эти -- обласканные автором -- писатели трудились. Противоречия становились неизбежны.
Полного очерка развития русской литературы с древнейших времен Бестужев, конечно, не дал. Упомянув очень глухо об образовании русского языка и об его связи со старославянским, указав на политические препоны, которые замедлили ход просвещения и успехи словесности в России, посвятив два сухих слова летописям и "Русской правде" и несколько цветистых и теплых слов песне о полку Игореве, критик "одним шагом переступает расстояние пяти столетий" и начинает говорить о петровском и об екатерининском времени. Вместо того чтобы дать общую картину литературных течений этого времени, он пытается охарактеризовать творчество отдельных писателей, и, так как характеристика писателей без яркой писательской физиономии дело очень трудное, то он и стремится красивыми оборотами речи заменить точность определений.
"Подобно северному сиянию с берегов Ледовитого моря, гений Ломоносова озарил полночь. Бездарный Тредьяковский пресмыкался, как муравей, и оставил в себе пример трудолюбия и безвкусия... Сумароков был отцом нашего театра, но теперь прежние венки его вянут и облетают... Херасков писал плавными стихами, хотя кудряво и пространно. Богданович, поэт милый и добродушный, разнообразен подобно Протею... В баснях Хемницера гениальная небрежность составляет прелесть, которой нельзя подражать и которой не должно в нем исправлять... Фонвизин в своих комедиях в высочайшей степени умел схватить черты народности и, подобно Сервантесу, привесть в игру мелкие страсти деревенского дворянства... Наконец, к славе народа и века явился Державин. Лирик-философ, он нашел искусство с улыбкою говорить царям истину и открыл тайну возвышать души. Его слог неуловим, как молния, роскошен, как природа. Но часто восторг его упреждал в полете правила языка, и с красотами вырывались ошибки. На закате жизни Державин написал несколько пьес слабых, но и в них мелькают искры гения. Так драгоценный алмаз долго еще горит во тьме, будучи напоен лучом солнечным; так курится под снежной корой трехклиматный Везувий после извержения, и путник в густом дыме его видит предтечу новой бури. Между тем блеснул Карамзин на горизонте прозы, подобно радуге после потопа. Он двинул счастливой новизной ржавые колеса механизма русского языка и дал ему народное лицо. Время рассудит Карамзина как историка (!), но долг правды и благодарности современников венчает сего красноречивого писателя... Бобров изобилен сильными мыслями и резкими изображениями. Князь Долгорукий отличен свободным рассказом и непринужденною веселостью. Муравьев писал мужественною, чистою, Подшивалов -- безыскусственною прозою. Макаров острыми критиками своими оказал значительную услугу словесности... Унылая поэзия Востокова дышит философией и глубоким чувством... Пнин с дарованием соединял высокие чувства поэта... Измайлов избрал для предмета сказок низший класс общества, и со временем будет иметь в своем роде большую цену, как верный историк сего класса народа... Шишков сильно и справедливо восстал против новизны слезлистых полурусских иеремиад... Стихи Шатрова полны резких мыслей и чувств. Князь Шихматов имеет созерцательный дух и плавность в элегических стихотворениях и т. д.
Сборник таких сентенций отнюдь не может назваться критикой; у автора нет никакого критического масштаба; он не различает ни школ, ни направлений в словесности -- он лишь кое-где, как, например, в своих отзывах об Измайлове и Фонвизине, верно схватывает основной мотив творчества поэта, но зато тут же, рядом с такими оригинальными писателями ставит совсем бледных и второстепенных, почти не различая степени их силы и своеобразности.
Бестужев, в общем столь чуткий к красоте и столь ценящий самобытность в художнике -- как будто в данном случае совсем не пользуется этим своим даром, и легко догадаться, почему. Он хочет быть не столько критиком, сколько историком: он пишет историческое обозрение, а не критическую статью, и, выполняя это обозрение, он стремится сдержать свои личные вкусы. Таким образом, все эти страницы Бестужева, при всей пустоте их содержания, имеют свое значение как первый опыт исторического обозрения нашей словесности.
Эти же критические промахи повторил Бестужев и во второй части своей статьи, где ему пришлось говорить о писателях XIX века, о своих современниках. Ему удалась только характеристика поэзии Крылова и Жуковского; об остальных пришлось ему опять говорить языком, ничего не говорящим.
За басней Крылова Бестужев признал оригинально-классическое достоинство, отметил ее простодушие, народность ее языка и ее русский здравый ум: он пожалел также о том, что Крылов мало писал для театра, так как при своем знании нравов русских он мог бы придать нашей комедии истинно народные черты.
В оценке Жуковского критик проявил большое беспристрастие. Свою нелюбовь к Жуковскому как к человеку он скрыл и старался понять поэта, и то, что он сказал о нем, было потом почти дословно повторено и развито Белинским в его известной характеристике "романтизма".
"Кто не увлекался мечтательной поэзией Жуковского, чарующего столь сладостными звуками? -- спрашивал Бестужев. -- Есть время в жизни, в которое избыток неизъяснимых чувств волнует грудь нашу; душа жаждет излиться и не находит вещественных знаков для выражения; в стихах Жуковского, будто сквозь сон, мы, как знакомых, встречаем олицетворенными свои призраки, воскресшим былое. Намагниченное железо клонится к безвестному полюсу, его воображение к таинственному идеалу чего-то прекрасного, но неосязаемого, и сия отвлеченность проливает на все его произведения особенную привлекательность. Душа читателя потрясается чувством унылым, но невыразимо приятным. Можно заметить только, что он дал многим из своих творений германский колорит, сходящий иногда в мистику, и вообще наклонность к чудесному; но что значат сии бездельные недостатки во вдохновенном певце 1812 года?"
Эта характеристика единственная более или менее подробная и верная в очерке Бестужева; остальные опять голословны. Поэзия Батюшкова подобна резвому водомету, который то ниспадает мерно, то плещется с ветерком. Тонкая нега и страстное упоение любви попеременно одушевляют его и, как электричество, сообщаются душе читателя. Сами грации натирали краски, эстетический вкус водил пером его... Пушкин -- новый Протей -- похитил небесный огонь и, обладая оным, своенравно играет сердцами. Каждая пьеса его ознаменована оригинальностью: после чтения каждой остается что-нибудь в памяти или в чувстве. Мысли Пушкина остры, смелы, огнисты; язык светел и правилен... Остроумный князь Вяземский щедро сыплет сравнения и насмешки. Почти каждый стих его может служить пословицей, ибо каждый заключает в себе мысль. Он творит новые, облагораживает народные слова и любит блистать неожиданностью выражений... В Гнедиче виден дух творческий и душа воспламеняемая, доступная всему высокому... В сочинениях Ф. Глинки отсвечивается ясная его душа: стихи его благоухают нравственностью... Амазонская муза Давыдова говорит откровенным наречием воинов, любит беседы вокруг пламени бивуака и с улыбкой рыщет по полю смерти. Баратынский нравится новостью оборотов; его мысли не величественны, но очень милы. Во многих безделках виден развивающийся дар; некоторые из них похищены, как кажется, из альбома граций... Воейков -- поэт, вдохновенный умом, а не воображением... Притчи Остолопова оригинальны резкостью и правдою нравоучений... Родзянко, беспечный певец красоты и забавы: он пишет не много, но легко и приятно... В. Пушкин отличен вежливым, тонким вкусом, рассказом природным и плавностью... Стихи Плетнева можно уподобить гармонике... Дельвиг одарен талантом вымысла; но, пристрастясь к германскому эмпиризму (?) и древним формам, нередко вдается в отвлеченность. В безделках его видна ненарумяненная природа... Полуразвернувшиеся розы стихотворений М. Дмитриева обещают в нем образованного поэта... Филимонов вложил много ума и нравственности в свои произведения... Южаков в безделках своих разбросал цветки светской философии... Козлов, поэт-слепец, пишет мило и трогательно; и так далее в таком же роде...
Страницы, посвященные развитию театра и прозы, писаны в этом же стиле с тою только разницей, что критик смотрит весьма нерадостно на эти области русского словесного творчества. Русский театр бесплодное поле, а русская проза -- степь. Безлюдье этой степи доказывает младенчество нашего просвещения. У нас множество стихотворцев и почти вовсе нет прозаиков, потому что гремушка занимает детей прежде циркуля: стихи, как лесть слуху, сносимы даже самые посредственные. Для настоящей прозы мы еще не доросли и, обладая неразработанными сокровищами слова, мы, подобно первобытным американцам, меняем золото оного на блестящие заморские безделки...
Суждение Бестужева правильно; но странно после этой общей характеристики читать такие отзывы об отдельных писателях: резким пером Каченовского владеет язык чистый и важный; исторические и критические статьи его дельны, умны и замысловаты... Слог переводов В. Измайлова цветист и правилен. Броневский привлекает внимание разнообразием предметов, слогом цветущим, быстротой рассказа... Греч соединяет в себе остроту и тонкость разума с отличным знанием языка. На пламени его критической лампы не один литературный турнир опалил свои крылья. Русское слово обязано ему новыми грамматическими началами... Булгарин, литератор польский, пишет на языке нашем с особенной занимательностью, он глядит на предметы с совершенно новой стороны, излагает мысли свои с какою-то военной искренностью и правдой, без пестроты, без игры слов; обладая вкусом разборчивым и оригинальным, который не увлекается даже пылкой молодостью чувств, поражая незаимствованными формами слога, он, конечно, станет в ряд светских наших писателей... Прямой неровный слог Головнина имеет большее достоинство... Слог Свиньина небрежен, но выразителен... Нарежный в "Славянских вечерах" своих разбросал дикие цветы северной поэзии. Впрочем, проза его слишком мерна и однозвучна... Д. Княжевич пишет мило, умно и правильно...
