Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Н.Я. Эйдельман. "Большой Жанно: Повесть об Иване Пущине".


Н.Я. Эйдельман. "Большой Жанно: Повесть об Иване Пущине".

Сообщений 71 страница 80 из 168

71

Были годы, десятилетия большого удаления. Я не говорю про географию: в Сибири находилось время не только обо всем подумать, но и многое узнать про себя и других, благо директор мой регулярно снабжал лицейскими новостями.

Так вот, было время, когда вечера наши, 19 октября, угасали, особенно после ухода Дельвига, Пушкина. Поэт наш (всего за три месяца до гибели) сказал:

Меж нами речь не так игриво льется,
Просторнее, грустнее мы сидим,
И реже смех средь песен раздается,
И чаще мы вздыхаем и молчим.

Всему пора...

Делалось грустнее, тише, но однажды (я хорошо вижу — когда это случилось) кончилось наше разбеганье, удаление: мы остановились — и сразу по известному правилу физики потянуло к центру — и вот уж мы старее, да веселее! Жаль, Александр Сергеевич не дожил до этой второй нашей молодости. Ей-богу, 60-летние мы все же моложе самих себя в тридцать пять.

Суждение мое, разумеется, смелое, ибо сам в 35 лет был далеко; но Яковлев подтверждает, что время сейчас, в 1858-м, потеплее, чем прежде, надежд поболе — и мы, бодро галопируя по жизни, «близимся к началу своему...».

И мне наплевать в эти минуты даже на то, что Модинька Корф — с той стороны, что он нехорошо писал о нашем деле (за что, ты знаешь, получил свое вознаграждение). Ты веришь также, что я говорил с ним откровенно, и не раз, и все, что хотел, высказал ему.


Вышедшая в 1857 году для широкой публики книга М. А. Корфа «Восшествие на престол императора Николая I» впервые в легальной печати подробно представляла историю 14 декабря. Разумеется, Корф писал в официальном духе, хотя очень гордился тем, что как бы «разбил заговор молчания» об этом дне и сумел кое-что написать. Ив. Ив. Пущин и другие возвратившиеся декабристы были огорчены изрядно восхвалением царя Николая в книге Корфа, а также уничижительным описанием самих заговорщиков как людей честолюбивых, нечистых, причем ни словом не было упомянуто об их благородных целях.
Через несколько месяцев Герцен в своих Вольных изданиях высказался сильно и очень обидно для Корфа (Модест Андреевич даже плакал). Ив. Ив. признался, что Герцен все за него изъяснил.

Однако вот задачка: на лицейском вечере все равно он мне приятель ж мил, как — ну, не знаю, — как явление природы, что ли?

Ох, и задал бы мне все тот же мой незримый судья и тезка Горбачевский! Он вообще всегда взъярялся, когда я рассказывал о лицейском братстве, и решительно не верил. «Братство с Корфом — то же самое, что с Николаем и Бенкендорфом!» — воскликнул он во время последнего нашего свидания в 1849-м (о коем я уже написал в этой тетрадке).

И тем не менее, если увидите Ив. Ив. Горбачевского, попробуйте ему втолковать, что и так бывает, как у нас вчера. Сообщите ему хоть историю о лицейском фортепиано. Все равно не убедите его — но сообщите, прошу!

Однако я отвлекся и попробую вспомнить еще две-три характеристических детали о нашем вечере.

Горчаков зашел по-лицейски и со всеми обнялся — но все равно чувствовался министр. Впрочем, в этот день и час — мы равны, а это мимолетное равенство необходимо и Горчакову, и Корфу, и мне, и всем. Островок той жизни, которая может быть «эхо», пародия будущего, правильного устройства всего человечества, некое Телемское аббатство, объединяющее сегодня — увы! — лишь нескольких.

Ведь Пушкина кто не повторяет? —

Нам целый мир чужбина;
Отечество нам Царское Село...

И я повторял, но понял до конца эти строки только вчера.

72

А вообще было немало смешного, теплого, сугубо лицейского. Слышали б вы, как Мясоедов во время одного из тостов — во здравие здравствующих — тихонько шепнул мне на ухо:

— Ах, Пущин, мы с тобою тут одиноки!

Я не понял ничего.

— Да ведь посмотри — мы одни не в генеральском чине (о господи!).

Яковлев (действительный статский) все это, однако, подслушал и принялся бегать вокруг стола, терзая пировавших:

— Корф, сколько жалованья, столовых и прочего получаешь?

— Двенадцать тысяч.

— Ты мне начальник, я только три тысячи.

— Данзас, а твое жалованье?

— Две с половиною.

— Я тебе начальник!

Вышло, что из восьми обедавших трое начальники над Яковлевым, а над четырьмя он начальник. Матюшка тут и поддел, что, если б Паяс еще мертвых причислил, так подчиненных бы прибавилось!

