Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Л. Ермолинский. "Голубая звезда".


Л. Ермолинский. "Голубая звезда".

Сообщений 11 страница 16 из 16

11

— Тоже сна что-то нет. — Лунин рад этой встрече. Ее не назвать неожиданной. Страдая бессонницей, оба часто сходились здесь за полночь.

— Все читашь? То и сон не берет, все читаешь да пишешь, — добродушно ворчал «верный страж». — Сколь бумаги извел.

Он так ловко приладился на ступеньке крыльца, словно врос и стал с ним заодно. Одет был Василич легко. Не по времени года, да и не по возрасту. Был в исподней рубахе, в курмушке, небрежно, но как-то особенно ловко накинутой на сухие широкие плечи, и в лаптях. Лапти Василич был мастер плести и любил, но ходил только по дому, опасаясь насмешек. Как бы тайно от урикских жителей. Сибиряки презирали лапотников, этой обуви никогда не носили, обходясь легкими и удобными сапогами из сыромятной кожи, именуемыми по-местному ичигами. За семнадцать лет поселения став в деревне своим, Василич дорожил этой честью и ничем — ни лаптями, ни манерой держаться — не хотел уронить завоеванного. Здешний говор он тоже пытался усвоить. По-сибирски срубал окончанья слов: скажет «делат», «знат», «понимат», но не «делает», «знает», как заправский сибирский мужик.

— Читашь все да пишешь, небось, — говорил он с притворным недовольством, высекая огонь и посасывая крохотную бурятскую трубочку.

— Давно ничего не пишу. С покрова ни строчки, — вздохнул Лунин.

— Вот и ладно, коль этак-то, — поддакнул старик и предложил, протянув свой кисет: — Моего не отведаешь?

— С одной грядки.

— И то.

Оба долго молчат. Еле слышно скребет широченными лапами стену сосна.

— Мужики пришли давче с последним обозом.

— Гуляла деревня маленько, — нарушает молчание «егерь». — Нонче вроде бы ладно сходили в Москву. Туда — чай, оттель — красный товар. Славно вроде сходили.

Он вздыхает. Ему, поселенцу, в ямщину ходить не дозволено. Водят «в Расею» обозы только вольные здешние мужики. А как ни прижился Василич в сибирском селе, как ни врос в новый быт, а нет-нет и взгрустнется. Заплачет, бывает, душа по родной Смоленщине: как-то там без него сыновья управляются, Да и живы ли? Семнадцать годов как-никак миновало!

— Нынче браво сходили, — повторяет старик, и опять они долго молчат. Оба рады: довелось скоротать одиночество, посидеть, покурить... помолчать. А сосна все шуршит по стене. И от этого шороха на душе вроде как-то ровнее, спокойнее. Как от шума воды. Урик лежит в неширокой безлесой долине. До тайги от деревни — хоть в каком направлении — три-четыре версты. Эту сосну, одиноко стоявшую на окраине Урика,

Лунин не велел рубить, а дом так поставил, чтобы к окнам пришлась и к крыльцу.

— Бродяги, однако, под воротами топчутся, что ли,— равнодушно замечает Василич, прислушиваясь. Говорит он без тени тревоги, как о деле обычном. Можно столь же бесстрастно отметить: «посмотри, на забор села галка» или что-нибудь в этом же роде.

— Ты гляди, мало-мало растеплило, и уже потянулись, — говорит о бродягах Василич. И, еще помолчав, прибавляет: — Наладила нет ли Дашутка им давче корму, не знаю. Намедни глядел — все как есть подобрали, подчистую все выгребли, хоть шаром покати. Да и то, голод не тетка, известно. — Он вздохнул.

В сибирских селах издревле существует обычай ставить еду и табак на особую полку, прилаженную с этой целью за воротами. Так издавна делает чуть ни каждый хозяин. Это привычная дань для бродячего люду. Иной раз одежонку, какую не нужно самим, положит туда же сибирский мужик. Так что беглый бродяга в своей дальней дороге «в Расею» повсюду найдет подкрепление. Добровольная дань если не избавляла, то, во всяком случае, частично защищала местное население от грабежей и налетов бродяг.

— А пожалуй, пойду посмотрю, что наладила Дарья! — вдруг встрепенулся Лунин. Он был, видимо, рад, подвернулось нежданно-негаданно дело и к тому же небезопасное.