Читая все эти почетные дипломы, не понимаешь, как они вяжутся со взглядами автора на отсутствие у нас настоящей прозы, да и вообще, вникая во всю эту статью, уснащенную комплиментами, видишь полное несовпадение ее основной мысли о нашей литературной незрелости с тем, что автор говорит об отдельных работниках на литературной ниве. Автор, по-видимому, не свободный в своей оценке, -- сам не пожелал заметить этого противоречия и в заключение своей статьи подчеркнул еще раз свои основные положения: "В сей картине, -- говорил он, -- читатели увидят, в каком бедном отношении находится число оригинальных писателей к числу пишущих, а число дельных произведений к количеству оных".
Какие же тому причины? -- спрашивает он.
Перечень этих причин у Бестужева крайне характерен, до того произвольно они подобраны и сопоставлены: рядом с весьма важными стоят совершенно ничтожные.
"Причина малого процветания словесности, -- говорит автор, -- необъятность Империи. Эта необъятность препятствует сосредоточиванию мнений и замедляет образование вкуса публики. Университеты, гимназии, лицеи, институты и училища разливают свет наук, но составляют самую малую часть в отношении к многолюдству России. Недостаток хороших учителей, дороговизна книг и малое число журналов не позволяют проницать просвещению в уезды, а в столицах содержать детей не каждый в состоянии. Феодальная умонаклонность многих дворян усугубляет сии препоны... В столицах одни презирают науки, другие не хотят учить своих детей. В столицах рассеяние и страсть к мелочам занимают юношей, никто не посвящает себя безвыгодному и бессеребряному ремеслу писателя, и -- к чести военного звания -- должно сказать, что молодые офицеры наиболее, в сравнении с другими, основательно учатся... В отношении к писателям должно заметить, что многие из них сотворили себе школы, коих упрямство препятствует усовершенствованию слова; другие не дорожат общим мнением, и на похвалах своих приятелей засыпают беспробудным сном золотой посредственности".
Но главнейшая причина, по мнению Бестужева, есть изгнание родного языка из общества и равнодушие прекрасного пола (?!) ко всему, на оном писанному. "Чего нельзя совершить, дабы заслужить благосклонный взор красавицы? -- спрашивает Бестужев, выходя из роли критика и впадая в тон светской болтовни. -- Одна улыбка женщины умной и просвещенной награждает все труды и жертвы! У нас почти не существует сего очарования, и вам, прелестные мои соотечественницы, жалуются музы на вас самих".
"Но утешимся, -- кончает Бестужев свою статью. -- Вкус публики, как подземный ключ, стремится к вышине. Новое поколение людей начинает чувствовать прелесть языка родного и в себе силу образовать его. Время невидимо сеет просвещение, и туман, лежащий теперь на поле русской словесности, хотя мешает побегу, но дает большую твердость колосьям и обещает богатую жатву. ("Взгляд на старую и новую словесность в России". -- "Полярная звезда", 1823, с. 1-44).
Эта статья Бестужева, которая кажется нам теперь столь незначительной, которая вся -- "общие места или перечень писателей без определения их относительного значения", статья, в которой "внешняя форма выражения скрывает внутреннюю пустоту", в свое время произвела жестокие литературные прения и стала "яблоком раздора на Парнасе".
Чтобы увидать, как нетребователен был тогда читатель, достаточно привести несколько отзывов, которыми эта статья была тогда встречена в печати. "Взгляд" Бестужева был принят как весьма серьезная работа. Автору выговаривали, правда, за то, что он увлекся сравнениями, и не соглашались с его решительными и краткими приговорами. "Бестужев выражается кратко, сильно, -- писал один обозреватель, -- но неровно. В нем много остроты, которая часто показывается изысканною. Он до пристрастия любит игру слов. В украшениях его слога нередко вырывается что-то слишком молодое и затейливое, -- но зато он смотрит на все своими глазами, сам мыслит, и он очень зорок, что доказывается, например, его рассуждениями о причинах упадка нашей литературы"247.
Почти то же самое говорили и другие. В "Вестнике Европы" к Бестужеву отнеслись всего строже: напали на его слог, указали на некоторые пропуски, но оттенили его остроумную, колкую, иногда бранчивую критику248. Особенным нападкам подвергся его слог. Читатель никак не хотел простить Бестужеву, что по его терминологии "язык может быть изломан, светел, разрывчат, плавок, несправедлив, развязан, звонок, решителен, картинен, упрям, вселичный, обжившийся в обществе, кипящий мыслями, а слог -- сердечен, тяжел, неуловим, внезапен, замысловат, стихи -- стопованы, беглы, заржавлены" и так далее249.
Всего резче отозвался о статье Бестужева Карамзин. "Обозрение русской литературы, -- писал он Дмитриеву, -- написано как бы на смех, хотя автор и не без таланта, кажется"250.
А. Измайлов писал по поводу этой статьи: "Какое пристрастие и неосновательность в суждениях о новейших наших писателях, и каким шутовским языком все это написано под руководством временных заседателей нашего Парнаса!"251
Бестужев не остался равнодушен ко всем этим отзывам. В длинной статье он сам пояснил, какие он себе ставил цели, когда сочинял ее. Недоброжелательные отзывы он объяснял себе как продукт раздражения читателей на него за то, что он, в его годы, посмел рассуждать вслух; кое-какие замечания о своем слоге он принял к сведению; "никакому порядку в своей статье я не следовал, -- говорил он, -- потому что Пантеон не рота и ранжировать поэтов значило бы повторять анекдот капрала, который тесаком выровнял органы под рост". "Меня укоряют в неологизмах, -- продолжал он, -- но если бы посудили, что я должен был избегать своих повторений и встречи с русскими и чужеземными писателями характеристик, что я разрабатывал тощее однообразное поле и потому редко писал по вдохновению, что я принужден был писать коротко, ново и странно, чтоб быть понятым, -- то, конечно, простили бы мне многое", -- и Бестужев, слегка рассерженный, прощался с читателем аррогантными словами: "Извините, -- говорил он, -- что скоро оканчиваю -- мне пора на дежурство"252.
Год спустя после того, как этот "Взгляд" был написан, в "Полярной звезде" на 1824 год Бестужев опять принялся за "перебор всех наших писателей", как выражался Греч253, и опять впал в те же ошибки.
Свою вторую статью, озаглавленную "Взгляд на русскую словесность в течение 1823 года", критик начинает опять своей излюбленной мыслью о современном оцепенении русской словесности. "У нас был, -- говорит он, -- период расцвета литературы в великую эпоху 12 года, но политическая буря утихла; укротился и энтузиазм. Отдохновение после сильных ощущений обратилось в ленивую привычку; непостоянная публика приняла вкус ко всему отечественному, как чувство, и бросило его, как моду. Войска возвратились с лаврами на челе, но с французскими фразами на устах, и затаившаяся страсть к галлицизмам захватила вдруг все состояния сильней, чем когда-либо. Следствием этого было совершенное охлаждение лучшей части общества к родному языку и поэтам, начинавшим возникать в это время, и, наконец, совершенное оцепенение словесности в прошедшем году... Так гаснет лампада без течения воздуха; так заглушается дарование без одобрений..."
И вот, после этой вступительной речи приступая к обзору литературных новинок, автор вновь начинает сбивать с толку своего читателя... Оказывается, что в этом "бедном" году Броневский и Муравьев-Апостол написали книги, заслуживающие во всех отношениях внимания европейцев; Булгарин дал свежий и разнообразный, быстрый и новый рассказ об Испании; Мерзляков блистал убеждением, силой и красотой; Греч развернул совершенно новые и ближайшие к природе русского языка начала; Глинка написал "Русскую историю", достойную быть ручной книжкой в семействах; Загоскин сочинил хорошие комедии; Шаховской -- даже высокую комедию, не говоря уже о Карамзине, у которого совершенство слога и сила чувств от прекрасного начала шли все выше и выше, как орел, устремляющийся с вершины гор в небо... Впрочем, удивляться нечего, добавлял Бестужев: шагаем мы необычайно быстро. Ученики пишут теперь таким слогом, которого самые гении сперва редко добывали, и, теряя в численности творений, мы выигрываем в чистоте слога.
"Один недостаток: у нас мало творческих мыслей, -- заканчивает свою статью Бестужев. -- Язык наш можно уподобить прекрасному усыпленному младенцу: он лепечет сквозь сон гармонические звуки или стонет о чем-то, но луч мысли редко блуждает по его лицу. Это младенец, но младенец Алкид, который в колыбели еще удушал змей!"
"В вашей литературной статье много хорошего, -- писал князь П.А. Вяземский Бестужеву по поводу этого "Взгляда", -- но опять та же выисканность и какая-то аффектация в выражениях. Вы не свободны и подчиняете себя побочным условиям, околичностям. Кому же не быть независимым, как не нам, которые пишут из побуждений благородного честолюбия, бескорыстной потребности души? Достоинство писателя у нас упадает с каждым днем, и если новому числу избранных не поддержать его, то литература сделается какою-то казенною службою, полицейским штатом или, и того хуже -- каким-то отделением министерства просвещения. Независимость -- вот власть, которой должны мы служить верой и правдой. Без нее нет писателю спасения: и ум, и сердце его, и чернила -- все без нее заплесневеет"254.
Этот дружеский, но суровый выговор подействовал. Год спустя в третьей книжке "Полярной звезды" на 1825 год Бестужев решился еще раз попытать свои силы как обозреватель русской словесности. Эта третья статья "Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов" была более серьезна, чем предыдущая, и тон ее был более строгий. Но в общем и она говорила о неустойчивости критических вкусов и приемов автора.