Я понял — лицейское аббатство не очень-то верит, что умершие умерли, ибо мы хохотали над историями и проделками, где действуют Пушкин, Дельвиг, Вольховский, — и очень много над Кюхлей, Стевеном. При других обстоятельствах это было бы кощунственно, а здесь — так напротив: один раз в году они выходят из могил и пользуются всеми правами живущих.

Они придут!— за праздные приборы
Усядутся; напенят свой стакан,
В нестройный хор сольются разговоры,
И загремит веселый наш пеан.

Кряхтя и жалуясь на старость, мы притащили в яковлевскую квартиру на своих плечах 1811-й, 12-й, 13-й, 14-й, 15-й, 16-й да половину 1817-го.

И все там живем, веселимся.

За далеких, за родных
Будем ныне вдвое пьяны.

Этот дельвигов пеан вдруг зазвучал уж не нам, каторжным (как назначал сам автор),— а тем, кто в «бессрочной командировке».

И Национальные песни (лицейской нации) с хрипом, сипом — но пропели.

Данзас затягивал:

Ах! Тошно мне
На чужой скамье!
Все не мило,
Все постыло,
Кюхельбекера здесь нет
.

Комовский:

Ах, не скучно мне
На чужой скамье.
И все мило,
Не постыло,
Кюхельбекер здесь уж есть.

Ну уж и я прибавил:

Полно, Дельвиг, не мори
Ты людей стихами;
Ждут нас кофе, сухари,
Феб теперь не с нами.

И так мы пели, пили, немножко плакали и много смеялись.

Задержусь только напоследок у письма директору. Как понимаешь, мы Егора Антоновича звали, но он потерял за год жену, сына — и стал немного не в себе.

Заметив, как видно, что я горячо и с любовью вспоминаю Энгельгардта, Модест Корф не удержался:

— А Пушкин твой как будто иначе понимал Егора Антоновича. И, кстати, на директорской «стенке любимцев» — Пушкина нет.

Ты читал об этом в моих записках о Пушкине (которые я не тороплюсь показывать, пока ознакомились только Яковлев и Матюшкин).

Я и сам не могу сказать, в чем корень той неприязни между Пушкиным и Ег. Ант. Вернее, тут редкий случай, когда я точно чувствую, в чем дело, но столь же точно не умею объяснить.

«Покровительства позор» — вот тут собака зарыта.

73

Энгельгардт не нашел с А. С. правильного тона, как со мною или, скажем, с Вольховским. И ведь тайные убеждения наши совсем не такие, как у E. А., а все-таки мы остались близки на всю жизнь. Мы как бы включили директора в лицейский круг, в те шесть лет, что с нами всегда.

А Пушкин, наоборот, — исключил, и уж Егор Антонович попал чуть не в Воронцовы, то есть в тягостные воспитатели, поучатели!

Однако Корф-то спросил с заднею мыслью; в очищенном виде он, вероятно, вот что хотел высказать:

1. Ты, Пущин, любишь Е. А.

2. Мы все любим Е. А.

3. Пушкин не любил Е. А.

Следовательно?

И я уж собрался все это именно так, математически, выложить, и кончилось бы словами: «Я знаю, Модя, как ты не жалуешь Пушкина». А Корф бы ответил: «Как и прежде — преклоняюсь перед поэтом, не принимаю человека...» Ну и я бы нашел, конечно, что возразить. Однако весь этот диалог не состоялся, ибо Данзас перебил:

— Мордан, ты не знаешь внутренних происшествий.

Затем Костя Карлыч взял слово, взял бокал и каким-то боковым, необычным маневром разрешил наш спор. Данзас поведал, что лет десять назад случилось ему по делам службы отправиться в Малороссию; и в одном городке вдруг узнал он в ободранном, пьяненьком старичке Ларина-чудака.

Я встречал этого человека в Бессарабии еще до Пушкина, а Данзас — именно в «пушкинские годы». Ларин уже тогда был чем-то вроде веселого местного юродивого, — и что Пушкин знал его, с ним потешаясь, было мне тоже известно, так что, прочитав о семействе Лариных, я даже подумал — не от суконки ль Ларина пошла эта фамилия?

Суконка — любимое присловье было того отставного унтера (вернее, отставного унтер-цейгвахтера), ходившего из города в город, — и уж был Илья Ларин повсюду славен, так как сыпал прибаутками да присловьями как из рога изобилия.

Так вот, узнав Данзаса, Ларин подошел к нему, что-то пробормотал, нахохотал — получил на водку, поинтересовался знакомцами (память имел необыкновенную) — да вдруг и спросил (а шел 1849 или 1850 год!):

— А что суконка-Саша?

Данзас и не понял сперва.