— Да на что же ее проверять в этакую пору? — заспорил Василич, почуяв неладное. — Коли Дарья забыла, в ином месте отыщут. Не одни, небось, ладим. К какой любо избе подворачивай, все, что надо, налажено.

Но Лунин не слушал. С крыльца его словно ветром снесло. Он шагал уже по двору своей легкой походкой.

— Обожди, дай собак отпущу, — крикнул вдогонку Василич.

— После, после, не к спеху, — не оборачиваясь, бросил Лунин.

— Понесла ведь нелегкая, эвон как, — ворчал «егерь», надевая курму в рукава и почти что бегом поспешая к воротам. — И на что там, ей-Богу, глядеть. Эка тьма. Да один-то не суйся, обожди. Я тебе говорю, обожди!

— Право слово, отстал бы, Сергеич. Неладно затеял, — почти умоляюще просит Василич.

Но Лунин гремит засовом, отворяя калитку. За воротами никого не было. Урик спал. Только невдалеке, в доме Муравьевых, в окне у Никиты, в узкой прорези ставня — желтый свет одинокой свечи. И от этого слабого огонька темнота показалась еще гуще, сырей, неуютней. Полка впрямь оказалась пустой.

— Унесло, слава тебе, господи, — с облегчением сказал старик, крестясь и позевывая, и плотней запахнулся в курму. В самом деле усилился ветер или здесь, на просторе, казался сильней, не понять.

— Слышь ты, у Сергея Григорьича шибче псы забрехали. Подались, видать, низом. Огородами двинули гости. По Куде подались, — говорил Василич, прислушиваясь. — А тебе все бы судьбу пытать, все бы лезть на рожон, право, какой оглашенный, — ворчал старик, добывая опять из кармана потертый кисет и огниво.

XVII

Любезная сестра... Мои часы проходят в тишине кабинета или в гармонии сибирских лесов. Удивительная постепенность счастья. Чем ближе я к цели своего плавания, тем попутнее становятся ветры. Нечего тревожиться, если облака снова собираются на горизонте.

М. Лунин

И все-таки он зажег свечи. Сел к столу, стал читать: так и так не уснуть. Восемь острых огней — голубых в основании — отодвинули тени в углы, сделав их и плотнее и гуще.

Сидя так, он любил на минуту окунуться душой в одиночество. И теперь, оторвавшись от строк, как обычно, представил пространство студеной, заснеженной дали. Их везли тогда в каторгу. И опять показалось, что остались на свете только эти подвижные капли живого огня, восемь капель, голубых в основании. Угаси их, и мир навсегда окунется во тьму.

Он привычно стал разбирать рукописи. Давно уже выверен каждый лист, что хранится в столе и в конторке. Проверял на тот случай, не позволит ли что-нибудь сыщикам угадать след людей, пособлявших ему перепиской. Следов почти не было. То, что осталось, могло быть уликой единственно против него. А он не боится улик.

Проще было, конечно, все, что есть, уничтожить. Но он любил перечитывать письма сестры и свои письма к ней. Часть рукописей он преднамеренно сохранял для обыска. Внимательным читателем не следует пренебрегать. А те, кто нагрянет сюда, и особенно те в Петербурге, кому перешлют его рукописи, они, можно думать, будут очень внимательны.

А правда ли — возле высоких деревьев?... Да, наверное, сохнет... Это, видимо, отблеск раздумий соузницы о его горькой доле. Вот строки письма. Они тоже имеют касательство к теме.

«После двух недель, проведенных на охоте, я отправился к N. Было поздно. Она обычно убаюкивает свою малютку Нелли, держа ее на руках и напевая своим молодым голосом старый романс ритурнелем (* Ритурнель — припев, франц.). Я услышал последние строфы из гостиной и был опечален тем, что опоздал. Материнское чувство угадывает. Она взяла свечу и знаком показала, чтобы я последовал за нею в детскую. Нелли лежала в детской кроватке, закрытой белыми муслиновыми занавесками. Шейка ее была вытянута, головка слегка запрокинута. Если бы не опущенные веки и не грациозное спокойствие, которое сон придает детям, можно было подумать, что она собирается вспорхнуть, как голубка из гнезда. Мать, счастливая отдыхом дочери, казалась у постели одним из тех духовных существ, что бодрствуют над судьбою детей. «Она почти всегда так спит. Не бойтесь разбудить ее. Я точно знаю момент ее пробуждения по небольшому предшествующему ему движению». Вездесущий искуситель говорил мне: «Познать и любить — в этом весь человек: тебе неведомы чувства супруга и отца, где твое счастье». Но слово апостола рассеяло это наваждение... Истинное счастье — в познании и любви к истине. Все остальное — лишь относительное счастье, которое не может насытить сердце, так как не находится в согласии с нашими бесконечными желаниями...»

