Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Н.Я. Эйдельман. "Большой Жанно: Повесть об Иване Пущине".


Н.Я. Эйдельман. "Большой Жанно: Повесть об Иване Пущине".

Сообщений 61 страница 70 из 168

61

Итак, первый шанс: Каховский. Во дворец, при сумятице тех дней и часов, ничего не стоило пройти. Необыкновенная решительность Каховского проявилась на площади, где он застрелил двоих и одного ранил: если бы Каховский убил Николая — тогда в городе полнейший переполох, Михаил Павлович — не фигура. Можете вообразить остальное...

К этому добавим второе: Якубович, проходивший 14 декабря несколько раз с заряженными пистолетами в двух шагах от Николая...

Третий — Булатов, с каждым часом терявший душевное равновесие, но — как мне точно и доподлинно известно — ходивший возле неохраняемого Николая с кинжалом, двумя пистолетами и несколько раз собиравшийся пустить их в ход...

Да что толковать! Если сам Николай считал свое спасение чудом.

Итак, три верных шанса убрать Николая, обезглавить правительственную партию. Я не говорю, что хотел этого и что жалею о несвершившемся. Я не рассуждаю пока, но просто считаю: три шанса отброшены.

Но вот и нумер четвертый.

Каховский в тот вечер бросил нам всем славную, может быть, мысль: «Сейчас ночь, сейчас и идти ко дворцу. Те же офицеры, что утром должны повести солдат к присяге, пусть теперь, в казарме, подымут шум за Константина — и во дворец! Охрана — да что охрана?»

Как раз в эти-то часы Преображенский офицер Чевкин весьма возбудил своих солдат разговором о замене Константина Николаем. Паника во дворце была неимоверная, а ведь самое интересное, что Чевкин вовсе не был членом нашего Союза, искренне думал только о Константине (позже был прощен, в генералы вышел!). И если б еще мы снаружи подступили — о господи! «Кто палку взял, да раньше встал...»

Посудите сами: в 7 утра Сенат уж присягнул Николаю. А мы где?

И в те же часы будет присяга по некоторым полкам: Николай «раньше встал»... Как видно, ростовцевский донос все же не пропал даром, но о нем, погоди, еще потолкуем...

Но мы-то, мы-то не понимали разве, что если солдаты, Сенат присягнут — то уж поздно бунтовать? Неужели — спросите вы — так крепко спалось в ночь с 13-го на 14-е?

Да нет, друг мой, никто и глаз не сомкнул. Но вот морозец какой-то сковал ноги, да и мысли.

Если знали мы, что надежных солдат мало — тем более нужно опередить, скорее, пораньше! Разве Пален давал своим людям хоть час передышки? Вечером 11 марта 1801-го собрал офицеров — как мы у Рылеева — а в полночь уж все во дворец шли, полки выведены. Конечно, 11 марта — совсем другая музыка. Но все же, все же...

Очень помню, как в темноте носились мы по улицам. Оболенский, Рылеев да я — с пяти утра... Ох, не забуду этой последней нашей с Рылеевым прогулки: черное утро, мороз пробивает шинели, будто картечью. И вот видим во мгле Петра бронзового — и никого вокруг, никто не вышел! Имеем ли право произнесть: «Я сделал все, что мог, — пусть другой сделает больше». Нет! Пока не имеем, не можем: значит — вперед!

И мы еще час-два бегаем, мерзнем, зовем — обратно идем: вокруг Петра московцы стоят! Ура!

Итак, четвертый, весьма существенный шанс: припозднились! Отчего — не могу сейчас объяснить, но шанс был. Был!

В-пятых, измайловцы: о них уж я толковал, брат Михаил с пушками ждал хоть одной измайловской роты. Но что-то сковало измайловских: подъехал полковой командир, вышел священник: «Все ли желают присягать?»

Пауза, один шаг все решает.

Андрей Розен ведь, когда присягал его Финляндский полк, закричал: «Не желаем!» — и придержал своих на пути к площади. Один остановил целый полк.

А тут в Измайловском пауза — солдаты ждут, генерал ждет. И капитан Богданович, еще несколько наших людей — все ждут чего-то. Так и присягнули, сами себя не дождались.

Однако следующей ночью Иван Иванович Богданович не вынес унижения, покончил с собой. Выходит, смерти не испугался, а в момент присяги что-то замерло, замерзло.

Но что же?

Однако подождите еще.

В-шестых, в-седьмых. Как вам известно, ранним утром явились на рылеевскую квартиру Каховский, Якубович. Первый объявил, что отказывается убивать государя, а второй — что не пойдет во дворец с моряками (как прежде обещался).

