X
Бестужев скучал, и 10 февраля 1829 года решился попытать счастья. Он написал графу Дибичу письмо, в котором говорил между прочим: "великодушная снисходительность Вашего Сиятельства, которую имел я счастие испытать, осмеливает меня вознести до взора вашего просьбу равно покорную и пламенную: о предстательстве Вашим Сиятельством пред Особою милостивейшего Монарха о дозволении вступить мне рядовым под знамена, коим вы указываете след к победам. Высокой душе, воспитанной в битвах, понятны страдания военного, осужденного тлеть в праздности, когда слава русского оружия гремит над колыбелью древнего мира и над гробом Магометовым. Но, испрашивая сию милость, ищу не выгод и отличий -- ищу только случая пролить кровь мою за славу Государя и с честью кончить жизнь, им дарованную, чтобы на прахе моем не тяготело имя преступника".
Письмо было писано в надежде, что оно попадет в те руки, для которых собственно было предназначено. И оно попало. Оно было доложено Императору, и 13 апреля 1829 года состоялось повеление: Александра Бестужева определить рядовым в действующие полки Кавказского корпуса, с тем чтобы и за отличие не представлять к повышению, но доносить только, какое именно отличие им сделано"81.
Через два месяца Бестужев был уже в Иркутске, а затем, спустя еще месяц, на Кавказе82.
"Бог один знает, что перенес я в эти 5 лет, -- писал он, вспоминая прожитое время. -- Строгое испытание ждало меня и здесь, но крыло Провидения веяло надо мною, и я не упал духом; казалось, он закалился в туче страданий. Я совлекся многих заблуждений, развил и нашел много новых идей, укрепился опытом, и вера в Провидение, зиждущее из частных бед общее благо человечества, и любовь к этому слепому человечеству греют, одушевляют меня посреди зимы моей участи. Даже воображение мое, паж-чародей, порою приподнимает цепь судьбы, как хвост знатной дамы, и я не слышу тогда ее тяжести"83.
Бестужев покидал Якутск с легким сердцем, в самом веселом настроении и всю дорогу не переставал быть весел. Она занимала его своими опасностями и красотами. "Дорога моя, -- рассказывает он84, -- была живописное путешествие. Вся сибирская природа тогда оживала наравне с моими надеждами. Дикий, пустынный берег Лены, по которому скакал я верхом, на каждом повороте представлял новые, прелестные виды. Я должен был ехать по гребню гор и весьма часто по краю отвесного берега, и самая опасность прибавляла наслаждения. Нередко также приходилось спускаться на затопленный берег и ехать по пояс в воде, не зная, что за шаг -- обрыв или яма -- встретит тебя, и потом объезжать с самой реки скалу, заступившую дорогу. Переправа через широкие реки могла бы одна потребовать тома: иногда вброд по гребню камней водопада, ревущего под ногами, иногда в берестяном челне, плывя сзади коней, готовых его опрокинуть, иногда на срубленной сосне, иногда вплавь... Случалось не раз, что мы принуждены бывали класть жерди с сучка до сучка потопленных дерев и по ним переправляться через болотистую речку, перенося на плечах чемоданы и балансируя над пучиной. Случалось, въезжая к верховью поперечных рек для прииска броду, прорубать себе дорогу в чаще, в которой от века не была стопа человеческая. Наконец, во многих случаях опасных, встречаясь раза два с медведями, носом к носу, я прибыл в Иркутск".
В Иркутске стоянка была недолгая, всего лишь неделю. 4 июля Бестужев вместе с Толстым, одним из своих "картечных" братьев, отправились в покойном экипаже дальше. Они скоро оставили за собой волнистые долины Иркутской губернии; скоро Обь и Енисей зашумели за ними, и они, напутствуемые во всю дорогу зноем, въехали в печальную тундру Барабинской степи. Стоячие болота заражали воздух; кони в деревнях валились тысячами, и язва перешла на людей. Они проезжали с опасностью сквозь и около зараженных деревень и нередко впрягали жеребят в повозки, имея на козлах привидение вместо кучера. Наконец, через две недели они покинули Сибирь и въехал в Россию, оставив за собой Уральский хребет и богатые, прелестные его уголки и деревни. Через Екатеринбург скакали они, не ночуя, нигде не останавливаясь, до самого Симбирска. Там пересели в телеги и ровно через месяц увидали снежные верхи Кавказа.
Путь их лежал прямо на Тифлис, по теперешней Военно-Грузинской дороге. Она привела Бестужева в восхищение. Наш любитель эффектов не мог вдоволь насмотреться на гряды льдов, озаренных лучами солнца. "Все это стоит кисти Сальватора", -- говорил он, вполне верно определяя характер раскинувшегося перед ним пейзажа.
В Тифлисе Бестужев оставался недолго; он спешил к действующей армии и через восемь дней был в Эрзеруме, где и встретился со своими братьями Павлом и Петром, с которыми неоднократно потом приходилось ему, на радость и на горе, встречаться и жить вместе.
