M.A. Бестужев
Алексеевский равелин
(Время заточения, переводов из одного места на другое и проч.)
Этот простой, короткий вопрос -- для ответа вызывает длинную эпопею тех страданий человеческих, которые пишутся кровью, разбавленною желчью душевных мук. Эту картину я изображу в общих очерках.
Когда Незабвенный1 увидел бесполезность мирных переговоров с бунтовщиками чрез Якубовича, когда военное красноречие Милорадовича для убеждения непокорных кончилось его смертью и когда даже архипастырская проповедь была встречена общим смехом -- он заставил говорить: ultima ratio régis {Последний довод королей (лат.). Надпись введена в 1742 г. на прусских пушках.}. Картечь, навалив груды невинного народа, не хотевшего очистить пространство между нами и батареей, добралась и до наших кареев2. Солдаты дрогнули и побежали. Мои московцы бросились направо к Английской набережной, гренадеры и гвардейский экипаж -- в Большую Морскую.
"Когда продольные выстрелы батареи устилали мостовую трупами,-- говорил брат Николай,-- бегущие тщетно старались укрываться под воротами домов, потому что устрашенные дворники торопились запирать входы, и люди гибли, перебегая от одного дома к другому. Я успел войти в ворота совершенно мне незнакомого дома и по освещенной лестнице поднялся наверх. Двери комнат были настежь, прислуга, в каком-то угаре панического ужаса, бегала взад и вперед, не обращая на меня никакого внимания. Я прошел ряд комнат и в боковой, вероятно кабинете, увидел седого старика, почтенной наружности, сидящего в креслах. Это был сам хозяин, как обозначилось после. Его спокойно-кроткое лицо до того сияло выражением благородства, что я на вопрос его: "Кто вы?" -- с какой-то безотчетною доверенностью объявил имя свое и просил убежища на несколько часов.
"Садитесь, вы безопасны в моем доме",-- отвечал он кратко, опустив голову на руки, и начал со мною беседу, как будто мы были давнишние друзья, свидевшиеся после долгой разлуки. Мне казалось, что я вижу в нем собрата по Обществу, столько было горечи в его речи, и, казалось, он был рад вылить накипевшее негодование против правительства, вызвавшего наш отчаянный поступок, который он называл выражением народного негодования. Прошел час, может быть два -- я не помню,-- явились два его сына в гражданском костюме и, рассказывая подробности происшествия, прибавили, что делаются распоряжения, чтобы оцепить площади и замкнуть улицы караулами. Я поспешил проститься. Старик встал, взял со стола эмалевый образок спасителя, благословил им и, поцеловав в голову, сказал: "Да благословит тебя бог и даст силы для предстоящих испытаний. Проводите его,-- прибавил он сыновьям,-- и поберегите, как своего брата".
Брат3 еще вовремя успел пробраться на набережную, спустился на Неву и с рассветом уже приближался к петербургскому выезду из Кронштадта. Оставляю воображению вашему представить, что он вытерпел дорогою: от холода и голода он едва передвигал ноги, изъязвленные острыми льдинами и почти обнаженные, потому что тонкие сапоги не выдержали и полупути. <...>
Не стану Вам описывать дальнейшие его похождения, не менее интересные, но которые меня отдалили б от цели: исполнить как можно скорее Ваше желание. Следовательно, я должен по возможности воздерживаться лишних подробностей.
Из Кронштадта его привезли к морскому министру А. В. Моллеру, от коего выслушав приличное случаю стереотипно-начальническое поучение, ему связали руки веревкою и во всей форме, с крестом на груди, повели во дворец. Там он имел оригинальное свидание с Незабвенным, которое началось с того, что брат сказал ему: "Ежели вы, ваше величество, хотите развязать язык мой, развяжите мне руки и дайте мне есть: я уже два дня ничего не ел и голоден". Его желание было исполнено. Ему, и едва ли не ему единственно, развязали руки и подали обед с шампанским. По окончании допроса и беседы с отцом отечества4 его отправили в Алексеевский равелин и поместили в 15-м No.