— Суконка-Пушкин, здоров ли — вот добрая душа!

Данзас сначала вообразил, что Ларин издевается, что это особенный способ задеть секунданта той дуэли, и хотел уж взяться за палку. Однако, приглядевшись к старику, догадался, что тот не хитрит, и рассказал, что суконку-Сашу убили уж больше десяти лет назад.

Ларин искренне, хоть и минутно, пожалел.

— Ай-ай, — говорит, — какая добрая душа!

Из разговору Данзас понял, что Ларин никогда и не слыхал о Пушкине — великом поэте и тому подобном. Да и услыхав, возможно, ничего бы не понял. Разве для Ларина было делом — словечки складывать: это он и сам, за чарку, умел.

«Пушкин, — окончил свою речь Данзас, — говаривал мне, что не хватает ему людей, любящих его не за стихи, а за него самого. Он бы порадовался дурачку Ларину: ему таких дурачков сильно недоставало...»

Я заметил, что Константин Карлыч мой вот-вот заплачет. Данзаса легко было осудить — много труднее понять. И мы все грешны, и Егор Антонович даже, и я...

Данзас глядел так, что я вдруг догадался — ему известно: наверное, Малиновский, покойный Вольховский или кто-нибудь еще проговорился — о моей неосторожной фразе (в письме к Ивану Малиновскому), написанной около 20 лет назад, что будь я в столице, то роковая пуля встретила бы мою грудь и я бы нашел средство сохранить поэта-товарища.

Бедный Кабуд: я же не его упрекал, в Петербурге было тогда десятка два людей более близких, постоянных друзей Пушкина.

И Матюшкин писал тогда из Крыма: «Яковлев! Яковлев! Как ты допустил? У какого подлеца могла подняться рука на Пушкина?»

Комовский и Яковлев принялись успокаивать Данзаса, а я вспомнил кавказский рассказ нашего Мих. Мих. Нарышкина, что Костя был уж настолько храбр (среди храбрейших кавказских сорвиголов!), что у Нарышкина и у многих других сложилось убеждение, что Данзас — из самоубийц (известный кавказский тип); только самоубийцы обыкновенно мрачны, печальны, а Данзас наш редко изменял спокойной веселости!

Я не верил в Данзаса-самоубийцу, зная его сызмальства, но, поймав вчера взгляд, брошенный на меня, подумал — чем черт не шутит; что, когда необыкновенный друг у тебя на руках погибает — и ты не остановил (ну, разумеется, дуэльные правила, кодекс чести!), — тут тяжкая ежедневная пытка. Ведь число статей, книг, упоминаний, разборов той дуэли растет непрерывно — и в наших журналах, и в заграничных. Данзас почти каждый день слышит, читает толки о том событии и казнит себя: именно потому, что по законам чести невиновен — потому себя и винит.

В нашем лицейском вечере это был самый темный, но, к счастью, недолгий аккорд.

74

Данзас опять рассказал (мне уже известное): Пушкин перед смертью вздохнул: «Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского...», а он, Данзас, успел отнять у раненого Пушкина пистолет, который тот спрятал под одеяло: помешал застрелиться (и тут Костя опять казнится — а надо ли было отнимать? ).

— Ах, Жанно, попади он в вашу переделку, сейчас, глядишь, вернулся бы и сидел с нами, как и ты...

Эта нота позволила мне перебить Данзаса и увести разговор в сторону. Тут я был, кажется, необычайно красноречив. Обрисовал несколькими штрихами ту жизнь, которую влачил бы Пушкин, если бы разделил нашу участь: оборот писем за полгода, метели по неделям, безнадежная сибирская тоска, унесшая множество жизней.

Нет! Не для Пушкина!

И Пушкин сам это высказал в «Капитанской дочке»: либо орлом — с краткой орлиной жизнью, либо вороном, продлевающим жизнь любою ценою для вороньего бытия.

А нашему А. С. еще Карамзин, придя в Лицей, кинул: «Пари орлом!» И потом не раз: «Ты орел, ты лев!»

Корф здесь внезапно со мною согласился — не преминув довольно точно заметить, что и в Михайловском, пробыв еще лет пять, Пушкин бы нашел способ погибнуть — но его вовремя спасли...

Я же перебил Корфа (явно собравшегося повести разговор наш к императору Николаю) и, разгорячившись, признался, как счастлив был, что Пушкина меж нас на площади не оказалось, и что я в этом случае мог быть невольным виновником его гибели.

Тут, конечно, я спросил (все уже были в сборе, и Горчаков): не знает ли кто о пушкинском желании приехать в декабре 25-го.