Из Эрзерума Бестужев, сгорая нетерпением принять участие в "деле", направился дальше, но кампания уже кончалась, и ему пришлось участвовать лишь в штурме Байбурта. В этом первом деле он обнаружил впервые ту геройскую храбрость и выдержку, которыми так славился потом на Кавказе.
"Завладев высотами, мы кинулись в город, -- рассказывает он, -- ворвались туда через засеки, прошли его насквозь, преследуя бегущих и, наконец, верст пять далее вступили в дело с лазами, сбили их с горы, и пошла рукопашная. Я был ужасно утомлен усилиями карабкаться по каменистой крутой горе, пересеченной оврагами, в полной амуниции и в шинели. Но вся добыча, которую я себе позволил, состояла в кисти винограда и в турецком молитвеннике: хозяин заплатил за это жизнью. Возвращаясь по полю, усеянному мертвыми телами, разумеется, обнаженными, и видя иных еще дышащими, с запекшеюся кровью на устах и лице, видя всюду грабеж, насилие, пожар -- словом, все ужасы, сопровождающие приступ и битву, я удивлялся, не чувствуя в себе содрогания; казалось, как будто я вырос в этом, как будто это должно было так быть; как скоро привыкает человек к этим картинам! Сознание, что ты не в состоянии помочь, ни отвратить, делает тебя почти равнодушным. Ввечеру зрелище было ужасно великолепно. Город пылал, и кровавое зарево отражалось на купах утесов, на высоких тополях и в гремучих струях Чароха. Невнятный гул раздавался в середине города, отданного на разграбление; песни и выстрелы из взятых ружей раздавались в стане. Солдаты, сгибаясь под ношею, тащили всякую всячину, меняли, продавали; золоченые рамы, пестрые шкафы трещали в кострах бивачных, на которых жарили, варили и пекли с маслом и медом. Радость и веселье одушевляли всех. Я сел на коня и поехал посмотреть Байбурт. Он походил на печь: огонь и дым стлался поверху; по улицам бродили толпы солдат, доискивая остатков, ломая все, что ломается, разбивая об угол даже глиняные горшки. Дома, большею частью с навешенным этажом, рухали вдруг всею массою. Несколько армянских семейств глядели на пожар издали и плакали тихо. Там рыдала турчанка-старуха над телом сына... Там... Ноя опускаю завесу"...
После этих бурных дней наступили для Бестужева опять долгие годы совсем неожиданного затишья. Байбурт был взят, армия с главнокомандующим ушла на квартиры, оставив лишь несколько отрядов на границе, и Бестужев, побродив по развалинам царства Армянского, повидав печальную страну завоеванной Персии, потоптав подножие Арарата, побывав в Сардарабазе, в зачумленной Эривани, -- больной очутился в Тифлисе. Мечты его не исполнились, надежды на бурную военную жизнь и возможность отличиться не оправдались; штрафной рядовой ничего не выиграл, и только фантазия поэта обогатилась новыми впечатлениями, да сердце -- встречею с братьями и с товарищами.
Случай чуть-чуть не свел его в это время с Пушкиным. "Скажите, что нет судьбы, -- писал он К. Полевому. -- Я сломя голову скакал по утесам Кавказа, встретив его (то есть Пушкина. -- Н. К.) повозку. Мне сказали, что он у Бориса Чиляева, моего старого однокашника. Спешу, приезжаю -- где он? Сейчас лишь уехал, и как нарочно ему дали провожатого по новой околесной дороге, так что он со мной и не встретился. Я рвал на себе волосы с досады -- сколько вещей я бы ему высказал, сколько узнал бы от него, -- и случай развел нас на долгие, может быть, на бесконечные годы".
В Тифлисе зимой 1830 года Бестужеву жилось довольно весело85.
"В зиму 1830 года, -- рассказывает Гангеблов, -- декабристы проживали в Тифлисе под разными законными и незаконными предлогами. Бестужев тогда только что выздоровел. В настроении духа декабристов нисколько не замечалось, чтобы они приуныли, чтоб выражали сожаление о том, что жизненные надежды каждого из них им изменили. Где ни встречались, где ни сходились они, начиная с Арзрума, всегда они казались веселыми, приветливыми как между собой, так и с другими"86.
Душой этих бесед был Александр Александрович. Любопытный портрет его сохранился в записках одного современника, в ту пору проживавшего в Тифлисе. "Я имел случай встречать его часто у его брата Павла, -- рассказывает этот современник87. -- Как человек, он отличался благородством души, был слегка тщеславен, в обыкновенном светском разговоре ослеплял беглым огнем острот и каламбуров, при обсуждении же серьезных вопросов путался в софизмах, обладая более блестящим, чем основательным умом. Он был красивый мужчина и нравился женщинам не только как писатель, о чем в мое время кое-что поговаривали в Тифлисе".
Это последнее замечание оттеняет одну черту в характере нашего писателя, которая теперь начнет проступать все яснее и яснее наружу, а именно -- его волокитство. Частью по врожденной склонности к донжуанству, склонности, которой он славился еще в Петербурге, частью от скуки он стал усиленно разнообразить свою жизнь всевозможными подвигами любви. Началось это с Тифлиса. Впрочем, здесь ему не пришлось отдыхать долго.