Статья начиналась опять с отрицания русской словесности. "У нас нет литературы", -- говорил Бестужев; но тотчас же, как добрый патриот, он стал думать, чем бы возместить этот недостаток. "Если нет литературы, -- утверждал он, -- зато у нас есть критика: мы пресытились, не вкушая, мы в ребячестве стали брюзгливыми стариками. Почему это? Во-первых, потому, что мы воспитаны иноземцами, мы всосали с молоком безнародность и удивление только к чужому. К довершению несчастия, мы выросли на одной французской литературе, вовсе не сходной с нравом русского народа, ни с духом русского языка, и к тому же мы слишком бесстрастны и слишком ленивы и недовольно просвещены, чтобы и в чужих авторах видеть все высокое, оценить все великое; мы выбираем себе авторов по плечу. Мы только начинаем чувствовать и мыслить, но ощупью. Жизнь необходимо требует движения, а развивающийся ум -- дела; он хочет шевелиться, когда не может летать, но, не занятый политикой, -- весьма естественно, что деятельность его хватается за все, что попадется, а как источники нашего ума очень мелки для занятий важнейших, мудрено ли, что он кинулся в кумовство и пересуды... и критика, единственное, что у насесть, и она недалеко ушла в основательности и приличии. Она ударилась в сатиру, в частности, и более в забаву, чем в пользу. И как было бы желательно, чтобы критика эта отвергла все личности, все частности, все расчетные виды, чтобы она не корпела над запятыми и имела бы взор более общий, правила более стихийные. Лица и случайности проходят, но народы и стихии остаются вечно...
Но отчего же у нас нет гениев и мало талантов литературных? Говорят, что от недостатка ободрения. Слава Богу, что нет такого ободрения. Истинные таланты в нем не нуждаются. Скорбь есть зародыш мыслей, уединение их горнило, и пусть таланты страдают в жизни. Истинного поэта зовет уединение, душа его просит природы; богатое неисчерпанное лоно старины и мощного свежего языка перед ним расступается: вот стихия поэта, вот колыбель гения. Нет, литературы у нас нет потому, что у нас нет воспитания. Мы учимся припеваючи, и оттого навсегда теряем способность и охоту к дельным, к долгим занятиям. При самых счастливых дарованиях мы едва имеем время на лету схватить отдельные мысли; но связывать, располагать, обдумывать расположенное не было у нас ни в случае, ни в привычке. Сколько людей, которые бы могли прославить делом или словом отечество, гибнут, дремля душой в вихре модного ничтожества, мелькают по земле, как пролетная тень облака? Да и что в прозаическом нашем быту, на безлюдье сильных характеров, может разбудить душу, что заставит себя почувствовать? Наша жизнь -- бестенная китайская живопись, наш свет -- гроб повапленный! Так ли жили настоящие просветители народов? Не общество увлекло, но они повлекли за собой общества. Римлянин Альфьери, неизмеримый Байрон сбросили с себя золотые цепи фортуны, презрели всеми заманками большого света -- зато целый свет под ними и вечный день славы их наследие!
Но, кроме пороков воспитания, кроме затейливого однообразия жизни нашей -- нас одолела страсть к подражанию. Было время, что мы невпопад вздыхали по-стерновски, потом любезничали по-французски, теперь залетели в тридевятую даль по-немецки. Когда же попадем мы в свою колею? Когда будем писать прямо по-русски. Творения знаменитых писателей должны быть только мерой достоинства наших творений...
Я мог бы яснее и подробнее исследовать сказанные причины, -- заключает свое отрывочное введение автор, -- я бы должен был присовокупить к ним и раннее убаюкивание талантов излишними похвалами или чрезмерным самолюбием..."
Всякий согласится, что причины застоя русской литературы указаны в этих кратких словах очень метко. Отсутствие серьезных общественных вопросов в жизни повело к измельчанию литературы, которая поневоле должна была питаться иноземным. Публицист взял в Бестужеве верх над критиком, и если бы он действительно "яснее и подробнее исследовал причины" упадка, его статья много бы выиграла в силе и оригинальности.
Но невозможность ли выразиться яснее или неохота глубже вникнуть в вопрос заставили его от этого краткого введения перейти к разбору самих памятников текущей словесности, и из сурового критика он опять превратился в любезного патриота, хотя уже не столь беспечного в раздаче похвальных листов и дипломов.
Похвалил он очень Карамзина за последние тома его истории, признал повести Нарежного, хотя и со справедливой оговоркой, похвалил правильно несколько ученых сочинений, затем перешел к поэзии, где отметил со смыслом поэтические красоты таких произведений, как "Орлеанская дева" Жуковского, "Бахчисарайский фонтан", "Онегин" и "Цыгане" (которые ему больше всего понравились), благодарил Крылова, Гнедича и Козлова, ругнул какого-то Покровского и Олина, но не удержался и сказал, что в "Ночах на гробах" Шихматова "в облаке отвлеченных понятий заключаются многие красоты поэтические, подобно искрам золота, вкрапленным в темный гранит..."
Русский театр текущего года, в общем, ему не понравился, но все погрешности сцены искуплены рукописной комедией Грибоедова "Горе от ума". Она -- "феномен, какого не видали мы от времен "Недоросля". Толпа характеров, обрисованных смело и резко; живая картина московских нравов, душа в чувствованиях, ум и остроумие в речах, невиданная доселе беглость и природа разговорного русского языка в стихах, -- все это завлекает, поражает, приковывает внимание. Человек с сердцем не прочтет ее, не смеявшись, не тронувшись до слез. Будущее поставит эту комедию в число первых творений народных".
К альманахам текущего года, к своим конкурентам по "Полярной звезде", Бестужев отнесся также справедливо и строго; он осудил "нетерпеливую наклонность времени не только мало писать, но и мало читать", высказал сожаление, что пример "Полярной звезды" породил столько подражаний и -- совсем несправедливо ругнул князя Одоевского за его страсть писать теории, опровергаемые на практике, за его диктаторский тон и опрометчивость в суждениях. Довольно верно и беспристрастно оценил достоинства других альманахов: "Русской Талии" Булгарина, "Русской старины" Корниловича и "Северных цветов" Дельвига. Любопытно, что, говоря о критической статье Плетнева, которая была помещена в "Северных цветах", он, как бы отрекаясь от собственных недавних грехов, ставит критику в вину его чрезмерную снисходительность. "Мне кажется, -- говорит он, -- что г-н Плетнев не совсем прав, расточая в обозрении полной рукой похвалы всем и уверяя некоторых поэтов, что они не умрут потому только, что живы". Остроумно! Но как подходит это к словам самого Бестужева в его недавних "Взглядах"!
Статья Бестужева кончается обзором периодической печати: тон этих заключительных слов, местами очень мягкий, местами остроумный, показывает желание автора как можно легче задеть наших журналистов. Колкости сказаны только по адресу "Вестника Европы" и "Телеграфа", с которым Бестужев впоследствии был так дружен. "В Москве явился двухнедельный журнал "Телеграф", издаваемый господином Полевым, -- писал в заключение своей статьи Бестужев. -- Он заключает в себе все, извещает и судит обо всем, начиная от бесконечно малых в математике до петушьих гребешков в соусе или до бантиков на новомодных башмачках. Неровный слог, самоуверенность в суждениях, резкий тон в приговорах, везде охота учить и частое пристрастие -- вот знаки сего телеграфа, а "смелым владеет Бог" -- его девиз"255.
Статья заканчивается, впрочем, комплиментом по адресу русских журналистов, журналы которых вряд л и уступают иностранным, так как во Франции нет ни одного сносного журнала (кроме "Revue EncyclopИdique"), а немцы уже давно живут только переводами из журнала господина Ольдекопа (?!)256.
Таков ход мысли в трех главных критических статьях Бестужева. Недостатки их бросаются в глаза сразу. В них нет ни плана, ни руководящей мысли; в них нет ни признака какого-нибудь определенного эстетического масштаба, не только философского, но даже просто литературного. Автор составляет для публики докладную записку о всех вышедших произведениях русской словесности, стараясь показать товар лицом и набивая иногда непомерно цену самых посредственных произведений.
Но при этих крупных для критика недостатках в статьях Бестужева есть достоинства, и для своего времени даже большие. Во-первых, статьи самостоятельны по мысли; в них нет применения каких-либо извне заимствованных "правил" к текущим новинкам русской словесности: автор мыслит сам; излагает свои мысли несистематично, разбросанно, но все эти мысли -- живые мысли. Живо в Бестужеве и эстетическое чувство, которое всегда прорывается наружу, когда автор не связан обязанностью говорить комплименты.
Но главное значение имела публицистическая тенденция, столь сильная в статье Бестужева. Он первый обратил внимание читателя на связь литературы и жизни и причину расцвета или упадка искусства искал в общественных условиях, при которых оно развивалось. Никто до него не говорил так много правды о нашем жалком общественном положении, о малой серьезности нашей интеллигентной жизни, о недостатках общественного воспитания, о малом биении гражданского пульса, об узости классовых интересов -- вообще обо всех недочетах той среды, где литература должна расти и крепнуть. Бестужев всеми силами своего сердца любил нашу робкую литературу, только начинавшую пускать первые ростки, любил больше, чем пышную литературу Запада, и он очень скорбел, что эта молодая литература так не соответствует богатству душевных сил, которые он угадывал в родном народе. Эта скорбь приводила его к мысли о необходимости способствовать росту "народности" в литературе, росту народных, самобытных черт, без которых литература не имеет своей физиономии. В этом смысле Бестужев примыкал ко всем своим сверстникам, которые первым условием расцвета искусства ставили его "народность".