Иван Иванович не совсем точен, описывая события в Измайловском полку. Когда генерал Мартынов, полковой командир, объявил присягу Николаю, капитан Богданович крикнул: «Константину!» Присутствовавший при этом генерал Бистром не растерялся и велел продолжать обряд. Еще раздалось несколько неуверенных криков: «Константин!» — священник обошел всех с крестом, полк, увели в казармы, и все кончилось.
Морской же экипаж был на многое готов и только ждал вождя, которого охотно видели в славном герое Кавказа Александре Ивановиче Якубовиче.
Е. Я.

62

Трубецкой тоже чем-то уж скован — я и Рылеев к нему ездили, и видно было, как он рад, что вокруг памятника — пусто. И после, на площади, как я Трубецкого проклинал, посылая за ним Кюхлю и других!

Восьмой шанс. Московский полк вышел после десяти часов, находясь в необычайном одушевлении. Щепин-Ростовский, накануне робкий, неуверенный, и, может быть, от этой именно робости (знаю такую черточку!) — поднял своих, завопил, воодушевил: в казармах порубал человек пять, даже из своих кого-то огрел — и привел вместе с Александром и Мишелем Бестужевыми половину полка на площадь — «ура, Константин!». Тут, кстати, и я к ним пристал... Щепин же был столь могуч и быстр в тот час, что ему бы вперед! Сенат, хотя уже присягнул, но еще заседал. Захватить бы это здание, мне и Рылееву, как и уговаривались, войти в присутствие — и тотчас именем России и Константина заставить гг. сенаторов все подписать, что требуется...

Однако московцы встали, куда им приказано, — и стоят: а Щепин — герой, орел — устал, оперся на саблю и так простоял до конца всего дела. Михайло и Александр Бестужевы, как и он, штабс-капитаны — им бы распорядиться, но нет! Ждем толстых эполет.

И мне бы их уговорить — пока пыл, напор не остыл и все в движении, — но опять предательское что-то. И вот — стоим, ждем. Каждому промедлению найдется после свое объяснение: там — Якубович уперся, здесь — мы не сообразили, в третий раз — Трубецкой подвел... А ведь еще Суворов говорил: раз удача, два удача — помилуй бог! Когда-нибудь и уменье!

Если же сей афоризм вывернуть — выйдет: раз промах, два промах — помилуй бог! Когда-нибудь... Что же? Вот слово нужное, нелегко подобрать — в чем тут дело? Ясно, что за этим скрывается правило, формула, что ли, нашей неудачи, то самое, о чем все время толкую.

Но, подожди, вот и еще примеры.

Пункт 9. Приходит на площадь гвардейский экипаж. Молодцов ведет наш Николай Бестужев. Что б захватить им с собою пушки? Но — торопятся, и правильно, конечно, торопятся, — да вот пушки-то после все и решат.

10, 11, 12 — целых три пункта отдам незабвенным лейб-гренадерам. Они, думаю, 14 декабря были молодцы из молодцов — и тем более подтверждается моя мысль о некоем наваждении, о таинственном хладе, сковавшем наши действия.

Судите сами: лейб-гренадеры у себя, за Невою, рано утром присягнули; так же, как в Измайловском, мы помешать не сумели. Но на том не кончили, а лишь начинали. Александр Сутгоф и Николай Панов не каются, себя не закалывают, а хоть и с опозданием, но берутся за дело. Как только в казармы пришло известие, что московские не присягнули, наш Александр Николаевич Сутгоф, как вы хорошо знаете, поднимает свою роту и рысцою прямо по льду — к Сенату. Вслед за ними — вскоре и весь остальной полк под командой всего лишь поручика Панова.

Говорят, это было замечательное зрелище: лейб-гренадеры, в боевой амуниции, даже с хлебом (обо всем подумали поручики), не строем — но быстрой веселой толпою торопятся на площадь; маленького Панова гиганты гренадеры на плечи подымают — а рядом вприпрыжку, мешая французские слова с российским матом, — полковой командир Стюрлер.

Позже Николай Алексеевич Панов, царствие ему небесное, рассказал мне: государь думал, будто именно он и Сутгоф — главные зажигатели всего пожара, и месяца два следователи их считали вождями — не меньше, чем, скажем, Рылеева или Пестеля. Но как же изумились, догадавшись, что оба молодца всего несколько недель как вступили в тайный союз, а главных своих предводителей впервые увидели только накануне бунта...

Но солдаты, гренадеры — вот загадка-то! Никто не мог их остановить — не говорю о Стюрлере, но и персоны поважнее, даже особы высочайшие! И опять же на следствии искали глубоких корней сего события, допытывались — велась ли загодя обработка нижних чинов и чем их купили?

А лейб-гренадеры, не сговариваясь, отвечали одно и то же: «Пошли на площадь из любви к поручику Панову», «Вышли в уважение к господину поручику Сутгофу».

Вот, оказывается, что за сила — солдатская любовь к поручику!

Рассуждая после об этом событии (помню зимний вечер в Петровском каземате), подступились мы однажды к Панову — и Лунин Михайло Сергеевич спрашивает — ус крутит: «Так вы ведь, Николай Алексеевич, власть в России могли взять — отчего же не пожелали?»