Доносы, которые писались куда следует88 и в которых говорилось о той опасности, какая может возникнуть от сближения молодых офицеров с людьми, осужденными законом за политические преступления, сделали быстро свое дело90, и веселых друзей, собравшихся так неожиданно в Тифлисе, разослали по разным местам. "Их разослали с жандармами, -- рассказывает Гангеблов. -- Дело вышло из-за Бестужева, которого обвинили в том, что он будто бы подбивал на ослушание офицеров, которые пренебрегали своими служебными обязанностями, и жил неизвестно по какому праву в Тифлисе. Но Бестужев был ни при чем, и офицерские собрания, в которых он участвовал, были самого невинного свойства"91.
Бестужева перевели в Дербентский гарнизонный батальон в 1-ю роту, и ему пришлось проскучать и прострадать в Дербенте целых четыре года (1830-1834)92.
Разочарование Александра Александровича было полное. Он ехал на Кавказ с большими надеждами: ему хотелось служить, служить в первых рядах нашей армии, он жаждал подвигов и отличия, а на долю его выпала теперь скучная, тяжелая, бесцельная гарнизонная служба. Ему сначала не верилось, что судьба с ним так зло поступила, и он на первых порах даже попытался бороться с нею. Он умолял свою мать написать А.Х. Бенкендорфу "о предстательстве его перед троном за несчастливца, желающего быть переведенным в какой-либо армейский полк, для того только, чтоб участвовать в открывающейся кампании против горцев". "Истлевая в гарнизоне, -- писал он, -- могу ли я загладить минувшее? А я полумертвый готов был бы отправиться в поход, так сильно во мне желание заслужить кровью прежний проступок перед Государем Императором, которого уважаю, как великодушного Монарха, и уважаю, как великого человека".
Бестужев все прислушивался к военному шуму, который издали до него доносился, он все спрашивал, не будет ли что с Персией или с Дагестаном, чтобы туда ринуться, но ему пришлось сидеть спокойно на месте и рядовым отбывать бесполезную службу в крепости. "Мы вьем из песку веревку, -- писал он с иронией своим братьям в Сибирь, -- труд бесконечный, но чрезвычайно полезный"; и, не будучи в состоянии идти врагам навстречу, превозмогая свою "хорьковую дремоту", он сидел и ждал, когда они сами придут к нему.
Столь ожидаемая им буря, наконец, налетела осенью 1831 года. Знаменитый кавказский герой Кази-Мулла подступил к самым стенам Дербента и восемь дней держал в осаде город. Каждый день под стенами были у наших "гомеровские стычки" с неприятелем, при которых не упускал случая порыскать и Бестужев. Горцы готовились штурмовать город, настроили огромных лестниц, и неизвестно, чем бы дело кончилось, если бы на выручку не приспел генерал Коханов. Горцы бежали, и гарнизон из оборонительного положения перешел в наступательное. "Я дышал эту осень своей атмосферой, -- писал Бестужев своим братьям в их Петровское кладбище, -- я дышал дымом пороха, туманом гор. Я топтал снега Кавказа, я дрался с сынами его -- достойные враги! Какие куклы перед ними персы и турки, как искусно умеют они сражаться, как геройски решаются умирать! Имя русское здесь только в одном месте из целого света не наводит трепета. Я был в нескольких жарких делах всегда впереди, в стрелках; не раз был в местах очень опасных; но Бог, который выводил меня из челюстей львиных и прежде, не дал укусить ни одной свинцовой мухе. А они, впрочем, крепко до меня добирались: шинель моя пробита в двух местах, и (это чуть не чудо) ружье мое прострелено сквозь обе стенки, так что пуля изломала шомпол: таких случаев, впрочем, в одном деле я видел пять".
Так бравурно писал Бестужев, и в каждой строке чувствовалось довольство собой и делом. Но это были единственные дни подъема духа за всю его дербентскую жизнь. Помимо скуки, дербентская жизнь была и в ином смысле жизнью тяжелой. Начальник Бестужева -- батальонный командир -- был человек грубый и злой: он вымещал на Бестужеве свое умственное и нравственное ничтожество, заставлял его нести солдатскую службу со всей ее тяготой и выжидал только минуты, чтобы ослушанье дало ему право по-солдатски расправиться с этим штрафованным гвардейским офицером93. Бестужев понимал это и потому беспрекословно повиновался грубой силе.
Не находил он себе поддержки и в обществе офицеров, обыкновенно доброжелательно относящихся к своим штрафным товарищам. Это была не грубая, но очень пустая среда; с ними, как говорил Бестужев, надо было или пить, или терпеть от них: первое для Александра Александровича было бы, конечно, весьма нетрудным делом, если бы петербургская компания не научила его мешать вино с сердечностью, умом и остроумием, а этих-то прикрас веселой пирушки и не было в Дербенте. Исключением среди всех этих лиц был только один дербентский комендант Шнитников, в семействе которого Бестужев встречал и ласку, и внимание: за то ему и приходилось, по приказанию батальонного командира, всего чаще отстаивать на часах именно перед комендантским домом.