К тому же Алексеевскому равелину я шел путем несколько различным. Когда мои московцы, валясь под картечью, начали бросать ружья и перепрыгивать через каменный барьер набережной на Неву, я стал с пистолетом в руках и сказал решительно, что я застрелю, кто будет бросать ружье и не пойдет на съезд. Угроза подействовала. Вся масса полка спустилась на Неву, и, когда мы добежали до середины ее, я остановил солдат и начал строить их в колонну. Вы спросите: "Для чего?" Мне очень ясно обозначилась моя будущая участь, я себя не убаюкивал надеждами и решился умереть с оружием в руках. Как и где бы я погиб -- это решила бы удача, а этого-то и не было, потому что когда я уже достраивал колонну под выстрелами батареи, поставленной на средине Исаакиевского моста, вдруг мои московцы, доселе молодцами стоящие под убийственным огнем, с криком "Тонем, ваше высокоблагородие" распрыснулись по реке. Лед не выдержал и провалился. Тут уже было не до спасения утопающих. Большая часть бросилась за мной в Академию художеств, и у меня тот час блеснула мысль защищаться внутри здания. Я очень хорошо был знаком с расположением, мне знаком был круглый двор его, и там-то, заняв коридоры, я хотел найти спасительную гавань. "Сюда, ребята!" -- закричал я солдатам, пропуская передних в ворота. Но ворота, как бы волшебством, с шумом захлопнулись, и солдаты столпились перед ними. "Ломай их!" -- крикнул я, и сотни рук уже тащили с замерзшей барки бревна для исполнения моего приказания, как из-за угла 1-го кадетского корпуса показался эскадрон кавалергардов, скачущих на нас. Защищаться не было возможности с нестройною кучею солдат: это была бы бесполезная трата людей, и я сказал солдатам, чтобы они спасались, куда кто может. Я обнял знаменщика и приказал ему идти навстречу кавалеристам и сдать знамя офицеру. "Ты этим заслужишь прощение",-- прибавил я. Я видел, как он подошел к офицеру, как тот рубанул его со всего плеча палашом, как знаменщик повалился... Чувство негодования к этому унизительному поступку выжало у меня слезы. Я отвернулся и пошел домой к матушке, занимавшей квартиру в 7-й улице против Андреевского рынка. Я узнал впоследствии, что грудь этого мерзавца украсилась Владимиром с бантом и в приказе по гвардии он выставлен как самый храбрый офицер императора.
С приходом моим под родной кров я точно как бы переродился. Тревожное, лихорадочное состояние, постоянно державшее меня в продолжение последней недели, исчезло. Я почувствовал какое-то успокоение, веселость моя возвратилась, и я был в состоянии человека, добросовестно исполнившего свою обязанность. Я почувствовал аппетит, чего давно уже со мною не было, закусил и лег преспокойно спать. Подкрепив свои силы, я весело простился с сестрами и матушкой, снял гвардейский мундир, надел старый флотский вицмундир брата Николая, спорол погоны и, нарядившись шкипером, вышел из дому. Мне хотелось увидеться с Торсоном, чтобы посоветоваться с ним о дальнейших намерениях. Но добраться до него было не так легко. Исаакиевская площадь была обставлена войском и артиллерией, Морская улица была перехвачена в нескольких местах пикетами, у которых собирали пойманных бунтовщиков, и мне надо было пробраться чрез все эти преграды, чтоб достичь квартиры Торсона, находившейся в морских казармах. Но делать было нечего -- надо было решаться. Два пикета прошел я благополучно, выдавая себя за штурмана, на 3-м меня остановили и сказали, что без офицера пропустить невозможно. Пикет был Измайловского полка. Тут же стояла кучка солдат моего полка и гвардейского экипажа под крепким караулом. К счастью, тут же был фонарный столб, и я укрылся в мраке его лучей, прижавшись как можно к нему ближе. Очень интересен был разговор измайловцев с арестантами. Они негодовали на себя за нерешительность свою -- присоединиться к нам на площади. "Уж ежели погибать, так погибать молодцами, как московцы и гарнадеры, а то погибнем-то мы и без того, да где-нибудь под палками. Ведь не простят же нам, что не хотели ни присягать ему, ни здороваться с ним... Мы ведь знаем его шефские милости -- не приведи бог!"5 Каково было мое положение в присутствии даже солдат моей роты, я предоставляю Вам судить. Но мое мучительное положение кончилось счастливо. Офицер поленился выйти и приказал шкипера к жене пропустить.