27

XXVII

Мысль о "народности" особенно настойчиво тревожила Бестужева. "Отчего наша литература так бедна? -- спрашивал он себя. -- Почему в ней так мало "народности"259, и как бы сделать так, чтобы она не жила на чужой счет?". В зависимости от этой главной мысли находятся и все те суждения, какие Бестужев высказывает при случае о памятниках литературы иностранной и отечественной.
Бестужев не обладал большой начитанностью в памятниках литературы иностранной и всю жизнь, насколько мог, пополнял свое образование. Он знал хорошо французскую словесность, хотя имел основание на нее сердиться. "Слишком много пострадала от этой словесности наша русская оригинальность, -- рассуждал он, -- и слишком много слепков парижского мира завелось в России!". "Но нет худа без добра, -- утешал он себя. -- Мы начали с французской ветрености, но скоро перешли к их просвещению; мы стали мыслить, желая научиться болтать, и чтение, принятое в привычку, как мода, обратилось в нравственную нужду. Познания вкрадывались -- и скоро многие русские захотели быть европейцами не по одному имени и поехали в те места учиться, где сражались. Их братцы пустились туда воспитываться, где гуляли их отцы" ("Военный антикварий", 1829).
Александр Александрович был, конечно, сторонником молодой французской романтики. Виктор Гюго приводил его в неописанный восторг. Драмами "Le roi s'amuse" и "LucrХce Borgia" он восхищался; с "жаром удивления и с завистью бессильного соревнования" читал он Гюго. "Перед Гюго я -- ниц, -- писал он. -- Это уже не дар, а гений во весь рост. Он виден только в "Notre Dame", которая -- совершенство в моем вкусе260. "Han d'Islande" неудачен, "Bug Jargal" -- золотая посредственность. "Cromwell" -- холоден: из него нужно вырезать куски, как из арбуза. "Le dernier jour d'un condamnИ" -- ужасная прелесть, это вдохнуто темницей, писано слезами, печатано гильотиной. Как счастлива Россия, что у ней нет причин к подобной книге! Да, Гюго -- гений, и неподдельный. Его "Notre Dame", его "Marion de Lorme", "Il s'amuse" и "Borgia" -- такие произведения, которых страница стоит всех Бальзаков вместе, оттого, что у Гюго под каждым словом скрыта плодовитая мысль"262.
Бестужев обидел Бальзака так, мимоходом, и скоро поспешил исправить свою ошибку. "Я не устаю перечитывать "Peau de chagrin", -- пишет он два года спустя. -- Я люблю пытать себя Бальзаком. Мне кажется, я бичую себя, как спартанский отрок. Какая глубина! Какая истина мыслей! Но хотя у Бальзака и много хорошего, я все-таки у него учиться не буду. Он более блестящ, чем ясен, он слишком разъединяет страсти своих лиц: эта исключительность не в природе"263.
Нравился Бестужеву и Виньи, над которым он плакал.
Не меньше, чем французскую литературу, если не больше, любил Александр Александрович английскую. Он стал ею интересоваться очень рано. "Любовь к возвышенному, романтическому и нравственному" заставила его, как он сам говорил, перевести статью Блера о Мильтоне -- самый отчаянный панегирик, который Мильтона ставил наравне, чуть ли не выше, Гомера264. В 1825 году Бестужев признается Пушкину, что весь погружен в английскую литературу, и что кроме нее нет спасения265. Как глубоко он погрузился в эту словесность -- неизвестно, но двух писателей он, действительно, ставил очень высоко. Прежде всего, конечно, Байрона, которого очень любил в оригинале, но не терпел в подражаниях -- в особенности русских, и, затем, Вальтера Скотта, в стихах которого он особенно ценил их музыкальность266.
Почитывал Александр Александровичи итальянские книги, по крайней мере, цитировал Данте267.
Меньше всего Бестужев знал литературу немецкую -- и вообще не любил этот язык268. Это был большой пробел в его образовании, который он, кажется, до смерти не пополнил. Помешал ему, вероятно, в этом его предвзятый взгляд на тот вред, какой будто бы немецкая литература принесла нашей словесности. Он даже Жуковскому не прощал его любви к немцам, а другим литераторам -- и подавно.
В одной статье, посвященной разбору одного английского перевода из русских поэтов, он обобщает свои взгляды на западное влияние в нашей словесности. Перевод русских поэтов на английский язык его очень радует: "Хорошо, -- говорит он, -- что теперь на Западе знают, что мы не Мемнонова статуя. Английский язык силою и простотой близко подходит к нашему, но, к сожалению, английская литература на нас не влияла. Кроме Петрова и Муравьева, все прочие были вспоены лимонадом французского Парнаса. Немцы влияли на нас также мало: Жуковский первый ввел у нас аллегорическую и, так сказать, неразгаданную поэзию, а уже вслед за ним все пишущее записало бемольными стихами; хорошо, что Батюшков и Пушкин были против этой манеры. С немецким влиянием можно бы было помириться, если бы у нас были переведены лучшие немецкие памятники, а то мы пробавляемся все больше мелкотравчатыми балладами. Немцы даже терпению нас не выучили; если на что они повлияли, то разве только на политику (!)"269.
Если собрать воедино все летучие суждения Бестужева об иностранных писателях, то вся их бессистемность и случайность бросится в глаза. Наш критик -- за малым материалом, которым располагал -- не ставил никаких, ни исторических, ни эстетических вопросов, говорил лишь о своих личных впечатлениях и воодушевлялся лишь только тогда, когда отстаивал самобытность русской словесности и думал о тех опасностях, которые могли грозить ей от литературного преимущества над нами наших соседей.
Вот почему главнейшие литературные вопросы, которые тогда так волновали писателей, остались у Бестужева совсем без решения. Взять хоть бы вопрос о классицизме и романтизме. Слова эти были часто на устах у нашего критика, но все, что он говорил по этому поводу, отличается крайней неопределенностью и туманностью, хоть он и уверял в 1829 году своих братьев, что он "нашел, наконец, проход, разделяющий два материка классиков и романтиков", что он "очень доволен, что распутал этот хаос для своей собственной пользы", что, наконец, его "суждение об этом перестало висеть в воздухе"270. Есть у Бестужева, впрочем, одно цветистое сравнение классицизма с романтизмом, в котором заключена довольно интересная мысль, почему это сравнение и следует отметить. Борьба романтизма с классицизмом представлена в виде борьбы воды и огня271.
"Тихо, мерно творил океан (классицизм) в своем тогда жарком лоне, -- пишет наш поэт. -- Произведения его крепки, кристаллизованы, с правильными формами, с неизменными углами: иной подумает, что все это сделалось с транспортиром и линейкою. Но вот ворвался новый посол природы -- и все оборотил вверх дном. Своими порывами вздул, взволновал еще мягкую кору земли, где не мог прорвать ее; разорвал, где мог, и, стреляя из недр земных гранитными потоками, опрокинул осадочные горы в бездны, сплавил в стекло целые хребты, сжег в лаву и пепел другие, и выдвинул сердца морей под облака. Он смешал в себе обломки всего прежнего, как завоеватель, увлекающий побежденные племена, и, наконец, застыл в огромных формах. В романтизме, как в вулканических произведениях, вкраплены (incrustИs) мелкие блестящие кристаллы, яркие слои порфира, останки щепетильные минувшего периода, воплощенные в неизмеримый, мрачный, но величественный период настоящего -- и над ними готовится новое развитие жизни".
Последние строки очень характерны; они показывают, что Бестужев считал и романтизм уже вполне сложившимся явлением -- литературным направлением, которое должно, и притом скоро, разрешиться в нечто новое. "Мы не можем быть долговечны литературной жизнью, мы мыслим и говорим языком перелома, -- писал он в частном письме, -- наш период есть куколка хризалиды, обвертка необходимая, но пустая, и будущее сбросит ее в забвение"272.
Так не станет писать человек, который слепо исповедует одно какое-нибудь литературное учение, и Бестужев-Марлинский, которого считают обыкновенно самым ярым романтиком, предвидел конец романтизма как школы и уже предугадывал реальное направление в искусстве, наступление которого торопил в своих собственных беллетристических произведениях273. Он предугадывал его еще в те годы, когда романтизм был в полном цвету, как это видно из одной переводной статьи, которую Бестужев напечатал в 1825 году.
Это была статья Арто "о духе поэзии XIX века". "Пусть и в нашем веке много положительного вкуса, -- рассуждает Арто, а за ним и Бестужев, -- но бояться нечего: чувство прекрасного не гибнет в природе человека, поэт состоит из дара чувствовать и искусства живописать, а люди не перестанут созерцать внешнюю природу, и отзыв живых ощущений всегда в них будет. Но, кроме того, мы имеем потребность заноситься за грань сущности, религиозную и суеверную способность верить в невидимый мир, в сверхъестественные существа. Эта последняя способность теперь должна исчезнуть, в веке, который все разобрал и взвесил. Но у нас все-таки остается неистощимый вклад страстей и чувств -- неисчерпаемый источник красот. Убежищем поэзии делается теперь область нашей нравственной природы. Отсюда неопределенность и задумчивость современной новой школы (то есть романтической). У древних этого не было, и поэзия их не содержала в себе ничего глубокомысленного. У нынешних народов отсутствие публичной жизни и более духовная и душевная религия благоприятствуют развитию нравственных сил. Обращение к самому себе стало в наши дни (после революции и следовавшей за ней реакции) неизбежным: люди хотят отчета в жизни во всех ее обетах и обманах, и отсюда -- мечтательность". Арто преклоняется перед такими типами, как Вертер, Рене и герои Байрона, но говорит, что недостаток всех таких разочарованных романов -- их однообразие и беспрестанное разглядывание предмета. "Нужно обновление, и словесность, конечно, обновится. Велика в данном случае заслуга Вальтера Скотта, который возвратил жизнь существам человеческим и извлек поэзию из умозрений, в которых она тонула. Он уже не романтик только, а реалист, и нельзя отрицать, что у нас теперь уже проявилась наклонность к действительному. Она приводит нас к собственной истории, и всенародный успех ожидает талант, который решится следовать внушению народного духа. ("Пора бы и нам, русским, взяться за собственную историю как следует", -- восклицает от себя Бестужев). Нам нужно народное содержание. У нас народ остается вне литературы, так как литература у нас академическая. Будем же ровесники нашему времени! Будем оригинальны и самобытны и совокупим воедино все точки зрения, вместим в себе все системы"275, то есть станем реалистами, по возможности, и не будем удаляться от жизни.
Эти здравые мысли Бестужев горячо рекомендует своим читателям. Сам он -- романтик с очень зорким взглядом на действительность -- всецело на стороне их. Он сам понимает, что время реализма приближается, и ему так приятно, что работу в этом направлении можно освятить патриотическим чувством и сочетать ее с воскрешением народной старины и самобытного духа.