"Как бы то ни было, -- писал Бестужев братьям, -- но в воображении я еще живу, хотя по сущности бытие мое Бог знает что такое: смертью назвать грешно, а жизнью совестно. Русский, для которого водка не есть элемент, как вода для рыбы, есть здешний Робинзон на необитаемом острове: с желанием узнать что-нибудь, он не выменяет ни одной человеческой, не только европейской идеи"96.
Думы и сны Александра Александровича летели от этой скучной стороны к далекому, далекому прошлому; часто вспоминалась ему его туманная родина -- его север, где он цвел ребенком, где жил юношей, где страдал и погиб... там, казалось ему, схоронено его сердце, а здесь блуждает лишь его лживый призрак.
"Неужели кровь моя стынет? -- спрашивал он себя со страхом. -- Зачем же кипит еще мое сердце! Зачем сны наяву волнуют его, а оно не оживляет моих сновидений по-прежнему? Да, в эту ночь я видел себя ребенком, видел отца моего, доброго, благородного, умного отца; видел, будто мы ждем его к обеду от графа Александра Сергеевича Строганова, который бывал именинник в один день с нами... И все заботы хозяйства, раскладка вареньев на блюдечки, раскупорка бочонка с виноградом, и стол, блестящий снегом скатерти, льдом хрусталя, и миндальный пирог с сахарным амуром посредине, и себя в новой курточке расхаживающего между огромными подсвечниками, в которые ввертывают восковые свечи, и все это виделось мне точь-в-точь как бывало. Но кругом было сумрачно, внутри меня холодно -- я был уже зритель, не действовал на этом празднике. Я проснулся с досадою... И так луч мороза судьбы проникает даже в воображение, даже в сон -- горькое открытие, горькое сознание!"98
На эти думы о прошлом, о родине и о тех, кто остался жить там, на севере, в мирной и теперь опустевшей печальной усадьбе -- наводили Бестужева его братья Павел и Петр, которые изредка у него гостили. Это были радостные встречи и вместе с тем очень печальные. Бестужев любил этих братьев не менее, чем других двух, схороненных в Сибири. Особенным его любимцем был брат Павел, любовь к которому была у Александра Александровича смешана с чувством некоторой своей виновности перед ним. Он не мог забыть, что этот брат был сослан на Кавказ только потому, что носил фамилию Бестужева99; и хоть присутствие брата и грело его сердце, хоть он расцветал и духом и телом, когда тот сидел с ним рядом, но Александр Александрович безумно обрадовался, когда узнал, что брату разрешено вернуться на родину, обрадовался, несмотря на какое-то тайное предчувствие, которое говорило ему, что он с ним более не увидится. Но мысль о том, что брат спасен для матери, для сестер, для вольной жизни, одна эта мысль искупала чувство скуки и тяготу одиночества, от которых так страдал Бестужев, когда подле себя не имел "Ваплика", как он звал своего любимца. И действительно, только он один служил ему утешением, а мысль о других была всегда источником страдания. "И где твой дар, -- писал он брату Николаю, -- где твои таланты, твое сердце, которому не найти пары в подлунной, -- схоронено, зарыто, тлеет, как виноград на корню; Боже мой, Боже! Луч солнца утоплен в омуте, звезда, упавшая с неба, гаснет во мраках ада!" "Тебе, брат, -- говорил он, обращаясь к другому брату, Михаилу, -- тебе я отдаю терновый венок терпения, ты весело несешь свой крест и, как забытый цветок на этом сенокосе всех радостей, веселишь сердца родных, души знакомых. О! да сохранит Провидение неизменным этот высокий в тебе характер, эту покорность к воле небесной... Со слезами говорю далекое прощай вам, недооплаканные живые мертвецы. Потомство бы рыдало, если б прочло эти строки"... Еще ужаснее, чем эти мысли о далеком Петровске, отзывались в душе Бестужева страдания его брата Петра... Рассудок этого несчастного человека медленно угасал на глазах у Александра Александровича. Сначала какой-то сплин стал заволакивать его душу: "Все черные мечты машут около него своими перепончатыми крыльями",-- писал о нем с тревогой его брат; потом эта меланхолия стала медленно переходить в манию преследования; больной перестал есть и однажды просидел семь суток впроголодь. Бестужев выхлопотал ему разрешение погостить в Дербенте, но это свидание братьев не принесло ни облегчения больному, ни утешения здоровому. Больной не выходил из палатки, свои мечты принимал за существенность; ему везде слышались голоса, везде виделось чудо, то жуки с человеческими глазами, то мыши во образе кого-нибудь. Он говорил, что его судят какие-то существа, что собаки ему поклоняются, что он высокое создание, обреченное на гибель; толковал он что-то и об Аракчееве... наконец, стал подозревать и своего брата в том, что он хочет завладеть его способностями, что он ему завидует, что он посредством магии собирает собак и терзает его слух... Бестужев страдал невыносимо, пока, наконец, не получено было разрешение отправить больного к матери в деревню; но мысль о старухе, на руках которой теперь очутился сумасшедший, не могла же назваться облегчением.