Оказывается, почти все кое-что слышали о моем письме к Пушкину (больше всех, как всегда, Яковлев и Корф), однако даже Михайло Паясыч помнил смутно — нечто со слов Левушки Пушкина; Горчаков же, прислушавшись, вдруг принялся доказывать, что я и не мог написать такого письма в Михайловское, так как ничего ему о том не рассказывал (перед нашим расставанием, в Москве в ноябре 25-го).

Действительно, мы были в ту пору с князем весьма откровенны, и вы от меня знаете о сделанных предложениях насчет тайного союза. Однако Горчакову пришлось напомнить, как я расписывал ему скучное житье Пушкина в деревне *.

* Сам Горчаков хоть и побывал в псковской глуши, но вызывал Александра Сергеевича к себе и Михайловского не видел.

75

Тогда же я сообщил по секрету, что Пушкин мечтает на недельку выбраться инкогнито в столицу, а Горчаков не советовал рисковать, «хотя, если уж Пушкин приедет, пусть даст мне знать».

Это все министр припомнил, а большего я ему в 25-м и не мог сказать; ведь князь уехал из Москвы в Петербург, когда только поползли слухи о болезни императора Александра, и у меня еще не было ясного плана — вызвать Пушкина.

План родился после присяги Константину, когда я, не откладывая, написал в Михайловское, что еду в Питер и жду Пушкина там, у Синего моста, на квартире Рылеева. Намекал, что в столичной суете и большой неразберихе — все сойдет; что пока один царь умер, другой не прибыл — в эту пору хозяином Петербурга является граф Милорадович, с которым в крайнем случае можно будет и сговориться...

Вот в таком смысле я писал Пушкину, уж не помню точно — 30 ноября или 1 декабря 1825 года, и, стало быть, через неделю Пушкин мог мое послание получить и пуститься в дорогу.

Яковлев припомнил как «общеизвестное», что А. С. отправился в путь, узнав о смерти Александра I, и в первый раз воротился после того, как заяц дорогу перебежал, во второй раз — попа встретил, третий раз — будто снова зайца. И вернулся окончательно, сказав: «Чему быть, того не миновать!»

Мясоедов вдруг метко заметил: Пушкин небось с самого начала не хотел ехать и обрадовался случаю!

На что я сказал: история хороша, особливо если зайцы, попы встречались наяву, а не в поэтическом воображении нашего Александра Сергеевича...

Еще немного я порасспросил наших об этом случае, для меня необыкновенно занимательном, — но более ничего путного не узнал. Так мне и остались неясными по меньшей мере четыре пункта:

1. Дошло ли все-таки мое письмо к Пушкину в декабре 25-го или — слух?

2. Если дошло, как Пушкин отнесся?

3. В самом деле, отчего выехал, отчего вернулся?

4. Кто бы мог еще хоть самую малость мне о сем предмете рассказать?

Меж тем всезнающий Корф, хитро приглядываясь ко мне, — вдруг: «А знаешь ли, Жанно, что отвечал Пушкин государю на вопрос: «Куда бы ты пошел 14-го декабря, если б находился в Петербурге?»

— Ну кто ж не знает! Слава богу, эта история разошлась и к нам в Сибирь попала: «Я был бы на Сенатской. Там были мои друзья». И это правда, ибо в рассказе представлена обычная откровенная смелость Пушкина — как в Лицее, когда он воспитателям попадался, или перед графом Милорадовичем, наконец, перед государем...

Корф: А не задумывался ли ты, Жанно, о глубоком смысле этого ответа? Он, конечно, смел — но ведь А. С. апеллирует к чести; после первой фразы «Я был бы на Сенатской площади» — какой грамматический знак поставишь?

— Да какой угодно, это сейчас стали строго глядеть за препинаниями, а мы, помню, как хочется, так и пишем. Можно и точку, и запятую поставить!

Корф: Нет, Ваня, дурной ты канцелярист. Между фразами «Я был бы на Сенатской» и «Там были мои друзья» надлежит выставить двоеточие! Весьма примечательное двоеточие, ибо Пушкин несомненно первой фразой говорит — куда бы он пошел, а второй фразой — почему? Он мог бы сказать: «Я пошел на площадь: надо было переменить правительство, ввести республику» — или что-нибудь в таком же роде. Но у Пушкина после двоеточия следует: «Там были мои друзья» — то есть дело чести, неудобно дома остаться, если Пущин и Кюхля уже на площади... Выходит, что Александр смело отвечал, но не дерзко. В сущности, ведь сей ответ содержит уж и оправдание — апелляцию к чести, некоторое извинение даже. И государь понял: «Ну ладно, если друзья, то понимаю-прощаю; иди и не шали больше!»

Умен Дьячок Мордан, что и говорить; потаенный же смысл его рассуждения мне сразу виден — дескать, «не ваш человек Александр Пушкин (чего я, кстати, и не утверждал) — и по форме признания его государю не можете вы зачислить его в свои, хотя чуть не загубили, вызывая на площадь».