Торсона дома не было -- он, по обязанности старшего адъютанта у министра, был при нем, а там дела было не мало. Я застал его сестру и мать его, старушку, совершенно глухую. Сестре, очень умной девушке, были известны дела Общества, но мать ничего не знала. Я не берусь Вам описать трагикомической сцены, где я должен был с веселым лицом рассказывать ужасные дела, а она улыбаться, когда ее душили рыдания, и все это для того, чтоб скрыть убийственную истину от глухой старушки, следящей за нашей мимикою... Одним словом, ужасно.
Далеко за полночь возвратился Торсон. После краткого совещания я решился уйти к очень хорошему нашему знакомому актеру Борецкому, по страсти посвятившему себя драматическому поприщу и променявшему дворянство на весьма посредственный сценический талант. Я пришел к нему, когда он едва проснувшейся жене рассказывал происшествия вчерашнего дня, а главное, с подробностью и жалобно описывал мою смерть. "Здравия желаем",-- закричал я ему под самое ухо и горько раскаялся [в] своей шутке, потому что чуть их обоих не уморил со страха. Рассказывать долго, как и что мы гадали и предпринимали с ним; в результате я решился лучше явиться сам лично во дворец, нежели ожидать, чтобы меня арестовали у него, за что он мог бы пострадать. С большим трудом этот добрый и благородный человек добыл мне гвардейскую форму из дома матушки, который был уже оцеплен караулом.
Я оделся, сел на извозчика и явился во дворец. О, какая там поднялась суматоха, когда я прошел во внутренние комнаты и потребовал свидания с государем. Кончилось, чем и должно было кончиться: меня окружили, взяли под арест и отвели на дворцовую гауптвахту. Я был посажен за перегородку, разделявшую большую входную комнату гауптвахты на две неравные половины. Узкое пространство, куда меня поместили, было темно и грязно. Там стоял только один ветхий стул. Через стеклянную дверь я невидимо присутствовал на этом базаре житейской суеты. Я был зрителем таких возмутительных сцен, что я невольно себя спрашивал: неужели это люди? Блестящая толпа гвардейцев превратилась в наглую дворню буяна-хозяина и в подражание ему, и заслуживая его милостивое внимание, и ему в угоду безнаказанно глумилась над связанными их собратами по мундиру. Тут я увидел, как тлетворен воздух дворцов... Я тут видел, как самые священные связи дружбы, любви и даже родства служили только поводом, чтобы рельефнее выказать свою душевную низость и лакейскую преданность... Ужасно...
Но и до меня дошла очередь.
Избавьте меня от описаний сцен с великим князем Михаилом Павловичем -- их даже было бы совестно описывать. Я кончу в двух словах. С меня оборвали мундир и сожгли в дворцовых сенях, и это миниатюрное auto da fe {Акт веры (порт.). Публичное сожжение по приговорам инквизиции еретиков и еретических книг.} послужило, вероятно, впоследствии программой громадно-буффонского всесожжения мундиров при сентенции. Мне стянули руки веревкой так, что я из гордости только не кричал. Сторож, старый солдат, накинул на меня из жалости мою шубу. Равнодушие к жизни, презрение к людям мною овладело до такой степени, что я желал в ту минуту как можно скорее умереть, мне хотелось этого добиться каким бы то ни было путем.
Когда бурный поток высочайшего бешенства уже выходил из берегов, я спокойно опустился на стул и задумался. "Как смеешь ты садиться в моем присутствии",-- зарычал Лев. "Я устал слушать",-- был мой ответ. "Встань, мерзавец!" И он протянул руку, вероятно с намерением приподнять меня. Руки мои судорожно рванулись. Он отскочил назад. "Хорошо ли связан?" -- спросил он у дежурного по караулам полковника Микулина. И когда тот отвечал, что даже очень хорошо, он снова подскочил и продолжал неистовствовать, но я сидел и не обращал никакого внимания на слова его6.