Мария Николаевна однажды обмолвилась: одинокая старость, дескать, горький удел. Да, наверное, так.

Одинокая старость — незавидная доля. Только это не имеет к нему отношения. Они там, в бенкендорфовом гнездышке, позаботятся, чтобы чаша сия миновала государственного преступника Лунина. И гуманно лишат огорчений преклонного возраста. Ждать осталось недолго.

Он решил еще в юности, что семейная жизнь — это, в сущности, прекращение деятельности, отрицание умственной жизни. Мир принадлежит человеку дела. Дом для него лишь пристанище, где можно отдохнуть, чтобы снова пуститься в дорогу. А главное все-таки в том... Имел ли он право связать чью-то жизнь со своей?

Восемь капель живого огня. Лист бумаги. Твердый почерк... Прямой, без наклона. Говорят, что такие — у людей сильной воли. В отношении Лунина — наблюдение верное.

«Аvе Маriа! Моя добрая и дорогая...» — сколько раз перечитывал он эти строки. Одно из последних писем к сестре. Итог многолетних раздумий. Письмо-реквием, письмо-завещание. Он, наверное, помнил его наизусть...

«К полноте бытия моего недостает ощущения опасности. Я так часто встречал смерть на охоте, в поединке, в сражениях, в борьбах политических, что опасность стала привычной необходимостью для развития моих способностей...»

Как давно и — увы — безуспешно он внушает сестре, что не нужно тревожиться за его судьбу. Он пытался писать резко, в тоне приказа: «Я надеюсь, что ты свято выполнишь волю сосланного брата, дающего тебе доказательства уважения и дружбы, привлекая тебя к своим работам предпочтительно перед другими лицами... Не позволяй морочить себя болтовней тем, которые проповедуют осторожность, чтобы замаскировать свой кретинизм...» Он делал попытки польстить:

«Ты моя сестра и, следовательно, так же, как и я, не подвержена чувству страха». Напрасно. Сестра боится за него. Умоляет беречься. Во имя чего? И какою ценой? Не ценой ли отказа от дела, которому он отдал жизнь и теперь продолжает служить?

Он всегда полагал, что обязанность говорить ради общего блага независима ни от каких обстоятельств. Он должен был сказать слово правды в защиту их общества, его целей и дел. Отразить клевету. Что было сказано в правительственном сообщении о восстании в столице четырнадцатого декабря, в том гнуснейшем памфлете, сочиненном по заказу царя? Что восставшие — шайка разбойников, что вела их звериная жажда пролития крови и страсть к разрушению, что никакой, даже химерической цели у движения не было, а одно лишь желание ниспровергнуть законы и ввести безначалие привело их на площадь. Ложь и ложь. Народ введен в заблуждение относительно их намерений. Он, Лунин, обязан сказать слово правды. Теперь, завершив свой труд, отослав с надежными людьми все статьи в Петербург, он просил сестру напечатать их за границей. Судьба его детища всецело в руках этой любящей, чуткой, но — увы — далеко не отважной женщины. Сомнения тревожили. По сей час нет уверенности в завершении дела, и, по правде сказать, ощущенье бессилия угнетает, временами приводит в отчаяние.

Он опять постоял у окошка. Ему нравилось думать, что некрупные яркие звезды точно так же видны над столицей, что и Катя, быть может, видит их в этот час.

