ФИЛИПП ФИЛИППОВИЧ ВИГЕЛЬ
(1786–1856)
Вниманию читателей предлагаются фрагменты мемуаров человека малоприятного, отличавшегося угодничеством к властям, не брезгующего доносительством, даже предательством; вечного завистника, заискивавшего перед сильными мира и притеснявшего слабых; человека умного, ехидного, наблюдательного, но как-то «криво поставленного» в жизни,– с развращенной душой, неудовлетворенными амбициями, бесконечно циничного. Сам собою возникает вопрос: зачем тогда мемуары его в разные времена печатались и перепечатывались (например, та часть, что посвящена Пушкину, неизменно входит в сборники воспоминаний о поэте), зачем включены они в наш сборник, выходящий почти что перед XXI веком? Ответ прост: именно на страницах записок, писавшихся наедине с собой, Филипп Филиппович Вигель обнаруживал сильнейшие свои черты: литературную одаренность, памятливость на людские характеры и жизненные ситуации, меткость (хоть и желчность!) суждений, недюжинную способность выявить тайные, невидимые миру пружины исторических происшествий.
Однако еще Вяземский предупреждал о необходимости осторожно подходить к этим воспоминаниям: «Записки Вигеля любопытное приобретение для народной и общежитейской литературы. Они писаны умно и довольно художественно <…> Но есть в них важный и недостаток: должно читать, следует доверять им с большой осторожностью <…> Многое рассказано им по городским слухам, сплетням, кривым толкам судей, не призванных и мало сведущих. Ничего у него не проверено, не исследовано критически». И далее: «В записках его много злости и много злопамятности, но много и живости в рассказе. Верить им слепо, кажется, не должно. Сколько я мог отметить, есть и сбивчивость в событиях».
Другой современник, хорошо знавший Вигеля и написавший целую книжку замечаний на его воспоминания, И. П. Липранди, замечал: «противоречащих мнений множество, и это зависело от того, в каком расположении духа брался он за перо. Если Ф. Ф. был рассержен за что-нибудь в своем воображении на молдавана, на грека, на еврея, с которыми он почитал как бы обязанностью быть всегда в оппозиции, или на советника, на чиновника, показавшегося ему в обращении с ним не раболепствующим, тогда чернила его обращались в желчь и все попадающее под его перо беспощадно казнилось. Напротив, если молдаванский боярин, приезжая к нему, выйдет из коляски, не доезжая до его подъезда, или подъедет шагом, или, когда он посетит кого, и там перестанут курить, зная его причуды, или, наконец, советник, пришедший к нему по делу (иначе к нему не ходили), на неоднократное приглашение сесть не исполнит этого и т. п., тогда Ф. Ф. бывал в восторге, в своей тарелке, скорыми шагами ходил по комнате, потирая руки, <…> и тогда перо его изображало все в розовом свете, что впрочем бывало очень редко, ибо он во всех думал видеть врагов своих, неценителей его достоинств, его ума, в котором, конечно, никто ему не отказывал и не откажет».
Как над ним ни потешались, как ни презирали его, а все же неизменно принимали в светских гостиных. Эпиграммы, жалившие Вигеля, наверно, одни «потянули» бы на целый сборник. В основном они неудобопечатаемы, но самая знаменитая из них, принадлежавшая перу известного остроумца С.А. Соболевского, такая:
<…>
Счастлив дом, а с ним и флигель,
В коих, свинства не любя,
Ах, Филипп Филиппыч Вигель,
В шею выгнали тебя!
В Петербурге, в Керчи, в Риге ль,
Нет нигде тебе житья:
Ах, Филипп Филиппыч Вигель,
Тяжела судьба твоя!
Пушкин тоже «приложил руку» к всеобщему осмеянию Вигеля, хотя, как обычно, смотрел глубже других и любил беседовать с этим странным и злым, но умным и в сущности бесконечно одиноким в своей гордыне человеком. 7 января 1834 г. Пушкин записал в дневнике: «Вигель получил звезду (орден св. Станислава I степени.– В. К.) и очень ею доволен. Вчера был он у меня – я люблю его разговор – он занимателен и делен, но всегда кончается толками о мужеложстве». Пушкин с интересом выслушивал и даже записывал «исторические анекдоты», которыми всегда переполнена была память Вигеля. Мало кого любивший, Вигель к Пушкину относился с почтением и восхищением. После гибели поэта он писал: «Я также знал его, дивился ему и всей душой любил его».
Любопытна внешняя характеристика, данная Вигелю Ипполитом Оже (чьи воспоминания печатаются и в настоящем сборнике): «Вигелю было тогда лет тридцать. С первого взгляда он не поражал благородством осанки и тою изящною образованностью, которою отличались русские дворяне <…> Круглое лицо с выдающимися скулами заканчивалось острым приятным подбородком: рот маленький, с ярко-красными губами, которые имели привычку стягиваться в улыбку, и тогда становились похожи на круглую вишенку. Это случалось при всяком выражении удовольствия; он как будто хотел скрыть улыбку, словно скупой, который бережет свои золотые слова и довольствуется только их звуком. Речь его отличалась особенным характером: она обильно пересыпалась удачными выражениями, легкими стишками, анекдотами и все это с утонченностью выражения и щеголеватостью языка придавало невыразимую прелесть его разговору. Его слова были точно мелкая, отчетливо отчеканенная монета; она принималась охотно во всех конторах. Но иногда его заостренные словечки больно кололись: очень остроумным нельзя быть без некоторой доли злости. Его взор блестел лукаво, но в то же время и привлекал к себе».
Таков был этот персонаж пушкинского времени (перешагнувший, впрочем, и во времена позднейшие), весьма в своей среде популярный, хотя, пожалуй, все-таки со знаком минус.
Неизвестный художник. Портрет Филиппа Филипповича Вигеля. 1839 г.
Бумага, акварель, гуашь. Диаметр 9,5 см.
Государственный музей А. С. Пушкина.
Сообщим о Вигеле основные биографические сведения. Отец его, из финского рода Вигелиусов, служил комендантом в Киеве, потом губернатором в Пензе; мать, урожденная Лебедева, принадлежала к небогатому русскому дворянству. Родился Вигель в Симбирской деревне отца; детство провел в Киеве; по воле отца жил в роли приживальщика в богатых и знатных семействах, где не столько научился аристократическим манерам, сколько приобрел дурные наклонности. Однако нет худа без добра: страдая от унижений в киевском имении опального князя С. Ф. Голицына, он познакомился с учителем княжеских сыновей Иваном Андреевичем Крыловым и перенял у него сочный и богатый русский язык, которым потом всегда отличался. 15-летний Филипп Филиппович собрался было в военную службу, но по протекции попал в Московский архив коллегии иностранных дел, где товарищами его оказались многие люди, ставшие потом знаменитыми, и среди них – Николай Тургенев. Закон требовал от чиновников сдачи некоторых экзаменов для продвижения по службе, а Вигель-то был недоучка. На всю жизнь затаил он злобу и ненависть к аристократам, которым все давалось без усилий по праву самого рождения их, и которые его, Вигеля, считали выскочкой. Закон ему, правда, удалось обойти, но ни на каком месте не мог ужиться долго, то и дело поселяясь у отца в Пензе на время вынужденных простоев в чиновничьей карьере. В 1805 г., например, он был прикомандирован к русской миссии, отправлявшейся в Китай, но из Кяхты отправлен назад за неуживчивость, зависть к сослуживцам, сопровождавшиеся леностью и неаккуратностью в делах.