Так испытывала судьба Бестужева, который надеялся, "что пять лет страданий дадут ему некоторое право на надежду лучшего". Но это лучшее не наступало, и вся дербентская жизнь Бестужева была почти сплошным терзанием и духа, и плоти100. Случалось, впрочем, -- но это было так редко, -- что он покидал Дербент и уезжал в горы: там отдыхал он среди горцев, которые, как он сам признавался, были все от него без ума и с которыми он позволял себе иной раз довольно шумное веселье. Среди дикой природы, которую он так любил, он чувствовал себя легче. Ни газет, ни вестей, ни даже русского слова не слыхал он; около него каркали лезгины, и сам он болтал только по-татарски; с людьми было скучно, но зато что за воздух, что за природа были здесь! Он по целым часам прислушивался к ропоту горных речек и любовался игрой света на свежей зелени и яркой белизне снегов102.
Но вот что писал он из этих горных ущелий своим братьям: "Я топтал снежные вершины Кавказа, но и в тот миг, когда, восхищенный, забывал все, в сердце лежало что-то свинцовое: это было чувство одиночества; это был гвоздь, прибивавший меня к земле".
Да, Бестужев был одинок, очень угнетен и печален и, быть может, это минорное настроение духа и было источником того ухарства и бравурства, которые отмечают его поведение с женской половиной дербентских обитателей. Он вел себя в Дербенте как записной ловелас и даже хвастался своими подвигами.
Выпишем несколько строк из его переписки, чтобы показать, чем и как наш приниженный и печальный поэт разнообразил свои скучные и тяжелые дни. Эти признания осветят нам с новой стороны его характер.
Вот эти записи, которые было бы неделикатно перепечатывать, если бы мы не имели дела с исторической личностью, с которыми принято не церемониться.
"Я с нового года (1832), -- пишет Бестужев брату, -- пустился в волокитство, и очень счастливо: владею лучшею дамочкой из целого города. Elle fait des folies pour moi, и я будто переживаю годы молодости. Впрочем, ты, я думаю, помнишь меня в Арзеруме? Я еще довольно свеж для 33-летнего возраста, а сводить с ума женщин мне не новинка. Итак -- vogue la galХre. Оттого, правда, мои занятия идут плохо, но зато я живу для себя -- а это разве безделица!"
"Я было попался в кляпцы со своими амуреттами, да вывернулся; но теперь глядят за дамой во сто глаз. Пришлось поневоле или по охоте пробовать других". Похождения нашего героя кончались иногда совсем не мирно: героиня отделывалась тумаками, которые получала от своего ревнивого мужа, а Бестужев принимался чистить свои пистолеты. "Всегда рука на ручке кинжала, -- писал он, -- и ухо -- на часах... и переодеванье ее, и прогулки, и визиты ко мне... и удачные забавные обманы аргусов-о! я прелюбопытный роман вроде Фобласа! Я всегда был так счастлив с женщинами, что не постигаю, чем я это заслужил. И что осталось после всего этого? Фейерверк кончился... грязные доски, дым, угар, сожженные платья, растерянные вещи и раскаяние потерянного времени!" Характерная заметка, в которой наш Дон Жуан обнаруживает свое родство с разочарованными типами. Еще характернее другая заметка, которая искупает всю, иной раз циничную, откровенность нашего ловеласа. "Не поверишь, -- пишет он брату, -- как глубоко трогает меня всякое падение невинности: всякий разврат в других меня оскорбляет, меня, который, конечно, не стоик, но сердце у меня чисто, несмотря на то, что ум XVIII века на этот счет".
В общем, все эти романы были веселыми эпизодами его печальной жизни в Дербенте. В них было много задора, таинственности, маскарадной интриги и много опасности, если принять в расчет, что его соперниками выступали восточные люди или, что еще страшнее, его начальники -- подчас очень грубые104. Но счастливая звезда как-то Бестужева хранила, и из всех этих опасностей он выходил так же невредим, как из боевой перестрелки с горцами.
Только однажды судьба рассчиталась с ним сразу и жестоко за все его донжуанство и, как всегда бывает при случайностях, она обрушилась на его голову тогда, когда он всего менее был виновен. Случилось это в Дербенте в феврале 1834 года. К нему иногда ходила за шитьем на квартиру одна девушка -- унтер-офицерская дочь Ольга Нестерцова. Пришла она к нему 23 февраля часу в девятом вечера и, не нашедши его в комнате, послала за ним денщика. Когда Бестужев пришел, у них завязался какой-то разговор, очень живой и смешной. Бестужев хохотал во все горло. Девица вела себя также очень весело: бросалась на кровать, "резвилась" на ней, как выражается Александр Александрович, прилегала на подушки и вдруг кинулась на них правым плечом, обратясь лицом к стене. Под подушкой у Бестужева всегда лежал заряженный пистолет и кинжал -- на всякий случай, ввиду частой резни и грабежа в Дербенте. Когда Нестерцова бросилась на подушку, пистолет, скатившийся дулом вдоль кровати, от сильного ли движения подушек, зацепясь ли собачкою за коему ковра, а может быть, и по иной причине выстрелил и ранил несчастную девушку в плечо, так что пуля прошла внутрь груди. На крик "помогите! прощайте!" Бестужев кинулся к свечке, чтобы посветить и посмотреть, что случилось, но, запнувшись за крюк кровати, уронил свечу и побежал вниз за светом к хозяину своей квартиры. Когда он вернулся, он нашел Ольгу в обмороке. Тотчас же известили коменданта, послали за лекарем, и скоро вокруг несчастной собрались и священник, и наряженные комендантом для следствия секретарь, и один поручик. Когда раненая пришла в себя, она рассказала все, и наедине, и при других, и в бреду подтверждала, что во всем этом несчастии Бестужев виноват не был. Она жила пятьдесят часов и затем в страшных мучениях умерла от излияния крови в легкие.