В комнате пахло лиственницей. Пахли желтые, до янтарного блеска натертые стены и дрова, наготовленные впрок у печки, и лучины, уложенные для просушки Василичем. Этот дом был построен три года назад на деньги сестры и, казалось, согрет заботами Екатерины Сергеевны. Все, что в доме: старинные баснословно дорогие часы на стене, большое бронзовое распятие в домовой часовне, освященное в Риме самим папой, ружья редкой работы, книги из букинистических лавок Петербурга, Парижа и Лейпцига— все до последнего блюдца в буфете и нательной рубахи в комоде куплено и прислано ею. Все держалось заботами Екатерины Сергеевны. И как только силы хватало при ее нездоровье и семейных невзгодах все исполнить, на каждую просьбу откликнуться? И на каждый каприз. А капризен бывает, что скрывать. Ему очень немногое нужно; кусок хлеба, миску картофеля, ложку постного масла. (Потребность в мясе он вполне покрывает охотой.) Еще — грубошерстную костюмную пару. И пока не износит, другой не понадобится. Что еще? Разве склянку чернил? Нет, теперь не нужны и чернила. Но бывали фантазии, вроде ружей Лепажа или этих часов со скелетом в избушке, с изречением древних, торопившим успеть во всем, что обязан свершить на земле. И сестра была рада исполнить.

Жизнь Екатерины Сергеевны полна забот и тревоги о нем. Чем он мог успокоить сестру? Чем утешить?

«Здесь нет опасностей. В челноке переплывал Ангару, но волны ее спокойны. В лесах встречаю разбойников, они просят подаяния. Тишина, происходящая от таких обстоятельств, может быть прилична толпе, которая влечется постороннею силою и любит остановиться, чтобы отдохнуть в пути. Я желаю, напротив того, окончить странствие, перейти за пределы, отделяющие нас от существ прославленных, вкушать спокойствие, коим они наслаждаются в полном сознании Истины.

Мое земное послание исполнилось. Проходя сквозь толпу, я сказал, что нужно было знать моим соотечественникам. Оставляю письмена свои законным наследникам мысли, как Пророк оставил свой плащ ученику, заменившему его на берегах Иордана.

Прощай. Твой любящий брат».

XVIII

Разговор, завязавшийся в первой кадрили, был не то чтоб удачей и не то чтоб спасением, но казался довольно значительным шагом. «В самый раз угадал», — утешил себя Петр Николаевич. И то правда: все пришло как-то само собой. Как мечталось еще в ожидании бала. Правда, смысл их беседы был — увы — мелковат. Но и это его не смущало. Он привык полагать, что в диалоге с дамой важен вовсе не смысл. Тон — главнейшее, тон. Ну, а тон был хорош: легкий, с неким туманцем в намеках, словом — светский, кадрильный: «плыви по течению, плыви».

«И плыви», — ободрял себя Петр Николаевич, провожая госпожу губернаторшу в кресла и не без удовольствия вдыхая аромат, доносимый ее пышным веером. «Плыви, не раздумывай».

Одним словом, начало ободрило, но, как это нередко бывает, тут же следом пришла неудача и смела завоеванное.

Он не раз был партнером начальника края за зеленым сукном и не мог не понравиться осторожной и ровной игрой. А так как сегодня обычный напарник Вильгельма Яковлевича купец первой гильдии городской голова Николай Петрович Трапезников не явился, сказавшись больным, о Петре Николаевиче, разумеется, вспомнили.

— Ты прости, моя ласточка, покружи, сделай милость, ну хотя с капитаном. С Ильёй порезвись. Ишь, орел капитан, — ворковал генерал-губернатор, самолично явившись в большой зал полонить свою жертву.

— Ну, а ты, Полторанов, — басил генерал, — не оставь, брат, вниманием благоверной. Не оставишь хозяюшку, а? Ну, то-то же! То-то, брат! Да, смотри у меня, капитан, хе, хе, хе... — И он по-отечески погрозил Полторанову толстым пальцем в веснушках, дескать, знаем мы вашего брата, дескать, вашему брату пальца в рот не клади.

А жандарм так расправил дородные плечи встречь начальственной нежности, так поддал каблуками, что Петру Николаевичу показалось, что люстра качнулась, а подвески пошли ходуном и едва не посыпались на блестевший, как солнце, паркет.

— Хе, хе, хе, ну и славно, брат, славно, — ободрял губернатор, обнимая тем временем своей лапой партнера.

— Да я, вашество, что-то нынче того, так сказать, не в ударе-с, — лепетал «пострадавший», сделав даже попытку увернуться от начальственной длани. Но немедленно был водворен в малый зал и усажен за стол.