Состоял Вигель в знаменитом теперь литературном обществе «Арзамас», где познакомился и в 1817–1820 гг. довольно часто встречался с Пушкиным. В дальнейшем пути Пушкина и Вигеля снова пересеклись. Дело в том, что соратник по московскому архиву и «Арзамасу» Д. Н. Блудов рекомендовал его на службу к графу М. С. Воронцову. Сначала Вигель был чиновником в администрации Новороссийской губернии и Бессарабской области, вскоре стал бессарабским вице-губернатором, а затем градоначальником в Керчи. Здесь-то, на юге, коротко узнал его Липранди и оставил не слишком лестную характеристику: «Самолюбие его не имело пределов: если подчиненный его осмеливался в его присутствии чихнуть, этого бывало достаточно, чтобы последний остался навсегда у него на замечании. Куда бы он ни являлся, все должны были соображаться с его вкусом, с его взглядом, с его привычками, причудами. Боже сохрани, если будучи в постороннем частном обществе, он встретит одного из своих подведомственных сидящим, когда он сам на ногах,– тогда этот подведомственный нажил уже себе непримиримого врага. В Кишиневе, если, бывая иногда у лиц, ему подведомственных, встречал курящих, он тотчас брался за шляпу чтобы уходить – так, чтобы это непременно было замечено, а на спрос хозяина, отрывисто, с свойственной ему улыбкой, отвечал, что не хочет потерять своих глаз и т. п. При этом бывали уморительные сцены, в особенности среди дам, которых вслед за этим Филипп Филиппович причислял к заговорщицам, к передовым, выдвинутым революционерами, приводил эпизоды Французской революции, которую он знал подробно <…> Он не был создан для административной колеи, никогда не служил по этой части, следовательно и не имел возможности свыкнуться с нею, а потому везде, где он пытался устроить себе администрацию, выходила путаница, как он это доказал в Бессарабии, временно заступая губернатора, и во время своего градоначальствования в Керчи».
В 1829 г. Филиппу Филипповичу улыбнулась фортуна. Стараниями благоприятелей он был определен на службу в Петербург в Департамент иностранных вероисповеданий, где дослужился до должности начальника этого учреждения и высокого чина тайного советника. Об этом времени его деятельности Липранди рассказывает: «Ревнитель православия, чести и славы России и зная историю, как может быть ни один из его предшественников и последователей не знал ее, он мог бороться на положительных данных с ненавистными ему католицизмом и лютеранизмом. Здесь занятия были кабинетные, он мог подчиняться лени, которая часто овладевала им на два, три и более дней, не оставляя халата <…>»
В петербургский период своих трудов Вигель совершил акцию, оставившую его имя в истории русской мысли, но, увы, все с тем же отрицательным знаком. Прочитав в 1836 г. в журнале «Телескоп» «Философическое письмо» П. Я. Чаадаева, полное ненависти к деспотизму, любви к оскорбляемой и униженной родине, тревоги за ее судьбу, Вигель воспринял его однозначно: как призыв к ниспровержению существующих монархических и национально-патриотических основ. Учитывая круг своих чиновничьих обязанностей, он считал себя обязанным блюсти чистоту православной религии в ее официозном толковании и не остановился перед доносом петербургскому митрополиту Серафиму. Именем православной церкви он требовал строжайше наказать автора богохульной статьи. «Прожив более полувека,– писал он,– я никогда ничьим не был обвинителем. Но вчера чтение одного московского журнала возбудило во мне негодование, которое, постепенно умножаясь, довело меня до отчаяния. Если вашему преосвященству угодно будет прочитать хотя половину сей богомерзкой статьи, то усмотреть изволите, что нет строки, которая не была бы ужаснейшею клеветою на Россию, нет слова, которое не было бы жесточайшим оскорблением нашей народной чести. Сей изверг, неистощимый хулитель наш, родился в России, от православных родителей, имя его (впрочем, мало доселе известное) есть Чаадаев. Среди ужасов Французской революции, когда попираемо было величие бога и царей, подобного видано не было. Безумной злобе сего несчастного против России есть тайная причина, коей, впрочем, он скрывать не старается: отступничество от веры отцов своих и переход в латинское вероисповедание. Вот новое доказательство того, что неоднократно позволял я себе говорить и писать: безопасность, целость и величие России неразрывно связаны с восточной верою, более осьми веков ею исповедуемою. Стоит только принять ее, чтобы сделаться совершенно русским, стоит только покинуть ее, чтобы почувствовать не только охлаждение, омерзение к России, но даже остервенение против нее, подобно сему злосчастному слепотствующему, неистовому ее гонителю. Он отказывает нам во всем, ставит нас ниже дикарей Америки, говорит, что мы никогда не были христианами и в исступлении своем нападает даже на самую нашу наружность, в коей, наконец, видит бесцветность и немоту. Самая святая и апостольная церковь вопиет к вам о защите».
Служа в Департаменте иностранных вероисповеданий, Вигель сделал главную свою «карьерную» ставку на фанатическую верность «православию, самодержавию и народности»; отличившись на этом пути, надеялся он подняться выше – стать обер-прокурором Синода. Эта мечта его, тайная, но всем известная, не осуществилась. Была и еще одна деликатная причина для Вигеля нападать столь преувеличенно страстно на Чаадаева. Нерусский по отцу, он часто сталкивался с откровенными насмешками над своим «чухонским» происхождением, терзавшим его и без того уязвленное самолюбие. Он хотел доказать, что он «более русский, чем иные русские», или, как говорят про католиков, что он «святее самого папы». Этими чувствами и намерениями и объясняется откровенный донос на Чаадаева, который «прославил» Вигеля в истории. Между прочим, впоследствии он заискивал перед Чаадаевым (которого еще недавно называл «плешивым лжепророком»!), пытаясь чуть ли не прослыть его приятелем, и как будто сам даже забыл о доносе 1836 года.