В речах моего барона послышался мне и некоторый знакомый мотив; ей-ей, показалось (чуть позже объясню!); и я привычно мигнул Модиньке, а он — мне, однако объясняться не стал — потом!

Промолчал Корф, но Горчаков спросил: «Жанно, на допросах ты ничего о том своем письме не говорил?»

Я вскинулся, потому что как ни далеко мы разошлись с моим министром, но он меня знал — хорошо знал, и спроста так заговорить не мог, а углубляться в подробности, видно, не хотел.

— Нет, на допросах я не говорил, что Пушкина звал в Петербург. А что?

— Да ничего, были слухи... — неопределенно промямлил Горчаков.

Яковлев разбил напряженность самым последним анекдотом: один из сотрудников Горчакова женился на купчихе, и князь, встретившись с ним, воскликнул: «Отныне вы теряетесь для меня в толпе!» А тот: «В толпе почитателей Вашего сиятельства».

— Ну, бог с вами, — смягчился Горчаков, — приходите обедать!»

Все смеялись, министр первый.

И все же я не забыл вопросец, брошенный невзначай первым дипломатом империи...

«В России все тайна — ничего не секрет». Как часто я слышал эти слова за последнее время. Корф, Горчаков что-то знали о моем письме, — но от кого же?

Либо от меня, либо — от Пушкина. Либо — от каких-то третьих.

Однако, тут как раз наш бал окончился. Все пожелали друг другу «счастливых много лет», обнялись, Корф по соседству взялся подвезти меня домой, и я медленно выходил, твердо зная, милый мой Евгений, что сижу на лицейском вечере в последний раз.

Но в дверях все-таки обещаю моим, что постараюсь всех пережить, если они поклянутся мне в том же самом...

76

21 октября

Корф довез меня —и зашел, да еще простился шуткою, как он считал — вполне свежею: «Ты, Жанно, воистину никогда не состаришься. Всегда у тебя, старый карбонарий, на календаре 14 декабря, и еще даже 15-е не наступило!»

Я слыхал это mot Петра Андреевича Вяземского и хотел было щелкнуть статс-секретаря, но у себя в дому не стал. Не возобновили за поздним часом и разговора о моих допросах, пушкинском письме etc. Но все равно не отстану от их баронства, тем более что обещает на днях свести меня с Ланскими (как помнишь, это было тебе обещано при нашем последнем свидании).

И. И. никогда не говорил со мною о Наталье Николаевне Гончаровой-Пушкиной-Ланской и ее супруге. И никогда не говорил о стремлении своем — с ними повидаться. Я угадываю тут любимое пущинское подмигивание — дескать, хотя и не обещал, а ты ведь, брат, очень желаешь кое о чем расспросить вдову Пушкина!

К тому же неловко мне трясти Модеста Андреича, ибо попалась мне (ну, разумеется, лицейским путем) прелюбопытная выписка из корфова дневника.

Стыдно, конечно, чужие дневники читать, но:

1) уж очень интересно;

2) Модя сам не удержался, показал двум-трем скотобратцам, ну уж и пусть на себя пеняет, что еще человека два ознакомятся.

Занятная, очень занятная выписка, печальная, естественная, я бы сказал — и необыкновенно... что? Дурная? Подлая?

Ах, все не то. Впрочем, сами увидите.

77

Из дневника Корфа с возражениями другого лицеиста

Корф (писано в 1839 году):

«Теперь 23-й год, что я вышел из лицея, и, следственно, 23-й год первому выпуску из этого заведения, которое в настоящем времени изменило и свою наружную физиономию, и многое во внутреннем своем назначении. Из всех моих товарищей, живых и мертвых, я до сих пор, по политической моей карьере, стал выше всех. Будущее в руках божьих! Но любопытно между тем было обозреть, что в эти 22 года с каждым из нас сталось. Всех нас было только 29, а какое разнообразие в житейских наших судьбах! Вот список всех с означением короткой истории каждого в той степени, в какой она мне известна...

Иван Васильевич Малиновский. Бешеный, вспыльчивый, вообще совершенно эксцентрический, но самый благородный и добрый малый. Начал и продолжал службу в гвардейском Финляндском полку и, дослужившись до капитана, вышел в отставку полковником еще в прошлое царствование в 1825 г. Он переселился в деревню, в Харьковскую губернию, где был два трехлетия уездным предводителем дворянства, женился в немолодых уже летах на дочери сенатора Пущина и теперь постоянно живет в своей деревне. Имеет орден Владимира 4 ст.».