28

XXVIII

Суждения Бестужева о русской литературе повинуются именно этому патриотическому чувству, и потому иногда поражают своей странностью. Серьезного, самобытного и народного требует он прежде всего от писателя, но в этих справедливых требованиях доходит подчас до педантизма.
В общем Бестужев очень мало доволен ходом русской литературы. "Земля погибнет не от огня и потопа, а от плоскости, -- пишет он. -- Все возвышенности исчезнут, и люди погибнут от болотной лихорадки. Глядя на литературу, я более и более уверяюсь в этой теории"276, в особенности, если взглянуть на литературу русскую, "где литературные гении-самотесы также обыкновенны, как сушеные грибы в Великий пост; ведь мы ученее ученых, ибо доведались, что наука -- вздор; и пишем мы благонравнее всей Европы, ибо в сочинениях наших никого не убивают, кроме здравого смысла"277. А все это потому, что все нам очень легко дается:
       
Литература наша -- сетка
На ловлю иноморских рыб;
Чужих яиц она наседка,
То ранний цвет, то поздний гриб,
Чужой хандры, чужого смеха
Всеповторяющее эхо!278
О! поэты наши! о Кугушев! Трилунный, Шевырев! и другие --
Печальной музы кавалеры!
Признайтесь: только стопы вы
Обули в новые размеры,
Не убирая головы;
И рады, что нашли возможность,
На разум века не смотря,
Свою распухлую ничтожность
Прикрыть цветами словаря279.
   