Так рассказывает этот печальный случай сам Бестужев в своих письмах. Он, довольно откровенно говоривший всегда о своих любовных похождениях, на этот раз клянется и божится, что несчастная Нестерцова никогда не была его любовницей. "Разве не мог я находить удовольствие быть с нею без грубых наслаждений? -- спрашивал он брата... -- Она любила бывать со мной, как с человеком просвещенным; я желал быть с ней, как с умною и доброю девушкой, вот и все. Надеюсь, что человек, далекий от грубой чувственности, мог провести с девушкой несколько вечеров безвинно". И он очень ревниво оберегал ее честь, словно честь своей невесты, и действительно, когда мать Ольги хотела проклясть ее, уже больную и умирающую, он остановил старуху словами: "Ольга моя невеста"105.
Случай этот тяжело отозвался на Бестужеве, на всем его нравственном составе -- если так можно выразиться. Но это несчастие имело для него и иные последствия. Батальонный командир, к нему столь нерасположенный, пожелал в своих видах воспользоваться смертью Нестерцовой. Он не поверил следствию, которое было ведено комендантом, и нарядил другое. Он и его ближайший помощник поручик Рославцев стремились истолковать эту смерть как результат развратной жизни и буйной ревности штрафного солдата. Они утверждали, что Нестерцова была убита самим Бестужевым. Обвинение было правдоподобно, так как несчастие произошло без свидетелей, и хотя командиру и не удалось доказать и оправдать свои подозрения, он все-таки достиг своего, оставив Бестужева под подозрением и способствуя тем самым росту и быстрому распространению всевозможных сплетен, которые и обратили этот эпизод из жизни Бестужева в целую легенду, для него очень невыгодную107.
Дело, конечно, темное, но решительно нет никаких оснований не верить Бестужеву и еще меньше оснований не верить самой пострадавшей...
Легенда, однако, росла и летела, и долетела, наконец, куда следует -- в Петербург. Незадолго до этого пришло в Петербург другое донесение, представлявшее Бестужева к награде. Он имел все права на эту награду. Храбрость, которую он проявил во всех экспедициях и, главным образом, во время осады Дербента Кази-Муллою, создала ему широкую известность среди военных. Он ею гордился по праву и, конечно, желал отличия, хотя и говорил с грустью: "Знаю, что мне ничего не дадут, хоть бы я взял звезду с неба". И вот в 1832 году за осаду Дербента были присланы в батальон два георгиевских креста. "Как достойнейшего, -- писал Бестужев матери, -- выбрали меня солдаты, ротные командиры и сам подполковник (его злейший враг Васильев). Но он трус. Вместо того чтобы по общему порядку возложить на меня крест и донести о том, он спрашивает разрешение -- возложить ли? Разумеется, это пошло в долгий ящик и, может, даром. Вот как мимо текут все мои награды. Сами все боятся наградить, а представить царю ленятся"... Делу о награждении Бестужева крестом был, однако, дан ход, бумага странствовала долго, дошла, конечно, до высшей инстанции, и в результате получился отказ. Начальство ответило его батальонному командиру, что Бестужеву отказано в кресте, так как из дела увидали, что он живет "роскошно". "Я, я живу роскошно? Боги бессмертные!" -- восклицал он. Отговорка была, действительно, странная, и если принять во внимание, что ближайшее начальство (кроме Васильева) было к нему расположено, то надо предположить, что, когда отказ последовал свыше, само начальство не знало, как объяснить его и ухватилось за первый бессмысленный предлог. Слово "роскошно" могло быть, впрочем, понято в смысле "разгульно", и тогда очевидно, что несчастная история с Нестерцовой не осталась без влияния на ход всего этого дела. Во всяком случае, эта история очень навредила Бестужеву и отдалила его прощение. "Когда же могу я вновь заслужить сей крест, трижды заслуженный -- и на окопах Байбурта, и под стенами Дербента, и на мосту Чиркея? -- спрашивал он. -- Какой герой хотел бить лежачего? кто постарался очернить меня?.. Чудно и непостижимо для меня все это, но да будет воля Бога. Несчастие дает силы переносить несчастие; я унижу себя отчаянием, хотя безнадежность будущего разверзается передо мной со всеми ужасами..."