Примечание Ив. Ив. Пущина:

«Не могу понять, почему Ваня, он же Казак, он же мой шурин (ибо «дочь сенатора Пущина» — не проще ли было написать Мария Ивановна — родная сестра Ивана Пущина?) — не могу понять, почему Малиновский «совершенно эксцентрический»? По-моему, совершенно естественный человек — но, может быть, Корфу в 1839 году это представлялось уже эксцентрическим?

Добавлю к сей, в общем довольно верной, доброй аттестации, что Иван Васильевич был совершенно лишен честолюбия, и это, возможно, спасло его: не выйди он в отставку в марте 1825 года, тогда уж непременно в декабре бы замешался в бунт (как это случилось с Андреем Розеном, нашим общим другом и родственником).

То есть у меня и тени сомнения нет, что Малиновский бы развернулся еще покрепче иных, хоть и не очень интересовался делами тайного общества, но товарищ был такой добрый, такой верный, что уж непременно бы провел с нами десяток лет за Байкалом. Однако фортуна сохранила!

Еще хотел бы добавить, что Ваня однажды осмелился в Харькове просить царя о смягчении участи Розена.

В каждом почти письме он упрекает меня: «Ты не знаешь внутренних происшествий!»

Корф:

«Граф Сильвестр Францович Броглио (или Брогли). Человек крайне ограниченный и тупой и никогда ничему не учившийся. Благодаря своему звучному эмигрантскому имени он тотчас после реставрации получил от Бурбонов орден Лилии, с которым и щеголял еще в лицейском мундире. Выпущен был в какой-то армейский полк, но никогда в русской службе не служил, вскоре после выпуска уехал во Францию и более оттуда не возвращался, прекратив и все сношения с прежними товарищами. Что он делал во Франции, и даже жив ли он теперь, мне неизвестно».

Пущин:

«Уж Модест Андреевич не мог промолчать об ордене и чине. А ведь наш аристократ хоть и получил орден от Бурбонов, а первое, что сделал после лицея, — это принялся бунтовать против законных монархов.

В Пьемонте, как мне удалось узнать, он участвовал в революции (марта 1821 года), свергнувшей гнусного Виктора-Эммануила, того самого королька, кто похвалялся, что вычеркивает из истории все происходившее меж 1789-м и 1815-м; кто восклицал, что он «проспал четверть века и знать не желает происходившее во время сна».

Броглио и его старший брат помогли сему славному монарху снова отправиться за сладкими сновидениями, однако мятежники доверились странному, ненадежному наследнику престола «пьемонтскому Гамлету» Карлу-Альберту. Последний в решающую минуту сбежал — и моему Сильвестру пришлось, спасаясь от австрийских войск, уйти в изгнание.

Однако и тут не унялся первый лицейский бунтовщик — примкнул к греческим повстанцам и, как лорд Байрон, сложил голову — только вот неизвестно, когда и при каких обстоятельствах! Мир праху».

Затем Модя высказался о себе самом:

«Барон Модест Андреевич Корф. Способности обыкновенные, недостаток их выкупается большим трудолюбием. Человек, про которого вообще нельзя сказать ничего особенного — ни в хорошую, ни в дурную сторону; словом, человек средний, но которому всегда и вовремя благоприятствовало необычайное счастье. Биография его — вещь примечательная, впрочем, только по видимому в ней персту божьему... Теперь он тайный советник, государственный секретарь, камергер и кавалер Анны 1-й с короною, Владимира 2-й и Станислава 1-й ст. Женат на кузине, дочери умершего подполковника Корфа, имеет сына и дочь».

Пущин:

«Удивление Корфа собственным успехам очень забавно. С тех пор, как сделана была запись, он уж действительный тайный, и при новых орденах, и книгу написал (которую лучше бы не писать) — а стоит задуматься — отчего «человеку среднему» столь благоприятствовало счастье?

Положим, Модинька не средний — повыше! Были у нас лицейские гуси не менее вальяжные, но не они, — Корф к сорока годам продвинулся дальше других. Отчего же? Еще потолкую об этом в дальнейшем.

Вообще замечу, что, перечисляя однокорытников старых, Корф как бы делит их на три отряда:

1. Погибшие люди (a la Броглио)

2. Бескарьерные (вроде Малиновского)'

3. Преуспевшие (как сам Корф! )

Поглядим же сперва на «оправдавших надежды», на тех, кто к сорока годам уж генерал (как этого и требовала лицейская марка!).

78

Про Сергея Ломоносова (на лицейском же наречии Крота) Корф замечает, что он «поверенный в делах в Бразилии, действительный статский советник с Владимиром на шее»; я же могу добавить, что после Бразилии были Португалия, Нидерланды. После Владимира еще Станислав, Анна 1-й степени да сверх того экзотические бразильский орден Южного креста, португальский орден Христа 1-й степени... В дальнейшем я отказываюсь дополнять столь важные для Модиньки сводки об орденах; я знаю только, что всего на 29 лицейских приходится больше 200 русских и иностранных орденов — у одного Горчакова уже 35, зато у меня, Кюхли, Пушкина — ни одного!