1836 год вообще изобилен был вигелевскими гнусностями. Сообщим еще одну. В частном письме он так отзывался о «Ревизоре»: «Читали ли вы сию комедию? видели ли вы ее? Я ни то, ни другое, но столько о ней слышал, что могу сказать, что издали она мне воняла. Автор выдумал какую-то Россию и в ней какой-то городок, в который свалил он все мерзости, которые изредка на поверхности настоящей России находишь; сколько накопил он плутней, подлостей, невежества. Я, который жил и служил в провинциях, смело называю это клеветой в пяти действиях (не читавши! – В. К.). А наша-то чернь хохочет, и нашим-то боярам и любо; все эти праздные трутни, которые далее Петербурга и Москвы России не знают, половину жизни проводят за границей, которые готовы смешивать с грязью и нас, мелких дворян и чиновников, и всю нашу администрацию, они в восторге от того, что приобретают новое право презирать свое отечество, и, указывая на сцену, говорят: «вот она Россия». Безумцы. Я знаю автора – это юная Россия во всей ее наглости и цинизме». Зато с каким восторгом воспринял он, в полном согласии со своими взглядами, «Выбранные места из переписки с друзьями»: «Сочинитель этих писем также высоко стоит над автором «Ревизора» и «Мертвых душ», как сей последний далеко отстоит от Шаликова1. Не могу описать восторгов, с которыми смотрел я на перерождение Гоголя. Я смеялся над теми, которые сравнивали его с Гомером, теперь я каюсь в том, признавая в них великий дар предчувствия, предвидения»…
Выйдя в отставку, отнюдь не по своей воле, Вигель перебрался было в Москву, но и тут не мог ужиться. Мы уже знаем, как страстно ненавидел он западников. Но не менее противны были ему и славянофилы. «Славяно-
1 Шаликов П. И. (1768–852) – совершенно незначительный сентиментальный поэт и журналист.
филов,– писал он,– коих так много было в Москве, принял я за настоящих патриотов и гораздо более года находился в сем приятном заблуждении». В Москве он бывал в разных домах, но многие знали, что этот человек не чурается доносов (случалось такое с ним и в 1840-х годах), и не слишком его жаловали. Да и он невзлюбил древнюю столицу, в которую еще недавно стремился; жаловался В. А. Жуковскому: «Вы меня почитаете в Москве? Но возможно ли было в ней оставаться? Пока я служил в Петербурге, я все мечтал о ней, я жаждал ее, как покоя <…> а я нашел только претензии, умничанье и бестолковщину. Мало хорошего в здешней суете <…> Москва стала совершенная квашня». В памфлете «Москва и Петербург» (1853) Вигель клеймил Москву на свой лад: «О, наша сердечная, наша родимая! Что сталось с тобою? Куда девалось твое прежнее веселие, твое радушие, твое хлебосольство? До того дошла ты, православная, что кто-то в печатных стихах осмелился назвать тебя старой греховодницей. Опомнись!
Поверь, я ни на что не досадую и никого не обвиняю, а только с сокрушенным сердцем смотрю, как единоземцы мои, а паче москвитяне, не умеют или не хотят перед иноземцами поддержать наше народное достоинство, показать нашу народную гордость и тем самым дают им право явно не уважать Россию. Если б при конце дней моих мог бы я в этом увидеть какую-либо счастливую перемену, то, кажется, спокойнее бы закрыл глаза свои навеки».
Один из мемуаристов (Н. В. Берг) вспоминает: «Среди гостей Е. П. Ростопчиной бывал массивный старик Филипп Филиппович Вигель, почему-то нелюбимый москвичами. Наконец, его почти выгнали из Москвы. Вигель любил смертельно читать свои записки – навязывался с ними к Ростопчиной. Записки эти были, может быть, любопытнее всего, что читалось когда-либо у Ростопчиной и ею и ее гостями. Но неприятная личность автора и отчасти старые приемы чтения сообщали прекрасному материалу какую-то бесцветность, отсутствие интереса. Никто не хотел скучать, а скучали. Великое дело – личность автора и его реноме».
Немало еще постранствовал Филипп Филлиппович по России и по свету, но скончался все же в Москве, в полном одиночестве, всеми забытый, под присмотром наемной прислуги. Нужно ли говорить, что семьи он не имел…
Прежде чем проститься с этой колоритной фигурой, прочно вошедшей в литературную историю нашу, добавим еще одну ложку меда в бочку дегтя, которую составляют многочисленные характеристики Ф. Ф. Вигеля. Еще одну,– потому что главным оправданием его присутствия на земле стали все же многотомные записки, где собрана целая коллекция портретов исторических лиц, с которыми он либо сам встречался, либо слышал от других людей. Но дело в том, что у Вигеля была еще одна коллекция, о которой мало кто знал. Всю жизнь он терпеливо собирал гравюры и литографированные портреты значительных исторических лиц и сумел составить поистине превосходное и неповторимое в своем роде собрание. За три года до смерти он преподнес всю эту чудо-коллекцию в дар Московскому университету. Всего в ней 3139 отдельных гравюр и до 800 рисунков. Она и поныне хранится нерасчлененной рядом с книжными, рукописными, художественными собраниями виднейших деятелей нашей культуры. Недавно вышел превосходный каталог гравюрного собрания Ф.Ф. Вигеля, составленный Н. Г. Сапрыкиной. Мы же упомянем об одном-единственном экспонате: у Вигеля был всем теперь известный гравированный портрет Пушкина работы Н. И. Уткина с оригинала О. А. Кипренского. Экземпляр особый – с подписью в углу листа «А. Пушкин». Почерк сомнения не вызывает – это автограф поэта.
Думается, что «хобби» Вигеля не случайно. Всю жизнь он как бы параллельно составлял две коллекции: одну, литературную,– психологических портретов современников, создаваемых его приметливым и острым пером, другую – художественную, состоящую из их гравированных изображений, принадлежащих резцу лучших мастеров. Ну, а если человек сделал в своей жизни два важных дела: написал «Записки» и подарил университету собрание гравюр, так ли это мало? Впрочем, здесь вступает в действие вечная коллизия: перевешивают ли добрые дела человека им же совершенные дурные поступки? Не так просто на этот вопрос ответить…
Вяземскому принадлежит развернутая и меткая характеристика личности Вигеля в целом. При этом общая (оценка выходит более противоречивая, более мягкая и, скорее всего, более верная, чем однозначно негативная, принятая в литературе. «Автор записок,– пишет Вяземский, – имел замечательный природный и даже довольно образованный ум. Скажу более,– я убежден, что он имел даже и мягкое, доброе сердце, но раздражительный, щекотливый нрав его портил в нем дары природы. Во многих отношениях узость понятий, самолюбие, доводившее до малодушия, затмевали светлый ум его. Способный любить и уважать достойных людей, он был злопамятен в безделицах и за безделицы. Он не прощал, если не отплатят ему тотчас же визита его, если нарушат в нем права местничества, то есть посадят его за столом не на место, которое он считал подобающим чину его <…> В течение жизни он неоднократно ссорился не только с отдельными лицами, но и с целыми семействами, с городами, областями и народами. Не претерпевший никогда особенного несчастья, он был несчастлив сам по себе и сам от себя. Можно сказать, что при обстоятельствах, довольно благоприятных, он болезненно прошел жизнь свою, беспрестанно уязвляемый иглистыми терниями и булавками, которыми он сам осыпал дорогу свою. Все это отражается в записках его и лишает их того здорового и внушающего доверенность характера, который составляет прямое и главное достоинство исторических и личных записок».