63

И в самом деле, Евгений, объявляю тебе, что поручики Сутгоф и Панов могли бы без труда взять власть в Российской империи. Посуди: идут гренадеры. Сначала мимо крепости. Панов говорил, что особенно жалел (скучая после в той же крепости), что не приказал своим молодцам занять ее: никакого труда это бы не составило, ибо там дежурила лейб-гренадерская рота. Но вчера, у Рылеева, о крепости не было речи, а поручики за генералов не решают: сказано — к Сенату, посему — к Сенату... А ведь пушки Петропавловской могли крепко распорядиться!

Однако перешли Неву, вышли ко дворцу — и показалось гренадерам, что Зимний уж занят своими (как и договаривались с Якубовичем накануне вечером). Можно сказать, мятежный полк уж вошел во дворец. И, говорят, об этом эпизоде много толковали 14 декабря 1850-го: в тот день, к 25-летию николаевского воцарения, во дворце собрались, так сказать, «ветераны» противной нам стороны и один за другим признавались, сколько страху натерпелись от гренадер, дворцовая команда была не очень велика, да и будет ли в своих стрелять? Комендант спасовал перед маленьким поручиком, а у молодой императрицы начала трястись со страху челюсть. Особенно перепугался, оцепенел, говорят, Аракчеев — и придворные уже шарахались от него как от прокаженного.

Панов, однако, заметил ошибку — что дворец не занят своими. Как быть?

Можно захватить всю высочайшую фамилию и затем удачно вести переговоры, тем более что вчера вечером о таковой операции говорилось. Однако ему, Панову, не приказали, лейтенанты за маршалов не решают, посему — вперед! на площадь!

И наконец, третий случай: полк со знаменем, имея авангардом славного поручика, арьергардом же матерящегося полкового командира, — все лейб-гренадерство поспешает рысцой и видит у Главного штаба Николая со свитой. Охрана ничтожная — царь, в сущности, беззащитен. Целый мятежный полк — тысяча человек — возле Николая, которого считает узурпатором; и все, что хотят, могут с ним сделать; но по сигналу Панова, проходя, только демонстрируют: «Ура, Константин!» Царь, правда, тоже молодец: показал рукою к Сенатской: «Тогда, ребята, вам туда!»

Ну, они и пошли.

Царя захватить, убить — ведь Рылеев желал этого, но будто нарочно поручал не тем; а поручикам, легко бы все исполнившим, даже слова не сказал накануне...

Панов в Петровском так отвечал Лунину на его эскападу:

— Мог бы я царя взять, да ведь без крови бы не обошлось, уж охрану и свиту пришлось бы потрепать — а не хотелось крови, думали — так обойдется...

Лунин, услыхав это, заметил: «Благородно судите, Н. А., — да солдатиков ваших жалко».

Так и пришли лейб-гренадеры — это уж я сам видел — и влились в наше каре, сначала Сутгоф с ротою, затем — Панов с полком. Пришли, развернулись и ждут.

И тут бы не поздно еще — сочтите это шансом № 13, — еще не поздно было атаковать. Как раз тогда Финляндский полк застрял на пути к нам, и Розен, хоть и не сумел сыграть по-лейб-гренадерски, но все же остановил одних, смутил других — и тут бы нам опять напасть!

Народ меж тем толпами валил, с Исаакиевского летят поленья, да не в нас — а в царских, и все на волоске. И уж не считаю за шанс, что бы стряслось, если бы крикнули толпе да подкинули ей ружей. Тут бы уж наши силы к их силам стали бы пять к одному.

Ну ладно, толпа — дело ненадежное — но и на площади мысль мелькала, а уж в казематах запоздало явилась во всей соблазнительности: а что, если б тут, на площади, громко объявить свои прямые цели — вольность мужикам и поселянам, сокращение службы? Как бы отозвалось это в тех гвардейских цепях, что нас окружали?

Не берусь угадать. Возможно, что «ура, Константин!» — ключ более надежный. Но и на этот случай был нерастраченный шанс — хоть и с обманкой: ведь Александр Бестужев представлялся Московскому полку как адъютант Константина, который «точно знает, что цесаревич не отрекался» и проч. Если б эту игру продолжать на площади... Если бы... Если бы. Но эти сомнительные приемы пока не зачтем. Неизвестно — как бы они обернулись.

И вообще не могу ручаться, конечно, что движение вперед принесло бы теперь верный успех, — слишком много времени потеряно. Но все лучше, чем стоять недвижимо.

А что стояли?

Дожидались подкреплений, дожидались диктатора, дожидались бескровного решения. Дождались!

И ведь перед нами не каменные стены — свои, русские солдаты. Все же — момент необыкновенный...