Бить не тем и не то, не с того заходить, слышать тяжкие вздохи и брюзжанье партнера, каждой клеточкой кожи, казалось бы, чувствуя: в двадцати шагах за стеной разбитной и цыганистый капитан Полторанов кружит в вальсе ее — это было мучительно. «Да неужто ревнуешь? — спросил он себя. — Нет, не то. Но все рушится, валится в тартарары».

Под ударами карт от сукна поднималась меловая пыль. Она щекотала в ноздрях. Генерал оглушительно чихал. Подолгу доставал платок, громко сморкался.

«За что, да за что же, о господи?! — думал Петр Николаевич, выходя из себя. Толстые пальцы партнера, его аметистовый перстень вызывали в нем почти физическое отвращение. — За что ты караешь невинного..?»

Вальс. Потом отзвучала мазурка. Снова вальс. Полонез... Успенский сидел как на иглах. А когда, наконец, возбужденная настойчивым ухаживанием и быстрым движением, сверкая плечами, Елена Федоровна вошла в малый зал в сопровождении того же удалого жандармского капитана, когда, подойдя совсем близко, обдав запахом крепких духов, наклонилась взглянуть в его карты, он так потерялся и так невпопад резанул, что партнер застонал и, швырнув карты на стол, очумело откинулся в кресле:

— Да вы что ж это, батенька, разве нынче пьяны?!

— Виноват, вашество, — голос Успенского был сиплым, чужим.

— Нет, извольте видеть, он виноват! Я, любезнейший, с дамы зашел. С дамы, видите, ну... Неужели не понять?

— Виноват!

— Тьфу, заладил, — генерал даже плюнул в сердцах.

...Стало легче, когда она села играть за соседним столом. Тем не менее вечер был безнадежно потерян.

Встали поздно. Гости начали уже разъезжаться. И привычные флейта с кларнетом распевали дуэт, провожанье.

...Послонявшись без цели, Успенский прошел в большой зал. И опять, как в начале, там было светло и пустынно. Но уже по-иному. Не так, как до бала. «Удивительно, — думал Петр Николаевич, — все как будто бы то, да не то. Свечи ни одной не погашено, заменили такими же, все сверкает по-прежнему, а не то... Что не то? Почему? Сам не тот и поэтому видишь иными глазами?» — думал Петр Николаевич и, наверное, правильно думал.

Было душно. Вошли два солдата, одетые лакеями. Принялись гасить бра.

«Все погибло», — думал Петр Николаевич, всем существом ощущая, что с каждой угасшей свечой выцветает портрет, растворяются контуры и сливается с темной громадной скалой стихотворец Державин.

«Ничего не успел, ничего не сумел», — продолжала свербить неотвязная мысль. Он почувствовал, что подступают рыдания.

— Это вы, Петр Николаевич? Здесь? Он не слышал шагов. А теперь, обернувшись, увидел ее совсем рядом.

— Как славно, что вы не ушли! Я так рада. Вы грустны? Отчего? Можно знать? Он молчал.

— Отчего вы грустны? — участливо повторила вопрос Елена Федоровна.

Он что-то сказал невпопад. Она рассмеялась, взяла его дружески под руку.

— Вы молчите, упрямец? — И, обняв крепко руку, с неожиданной силой повлекла его к выходу.

— А у нас с Вероникой Романовной спор, — говорила Елена Федоровна, направляясь к двери. — Вы не помните, случаем, в какой книжке «Отечественных записок» пропечатана «Бэла»?

Он тщетно пытался понять, о чем речь.

— Да что вы так смотрите? — она рассмеялась. — Забыли? «Бэла». Повесть поручика Лермонтова. Того, что теперь на Кавказе. Это правда, что его туда выслали? Говорят, за дуэль. Самим государем?

— Правда, в майском журнале? — не дождавшись ответа, продолжала она свой расспрос.

— Что в журнале?

— Да что с вами, Петр Николаевич, милый? Вы, должно, утомились.

— Не упомню-с.

— Не в службу, а в дружбу, взгляните, пожалуйста.

— Поручика?

— Этак лучше! — опять рассмеялась она.— Так, по крайней мере, занятней, чем все ваши «что-с», «виноват-с», «не упомню-с»... Как мужчины, однако, глупы. Отыщите журнал с этой повестью. В приемной Вильгельма Яковлевича. В шкафу, что сейчас у окна. — И она, напутствуя, легонько хлопнула веером по рукаву его мундира, как будто подчеркивая мимолетным движением особую тайную связь между ними.