Другие же сорокалетние генералы наши — Дмитрий Николаевич Маслов, прозванный по перу и дару слова нашим Карамзиным; затем два друга, два Павлуши — Павел I Гревениц, Павел II Юдин, еще Стевен Федор Христианыч, дражайший Фрицка, столь же молчаливый, сколь добрый. Все покойники. А славные были ребята, хоть и далекие от моих житейских забот. Здесь и Сергей Дмитриевич Комовский — Смола, Лиса, до которого я (в отличие от Корфа) небольшой охотник за его старинное фискальство и благопристойность.

Об Александре Алексеевиче Корнилове и Александре Павловиче Бакунине Корф гладенько излагает — люди «с порядочными формами», такие-то чины, должности, ордена. А ведь «мосье» (так мы называли Корнилова) — в декабре 25-го служил в Московском полку и сперва решил не присягать, а после хоть и присягнул Николаю, но все же попал в крепость и счастливо отделался.

И его уже не стало,
И его как не бывало...

Бакунин же, находясь на службе в Москве, одновременно со мною состоял, так сказать, в филиале тайного союза (обществе семисторонней звезды) — и тоже счастливо отделался.

Но для меня он еще и брат своей сестры (в которую, как знаете, ухитрились одновременно влюбиться Пушкин, Малиновский и ваш покорный!).

Господи, как давно это было!

И, наконец, еще два преуспевших, а нам особливо любезных».

Корф:

«Михаил Лукьянович Яковлев. Добрый малый, хороший товарищ, надежный в приязненных своих сношениях, без блистательных дарований, но не без способности к делу, хороший музыкант и приятный композитор. По службе, которую он начал в московском сенате, ему сперва очень не везло, но потом, с переходом во II отделение собственной государевой канцелярии (к Сперанскому), все поправилось. Теперь он действительный статский советник с Владимиром и Анной на шее, но занимает хотя спокойное, однако весьма малозначащее место директора типографии II отделения. Он женат на вдове генерала Игнатьева, у которой много детей от первого брака, но с ним нет».

Пущин:

«Все правильно Корф написал. Не сказал только, что Яковлев — до гробовой доски наш лицейский староста, что у него все наши лицейские бумаги, что он Паяс 200 персон. Но про Яковлева — сколько ни толкуй, все мало!»

Корф:

«Федор Федорович Матюшкин. Чуть ли не оригинальнейшая из всех наших карьер, потому что из заведения, предназначенного преимущественно (теперь исключительно) для гражданской службы и выпускавшего воспитанников своих в военную только в виде изъятия, Матюшкин вышел — в морскую, сделал себе в ней имя и до сих пор продолжает ее с отличием. Он человек пылкий и вместе рассудительный, и жаль, что не выбрал сначала другой карьеры, где мог бы быть полезнее себе и другим. Ходил с Головниным вокруг света, участвовал в известной экспедиции Врангеля в Сибирь; имев и разные другие важные поручения, он все еще только капитан 1-го ранга, но зато сверх Анны и Станислава на шее и Владимира в петлице, украшен Георгиевским крестом «за 18 кампаний». Теперь он командует кораблем в Черноморском флоте. Холост».

Пущин:

«До чего же Модя характерен: морская служба, кругосветное и полезное путешествие — это как будто хорошо! Но «мог бы быть полезнее себе и другим».

О вице-адмирале, по прозвищу Федернелке, он же Плыть хочется, можно столь много еще добавить, что необходимо умолкнуть.

79

Но каков же итог для 1839 года?

Шеренгу «удачливых» составляет одиннадцать человек — чуть больше трети первого нашего курса (впрочем, некоторые карьеры, судя по иронии Корфа, еще под вопросом).

Теперь — погибшие; «шести друзей не узрим боле», — вздохнул Пушкин за несколько лет до того —

И мнится, очередь за мной...

Наш поэт был седьмым, за ним ушли еще двое — и вот Корф всех перечисляет. Первым — Николенька Ржевский: из Лицея — в армейские прапорщики, но через несколько месяцев погублен горячкою, не успев даже надеть офицерского мундира.

Второй — «Николай Александрович Корсаков. Был одним из самых даровитых, самых блестящих молодых людей нашего выпуска. Прекрасный музыкант, приятный и острый собеседник, напитанный учением, которое давалось ему очень легко, с даром слова и пера, он угас в самых молодых летах.., находясь при тосканской миссии. Прах его погребен во Флоренции. Это одна из самых чувствительных потерь, которую понес наш выпуск, и имя Корсакова, если бы провидение продлило его жизнь, было бы, верно, одним из лучших наших перлов».