Так тянулась жизнь, бесцельная при жажде дела, скучная при живом темпераменте, полная опасностей и лишений при отсутствии надежды от них избавиться и полная унижений и оскорблений при сознании своего достоинства и преимущества. Так жил человек, который незаметно для самого себя в какие-нибудь пять лет стал литературной знаменитостью -- по тому времени чуть ли не первого ранга.
Несмотря на то, что условия для самообразования и чтения были в Дербенте еще менее благоприятны, чем в Якутске111, Бестужев работал и писал много, как никогда раньше. За эти годы дербентской жизни были написаны им все крупнейшие и лучшие его произведения: "Наезды", "Лейтенант Белозор", "Страшное гаданье", "Аммалат-Бек", "Письма из Дагестана", "Фрегат Надежда".
В 1832 году вышло первое полное собрание его сочинений -- правда, без имени автора, даже без его псевдонима, -- и симпатии читающей публики были завоеваны быстро. Литературные связи с обеими столицами были установлены прочно, лестного для себя в журналах приходилось читать часто и много -- и все это в то время, когда сознание невозможности распоряжаться своею жизнью всего сильней угнетало художника. Литературный успех только увеличивал тяготу жизни, так как резче подчеркивал противоречие между правами и обязанностями. Бестужев не радовался своим литературным победам; по крайней мере, он в письмах не выражал этой радости.
"Меня гнетет какая-то свинцовая лень, -- признавался он, -- вместо гармонии нахожу я в себе ветер пустынный, шепчущий в развалинах. Под крестом моим, тяжким крестом (и более нравственно, чем вещественно) падал я хоть на час, но не однажды. Дух мой окреп; но это больше окаменение, чем твердость. Две только драгоценности вынес я из потопа: это гордость души и умиление перед всем, что прекрасно. Чуден стал внутренний мир мой; прочтите "The Darkness" Байрона, и вы схватите что-то похожее на него; это океан, "задавленный тяжелою мглой, недвижимый, мрачный и немой, над которым мелькают какие-то неясные образы". Зима судьбы погрузила меня в спячку... о, если бы эта зима сохранила в свежести чувства мои для красных дней! Напрасная мольба... холод сохраняет только мертвецов в своем лоне, он убийца жизни. Слышу упрек совести: "ты погребаешь талант свой", -- и на миг хватаюсь за перо. Вот почему не написал я доселе ничего полного, развитого до последней складки. Мои повести -- разорванные звенья электрической цепи, вязавшей ум мой с сердцем; но я сам не разберу концов, не сцеплю обрывков. Впрочем, с неохотой принимаясь за дело, я с любовью веду его. Только в чтении, только в сочинении оживаю... Правда, я живу тогда не своею жизнью: плавкое мое воображение принимает все виды: оборотень, оно влезает в кожу, оно, как рукавицу, надевает понятия лиц, созданных мною или другими; я смеюсь и плачу над листком... но это миг... я скоро простываю: слова мне кажутся так узки, перо так медленно, и потом, читатели так далеки, путь к их сердцам нравственно и физически так неверен... и потом, когда вздумаю, что эта игра или страдание души все-таки поденщина для улучшения своего быта, кисну, холодею, тяну, вяжу узлы как-нибудь. Нет, нет, для полного разлива, для вольного разгула дарования надо простор; нет, я недоволен своими созданиями! Это дети, иногда забавные, иногда милые, порой даже умненькие, но дети, но карлы, а я живу в стороне исполинских гор, в мире исполинов, мечтаний"...
Но в той мере, в какой возрастали силы творчества, убывала в писателе сила физическая: здоровье Александра Александровича шло медленно, но верно на убыль. В Сибири, в трудах, непогодах, в холоде его здоровье было крепче. Правда, он и теперь все еще считал себя "железным" и утверждал, что может на колени быка поставить, но силы угасали, несмотря на строгий режим в еде и питье, которого он придерживался. А такой режим был необходим ввиду повальных свирепствовавших вокруг болезней.
Жизнь его была постоянно в опасности. То оспа, то горячка, то, наконец, чума не переводились, уносили вокруг него массу жертв, и он блуждал в этом царстве смерти, ожидая своей очереди.
Но он выходил как-то невредим изо всех этих опасностей, и его -- вероятно, минутами очень искреннее -- желание умереть не осуществлялось.
Наконец, в судьбе его произошла перемена. Его перевели из Дербента в Ахалцых. Перевод этот не обещал ему, однако, на первых порах никакой перемены, кроме климата, который в Ахалцыхе был еще более вреден, чем в Дербенте. Служба была опять гарнизонная; и с мечтами о подвигах и выслуге приходилось снова проститься.
Но прощание с Дербентом обещало все-таки нечто новое. Это прощание -- если верить одному из рассказчиков -- было довольно необычное.