Двое суток меня держали и мучили днем и ночью допросами, на которые я решился ничего не отвечать. Я не увлекся, как многие, льстивыми обещаниями и уверениями, что единственный путь ко спасению -- это чистосердечное сознание. Я очень хорошо понимал, что человеку, приведшему первым полк и взятому с оружием в руках, нет спасения, знал, как одно незначительное слово может погубить других, и притом мне доставляло какое-то наслаждение бесить их. В первый раз, когда меня привели к личному допросу самого Незабвенного, он вбежал в кабинет и, обратившись к Чернышеву, произнес с расстановкой, указывая на меня: "Видишь, как молод, а уж совершенный злодей. Без него такой каши не заварилось бы! Но что всего лучше, он меня караулил перед бунтом. Понимаешь... Он меня караулил!.."
Чтоб пояснить эти его слова, должно сказать, в каком страхе находилась вся царская фамилия в продолжение всего периода рокового ожидания депешей из Варшавы, особенно после доноса Ростовцева. Переехав в Зимний дворец, Незабвенный приказал ставить на ночь часовых у своей спальни и водить на смену самому караульному капитану. Двенадцатого числа декабря я стоял со своей ротою в карауле и вследствие приказа повел часовых на смену. В коридоре было довольно темно. Часовые, сменяясь, сцепились ружьями; железо звякнуло довольно громко. Через несколько минут в полуотворенных дверях появилась бледная, вытянутая фигура Незабвенного. "Что такое? Кто тут?-- спросил он торопливо.-- А, это ты, Бестужев,-- что случилось?.." Когда я объяснил причину шума -- "Ничего больше? Ну, хорошо... Ступайте".
Эта мысль, что подобные телохранители оберегали его накануне бунта, так его занимала, что он успокоился только тогда, как издал указ о сформировании роты дворцовых гренадеров.
В последнем ночном свидании моем с ним мы расстались довольно холодно. Я, по обыкновению, молчал. Он тоже не разговорчив был. Наконец, посмотрел на меня исподлобья, оторвал клочок бумаги и карандашом написал: "В железа!" Левашев принял клочок, запечатал, и меня отвезли в крепость7. Было за полночь. Комендант Сукин спал.
Я, завернутый в енотовую шубу и крепко стиснутый между двух рослых конногвардейцев, держащих меня под руки,-- я задыхался в жарко натопленной комнате. На мои просьбы, чтоб они освободили мои руки, по крайней мере хоть бы дали напиться, они отвечали: "Не приказано-с". Мне оставалось терпеть. Я понемногу начал их втягивать на болтовню, и, когда дошло до того, что они узнали во мне того офицера, который спас их эскадрон, бросившись впереди приложившегося фаса целого карея и остановившего залп почти в упор, они опустили руки мои, посадили на стул, сняли шубу и принесли воды. "Простите, ваше высокоблагородие,-- повторяли добряки,-- мы не знали, что это вы". Как это наивно-мило. Сукин встал. Зевая с полупросонья, распечатал куверт, поднес с изумлением лоскуток к свече, долго не мог разобрать написанного карандашом, наконец, понял, подошел ко мне и сказал: "Жалею вас, вас приказано заковать в железа".
Меня привели в Алексеевский равелин. Двери 14-го No распахнулись, чтоб принять свою жертву. Мне показалось роковым совпадение 14-го No моего гроба с 14-м числом декабря... Меня раздели до нитки и облекли в казенную форму затворников. При мерцающем свете тусклого ночника тюремщики суетились около меня, как тени подземного царства смерти: ни малейшего шороха от их шагов, ни звука голоса, они говорили взорами и непонятным для меня языком едва приметных знаков. Казалось, это был похоронный обряд погребения, когда покойника наряжают, чтоб уложить в гроб. И точно, они скоро меня уложили на кровать и покрыли одеялом, потому что скованные мои руки и ноги отказывались мне служить.
Дверь, как крышка гроба, тихо затворилась, и двойной поворот ключа скрипом своим напомнил мне о гвоздях, заколачиваемых в последнее домовище усопшего...