Впрочем, зачем винить писателей, когда высшие судебные их трибуналы занимаются пустяками? Стоит только взглянуть на нашу журналистику, на "Архив" северного ветра, пошлую рыночную "Молву", будочников "Наблюдателей" на курьих ножках280, на близорукий "Телескоп"281 или почитать Брамбеуса, который думает, что русская словесность будет вертеться от того, что он дует в нее в два свистка, Брамбеус, который ничтожен и нагл, который исписался, ибо живет краденым, у которого нет ни души, ни философии282. Сносен разве только один "Телеграф". "Хотя в нем слишком много тщеславия и ученического педантизма, и много вздора самого невежественного, но в нем все-таки попадается и много истинно-просвещенного"283.
Итак, наши критики вообще едва ли чему научить могут; научить может разве только сама жизнь, народная, самобытная жизнь, но редко кто из наших писателей умеет уловить ее характерный образ; народность почти никому не дается. Воту Вельтмана можно, пожалуй, встретить и поэзию в истинно русском духе; в его романах есть необычайно хорошие подробности, перо его развязное, легкое, и одарен он шутливостью истинно русской284; много найдется хорошего и у Луганского в его сказках, и он хорошо бы сделал, если бы собрал свои солдатские сказки, в которых сохранен драгоценный первобытный материал русского языка и отпечаток неподдельный русского духа285. Превзошел, однако, в этом отношении всех Полевой: в его "Клятве при гробе Господнем" русский дух совершается воочию перед читателем, и прежняя Русь живет снова по-старому286. Полевой вообще человек весьма выдающийся; он один из мыслителей и двигателей нашего просвещения. Мнения его здравее всех, резки, но основательны. Он не без ошибок, но почти без предрассудков; он и настоящий историк с глубокомысленной зоркостью и яркостью изложения287.
О других сказать мало что приходится. Хваленый Булгарин прямо смешон со своей "народностью", и Загоскин искажает святую старину для того, чтобы она уложилась в золотую табакерку. Что, например, нагородил он в своей "Аскольдовой могиле", где перемывал французское тряпье в Днепре и отбивал у других честь всяких нелепостей?288
Великое это зло -- подражание; слабых оно губит, да и сильных портит. Козлов, например, корчит из себя "лорда в Жуковского пудре"289, да и Баратынский совсем исфранцузился290. Да и сам Пушкин? Как он калечит свой талант!!
Отзывы Бестужева о Пушкине необычайно характерны. Перед Пушкиным наш критик всего более провинился, и здесь, вероятно, виновата не столько его критическая смекалка, сколько личные отношения, в которых было и много любви, и много чувства соревнования291. Впрочем, в тех странных суждениях, с которыми мы сейчас ознакомимся, сквозит все та же неотвязная мысль о вреде подражания.
Для Бестужева Пушкин, конечно, большой человек. "Ты -- надежда Руси -- не измени ей, не измени своему веку, не топи в луже таланта своего, не спи на лаврах", -- говорит Пушкину Бестужев. "Я готов, право, схватить Пушкина за ворот, -- пишет он своим друзьям, -- поднять его над толпой и сказать ему: стыдись! Тебе ли, как болонке, спать на солнышке перед окном, на пуховой подушке детского успеха? Тебе ли поклоняться золотому тельцу, слитому из женских серег и мужских перстней -- тельцу, которого зовут немцы Маммон, а мы, простаки, -- свет?!"293
Бестужев в своем заточении, конечно, не мог знать, чем Пушкин был занят в 1833 году, и эти слова его, при их неправоте, любопытны только как показатель того высокого мнения, какое Бестужев имел о своем друге как писателе. Но, несмотря на это преклонение, Бестужев не прощал Пушкину того, что он называл "уклонением от века в общем и от русской народности в частности". Когда он читал легкие лирические стихотворения Пушкина, ему казалось, что Пушкин -- писатель, заблудившийся из XVIII века в XIX294. Когда Бестужев открывал его поэмы, они казались ему "китайскими тенями", и он недосчитывался в них "чувства" (?). Он позволял себе, например, по адресу своего друга такие кощунственные строки. "Бесхарактерность, -- пишет он, -- отличительный признак нашей словесности. Но может ли быть иначе, когда Булгарин -- знаменщик прозы, а Пушкин -- ut re, mi, fa -- поэзии? Второй из них человек с гением, но оба они отличаются шаткостью; они заблудились из XVIII века. Вдохновение увлекает Пушкина в новый мир, но Булгарин не постиг его (нового мира) умом, а Пушкин не проникся его чувством"295. "Итак, знаменитый Белкин -- Пушкин? -- пишет Бестужев тем же приятелям. -- Никогда бы не ждал (я повести эти знаю лишь по слуху). Впрочем, и немудрено. В Пушкине нет одного поэтического, это -- души, а без нее плохо удается и смиренная проза"296. Что хотел Бестужев сказать этими странными словами?
Быть может, под словами "душа и чувство" надо разуметь романтический энтузиазм и возвышенный подъем настроения, а главное -- патетичность самого сюжета, которых Пушкин, действительно, избегал. По крайней мере, суждение Бестужева о "Борисе Годунове" наводит на такое толкование его странных отзывов. "Я ожидал большего от Годунова, -- пишет Бестужев, -- я ожидал чего-то, а прочел нечто. Хоть убей, я не нахожу тут ничего, кроме прекрасных отдельных картин, но без связи, без последствия. Их соединила, кажется, всемогущая игла переплетчика, а не мысль поэта. Избалованный Позами, Теллями и Ричардами Третьими, я, может быть, потерял простоту вкуса и не нахожу прелести в вязиге"297.
Более последовательно, но не менее ошибочно бранил Бестужев Пушкина и за его мнимое подражание иностранцам. В данном случае в нашем критике говорил обиженный патриот -- и за эту обиду пришлось расплачиваться "Онегину".
На все поэмы Пушкина до "Цыган" Бестужев смотрел очень косо. "Цыгане" Пушкина выше всего, что он писал доселе, -- говорил он, -- тут Пушкин -- Пушкин, а не обезьяна"298. Но по мере того, как печатался "Онегин", Бестужев стал все больше и больше тревожиться. Сначала ему показалось, что сюжет ничтожен и пуст, и Пушкин по сему поводу прочитал ему нотацию299.
"Ты не ругай Онегина -- дождись", -- писал Пушкин в ответ на замечание Бестужева, что в наше время нужна настоящая сатира, а не "пустячки". Бестужев ждал и все-таки остался недоволен. "Пушкин ведет своего "Онегина" чем далее, тем хуже, -- говорил он. -- В трех последних главах не найти полдюжины поэтических строк. Стихи игривы, но обременены пустяками и нередко небрежны до неопрятности. Характер Евгения просто гадок. Это бесстрастное животное со всеми пороками страстей. Дуэль описана прекрасно, но во всем видна прежняя школа и самая плохая логика. Со всем тем Пушкин поэт, и недюжинный. Недостаток хорошего чтения и излишество дурного весьма вредят ему"300.
Вот как иногда умным людям бывают не видны истинные размеры таланта своих современников!

29

XXIX

Такими литературными заметками испещрял Бестужев свои частные письма в годы неволи. Но эти частные беседы его не удовлетворяли, и, когда представилась возможность, он решил вновь открыто выступить в роли критика.
"В моем положении без беды беда писать критики, -- признавался он, -- а писать похвальные речи перо не подымается. Вот почему бросил я железный стиль рецензента, хотя теперь, думается, я бы владел им немножко потверже, чем в первинки моего словесного поприща, когда одна страсть посмеяться была моим ментором. Чешется, правда, крепко порой чешется рука схватить за вихор иного враля, но вспомнишь золотое правило, что во многоглаголанье нет спасения, и давай стрелять в пустые бутылки из пистолета, хоть на них сбить досаду"301.
Но, наконец, он все-таки решился изменить свою мишень.
В 1833 году он напечатал в "Телеграфе" длинную критическую статью по поводу романа Полевого "Клятва при гробе Господнем". Бестужев немного покривил душой, когда целую картину литературного развития Европы и России вставил в разбор романа своего друга. "Хочу дать образчик европейской критики, -- писал он своим братьям по поводу этой статьи. -- К роману Полевого я только придрался, и критика моя Ю propos des bottes"302.
К обзору этой критики мы теперь и перейдем, отметив, однако, одно весьма важное обстоятельство: эта критика была немилосердно искажена цензурой. "Вам нельзя судить о целом и связи в моей критике, -- писал Бестужев братьям, -- потому что лучшего в ней вы не читали". "О ней нельзя судить по скелету, обглоданному цензурой, -- писал он также Булгарину. -- Половина ее осталась на ножницах, и вышла чепуха. Самые высокие по чувству места, где я доказывал, что Евангелие есть тип романтизма, -- уничтожены"304305.
Но и в том виде, в каком эта критика дошла до нас, она явление очень характерное для своего времени.