Прости, Евгений, тут я приостановлюсь — дух перевести и мысль, давно обозначенную, закончить.

64

Отчего же мы вернули столько шансов? Отчего тринадцать, а то и больше раз отказались от успеха? Отчего была у нас — по наблюдению одного немца — неподвижная революция? А по замечанию Николая Александровича Бестужева — «бездействие и оцепенение»? По солдатскому же присловью — «воин изнеможет — так свинья переможет». Отчего же воин изнемог до времени?

Нет, не были мы трусливы или бездарны. В Сибири частенько разыгрывали «битву при Сенате» — благо там времени доставало. До мельчайших подробностей разобрали мы каждый час, каждый поворот дела: «Здесь можно было совершить то, а там — се... Если б вовремя явился Трубецкой, если б раньше его заменить, если б Панов, если бы Булатов... Если бы Пущин...»

Однако до той мысли, которую я сейчас выскажу, мы все же не доходили. Скорее — не решались; разве что Федор Николаевич Глинка во время последней нашей встречи... Да и то, возможно, что я усиливаю случайно оброненную фразу.

Итак, вроде бы выходит, что не хотели мы победить?

Не торопись, друг мой, возражать, смеяться, рукою махать на старческие мудрствования.

Мы очень хотели победить; делали для того почти все, что могли, рыскали до рассвета по Питеру, устали, замерзли, охрипли, воодушевляя солдат. Хотели — истинный крест, хотели, жаждали удачи, победы. Манифест к русскому народу, на случай успеха, был заготовлен.

И при том — как бы не хотели...

Жаждали победы мыслью, волею; однако тайно, внутри, даже себе не признавались, ну как бы получше объяснить? Почему-то вспомнилось, как бегали мы с Горчаковым к девчонкам в театре графа Толстого. И не очень-то хотелось — попадемся, так позору не оберешься! Но как же отступить, признаться друг другу? А я еще нечаянно ногу подвернул, и Горчаков был чрезмерно заботлив, надеясь — что не смогу я идти; а я ведь хотел подвернуть и оттого оступился, но все же не воспользовался сей лазейкой, и мы пошли дальше, но как обрадовались замку на дверях театра! Впрочем, друг перед другом изобразили разочарование...

Нет, не то! Не тот пример!

Слишком легко. Вот сравнение получше:

Под Бородином или Кульмом такие же, как мы enfants perdues, пропащие ребята, бились без всякого сомнения; французам противостояли всей душою, всеми силами, всем умом, всей волею — и еще чем-то сверх того!

А вот мы, на Сенатской, тоже выставили против Николая весь ум, все силы, волю — но минус что-то: «минус», заморозивший часть сил, ума, воли.

Повторяю, 14 декабря мы могли бы вдруг и победить, и радовались бы... Но при том под Бородином была жертва на выигрыш, а 14 декабря — уж не знаю, как сказать,— жертва на проигрыш?

     Артельное самоубийство.

Но почему же?

65

И на этот вопрос, Евгений, попытаюсь ответить. Разгадка, кажется, явилась на днях, когда попался мне список со стихов господина Тютчева. Увы, в сибирском отдалении поэта сего я не заметил — а понял теперь, что стихотворец сильный и, оказывается, довольно известный!

Строки же, о которых собираюсь говорить, принес мне (не без смущения) брат Михайло; стихи, никогда не печатавшиеся и, как я уразумел, никому почти неведомые. Брат списал их благодаря случаю во время заграничного путешествия.

Большое собрание своих неопубликованных стихотворений Федор Иванович Тютчев подарил князю Ивану Сергеевичу Гагарину перед тем, как тот, приняв католичество, навсегда покинул Россию. Только после смерти Ф. И. Тютчева, то есть в середине 1870-х годов, Гагарин послал часть этих сочинений и в их числе страшные стихи (о декабристах) — в русскую печать. Е. Я.

Так вот несколько строк тютчевских отняли у меня сон на две ночи, и сердце болело, а злость такая подступила, что уж искал способа довести ее до сведения г-на автора; однако сумел все же усмирить гнев, поместив по привычке себя на место оппонента, то есть, не встав на позицию г-на Тютчева, но все же к ней прислонившись.

Вот, Евгений, отрывки из тех стихов:

Вас развратило Самовластье,
И меч его вас поразил, —
И в неподкупном беспристрастье
Сей приговор Закон скрепил.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О жертвы мысли безрассудной,
Вы уповали, может быть,
Что станет вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить!
Едва дымясь, она сверкнула
На вековой громаде льдов,
Зима железная дохнула, —
И не осталось и следов.

«Вечный полюс», кажется, не вечен — и уж текут ручейки.

Однако главные строчки — все же первые две.

«Вас развратило самовластье...» — то есть, иными словами, вы, декабристы, похожи на противников своих; те — самовластны, ибо правят, не интересуясь мнением, желанием народным; а вы ломаете по своему хотению. Те самовластно порабощают, вы — самовластно освобождаете.