Три бессонные ночи и душевная тревога, истомившая меня, погрузили меня в глубокий сон праведника, который продолжался почти до полудня следующего дня. Проснувшись, я долго не мог сообразить, где я. Но скоро звук цепей на ногах моих навел меня на терновую тропину существенности. Я силился приподняться и не мог. Онемевший мой организм от неподвижного положения и оков, казалось, потерял всю энергию; я лежал без ясного сознания -- жив ли я или умер. Наконец, тихий поворот, вероятно уже смазанного, ключа привлек мое внимание. Я взглянул на дверь -- в нее входил седовласый священник8. "Наконец-то,-- подумал я,-- и хорошо -- чем скорее, тем лучше". Священник подошел к кровати и долго смотрел на меня. "Начинайте, батюшка, я готов!"-- сказал я ему, приготовляясь исповедать земные грехи свои перед смертью и силясь тщетно приподняться. "Не беспокойтесь, лежите,-- сказал он, садясь подле кровати и вынимая бумагу и карандаш.-- Вам будет покойнее так отвечать на вопросные пункты". Вспышка негодования приподняла меня. "Выйдите, батюшка, оставьте меня, -- сказал я.-- Как вы решились унизиться до такой постыдной роли?" -- "Итак, вы не хотите мне отвечать?" -- "Не хочу, да и не могу, меня уже и без вас допрашивали".-- "Жалею о тебе, сын мой,-- продолжал он, вставая и покачивая своею седою головою,-- жалею".-- "Пожалуйста, оставьте меня без сожаления",-- заключил я, отвернувшись от него. Он ушел. Тяжкие думы налегли мне на душу. Я уже начал смутно догадываться о существовании другого рода смерти, которая убивает не вдруг, а понемногу, всякий день перемежая свои приступы мучениями тела и души, и так всю жизнь, до последнего издыхания. Неужели на такие муки нас обрекают?.. Страшно думать.
Ради бога, извините меня, что я утомляю терпение Ваше такими отступлениями и беспрестанно забываю, что для Вас, как для историографа, нужны одни факты. Но что же станете делать... Расшевеливая старые раны, невольно перечувствуются старые болезненные ощущения. К тому же я полагаю, что для биографа подобные сведения нелишни. Но как бы то ни было, даю слово быть по возможности кратким.
Гробовая эта жизнь тянулась однообразно до 12 июля 1826 г., перемежаясь допросами, очными ставками и сладкою беседою с братом Николаем через стену. Как я дошел до того, чтобы передать ему этот язык богов для узников, и какую он нам принес пользу касательно нашего дела, я не стану описывать -- это целая история.
По выслушании сентенции нас рассадили на новоселья: меня в Невскую куртину, его -- право, не помню, но только не в Алексеевский равелин. Тут в одном отделении со мной были Тютчев и Фролов. Строгость присмотра поослабла, и мы болтали и смеялись целый день и даже ночью, хотя все были разделены толстыми переборками. В особенности нас смешило посещение медика, пришедшего наведаться, не нужна ли нам его помощь после слушания сентенции. Мы ему объявили, что чувствуем себя гораздо лучше прежнего и потому благодарим за внимание. На другой день, немного спустя после полуночи, в потемках, нас собрали в общий двор, окруженный кареем из солдат, чтоб вести на экзекуцию. Какой веселый говор, какая радость! Сколько жарких объятий и радостных слез при свидании. Сколько острот и смеху. Потом разделили нас по небольшим кучкам для того, чтоб каждой гвардейской бригаде доставить особое удовольствие зрелища. Потом шествие на гласис перед войско. Потом чтение сентенции; потом обрывание мундиров и орденов; потом ломание шпаг над головою: потом auto da fe военной амуниции и, наконец, возвращение по казематам в затрапезных халатах и форменных шляпах с перьями, касках, военных фуражках и в чикчирах и шпорах. Этот буффонско-маскарадный кортеж проходил в виду пяти виселиц, где в судорогах смерти покачивались злополучные жертвы тирании!.. И смешно-ужасен был этот адский карнавал.
Тогда как нас заставляли плясать в этом маскараде, брат Николай со всеми моряками, приплыв в Кронштадт, испытывали ту же операцию на адмиральском корабле эскадры, назначенной для крейсерства. Они возвратились поздно ночью, их хотели выгрузить на Английской набережной, чтоб сразу отправить по канату в Сибирь; но огромные толпы собравшегося на набережной народа заставили катера возвратиться в Петропавловскую крепость, и их разместили по казематам.