30

XXX

Статья начинается игривой увертюрой на тему о возобладании народности в русском романе.
"Французский суп приелся нам с 1812 года, -- пишет Бестужев, -- немецкий бутерброд под туманом пришелся вовсе не по желудку; в английском ростбифе было чересчур много крови да перцу, даже ячменный хлеб Вальтера Скотта бил оскомину... Русских стихов также никто не стал слушать с тех пор, как все стали их писать, и раздался общий крик: прозы! прозы! воды, простой воды! И действительно, чернильные тучи взошли от поля и от моря: закричали гуси, ощипанные без милосердия, и запищали гусиные перья со всеусердием... Посыпались романы исторические, фантастические, нравоописательные, нравственно-сатирические, сатирико-исторические, и нажили мы не одну дюжину романов, в которых есть все, кроме русского духа, все, кроме русского народа... Публика легковерна, она все раскупила... разбогател и книгопродавец, и сочинитель... А мы все-таки остались бедны, едва ль не нищи оригинальными произведениями... Отчего это? -- спрашивает Бестужев, -- отчего такой наплыв исторических романов? -- Оттого,-- отвечает он, -- что мы живем в век романтизма.
И, кроме того, мы живем теперь и в веке истории. Теперь мы эту историю видим, слышим, осязаем ежеминутно. Гостинодворец кричит вам: "купите шапку Эриванку", портной предлагает вам скроить сюртук по-варшавски. Скачет лошадь -- это Веллингтон. Взглядываете вы на вывеску -- Кутузов манит вас в гостиницу; берете щепотку табаку -- он куплен с молотка после Карла X. Запечатываете письмо -- сургуч Императора Франца. Вонзаете вилку в сладкий пирог и -- его имя Наполеон. Как при таких условиях не писать исторических романов?
А главное -- романтизм.
Да что такое, в сущности, романтизм? -- спрашивает, наконец, автор. Под именем романтизма, -- говорит он очень глухо и неопределенно, -- я разумею стремление бесконечного духа человеческого выразиться в конечных формах. По духу и сущности, -- продолжает он, вспоминая, быть может, Шлегеля, M-me de Сталь и В. Гюго, -- есть только две литературы: это литература до христианства и литература со времен христианства. Первую можно назвать литературой судьбы, вторую -- литературой воли; в первой преобладают чувства и вещественные образы; во второй царствует душа, побеждают мысли. Первое -- лобное место, где рок -- палач, а человек -- жертва; вторая -- поле битвы, на коем сражаются страсти с волею и над коим порой мелькает тень руки Провидения. Случайно древнюю литературу назвали классической, а новую романтической. Названия, ничего не говорящие -- ну, да какое нам дело, нам нужен конь, а не попона".
Высказав это общее определение -- как видим, хоть и не оригинальное, но широкое и верное, -- критик переходит, наконец, к главнейшей части своей статьи -- к беглому обзору всей истории всемирной литературы от народной поэзии диких племен до исторического романа Полевого включительно.
Обзор написан с чужих слов, но умно и красиво. Автор задается вопросом, в какой поэтической форме появилась поэзия впервые в мире. Отвергнув мнение Виктора Гюго, который утверждал, что первобытная поэзия народов была -- гимн, славославный и благодарственный, показав, как странно предполагать присутствие таких гимнов у первенцев мира, у этих бедняг, пущенных в лес без шерсти от слепней, от холода, без клыков слона, без когтей тигра, без глаз рыси, без крыльев орла, -- автор полагает, что первобытная поэзия у всех народов непременно зависела от климата. У кафра, палимого зноем, и у чукчи, дрожащего от мороза, она, как первая религия, была заклинанием. У скандинава, у кавказского горца, у араба, людей свободных и бесстрашных, она была песнью самовосхваления; гимн мог быть разве только у грека, силы которого были в равновесии с силами природы. Но в Египте и в Индии, в этих странах, столь богатых драгоценностями и заразами всех родов, где человек так запуган природой, поэзия могла быть только молитвой. В многобожной Индии все носит на себе отпечаток религиозный, все, от песен до политического быта, ибо поэзия и вера, вера и власть там -- одно. Махабхарата и Рамайана -- это последняя битва падшей веры и государства Магеде с победительной верою и властью Будды. Как ни грубы верования индийца, ни бездвижны его касты, как ни причудливы его воображения, вы легко заметите в них попытку души вырваться из темных цепей тела, из-под гнета существенности, из плена природы. Это -- романтизм по инстинкту, не по выбору...
Но оставим восточную поэзию, которая не имела никакого влияния на романтическую и классическую, -- останавливает сам себя автор. -- Помянем сладкозвучного Фирдоуси, который плавил в радугу предания Персии, помянем милого гуляку Гафиза и трогательного мудреца Саади и перейдем к Греции.
Само Провидение избрало Грецию проявить мысль, до какой высоты изящества доступен был древний мир. Как ранний морской цветок, она возникла из океана невежества, быстро созрела семенами всего прекрасного, бросила свое благоухание в семена ветрам -- и увяла. Вся поэзия греческая ознаменована недоступною для нас и пленительною для всех красотою. Не один голый перевод с природы, не слепое безжизненное подражание жизни находим мы в поэзии греков. В произведениях искусства мы находим идеал вещественно-прекрасного, то есть тысячи рассеянных красот, гениально слитых воедино. Красот, может, никогда не виданных, но угаданных душою... Романтизм оперялся понемногу...
Произнесите священное, освященное веками имя Омира -- и вся Эллада восстает перед вами из праха огромным призраком. Что перед ним все хваленые поэмы мира, начиная с Энеиды, русских "ид", "ад" и "оид", кончая надутой Генриадои, этой выношенной до нитки аллегорией, которой рукоплескал XXIII век до мозолей, зевая под шляпою, и над которой мы даже не зеваем, оттого что спим? Но народ перестал верить сказкам, и эпопея перекинулась в драму. Ужасна была эта античная трагедия, рассекавшая преступника своим огненным мечом пополам, показывая его сердце наголо. Но она избирала героев, удаленных во мрак старины, и оттенила только одну печальную сторону бытия. Шекспир, Шиллер, Виктор Гюго понимали природу шире, и разве их герой -- падший ангел-человек, человек-мещанин -- менее занимателен? Односторонней была и комедия древних; она имела всегда политическую цель; она колола, смеша: она была прихожею Пирея или Форума, битвой застрельщиков. Наша новая драма, которая, как жизнь наша, смеется и плачет в одном часу -- полнее и правдивее античного театра. Она не ждет, чтобы давность увлекла людей на исторический выстрел: она судит их у гроба, терзает их заживо, будто бы она, как орел, не может есть ничего, кроме животрепещущего мяса. Современная литература обогатилась, кроме того, и новой формой искусства -- романом. Древние не знали его, ибо роман есть разложение души, история сердца, а им некогда было заниматься подобным анализом. Они так были заняты физическою и политическою деятельностью, что нравственные отвлеченности мало имели у них места...
Но о нас, миллионщиках, в этом отношении, речь впереди, -- обрывает себя снова автор, -- и заканчивает этот красивый обзор древней словесности такой поэтической картиной. "Тихо готовился в Элладе и в Риме, уже источенных пороками, важный перелом мира вещественного от мира духовного. Мраморные боги шатались, но стояли еще; зато их треножники были холодны без жертв, сердца язычников холодны без веры. Давно уже Сократ толковал о единстве Бога -- и выпил цикуту, осужденный за безбожие. Но эта чаша смерти стала заздравной чашей нового учения; проникла даже в сердца его убийц. Школа неоплатоников разрасталась: она была для земли, раздавленной деспотизмом, прелюдией небесною! Души, томимые пустотою, чего-то ждали, чего-то жаждали -- и свершилось... Древний мир пал".
Бестужев переходит затем к обзору исторических условий, при которых зародился настоящий романтизм. Изложение становится еще более несистематичным, запутанным и очень кудрявым, но мысли остаются по-прежнему для своего времени очень ценными.
"Для нас необходим фонарь истории, -- говорит Бестужев, -- чтобы во мраке Средних веков разглядеть между развалин тропинки, по коим романтизм вторгался в Европу с разных сторон и, наконец, укоренился в ней, овладев ею. Пойдем же по этим тропинкам, но только, ради Бога, без костылей и помочей!"
Очень бегло, но картинно характеризует Бестужев последние годы античной образованности, когда она увядала, и на западе, и на востоке, в византийской Греции, где римскому орлу приклеили еще голову, позабыв, что варвары подрезали ему крылья. Какой словесности можно было ожидать в Византии, при таком дворе, в таком выродившемся народе? Надутая лесть для знатного класса, щепетильная схоластика и богословские сплетни в школах -- вот что, подобно репейнику, цвело там, где красовались прежде Тиртей, Сафо, Демосфен. Исключение составляли лишь христианские писатели, как, например, Иоанн Златоуст, святой Августин, Григорий Назианзин и другие, но сила их красноречия исчезла вместе с ними.
Античный мир кончился, и началась снова жизнь на западе, на развалинах Рима, которыми завладели варвары; христианская вера быстро разлилась между ними, и возникло неведомое варварам сословие духовенства. Непрестанно и беспредельно возрастающая власть его доказала свету силу слова над совестью, победу духа над грубою силою. Крест стал рукояткой меча; тиара задавила короны, и монастыри -- эти надземные гробы -- устремили к небу колокольни свои, сложенные из разрушенных замков. Жизнь не текла, а кипела в этот век набожности и любви, век рыцарства и разбоев. Все тогда любили славу и славили любовь. Христианство вывело женщин из-за решеток и покрывал и поставило их наравне с мужчинами. Рыцарство сделало из них идолов. Этот духовный союз душ, это низменное стремление к предмету своей страсти, это чудное свойство: во всей природе чувствовать одно, видеть одно -- не есть ли оно практический романтизм, романтизм на деле? Прибавьте к этому установление военно-духовных орденов, тайные судилища, инквизицию, вторжение норманнов во Францию, мавров в Испанию и крестовые походы. Все эти события имели громадное влияние на литературу. Столкновение северного угрюмого темперамента скандинавов с темпераментом легкомысленным и ветреным южан породило неподражаемый юмор -- одну из главных стихий романтизма, неподражаемый юмор, который так умеет смеяться в промежутках страданий. Вторжение мавров в Европу привило европейскому романтизму особую роскошь выражений и новость стиля. Крестовые походы отразились также на подъеме фантазии и имели громадное социальное значение. Они пресытили духовенство окладами, возгордили его властью, проистекшею из религиозного направления умов. Духовенство пробудило в сердцах многих народов глухое чувство нетерпения к деспотизму совести, чувство зависти к церковным поместьям, выращенным потом их. Крестовые походы сказались и на повышении культурного уровня: крестоносец из тяжких походов своих принес семена веротерпимости. Науки раздвинулись опытным познанием света. Обогатилась и словесность восточными сказками, столь замысловатыми...