Я бы мог, конечно, указать на коренную разницу в целях — но она ведь ясна и г-ну Тютчеву; он о методе говорит — и вот мои ответ ему (вдруг будет случай — передай).

Если б нас действительно развратило самовластье, не его меч, а наш обязательно взял бы верх. О, в этом случае мы никогда б не проиграли, не смутились бы, не помедлили...

Так что меч нас «поразил» именно оттого, что мы на них не похожи; не могли, не умели, слава богу, уподобиться самовластью...

66

В Сибири не раз слыхал я истории о раскольниках, не желавших подчиниться властям. Когда же войска и полиция их окружали, мужики себя сжигали, и это называлось «гарь». Тут было, по-моему, столько же фанатического исступления, сколько и гордости: мы, дескать, могли бы и защищаться, но не желаем крови пролить — ни своей, ни вашей, — ибо станем тогда похожи на вас, иродов...

Главная причина нашей, Евгений, странной медлительности примерно такая же, как у сибирских старообрядцев. О, сколько раз между 1815-м и 25-м раздавались на наших сходках восклицания, что нельзя же свергать Аракчеева по-аракчеевски!

Однако Павел Иванович Пестель постоянно объяснял нашим, что лучше не браться за дело, если волков бояться...

Как мы его за такие речи обвиняли, как подозревали — и все оттого, что понимали резон его слов; понимали, но боялись этого резона, а в конце концов ведь приняли этот резон (чего стоят наши просьбы Каховскому — «убей Николая»).

Приняли, да не смогли принять. «Не желаем мясничать», — выкрикнул кто-то из наших.

Но это еще, Евгений, не все объяснение. Послушай, что я надумал, — хоть и долго говорю и утомляю моего стенографа.

Нас постоянно занимали мысли, что будет после победы.

Первый день еще был ясен: ура! свобода! Манифест, лишающий Россию господ и рабов, поселений, шпицрутенов, самодержцев и прочего.

Но второй, третий и более дальние сроки — тревожили, даже иногда ужас вызывали.

Николай Иванович Тургенев заметил однажды, что англичане научили нас любить свободу, а французы — ненавидеть ее.

Конечно, мы все мечтали о самой легкой, английской цене за российскую свободу: мы с трудом соглашались даже на несколько лет крепкого кромвелевского протектората, хотя, можно сказать, один только король Карл головой заплатил за ту британскую свободу — а по прошествии немногих лет, худо-бедно, но Англия устроилась по-новому: король, ограниченный сильным парламентом, билль о печати и проч.

Но теперь поглядите на Францию: после стольких лет революционных гильотин, долгой бонапартовой диктатуры, сотен тысяч жертв, наконец, после новых революций — что эта страна имеет: Третьего Наполеона, которого, конечно, опрокинет следующая революция! Да, французская цена великовата! Но не говаривал ли тот же Николай Иванович Тургенев, что, чем больше страна набрала гражданских свобод до переворота, тем легче и с меньшей кровью произойдет переход к новому устройству. Выходило, что Британия оттого пролила меньше крови в 1649-м, нежели Франция в 1793-м, что уж за несколько веков до революции имела Великую хартию, парламент, суд присяжных...

Услыхав подобные речи, я, 20-летний офицерик, спросил Тургенева, не впадает ли он в противоречие? Россия ведь не накопила никаких особливых свобод — даже сравнительно с Францией, — и стоит ли нам браться за дело, если последствия переворота будут французских еще тяжелее?

Ник. Ив. был заметно доволен вопросом и отвечал мне толково — в том смысле, что, взявшись за дело (то есть создавая тайный союз), — не надобно слишком торопиться. По его расчету, за одно-два поколения мы высокой целью и себя самих преобразуем и, проникнув во все поры общественного устройства (то есть в школы, суды, армию, управление), вследствие всего этого настолько оздоровим и проветрим свою родину, что перед решительным жестом будем вольнее французов, а может, даже англичан накануне их революции.

Хотел я спросить Николая Ивановича — кто же даст нам столь успешно подготовлять страну к вольности? А позже еще собирался узнать, как сами-то удержимся 40—50 лет от прямого бунта? Ведь никакого терпения не хватит!

67

Хотел, да не спросил, ибо справедливость главной тургеневской мысли казалась мне очевидной, — и таковой кажется сегодня, и с тем умру: нельзя сидеть сложа руки и сибаритствовать на том основании, что «плетью обуха не перешибешь».

Нет, неспособен я в объятьях сладострастья,
В постыдной праздности влачить свой век младой
И изнывать кипящею душой
Под тяжким игом самовластья.

Но при всем при том цена вольности тоже меня занимала — и кажется, не меня одного.

И вот, Евгений, к чему я веду: 14 декабря, выходя на площадь, мы еще и оттого медлили, что как бы торговались: не с врагом, но с судьбою.