Пущин:

«Все правильно Корф пишет. И Корсаков навсегда среди нас остался 20-летним. А Пушкин 37-летним. Мы же глядим на этих вечно молодых с завистью или уж дидактически: «Поживите-ка с наше, узнаете!»

О Старике нашем, Косте Костенском, Корф замечает, что был он «без смысла и без грамоты», «умер в 1830 году, кажется, еще титулярным советником».

Действительно, есть ли смысл умирать титулярным? Впрочем, врешь, М. А.! Старик успел больше, чем ты полагаешь, и помер коллежским асессором! А вот Семен Есаков быстро сделался гвардейским полковником, но в польскую кампанию потерял несколько пушек и застрелился. Осталась вдова с четырьмя детьми (а один из сыновей, добавим, после был под арестом по делу Петрашевского); Петр Федорович Саврасов тоже был гвардии полковник и тоже едва достиг 30-ти лет, но убит чахоткою».

Корф:

«Барон Антон Антонович Дельвиг. В лицее милый, добрый и всеми любимый лентяй, после лицея — приятный поэт, стоявший в свое время в первой шеренге наших литераторов. Но теперь почти уже забываемый. Дельвиг никогда ничему не учился, никогда истинно не служил, никогда ничего не делал и жил всегда припеваючи с любящей душой и добрым, истинно благородным характером. В последнее время он имел несчастье жениться на кокетке, женщине холодной и без сердца, дочери московского сенатора Салтыкова, и вероятно, что этот брак содействовал его преждевременной кончине. Он умер в 1831 году, оплаканный многочисленным приятельским кругом, а вдова его скоро потом вышла за брата поэта Баратынского. О службе Дельвига говорить нечего. Он числился, кажется, при Публичной библиотеке и умер чуть ли не титулярным советником».

Пущин:

«Все правда, все так. Бедный Тося — какую эпитафию Корф сочинил: «Умер чуть ли не титулярным!» И Пушкин ведь тоже умер «чуть ли не титулярным». А то, что А. А. основал «Литературную газету» — об этом стоит ли толковать? И не зря, видно, Кюхля сочинил:

О Дельвиг, Дельвиг! что награда
И дел высоких и стихов?..»

80

Корф:

«Александр Сергеевич Пушкин. Это историческое лицо довольно означить просто в моем списке. Биографии его гражданская и литературная везде напечатаны (сколько они были доступны печати). Пушкин прославил наш выпуск, и если из 29 человек один достиг бессмертия, то это, конечно, уже очень, очень много».

Пущин:

«Ценю в сем случае краткость и сдержанность пишущего».

Затем Корф вспомянул, не очень уж ласково, Илличевского, «Олосеньку», пережившего всего на 2 месяца нашего Пушкина, и бедного Александра Тыркова, лет 15 назад тронувшегося умом и вскоре умершего.

Однако самое занятное — впереди: назвав девятерых умерших, Корф прибавляет холодно и фаталистически: «Еще двое умерли политически» (слушайте! слушайте!):

«Вильгельм Карлович Кюхельбекер... Он был предметом неистощимых наших насмешек в лицее за свои странности, неловкости и смешную оригинальность. С эксцентрическим умом, с пылкими страстями, с не обузданною ничем вспыльчивостью, он всегда был готов на всякие курьезные проделки и еще в лицее пробовал было утопиться. После выпуска он метался из того в другое, выбрал, наконец, педагогическую карьеру и был преподавателем русской словесности в разных высших учебных заведениях. И в лицее и после он писал много стихов со странным направлением, странным языком, но не без достоинств, и издавал вместе с кн. Одоевским журнал, кажется, «Мнемозину». Все это кончилось историей 14 декабря, в которую он был сильно замешан, с осуждением в каторжную работу. В Сибирь его, впрочем, не отправили, и некоторые из наших товарищей видели его в Свеаборге в крепостных работах. Недавно еще издана драма в русском роде его сочинения, но, разумеется, без имени автора: «Кикиморы». Жив ли он и где теперь, не знаю. Женат он не был».

Пущин:

«В Свеаборге и в Динабурге долго томили бедного Кюхлю. «Некоторые из наших товарищей» — это прежде всего Пушкин, который однажды нечаянно столкнулся с Вильгельмом (партию арестантов перегоняли из одной крепости в другую).

От Пушкина же, наверное, лицейские кое-что узнавали о Кюхельбекере (ведь была меж ними тайная переписка, А. С. помогал пристраивать в печать Кюхлины вирши). Но вот не стало Пушкина, и два года спустя Корф даже не знает, жив ли Кюхель? Не знает, что оригинал Вильгельм женился etc.».


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Н.Я. Эйдельман. "Большой Жанно: Повесть об Иване Пущине".