Все это так, но давно уже признано в исторической науке, что мемуарные источники неизбежно несут на себе отпечаток личности автора. Тем они, между прочим, и интересны. В какой-то степени Филипп Филиппович был прав, несколько велеречиво определяя цену своему творению: «Сии источники, иногда весьма мутные, быв собраны, пропущены сквозь беспристрастную критику, очищены вкусом и гением, могут составить величественный ясный поток, коим Карамзины грядущих времен будут напоять любопытную жажду к познаниям, более и более увеличивающуюся в моем отечестве». Так что полному изданию «Записок» Ф. Ф. Вигеля с критическими комментариями, несомненно, еще настанет свой черед. А пока читатель имеет возможность познакомиться с их малой частью.
ЛИТЕРАТУРА
В и г е л ь Ф. Ф. Записки. Редакция и вступ. статья С. Я. Штрайха. Т. 1–2.–М., 1928.
Сапрыкина Н. Г. Коллекция портретов собрания Ф. Ф. Вигеля. Аннотир. каталог.– М.., 1980.
ЗАПИСКИ *
<…> Траура в Москве под разными предлогами почти никто не носил. Да и лучше сказать, в траурном платье я помню одну только вдову генерал-лейтенантшу Акулину Борисовну Кемпен, одну из наших киевских знакомок, которая в первом замужестве была за московским купцом Дудышкиным и оттого чрезвычайно гордилась потом своим чином. Несмотря на необъятную толщину свою, она все лето прела под черною байкой для того, чтобы иметь удовольствие показывать шлейф чрезмерной длины.
В апреле все пришло в движение. Несмотря на распутицу, на разлитие рек, на время самое неблагоприятное для путешествий, все дороги покрылись путешественниками: изгнанники спешили возвращаться из мест заточения, отставные или выключенные потянулись толпами, чтобы проситься в службу, весьма многие поскакали затем только в Петербург, чтобы полюбоваться царем. Исключая действительно порочных и виновных, все желавшие вступить в службу были без затруднения в нее принимаемы. Сотням нажалованных и потом выброшенных генералов невозможно было дать мест по чину: им велено числиться по армии с жалованьем, в ожидании назначения; во всех полках удвоился и утроился комплект штаб- и обер-офицеров.
Первые три месяца после кончины Павла граф Пален царствовал в России, кажется, более чем император Александр. Он был душою заговора против своего благодетеля и хотел быть главою государства; старый, преступный временщик был, однако же, обманут притворною скромностию молодого царя и в один миг с высоты могущества низринут в ссылку. Сей первый пример искусства и решимости нового государя, боготворимого и угрожаемого в одно время и коего положение было не без затруднений, мог бы удивить и при Павле, когда такие известия почитались самыми обыкновенными. Но Москва и Россия утопали тогда в веселии; сие важное происшествие едва было замечено людьми, еще хмельными от радости. Вице-канцлер князь Александр Борисович Куракин сделался тогда нашим единственным начальником в иностранной коллегии.
Мы почти не видали, как прошло лето. Некоторую оного часть провел я за городом, в Марфине, деревне графа Салтыкова.
Приятности сего летнего местопребывания умножались еще любезностию двух хозяек, самой графини Салтыковой и старшей дочери ее, Прасковьи Ивановны Мятлевой. Не знаю, откуда могли они взять совершенство неподражаемого своего тона, всю важность русских боярынь вместе с непринужденною учтивостью, с точностию приличий, которыми отличались дюшесы прежних времен. Если б они были гораздо старее, то можно бы было подумать, что часть молодости своей провели они в палатах царя Алексея Михайловича, с сестрами и дочерьми его, а другую при дворе Людовика XIV. Ни развратно-грубая Россия от Петра до Екатерины, ни гнусно-развратная Франция от регентства до революции не могли показать им образцов, достойных их подражания. Из предания обеих земель составили они себе благороднейший характер аристократии, смешав гостеприимство русской старины с образованностию времен просвещеннейших.
Великую страсть имела г-жа Мятлева являться на сцене в домашнем театре, разумеется, во французских пьесах. Белосельские и Чернышевы, молодые путешественники, возвратившиеся с клеймом Версали и Фернея, Кобенцели и Сегюры, чужестранные посланники, отличавшиеся любезностию, ввели представления сии в употребление при дворе Екатерины. Избраннейшее общество участвовало в сих просвещенных забавах, и Эрмитаж был одним из каналов, чрез кои начало вливаться к нам могущество Франции. Сюрпризы именинникам были тогда также новостию и принадлежностию одного высшего общества. Большие затеи приготовлялись тогда в Марфине к 23 и 24 июня, дням рождения и именин фельдмаршала. <…>
Сам Карамзин приехал накануне представления, учил нас и даже играл с нами графа Петра Семеновича Салтыкова. Я обомлел, когда невзначай пришлось ему сказать мне несколько слов: власти и заслуженные почести всегда вселяли во мне уважение, но этот благоговейный страх могли произвесть только добродетели и высокий талант. Встретившись с сим необыкновенным человеком, я бросаю на время марфинские забавы, чтобы предаться наслаждению говорить об нем.
Уже был он известен, уже был он славен, уже зависть и клевета в страшное царствование Павла восставали, чтоб его погубить. Но бог России хранил его; под его щитом, с кротостию улыбаясь самим врагам своим, шел он спокойно, смиренно, прекрасною, цветущею стезею, ведущею его к цели, которую, вероятно, тогда еще сам он не предугадывал. До него не было у нас иного слога, кроме высокопарного или площадного; он изобрел новый, благородный и простой, и написал им путешествие свое за границу и пленительные повести, кои своею новостию так приятно изумили Россию. Можно сказать, что он же создал и разговорный у нас язык и был основателем новой школы, долго поддерживавшей лучшие правила в литературе. Казалось, чего бы более для обыкновенного авторского самолюбия? Но он не знал его, а творениями своими, как врожденным добром, делился с читателями. Скоро почувствовал он еще другое, высшее призвание; скоро лавры должны были заступить место роз, блиставших на молодом челе его. Не тщетно получил он от природы трудолюбие и жажду к познаниям, недаром даны ему были пламенное сердце, высокий ум и чистые уста; ими предназначено ему было вещать современникам и потомству о древней, почти забытой славе предков. Он должен был дать новую бесконечную жизнь Васильку и Мономаху, Ляпунову и Скопину-Шуйскому и грозно судить грозного царя. Промыслу угодно было, как в чистейшем сосуде, воспалить в нем жар просвещенной любви к отечеству, угасавший между высшими сословиями от безрассудной страсти к иноземному,– не грубый, самохвальный патриотизм провинциалов и невежд. Следуя за духом века, напрасно завистливые соперники хотят затмить его славу, стараются своими помоями залить священный огонь, им распространенный; от времени до времени он более умножается и усиливается.