Вышли на площадь, встали и стоим. Хотим уменьшить кровавую цену — и оттого пропускаем один шанс за другим.

Вот, Евгений, второй наш резон — отчего не победили.

Наконец, еще одно признание. Сейчас пойдет сюжет совсем деликатный — надо бы его выразить с особенной осторожностью — но сумею ли?

Видишь ли, Евгений, мы познали огромное, редкостное счастье: счастье жертвы, дополненное (увы, не для всех) счастьем лицезреть свою жертвенность, вкусить плоды ее — не только горькие, но и сладкие, немало льстящие самолюбию.

Победив, мы обязаны были бы платить совсем иначе, чем проиграв. А платить потребовалось бы — сомнений нет! Платить — может быть, разочарованием (при сопоставлении первоначального идеала с достигнутой сущностью). Платить, может быть, тюрьмой и гибелью, куда более страшными, чем то, что с нами случилось после 14 декабря; гибелью не вместо победы, а после нее (как Робеспьер, Марат).

Евгений, пойми этот темный, эгоистический аккорд — но ведь я и вытаскиваю наружу то, что роилось внизу, в потемках. А наверху, в сознании, — 14 декабря было чистым, жертвенным, смелым.

За что же Владимир Иванович Штейнгель окрестил меня «двойным грешником» — теперь понимаете?

Грех первый — бунтовщик нераскаянный.

Грех второй — самоубийца.

Резюмирую: сами того не сознавая или не признаваясь себе и другим — мы шли на площадь, чтобы умереть. Однако древнеримские добродетели, столь занимавшие наше воображение, должны были подвергнуться переводу на язык российского XIX века.

Там, в Риме, — твердая рука республиканца била мечом под сердце.

Здесь, в России, — идем на площадь и выстраиваемся, как прекрасная, наилучшая мишень для картечи. Жить по-старому не умели, победить — не умели или не хотели. Умели только погибнуть.

Все! До завтра.

Так и хочется сесть напротив Ивана Ивановича, задымить в две трубки и поспорить. И вот что я бы отвечал моему Пущину: согласен, согласен, что много шансов упущено, что декабристы были куда более готовы свою кровь пролить, нежели чужую; что не хотели пользоваться любыми средствами к успеху. Только со слов Пущина выходит, будто удивительный «морозец», «странное нечто», сковавшее их решимость, — все это явилось только на площади в день бунта; я же, зная многих декабристов, утверждаю, что и задолго до того они были людьми преимущественно возвышенными, благородными, мягкими — но не очень готовыми к решительным, крайним действиям. «Дум высокое стремленье», — написал о них Пушкин; но одного высокого стремленья мало для победы и освобождения России.
Как быть?
На моих глазах, да и не без моего участия, прошли петрашевцы, шестидесятники, затем — хождение в народ, террористы «Народной воли»; теперь много толкуют о рабочих союзах. Совсем другие люди, другие характеры, другие средства! В конце концов, я уверен, даже точно знаю — Россия вспрянет (да уж и вспряла) ото сна. Пущину и его друзьям не хватало, полагаю, десятка-другого крепких, решительных молодых людей, каких рождает нынешнее время! Им же, теперешним, пригодятся — верю — и люди 14 декабря: удержат от лишнего кровопролития, заставят лишний раз задуматься о средствах; в общем, помогут, а им вот никто помочь не мог.
Е. Я.

68

19 октября 1858 года. Протокол лицейский

«Ввиду отбытия в бессрочную командировку всех бардов наших, как-то: Корсакова, Дельвига, Пушкина, Илличевского и Кюхельбекера — сочинен и писан сей протокол Михайлой Яковлевым октября 19-го 1858-го.

Сего дня в пятом часу собрались на занимаемой гг. Яковлевым и Матюшкиным квартире так же и следующие сохраненные судьбою скотобратцы, гг. Данзас, Корф, Пущин, Комовский, Мясоедов. В девятом часу пожаловал господин министр Горчаков. Всего же провели в питии, закусывании и словоговорении пять часов, оказавшихся столь краткими, что о природе подобного необыкновенного астрономического явления решено запросить Академию.

Сотворили же в тот вечер нижеследующее:

1. Пили здравие Лицея.

2. Пили здравие директора Егора Антоновича и составили письмо сему достойному мужу.

3. Помянули 18 умерших товарищей.

4. Пожелали здравия 11 здравствующим.

5. Произносили тосты разнообразные, запивая их не крепко.

6. Веселились, услаждая друг друга:

а) анекдотами;

б) пением национальных песен;

в) ответами на замысловатые вопросы г-на Яковлева;

г) рассуждениями о любви;

д) спорами — кто всех главнее?