По поводу этих восточных сказок наш критик дает одно очень характерное отступление. "В восточных сказках, -- говорит он, -- впервые простолюдин стал играть роли наравне с визирями и ханами, и дворяне в первый раз сознались вниманием своим, что и народ может быть очень занимателен, народ, который у себя водили они в ошейниках, будто гончих, и ценили часто ниже гончих". Эта публицистическая заметка заставляет автора несколько отклониться в сторону и посвятить целую страницу "простолюдинам и их поэзии вообще". "Европейские простолюдины, -- пишет он, -- не имевшие никаких прав, имели свои обычаи, свои забавы, свою поэзию. Составляя часть глыбы земли по закону, по природе, они составляли часть человечества, и хоть ползком, но подвигались вперед; жили, как вещь, но, как живая вещь, любили, ненавидели... они имели и свою поэзию, божественную поэзию, к которой мы теперь только начинаем возвращаться. И слава Богу: лучше потолкаться у гор на масленице, чем зевать в обществе греческих богов или с портретами своих напудренных предков".
Этот неспокойный тон, в котором критик, обрывая исторический обзор, излагает свои публицистические мысли, становится еще более тревожен, когда Бестужев переходит к истории зарождения и роста третьего сословия.
"В Европе возникала и крепла, -- пишет он, -- совершенно незнаемая в древности стихия гражданственности, стихия, которая впоследствии поглотила все прочие -- мещанство, буржуазия. В стенах городов вообще, и вольных в особенности, кипело бодрое, смышленое народонаселение, которое породило так называемое третье сословие: оно дало жизнь писателям всех родов, поэтам всех величин, авторам по нужде и по наряду, по ошибке и по вдохновению. В них замечательно для нас то, что, родясь в эпоху мятежей и распрей, в сословии мещан, в сословии, понимающем себе цену и, между тем, униженном, презираемом аристократией, которая в те блаженные времена считала все позволенным себе в отношении к нижним слоям общества, -- авторы воспитали в своей касте и сохранили в своих сочинениях какую-то насмешливую досаду на вельмож и дворян. Они сражались своими сатирами, комедиями и эпиграммами, а, между тем, дух времени работал событиями лучше, нежели все они вместе. Изобретение пороха и книгопечатания добило старинное дворянство. Первое ядро, прожужжавшее в рядах рыцарей, сказало им: опасность равна для вас и для вассалов ваших. Первый печатный лист был уже прокламация победы просвещенных разночинцев над невеждами-дворянчиками. Ковы и семейные тайны знатных стали достоянием каждого. Дух зашевелился везде...
Наступила эпоха реформации, возрождения наук и художеств. Она создала свою литературу. Она принялась подражать до упаду грекам, а пуще того римлянам, которые сами передразнивали греков... Подражание стало повальным. Франция, у которой всякий вкус загорается страстью, -- постриглась в монахини и заживо замуровала свой ум в гробовые плиты классицизма. Когда Италия имела уже Данте, Испания Кальдерона, Англия закалила дух Шекспира, -- Франция набивала колодки на дар Корнеля и рассыропливала Расина водою Тибра, с оржадом пополам. Французы нарумянили старушку древность красным-красно, облепили ее мушками, затянули в китовые усы, научили танцевать менуэт, приседать по смычку. Малютку природу, которая имела неисправимое несчастие быть не дворянкой, по приговору Академии, выгнали за заставу, как потаскушку. Французы нашли Божий свет слишком простонародным и вздумали украшать природу, облагородить язык, и стали нелепы оттого, что чересчур умничали. Французы, у которых так недавно были войны Лиги, Варфоломеевская ночь, пистолет Витри и нож Равальяка --на театре боялись брызги крови, капли яду, прятали все катастрофы за кулисы. Жалкие мудрецы! и они еще уверены, что вероятность соблюдена у них строго... И все это продолжалось до 1820 года. Франция побыла Республикою, побыла Империею, Революция перекипятила ее до млада в кровавом котле своем, --но старик театр остался тем же стариком...
И не один театр остался в плену. Материализм закабалил философию. Рабле, проницательный ловец слабостей общества, и Монтень, глубочайший исследователь слабостей человека, оба романтика первой степени -- были забыты. Мольер и Лафонтен -- два гения, которые смели говорить правду -- пошли за бесценок. Вольтер стал трибуном своего века. Гордый ползун, льстец и насмешник вместе, скептик по рождению и остроумец по ремеслу, он научил вольнодумство наезднической стрельбе насмешками. Вольтер был Диоген XVIII века, но Диоген-неженка, Диоген с ключом на кармане. Как ни велика была, однако ж, власть Вольтера, даже у нас, где иные до сих пор считают его, жалкого болтуна, величайшим философом, Вольтер не опередил своего века.
Романтизм имел представителя и в эту пору вещественности: то был независимый чудак Руссо. До него, около него в политике, законоведении, в художествах, в поэзии ученые не видали никого выше греков и римлян, -- идеал совершенства был у них позади. За утопией рылись они в земле, а не в небе. Напротив, блестящий сон Руссо, увлекательный парадокс Руссо, отверг не только все обычаи общества, но извратил и самую природу человека, создал своего человека, выдумал свое общество. Правда, подобно Платону, он заблудился в облаках; он не достиг истины, главного условия поэзии; но он искал ее; он первый, хотя и в бреду, сказал, что мир может быть улучшен иначе, как есть, иначе, как было... Дон Кихот утопии, он ошибся в приложении, но начала его были верны. Поэт без рифм, мыслитель без педантства, он составил звено между материализмом века и духовностью веков..."
На этой блестящей характеристике Руссо обрываются рассуждения Бестужева об иностранной словесности. Конец их очень скомкан, и видно, что статья сокращена не по воле автора.
Слова Бестужева -- как мы могли убедиться из этих длинных выписок -- должны были обратить на себя внимание зоркого читателя. Это была не литературная критика, а первый и блестящий образец критики публицистической. Автор, по-видимому, говорил о литературе, но попутно успел набросать целую картину исторического развития человеческой культуры. Он был, конечно, несамостоятелен в своих суждениях; поверхностен, неточен в выражениях, но никто до него не решался на такой смелый обзор мировых событий. И при всех своих ошибках этот обзор в основе был верен. Любопытна была в нем также и либерально-демократическая тенденция автора. Она продиктовала ему те страницы, на которых он говорил о судьбе простолюдина, об его подневольном положении и о жизни "дворянчиков"; она заставила его с такой симпатией говорить о Руссо и так безжалостно и несправедливо обругать Вольтера. В словах нашего автора проглядывал ясно и его романтический темперамент, и его тяготение к идеализму, которое и побудило его обрушиться -- опять-таки несправедливо -- на просветительную литературу XVIII века во Франции.
Любопытны также суждения Бестужева о "романтизме". Все самобытное, оригинальное, возникшее органически из народной почвы, подводит, по мнению автора, под понятие романтического. Для Бестужева и Монтень, и Рабле, и Руссо романтики в одинаковой степени; романтизм нашел он и в Индии и у Шекспира. Он готов везде признать его, где встречается с истинной силой вдохновения. Он суров только со всеми подражателями, хотя бы они и были гении, как, например, Корнель, Расин и Вольтер. Но этим понятием "оригинального" сущность романтизма, по мнению Бестужева, не исчерпывается. Полнота жизни, воплощенная в искусстве, есть тоже романтизм, и чем ближе искусство подходит к жизни, тем оно романтичнее. В этом смысле и Мольер, и Лафонтен романтики, как и Монтень, и Рабле, потому что они верны природе, и коренная ошибка греческого театра в том, что его комедия и трагедия отражали попеременно лишь одну сторону человеческой жизни и не возвысились до такого цельного взгляда на нее, какой был у Шекспира.
Как видим, понятие туманного романтического настроения Бестужев упростил до чрезвычайности, и слова "романтизм" и "истинная поэзия" на его языке стали почти тождественны.
Это произвольное упрощение сказалось еще яснее на тех страницах его критической статьи, которые он посвятил обзору истории развития русской литературы со времени Петра Великого до появления романа Полевого.
Эта беглая оценка успехов русской словесности за целое столетие -- очень яркий и смелый литературный наскок талантливого автора.
Отметив основную черту русского барина, который искони отличался необыкновенной уступчивостью своих нравов и приемлемостью чужих, Бестужев характеризует в очень ярких словах нашу подражательную литературу XVIII века. Немцев он, однако, не бранит, но зато он беспощаден к французам, к их литературе, которая завалила матушку-Русь своими обломками, и своими потомками, которая наводнила нас песнями, гравюрами и книгами, постыдными для человечества, гибельными для юношества, выдумками, охлаждающими сердца к доблестям старины; которая убила в цвету лучшие надежды России, ставя целью бытия животные наслаждения, внушая недоверие, или, что еще хуже, равнодушие ко всему благородному в человеке, ко всему священному на земле... Забывая свои обязанности оценщика художественных сторон словесности, Бестужев, как русский патриот, краснея вспоминает про эту эпоху "графинек и князьков", эпоху, в которую городское дворянство наше так же усердно старалось выказывать свою безнравственность, как в другое время ее прячут, эпоху, когда продажность гуляла везде без укора или скрывалась без труда... Кто, однако ж, выследит пути Провидения, кто? -- спрашивает наш оптимист. Может быть, оно нарочно дает грязному ручью пробраздить девственную землю, чтобы в его ложе бросить по весне многоводную реку просвещения?


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » А. А. Бестужев. Его жизнь и литературная деятельность.