Такие люди посылаются на землю, чтобы производить в умах великие и счастливые перевороты, и он был в Москве кумиром всех благородно мыслящих юношей и всех женщин истинно чувствительных. В тогдашнее еще чинопочитательное время было даже несколько странно видеть стариков-вельмож, почти как с равным, в обхождении с тридцатилетним отставным поручиком. Мне не нужно описывать его наружность; портреты его чрезвычайно схожи; они очень верно выражают глубокие думы на его челе и добродушие во взорах его; конечно, изображения его сохраняются у всех просвещенных россиян.
Из тьмы марфинских посетителей выбираю я для описания одних только литераторов. Тут был еще один поэт, весьма известный в свое время более по странностям своим, чем по числу и изяществу произведений. Пушкин (не племянник, а дядя) Василий Львович почитался в некоторых московских обществах, а еще более почитал сам себя, образцом хорошего тона, любезности и щегольства. Екатерининский офицер гвардии, которая по малочисленности своей и отсутствию дисциплины могла считаться более двором, чем войском, он совсем не имел мужественного вида. Он казался сначала не тем, чем был действительно, а тем, чем ему хотелось быть; за важною его поступью и довольно гордым взглядом скрывались легкомыслие и добродушие; в восемнадцать лет на званых вечерах читал он длинные тирады из трагедий Расина и Вольтера, авторов мало известных в России, и таким образом знакомил ее с ними; двадцати лет на домашних театрах играл уже он Оросмана в «Заире» и писал французские куплеты. Как мало тогда надобно было для приобретения знаменитости! Блестящее существование его в свете умножалось еще женитьбой на красавице Капитолине Михайловне.
Сам он был весьма некрасив. Рыхлое, толстеющее туловище на жидких ногах, косое брюхо, кривой нос, лицо треугольником, рот и подбородок à la Charles-Quint *, а более всего редеющие волосы не с большим в тридцать лет его старообразили. К тому же беззубие увлаживало разговор его, и друзья внимали ему хотя с удовольствием, но в некотором от него удалении. Вообще дурнота его не имела ничего отвратительного, а была только забавна.
Как сверстник и сослуживец Дмитриева по гвардии и как ровесник Карамзина, шел он несколько времени как будто равным с ними шагом в обществах и на Парнасе, и оба дозволяли ему называться их другом. Но вскоре первый прибрал его в руки, обратив в бессменные свои потешники. Карамзин же, глядя на него, не мог иногда не улыбнуться, но с видом тайного, необидного сожаления: не только на преступления и пороки, даже на странности и слабости людей смотрел он с грустию и, казалось, рад бы был все человечество поднять до себя. Дмитриев верно в шутку посоветовал ему приняться за русские стихи, а он и вправду сделался весьма неплохим поэтом. Он писал и басни, и коротенькие послания, и всякого рода мелочи, и из всего этого, под конец его жизни, составился
* Как у Карла V (фр.).
небольшой том, не богатый идеями, но изобильный приятными звуками и плавными стихами. Главным его недостатком было удивительное его легковерие, проистекавшее, впрочем, от весьма похвальных свойств, добросердечия и доверчивости к людям; никакие беспрестанно повторяемые мистификации не могли его от сей слабости излечить. Он был у нас то, что во Франции Poinsinet de Sivry, также автор, который несколько месяцев жарился перед камином, чтобы приучить себя к обещанной ему должности королевского экрана. <…>
Василий Львович мало заботился о политике, но после стихов мода была важнейшим для него делом. От ее поклонения близ четырех лет были мы удерживаемы полицейскими мерами; прихотливое божество вновь показалось в Петербурге, и он устремился туда, дабы, приняв ее новые законы, первому привезти их в Москву. Он оставался там столько времени, сколько нужно ему было, чтобы с ног до головы перерядиться. Едва успел он воротиться, как явился в Марфине и всех изумил толстым и длинным жабо, коротким фрачком и головою в мелких курчавых завитках, как баранья шерсть, что называлось тогда à 1а Дюрок. Мы скоро с ним познакомились. В глазах моих был он человек пожилой, хотя и модник; вдруг сближается он с мальчишкой, берет его за руку, потом под руку, гуляет с ним, рассказывает ему разного рода неблагопристойности про любовные свои успехи, одним словом, братается со мной. Мне это чрезвычайно полюбилось: тогда почитали чин чина и год года; вдруг я повысился десятью годами, увидел в нем товарища, почти ровесника, а потом начал смотреть на него как на шалунишку, и если бы знакомство наше на некоторое время тогда не прервалось, то скоро стал бы унимать его и журить. <…>
Изо всех юношей ровесников чаще всех видел я тогда Блудова, товарища моего по службе в московском архиве. Ни в образе воспитания, ни в характере, ни в привычках, ни в склонностях, ни в чем у нас ничего не было общего; мы отправились с столь различных точек, что, казалось, никогда сойтись не можем. Единственный сын нежной, умной, попечительной и хворой матери, коей был он и единственною отрадой и упованием, он никогда еще не разлучался с нею, вырос, так сказать, в теплице ее заботливости, в тесном кругу людей ею избранных. <…> Но в некоторых отношениях наше положение в Петербурге было сходно: наше одиночество, самолюбие, которое не допускало нас искательством приобретать полезные знакомства, все это нас сблизило. <…>
Природа создала его порочным. Она сделала более, она открыла в нем два главных источника всех пороков: гордость и леность; но в то же время вложила в него искру того небесного огня, от которого, рано или поздно, сии источники должны были иссякнуть, и душа его спозаранку получила удивительную способность быстро воспламеняться от малейшего прикосновения всего изящного в нравственном мире. Непорочная любовь с ее чистейшими, нежнейшими восторгами и дружба, весьма немногим прежде, ныне же почти никому непонятная, и вера с ее тихими неземными наслаждениями, и честь со всею строгостью ее законов, и патриотизм со всею возвышенностью чувств, им возбуждаемых, обхватили и проникли сию почти отроческую душу. Все в ней сделалось поэзия, и страсть к ее произведениям была главнейшею в первой молодости Блудова. Может быть, она отвлекла его от других занятий, в мнении света более полезных; но она очаровала его юность, расцветила воображение и спасла его сердце от жестокого эгоизма, к которому, греха таить нечего, оно имело наклонность. Время не могло истребить счастливых впечатлений, сею первою эпохою жизни оставленных; их не могло совершенно подавить бремя государственных дел, и не остыли они от холода лет и высшего общества, в котором живет он. И вот почему в России – увы! – он почти единственный государственный человек, который о благе ее мечтает более, чем о почестях. <…>
Кажется, более всего соединяла нас в это время страсть к французской сцене, которая во мне доходила до безумия. Мне случалось не допивать, не доедать; случалось довольствоваться людскими щами и кашей, чтобы последний медный рубль нести в театр: там была вся услада, все утешение моей жизни; там я был уверен встретить Блудова, и мы оба во всем смысле могли называться пилястрами партера, как говорят французы. <…>
Русский театр, в первые два-три года Александрова царствования, оставался еще российским театром, созданным Сумароковым, и почти не подвигался вперед. Незадолго до приезда моего представление одной новой пьесы «Лиза, или Торжество благодарности», весьма ничтожной и давно забытой, было важным происшествием и возбудило не только внимание, но и удивление публики, и автор г. Ильин удостоился чести совершенно новой, дотоле у нас неслыханной: его вызвали на сцену. Ободренный сим примером, другой, столь же неизвестный автор г. Федоров следующею весною вывел свою драму, другую Лизу, взятую из «Бедной Лизы» Карамзина, но имел успех уже посредственный. Недолго жалкие сии люди одни владели русскою сценой, пока не явились сперва Крылов, а вскоре потом и Шаховскойи продлили цепь русских комиков, прерванную смертью Княжнина и Фонвизина и молчанием Капниста. Крылов, с которым я тогда редко и довольно сухо встречался, перестал уже жить по добрым людям и испытывал силы свои в разных литературных родах. Каждый бы ему дался, и тому служат доказательством две написанные им в это время комедии: «Урок дочкам» и «Модная лавка». Но, чтобы на этом поприще достигнуть возможного совершенства, недоставало ему одного – прилежания. Басни избрал он не потому, чтобы почитал их единственною стезею, могущею вести его к известности и славе, а потому, что находил ее удобнейшей, легчайшею и прибыльнейшею *. О Шаховском, с которым я после так коротко был знаком, о его слабостях и достоинствах нахожу, что здесь еще не место говорить.