"Бестужев, -- рассказывает Я.И. Костенецкий, -- знал очень хорошо персидский и татарский языки, на которых говорил совершенно свободно; поэтому он был знаком почти со всем народонаселением Дербента и по своей благотворительности никогда не отказывал в помощи и словом и делом всякому нуждающемуся азиату. С более образованными жителями он находился в самых дружеских отношениях, которые часто его посещали и всегда находили особенное удовольствие в беседе с ним. Раз при мне посетили его четверо или пять знатнейших и ученых персиян, которым он, усадивши на диваны и предложивши им трубки и сладости, начал потом рассказывать какую-то очень занимательную восточную повесть, которую они слушали с большим вниманием и восторгом. Вообще все жители Дербента очень его уважали и любили, и когда он, по производстве в прапорщики, уезжал из Дербента к новому своему месту служения, то почти все городское народонаселение провожало его и верхом и пешком, верст за двадцать от города, до самой реки Самура, стреляя на пути из ружей, пуская ракеты, зажигая факелы; музыканты били в бубны и играли на своих инструментах, другие пели, плясали... и вообще вся толпа старалась всячески выразить свое расположение к любимому своему Искендер-беку"113.
Быть может, в этом рассказе кое-что и преувеличено; о Бестужеве ходило много легенд, но очевидно, рассказчик был убежден, что Бестужев мог заслужить такие проводы, и мы знаем из собственных писем Александра Александровича, что в Дербенте он, действительно, пользовался среди народа большой популярностью.
Сам он прощался с Дербентом без всякого шума. Он выехал на берег моря и направил разъяренного карабахца прямо в прибой Каспийского моря. "Один миг, и конь мой стал среди валов, изумленный их ревом и плеском, -- рассказывает Бестужев. -- Как дикие степные кони, разметав гриву на ветер, стадами рыскали, прядали они кругом, набегали, отбегали вдаль; и конь строптиво, недоверчиво поводил своими раскаленными и черными, как уголь, глазами, вздувал дымные ноздри, обнюхивал незнакомых ему товарищей и каждый раз, когда всплески расшибались в пену о грудь его, он злобно отрясал брызги с ушей, бил копытом и, оскалив зубы, готовился грызнуть неуловимых зачинщиков. Буйный северный ветер гнал волны свистящими крылами своими на берег, как гонит орел лебединое стадо. Серо было небо; лучи солнца рассыпались веером сквозь летучие струи облаков и порой зажигали бисерною радугой брызги над валами. Я склонил навстречу этому приветливому дождю лицо свое, и мне чудились говор родных, давно разлученных со мною, голоса друзей, давно погибших для сердца, пение соловьев над Волховом, звон столичного колокола. Мне казалось, он напоен дыханием милой, свежестью снегов, ароматом цветов туманной отчизны моей; он веял, пахал на меня поминками юности, и на клич сердца отозвались все любимые мечты былого: они слетелись, как ласточки, засверкали, как звезды, брызнули из земли, как цветы... Но все исчезло. Только ветер шумит, только бушует море. Негостеприимное, пустынное, печальное море. Я, однако ж, с грустью покидаю тебя. Ты было верным товарищем юных дум, неизменным наперсником чувств моих. В твои горькие воды лились горькие слезы мои, шум твоих непогод заглушал, безмолвил мои душевные бури. Да! я видел не одно море, и полюбил все, которые видел, но тебя, Каспий, но тебя -- более других! Ты был моим единственным другом в несчастии, ты хранил и тело, и дух мой от нетления. Как обломок кораблекрушения, выброшен был я бурей на пустынный берег природы и одинок, я нелестно узнал ее и научился бескорыстно наслаждаться ею. Но, кроме того, меня влекло к тебе сходство твоей судьбы с моею. Ниже других и горче других твои воды. Заключенное в песчаную тюрьму диких берегов, ты -- одинокое, стонешь, не сливая волн твоих ни с кем. Ты не ведаешь ни прилива, ни отлива, и даже в порыве гнева не можешь перебросить буруна моего за черту, указанную тебе перстом довечным. И кто разгадал твои огнедышащие подводные вулканы, рядом с вулканами, извергающими грязь? Не лета, а бури бросают морщины на чело твое, бури -- страсти небес. Страшен, мутен, шумен бываешь ты тогда; зато, порой, прозрачный и тихий, ты даешь лучам солнечным и взорам человека купаться в своем лоне и засыпать, играя раковинками приморья, как младенец, напевая лепетом сам себе колыбельную песню! Да! Каспий! Во мне есть много стихий твоих, в тебе много моего, много -- кроме воли и познания вещей. Ты не можешь быть иначе, как есть, -- а я мог!.. Скажу вместе с Байроном: Терны, мной пожатые, взлелеяны собственной рукой: они грызут меня, кровь брызжет. Пускай! Разве не знал я, каковы плоды должны созреть от подобного семени? Величественен венец из лучей, пленителен из ветвей лавра или дуба, мил из благовонных цветов, но чем же не венок из тернов? Прощай, Каспий -- еще раз прощай! Я желал видеть тебя -- я увидал нехотя. Неохотно расстаюсь я с тобой, но свидеться опять не хочу... Разве ты постелешь волны свои широким путем на родину?"114
В таких эффектных, цветистых, но вместе с тем сердечных словах изливал Бестужев свою несвободную душу перед свободной стихией. Как ни безотрадно было грядущее, он все-таки верил, что оно будет лучше настоящего, и необычайно веселое настроение и подъем духа, который он ощутил в себе, как только выехал из Дербента, поддержали в нем эту веру.