7. Беседовали о грядущих лицейских днях, и, вспомнив, что в 1827-м праздновали серебряный юбилей, в 1837-м золотой, а в 1857-м бриллиантовый, скотобратцы не сумели вообразить ничего более драгоценного и посему объявили каждый следующий лицейский день — бесценным.

8. Пытались, но без успеха, разобрать иероглифы, коими писано послание от Малиновского, пришедшее к лицейскому дню из уездного города Изюма. Решили для этой цели испросить у г-на министра иностранных дел лучших его дешифровщиков, в чем господин министр не отказал.

9. Еще раз подтвердили и скрепили клятвою, что и последний лицеист да празднует лицейский день.

Большинством голосов предписано колоколам Ивана Великого всех перезвонить, а Пущину Ивану всех пережить, сочтя 30 сибирских лет взаймы взятыми.

Подписали:

Мясоедов — он же Мясожоров, он же Мясин

Данзас — Кабуд, он же Медведь

Горчаков — Франт

Пущин — Большой Жанно, он же Иоанн Великий

Корф — Дьячок Мордан

Комовский — Лиса, он же Смола

Матюшкин — Федернелке, он же Плыть хочется (уже не хочется!)

Яковлев — иже написах сию грамотку — он же Паяс 200 персон.

Приложение к протоколу

(Вопросы и ответы писаны рукою Яковлева, Матюшкина и Пущина)

1 вопрос: Чего достиг?

Ответ: Старости (Матюшкин)

Благоденствия (Мясоедов)

Петербурга (Пущин)

2 вопрос: Лучшее дело жизни?

Ответ: Учился в Лицее (Данзас)

Родил сыновей: Александра, Константина, Николая и Михаила Павловичей (Павел Мясоедов)

Сделал публичную библиотеку Публичной (Корф)


Барон, потом граф Корф, занимая весьма высокие правительственные должности, особенно гордился улучшением императорской публичной библиотеки, директором которой состоял немалое время.

3. Худшее (постыднейшее) дело?

Писал стихи (Данзас)

Уверял полгода Кюхлю, что он лучший на свете поэт (Яковлев)

Разорил Бакунина (Комовский)

У Комовского с Бакуниным была игра: они гуляют, обедают, веселятся — и каждый платит по очереди. Таким образом Бакунин ухитрился уплатить за экипаж, доставивший друзей в ресторацию на торжества. И теперь наступила очередь Комовского платить за обед. Однако хитрющий Комовский у самого входа в ресторацию купил газету и тем самым передал очередь платежа Бакунину.

69

4. Сильнейшее воспоминание лицейское:

Гоголь-моголь и фортепиано (Пущин)

Волконская после объятий Пушкина (Комовский)

Обморок Маслова (Матюшкин)

Историю с гоголь-моголем Пущин описывает в своих известных записках о Пушкине.
Трогательный эпизод с фортепиано: Ив. Ив. из Сибири просил Матюшкина найти в Петербурге фортепиано, купить и выслать — конечно, за счет Пущина — для его дочери Аннушки. В ответ лицейские устроили складчину и прислали фортепиано в подарок. Ив. Ив. был на седьмом небе, восторгался «Лицеем старого чекана» и присвоил тому фортепиану название «лицейского».
«Волконская после объятий...»: Пушкин в темноте нечаянно обнял фрейлину Волконскую — старую деву, которая жаловалась царю.
Лицеист Маслов играл главную роль в лицейском патриотическом представлении 1812 года, но, от переутомления упал в обморок и без всякого уведомления публики был заменен пьяным учителем Иконниковым (он же был и автором игравшейся пиэсы). Можно вообразить недоумение многочисленных зрителей, среди которых был чуть ли не министр народного просвещения.

5. Еще, пожалуйста, вспомни приятно о Лицее и лицейских (ибо одного пункта маловато):

Матюшкин чуть не побил меня в 1824 году за то, что в течение полугода я не мог на один вечер оторваться от дел и посетить Царское Село (Горчаков).

— Дельвиг, почему ты не был на Сенатской площади среди бунтовщиков?

— Очень рано вставать, поленился (Комовский со слов Корнилова).

Комовский однажды занял у кого-то десять тысяч, думая, что умирает, но выздоровел и пришлось деньги отдавать (Корф).

Не забуду никогда, как у Пущина на Мойке отмечали 19 октября 1818-го: добрая половина Лицея явилась — и соорудили канделябру изрядную (Яковлев).

Михайло Лукьяныч Яковлев, веселость которого не нуждается в рекомендациях, собирал по всей Руси словечки, относящиеся к питию, волокитству, чревоугодию и прочим лицейским страстям. Коллекция синонимов к слову «выпить» превышала у него сто наименований, и среди них было, между прочим, гусарское «соорудить канделябру».