Что сказать о лицедеях наших того времени? Начнем с трагических, с Яковлева и Каратыгиной. Первому искусство ничего не дало, природа все: мужественное лицо, высокий, стройный стан, орган звучный и громкий, но всеми дарами ее не умел он воспользоваться. Я не виню его. Говорят, что у Дмитриевского не было образцов; напрасно: он видел их за границей и по ним образовал природный дар свой, весьма необыкновенный. Когда он воротился и показался на сцене, в Петербурге не было ни одного иностранного театра, и он имел судьями и зрителями двор, лучшее общество и много людей, которые сами образцы его видели. Яковлев играл перед многочисленною толпой, в которой самая малая часть принадлежала к среднему состоянию; остальное было ближе к простонародью, даже к черни. Как актеру не искать рукоплесканий? И как, желая нравиться такой
* На вопрос одного умершего ныне поэта, который спрашивал его: отчего он басни предпочел другим стихотворениям, он отвечал: «Этот род понятен каждому; его читают и слуги, и дети… ну, и скоро рвут». (Прим. автора.)
публике, не исказить свой талант? А как в этом роде посредственности быть не может, то Яковлев был мало сказать что плох, он был скверен. От неистовых криков и частого употребления водки голос его осип, и он свирепствовал истинно карикатурно.
Подруга его на сцене и, как утверждали, в домашней жизни, госпожа Каратыгина, жена плохого актера, игравшего молодых людей в комедии, была довольно красива, но играла нехорошо, все всхлипывала, и не глаза, а горло казалось у нее вечно исполненным слез. <…>
От русского театра весьма естественным образом переходишь к тогдашней русской литературе. Сжатая при Павле, омелевшая до шаликовской приторности при Александре, она стала возвышаться и течь с быстротою. Еще должен повторить, что я совсем ею не занимался, и если что узнал о самом современном ходе ее, то по изустным преданиям Блудова. Но сего достаточно, чтобы вкратце описать тогдашнее ее состояние. Она, как всем известно, родилась в Петербурге; все прежние сочинители, от Ломоносова до Державина и от Тредьяковского до Хвостова, в нем образовались, жили, служили и писали. Позднее Москва сделалась ее центром, и она тем обязана постоянному пребыванию двух знаменитых писателей в стихах и прозе, Дмитриева и Карамзина. С тех пор все лучшее в нашей словесности родится и произрастает там, плоды же собирает Петербург. С воцарением Александра, после тягостного сна, все благородное воспрянуло, и Карамзин, столь привлекательный в своих безделках, прилежно и сильно принялся за дело. Он сделался первым издателем первого у нас журнала, достойного сего названия. Его «Вестник Европы» начал нас знакомить как с ее произведениями, так и с нашею древностью. Какое мужество, какое терпение и какое бескорыстие были потребны Карамзину! Какая бедность в материалах! Какой недостаток в сотрудниках! Какое малое число подписчиков, и какая низкая цена за издание! Едва прикрывались издержки, а труд шел почти даром. Он принужден был почти один постоянно заниматься, сочинять, переводить. Но великий писатель достигнул своей цели; он водрузил знамя, под которое стали собираться молодые таланты и развиваться под его сенью. Между тем и самый слог Карамзина, дотоле красивый, стройный, милый, как прелесть молодости, среди упорных, вседневных трудов приметным образом стал укрепляться и подниматься, и во всей мужественной красоте явился в герое-женщине, Марфе Посаднице. «Вестник Европы» становился слишком приманчив, чтобы быстро не умножилось число его читателей и подписчиков; тогда только, когда Карамзин мог ожидать себе от него прибыли, предоставил он его людям, его учением образованным.
В это же время (и все в той же Москве) сделались известны два молодых стихотворца, Мерзляков и Жуковский. Мерзляков возгремел одой молодому императору при получении известия о кончине Павла, и она найдена лучшею из десяти или пятнадцати других, написанных по случаю сего происшествия. Далее слава его не пошла; известность его умножилась. Он был ученейший из наших литераторов и под конец профессор в Московском университете, много и правильно писал; но читали его без удовольствия. Впоследствии я тоже попытался и нашел в нем мало вкуса, много педантства. Участь Жуковского была совсем иная. Как новый, как ясный месяц, им так часто воспетый, народился тогда Жуковский. Я раз сказал уже, что, не зная его, позавидовал золотой его медали. Потом много был о нем наслышан от друга его, Блудова, и хотя лично познакомился с ним годом или двумя позже описываемого времени, не могу отказать себе в удовольствии говорить о столь примечательном человеке.
Бездомный сирота, он вырос в Белеве, среди умного и просвещенного семейства Буниных. Знать Жуковского и не любить его было дело невозможное, а любить ребенка и баловать его всегда почти одно и то же; но иным детям баловство идет впрок; так, кажется, было и с нашим поэтом. Когда он был уже на своей воле, и в службе и в летах, долго оставался он незлобливое, веселое, беспечное дитя. Любить все близко его окружающее, даже просто знакомое, сделалось необходимою его привычкой. Но в этой всеобщей любви, разумеется, были степени, были мера и границы; ненавистного же ему человека не существовало в мире. Избыток чувств его рано начал выливаться в плавных стихах; а потом вся жизнь его, как известно будет потомству, была песнь, молитва, вечный гимн божеству и добродетели, дружбе и любви. Какое любопытное существо был этот человек! Ни на одного из других поэтов он не был похож. Как можно всегда подражать и всегда быть оригинальным? Как можно суметь так трогательно, всею душою грустить и потом ото всего сердца смеяться? Не знаю, право, с чем бы сравнить его? С инструментами ли, или с машиною какою, приводимою в движение только посторонним дуновением? Чужеязычные звуки, какие б ни были, немецкие, английские, французские, налетая на сей русский инструмент и коснувшись в нем чего-то, поэтической души, выходили из него всегда пленительнее, во сто раз нежнее. Лишь бы ему не быть подлинником: дайте ему что хотите, он все украсит, французскую ничтожную песенку обратит вам в чудо, совершенство, в «Узника» и «Мотылька», и, мне кажется, если б он был живописец, то из «Погребения кота» умел бы он сделать chef d'oevre *.
Таким людям, как он с Блудовым, стоило только сойтись один раз, чтобы навсегда сомкнуться. Что касается до меня, то скажу без хвастовства и скромности, что и у меня была одна сторона чистая, неповрежденная, и ею только мог я прислониться и сколько-нибудь прильнуть к такого рода людям. Жуковский меня любил, но не всегда и не много дорожил моею приязнью; тем приятнее мне отдавать ему справедливость. Истине всегда я жертвовал самолюбием, и это свойство, не весьма обыкновенное, есть, может быть, одно, которым позволено мне гордиться.
Но дело не обо мне, а о литературе. В Петербурге жил один человек, пожилой, честный и почтенный, но, как писатель, состарившийся в безызвестности. Он имел славу быть первым у нас славянофилом; в молодости пленился церковным нашим языком, его изречениями, его оборотами и целый век хлопотал о том, чтобы ввести его и в письмена и в разговоры. Это был известный вице-адмирал Александр Семенович Шишков, еще менее моряк, чем автор. Любимый свой славянский язык искал он не только в землях, ныне или прежде обитаемых славянами, но и везде откапывал корни словес его. Предприятие важное, дело похвальное, страсть благородная! Только жаль, что к полезному удовлетворению ее у него не было средств, не было достаточного ума и сведений. Трудясь в бесплодных изысканиях, он сделался угрюм и бранчив. Проведя всю жизнь в Петербурге и мастерски играя в карты, ему нетрудно было сделать связи с знатными людьми, с знатными домами; а как наши баре не учились русской грамоте, то и поверили ему на слово, что он великий человек, коему определено испра-
* Шедевр (фр.).
вить, переделать, очистить, усовершенствовать прекрасный русский язык, как говорили они, но о коем они не имели ни малейшего понятия. На прежние успехи Карамзина смотрел он с презрением; но когда сей последний приметно начал становиться основателем школы, то он жестоко вознегодовал. В таком расположении духа издал он памфлет под названием: «О старом и новом русском слоге», где сильно и довольно грубо напал на галлицизмы, на нововведения московских писателей. Это был первый пушечный залп из собравшегося неприятельского стана, но он остался без ответа.
Странное, однако же, дело! Тогдашние петербургские литераторы, Львовы, Гераковы и другие, народ все нужный, должностной, поклонники Шишкова, не следовали его учению и славянизм у себя не вводили, в угождение ему довольствуясь дурно писать. Да и сам почтенный Александр Семенович поучал более словами, чем примером.
Спустя несколько времени другой выстрел последовал со сцены. Князь Шаховской, служивший в театральной дирекции (которого берегу я для будущего), написал комедию «Новый Стерн», в которой дурачит сентиментальность каких-то небывалых писателей, шепнув всем на ухо, что он метит на Карамзина. В языке Шаховского также никогда славянского ничего не было; но Шишков охотно прощал ему, как сильному и полезному союзнику. На этот второй вызов также не было ответа; разве почитать ответом веселую эпиграмму молоденького тогда Блудова. Вот она:
Хотите ль, господа, между певцами
Узнать Карамзина вы записных врагов?
Вот комик Шаховской с плачевными стихами,
И вот бледнеющий над святцами Шишков.
Они умом равны, обоих зависть мучит;
Но одного сушит она, другого пучит.
Однако же эта иголка на некоторое время как будто прекратила действие тяжелых орудий. После этого долго не было явной войны. Она было возгорелась в 1810 году, но скоро остановлена происшествиями другой войны, более кровопролитной. После вторичного занятия Парижа наша литературная война возобновилась с новою яростью; последние ее жестокие сражения происходили в 1816-м. Если я останусь жив, и будет у меня время, то я неминуемо должен быть ее историком.
Никто в этом не заметил необыкновенной странности. Новенький Петербург, полунемецкий город, канал, через который втекала к нам иностранная словесность и разливалась по всей России, воевал с старою Москвой за пренебрежение к древнему нашему языку, за порчу его, искажение, за заимствование слов из языков западных. <…>
В Пензе не находилось хозяйки дома более приятной Натальи Михайловны Загоскиной. Замечено, что тяжкие испытания разным образом действуют на людей: они более раздражают злых, а добрых научают терпению и снисходительности. Так было с Натальей Михайловной. Почти в ребячестве выдали ее за человека хотя молодого, но весьма странного. С самыми кипящими страстями Николай Михайлович Загоскин любил добродетель и исполнен был религиозных чувств; без родителей, без советов, совершенно свободный, хотел он от силы страстей оградиться неодолимым оплотом и затворился в стенах монастыря. Там более года постился он, молился и готов был принять пострижение, а плоть все одолевала дух. Добросовестные монахи убедили его предпочесть супружество, как состояние истинно христианское, если не столь святое, как монашество. Как он был весьма не беден, не стар и недурен собою, то легко было найти ему невесту, и в награду за его добросердечие небо послало ему девочку кроткую, умную и веселую. С ней обрел он счастие, а она только благоразумием и осторожностию могла, наконец, до него достигнуть; неприметно исправляя их, должна была она переносить кучу странностей, которые были следствием борьбы человеческих слабостей с упорною волею победить их. Проведя несколько лет с ним в добровольном заточении, она умела извлечь его из него вместе с народившимся семейством.