6. Сильнейшее желание:

Жить (Пущин)

Спать (Мясоедов)

Избавиться от желаний (Горчаков)

Выплыть (Матюшкин)

7. Девиз, любимое изречение:

Ха-ха-ха, хи-хи-хи, Дельвиг пишет стихи (Яковлев)

А ты, братец, судя по рылу — из свиней не простых (любимое Кюхлино, сообщил Пущин)

За далеких, за родных будем ныне вдвое пьяны (Данзас)

8. Любимое занятие:

Коллекционировать денежные купюры (Горчаков)

Прощать глупые шутки (Мясоедов)

9. Женский идеал:

Моя жена (Мясоедов)

Моя вдова (Пущин)

Самая доступная (Комовский)

Калифорнийские девы, склонные к замужеству без обряда и ревности (Матюшкин)

Три женщины — те самые, которые разрешены нашему Пушкину его строгими изучателями и ценителями: 1) супруга, 2) няня, 3) поэтическая муза (Яковлев)

10. Пожелания товарищам:

Если хочешь счастья на час — напейся! Если хочешь счастья на год — женись! Если хочешь вечного счастья — будь здоров! (Матюшкин)

70

Начато 20 октября, вечером


(как видно по чернилам, почерку — писалось в несколько приемов, не в один день)

Прочитав эти записи, ты, Евгений, увидишь многое, но не все, — да все не передал бы даже Пушкин.

Как быть? Ты велел — попробую досказать!

Почти всех я видел еще в прошлом году (хотя и не был на том 19 октября) — так что новизна свидания была только с Мясоедовым. Но зато вот уж встреча! Мы не виделись — угадай сколько?

С 1817 года!

По окончании Лицея меня определили в гвардию, а он вскоре уж оказался в своей Туле. Близости особенной меж нами никогда и не было — а затем 41 год пробежал.

Впрочем, не совсем хорошо я рассказываю. Павлуша Мясоедов написал мне неожиданное письмо за Урал, и ничему я сильнее не удивлялся. Во-первых, Мясин, Мясожоров (и еще были разные прозвища, составленные из слогов той же фамилии): мы немало-таки насмешничали над ним — последним по успехам, и что главное — по уму. Да еще и чванлив был, заносчив. В общем, по духу чужой. Но вдруг — письмо за Байкал, да хорошее, доброе письмо. Я даже наизусть из него помню: «Любезный, милый друг мой, Иван Иванович, пишу к тебе и сим желал бы выразить, как много сердце мое берет в горе твоем живого участия»; «может быть, рука моя умела б описать всю силу дружбы и с детства привязанности, кои я к тебе питаю, и перо в сем случае есть дурной доверитель наших чувств — потому и не распространяюсь».

Молодец Павлуша — тем более что вообще-то товарищам не полагалось писать в каторгу — только родным, — и со мною поэтому имели почтовую связь Вольховский, Малиновский и, разумеется, Егор Антонович, считавший себя отцом духовным. Пушкин, вы знаете, особенная статья; он тоже мне писал — но стихами, хорошо вам знакомыми, да с оказией.

Мясин же мой приписал целый лист к посланию моей сестры, которое конечно же читали на почтамте и в III отделении: право, молодец!

Сестра после все же пожаловалась, что мой однокашник, сперва ей столь любезный, вскоре немало надоел — ну, да это уж другая статья.

А теперь, 41 год спустя, свиделись.

Вы, разумеется, спросите — отчего я именно о Мясоедове толкую, хотя рядом куда более близкие, Матюшкин к примеру?

Но с Федернелке все много проще — а через Мясоедова я вдруг кое-что понял. Ведь не виделись без малого полвека — и никакого отчуждения, даже сделались ближе. И не так уж глуп и плох показался наш Мясин!

Юность, говорят, проходит?

А вышло, что именно юность-то с нами остается, а все прочее проходит. Разве мог бы я так просто сойтись с подобным человеком, которого встретил бы впервые в возрасте 25—30 лет?

А тут будто вчера прервали лицейское болтание на полуслове — и 41 год спустя: «Ах, так на чем же остановились?» И разговор кишит словечками, никому в мире не понятными, вроде — «он же, таковой же», «тот же нуль, хоть и четвертый» и проч.

Не поймешь, Евгений, без длинного объяснения, как и я не угадаю, например, твоего детского шифра.

И не надо понимать — верь на слово.

Эта общая юность, не имеющая старости, дает, однако, и другой эффект.

Выходит, что давнее и сегодняшнее смыкается; но где же середина, то, что пролегло меж нами?

Тут общего мало или совсем нет.

И я, толкуя с лицейскими о том, сем, хохоча до колик, — не знаю толком, где служит Комовский, и карьеру Мясоедова с трудом воображаю.

Не то, что нам дела нет друг до друга (тем более, когда попадаются столь заметные персоны, как Горчаков, Корф, Пушкин даже!); но те шесть лет, что «промчались, как мечтанье», нас соединяют, а последующее старалось разъединить.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Н.Я. Эйдельман. "Большой Жанно: Повесть об Иване Пущине".