Сие семейство уже тогда было многочисленно. Ныне столь известный Загоскин был первым плодом сего брака, и странности, которые первые примеры и первое воспитание в нем оставили, ни временем, ни трением об людей высших сословий не могли быть изглажены. Ему было тогда лет четырнадцать, и уже по тогдашнему обычаю его готовили на службу, хотя учение его не только не было кончено, мне кажется, даже не было начато. Имя Миши, коим звали его, было ему весьма прилично; дюжий и неуклюжий, как медвежонок, имел он довольно суровое, но свежее и красивое личико. Мне он не нравился по тем же самым причинам, по коим многие и теперь имеют несправедливость не любить его: прежде не знал он существования приличий света, а после мало об них заботился. Многие и тогда обижались слишком фамильярным его обхождением. Как истинно русский весельчак, любил он всегда без желчи, без злости, без малейшего дурного умысла подшучивать в глаза над слабостями людей и, таким образом, задевая самые чувствительные струны их самолюбия, часто творил из них непримиримых себе врагов; потом он же удивлялся и готов был сказать: да, кажется, за что бы? Не только тогда, но и гораздо после не мог я подозревать удивительного, оригинального таланта, который так внезапно и ярко в нем развился; при всегдашней его рассеянности, которая давала ему вид легкомыслия, мог ли я предполагать в нем те постоянные, глубокие наблюдения, кои снабдили сочинения его столь живыми, верно изображенными картинами? Кто бы как ни любил перо его, но кто узнает сердце, которое им водило, тот полюбит человека, я уверен в том, еще более, чем автора. Я скажу об нем, как Иисус о Магдалине: многое должно ему простить, ибо много любил он добро, исполнение своих обязанностей, много любил бога, отечество свое и весь род человеческий.
Осип Петрович и Анна Петровна Козодавлевы родились в одном году и в одном городе; потом встретились, влюбились, женились и, наконец, в одном и том же году оба умерли.
Сама природа приготовила их друг для друга, и судьба споспешествовала их соединению. Столь согласных и нежных супругов встретить можно было не часто; учению апостола касательно браков «да будет две плоти воедино» следовали они с точностью. Действительно они были как бы одно тело, из коего на долю одному достались кожа да кости, а другой мясо и жир. Каждый отдельно являлся более или менее дробью; только в приложении друг к другу составляли они целое. Оттого во всю жизнь ни на одни сутки они не разлучались; к счастью, Осип Петрович не был воин, не то Анна Петровна сражалась бы рядом с ним. Оба замечательны были одинаковым безобразием, и что еще удивительнее, в обоих оно было не без приятности. Им было тогда за пятьдесят лет; следственно, в молодости это безобразие могло быть и привлекательно, и тем объясняется взаимная их страсть. <…>
Когда при вступлении на престол Павел наследника своего сделал шефом Семеновского полка, Дмитриев был в нем капитаном. Мужественная красота его поразила юношу; остроумие его забавляло и пленяло однополчан, тогда как в то же время какая-то природная важность в присутствии его удерживала лишние порывы их веселости: они почтительно наслаждались им. Из офицеров тогдашней гвардии немногие отличались образованностью; зато все они, почти без изъятия, подобно Дмитриеву, гордились известностью, древностью благородных своих имен. В самом же Дмитриеве (пусть ныне назовут это предрассудком) старинный дворянин был еще чувствительнее, чем поэт и офицер. Оттого товарищи еще более любили его, в этом только почитали себя ему равным, во всем же прочем признавали его первенство между собою. По какому-то недоразумению схвачен был он (разумеется, при Павле) и как преступник посажен в крепость. Не прошло суток, как истина открылась, и он призван в кабинет царя, куда явился с покорностью подданства и смелостью невинности. Павел восхитился им и, по обыкновению своему, переходя из одной крайности в другую, из гвардии капитанов произвел его прямо в обер-прокуроры сената, с определением на первую могущую открыться вакансию. Вот в каких обстоятельствах узнал его Александр и после того всегда сохранял о нем высокое мнение.
Как стихотворец, будет всегда занимать он на русском Парнасе замечательное место. До него светские люди и женщины не читали русских стихов или, читая, не понимали их. Не было середины: с одной стороны, Ломоносов и Державин, с другой, Майков и Барков, или восторженное, превыспреннее, или площадное и непотребное, ода «Бог» или «Елисей». Скажут, конечно, что Княжнин прежде его написал в стихах две хорошие комедии – «Хвастун» и «Чудаки»: да разве в них есть разговорный язык хорошего общества? Доказав «Ермаком» и «Освобождением Москвы» все, что в лирическом роде он в состоянии сделать, не от бессилия перешел он к другому, на первый взгляд, более легкому роду. Его «Модную жену», «Воздушные замки» и даже множество песенок начали дамы знать наизусть. С недосягаемых для публики высот свел он Музу свою и во всей красе поставил ее гораздо выше гниющего болота, где воспевали Панкратий Сумароков и ему подобные: одним словом, он представил ее в гостиных. То, что предпринял он в стихах, сделал в прозе земляк его, друг и брат о Аполлоне, Карамзин, и долго оба они сияли Москве, как созвездие Кастора и Поллукса.
Государь не ошибся, избрав министром поэта Дмитриева; но только не поэта, а коренного русского человека по отцу и по матери. Дмитриев, который, может быть, никогда не думал о судебной части, должен был заняться ею вследствие счастливого каприза императора Павла. С его необыкновенным умом, с его любовью к справедливости ему не трудно было с сею частью скоро ознакомиться, и русское правосудие сделало в нем важное приобретение. Но оно отвлекало его от любимых его стихотворных занятий, коим надеялся он посвятить всю жизнь, и несколько лет провел он в отставке. Желая уму его дать более солидную пищу, Александр сделал его сперва сенатором, а вскоре потом министром. Тогда не был я столь счастлив, чтобы лично с ним познакомиться (это случилось гораздо позже), но как все короткие приятели мои пользовались его благосклонностью, которую впоследствии и на меня простер он, то и тогда я уже знал характер его, как будто век с ним жил. Как во всяком необыкновенном человеке, было в нем много противоположностей: в нем все было размеренно, чинно, опрятно, даже чопорно, как в немце; все же привычки, вкусы его были совершенно русского барина; квас, пироги, паче всего малина со сливками были его наслаждением. Любил он также и шутов, но в них посвящал обыкновенно чванных стихоплетов. Многие почитали его эгоистом потому, что он был холост и казался холоден. Любил он немногих, зато любил их горячо; прочим всегда желал он добра; чего требовать более от человеческого сердца? Крупные и мелкие московские литераторы всегда составляли его семью, общество и свиту: в молодости и в зрелых летах был он их коноводом, в старости патриархом их. Человека, не имеющего никаких слабостей, мне кажется, любить нельзя, можно ему только что дивиться; Дмитриев, с прекрасными свойствами истинных поэтов, имел некоторые из их слабостей: в нем была чрезвычайная раздражительность и маленькое тщеславие. С этою приправкой самая важность его, серьезный вид делались привлекательны. <…>
Кажется, я уже познакомил читателя с Осипом Петровичем; только боюсь, неумышленно не дал ли я о нем худого мнения, которого, право, я сам вовсе не имел.