Если бы у чиновника особых поручений могли вырасти крылья, он едва ли скорей оказался в приемной начальника.

В комнате было довольно светло от двух фонарей, что горели в начале Большой. Фонари составляли всяк раз половину освещения города. Два других зажигали возле крыльца резиденции по особенным случаям. И все-таки было не настолько светло, чтобы что-то разыскивать в книгах. Да он и не думал о розысках. «Ну, а так ли мужчины глупы? Так глупы... Так глупы...» В нем все пело. И все ликовало.

Белый дом умолкал. Верно, скрипка с кларнетом — в футлярах. На покое. Лежат в малом зале на полэсе. Он не раз видел там два футляра. А дверь хлопает. Боясь беспокоить хозяина, разъезжаются и расходятся гости. Вот опять чья-то тройка, развернув, вылетает в начало Большой и, в широком раскате едва не достав фонаря, во мгновенье исчезает из вида.

Время то ли бежит, то ли встало?

Ему начинает казаться, что о нем позабыли. Шли это насмешка своенравной бабенки? «Нет, она не могла так шутить! Или ждет в самом деле со своей Вероникой?» Ему чудится вдруг, что сюда забредет генерал-губернатор :

«Петр Николаевич? Вы? Здесь? В такой час?.. Да что с вами, голубчик, на вас лица нет».

Вот как раз и шаги.

Он зачем-то берет с полки первую попавшуюся книгу, раскрывает, но тотчас роняет и вздрагивает. Ему кажется: дом наполняется грохотом. Как обвал. Очень тихо теперь в Белом доме. И шаги.

— Вы еще здесь, Петр Николаевич? Как странно. А мы с Вероникой Романовной ждали!

Он делает шаг, еще и еще... И падает, больно ударившись коленями об пол...

— Да тише вы!.. Тише!.. Несносный... Вставайте сейчас же, сюда могут войти.

12

— Уезжайте, молю... я... всем, чем, — он бормочет, ловя и целуя ее руки... — Вы умная, умная, уезжайте, прошу. Вам блистать надлежит...

...Одолели подъем. На вершине перевала одна за другой тройки встали. Дорога здесь шире, а правее угадывалась просторная вырубка.

— А ну, выходи, выходи поклониться, — затянул тенорком полицмейстер от последнего экипажа. — Ну-ка дружно идем на поклон.

— Вот ведь каждому встречному кресту перекрестится, словно какая богомолка, — проворчал из своего угла капитан.

Подошел полицмейстер, встал ногой на ступеньку, отчего тарантас, заскрипев, враз осел в его сторону.

— Сходим, Петр Николаевич? — говорит полицмейстер, заглянув в тарантас.

Шагах в сорока на опушке — новый лиственный крест, не успевший еще почернеть от дождей и ветров, года два как сменил покосившийся прежний. Путешественник, чтивший старинный обычай, непременно помолится здесь, на вершине перевала, за удачу в пути.

В темноте, не видавши креста, помолились.

— А вы суеверны, Григорий Захарович, — усмехнулся Успенский, когда возвращались к дороге.

— Послужите с мое, тоже всякому богу поклонитесь. Ночь особая нынче, — без обиды сказал полицмейстер.

— Да, что верно, то верно, особая ночь.

А свеча, оплывая, дрожала, отражаясь в морозном рисунке стекла.

Он стоял у окна. Развлекал себя тем, что оттаивал лунку в серебристом узоре. Разрушал красоту. Накануне, постаравшись вести нарочито небрежно (но однако просил: «Никому ни полслова. Ты сейчас все поймешь, обещай — никому»), он отдал госпоже губернаторше рукопись Лунина полистать, посмотреть, чтоб потом посоветоваться. И в тот вечер, признаться, основательно нервничал, ожидая, что скажет хозяйка губернии.

Узоры горели, отражая свечу. Он вытаивал лунку в серебристой искрящейся наледи. Это делают так. Держи палец, пока не остынет, а замерзнет — сожми кулак крепче, до боли. Подыши, отогрей. И опять за свое. Хорошо помогает. Отвлекает от мыслей. Только вот красоте повредит, это правда.

«Да, пожалуй бы Лунин вступился за хрупкий узор на стекле. А скажи «пустяки» — отчеканит: «В мире нет пустяков». Пресерьезно живет Дон-Кихот Урикский».

За окном прохрустели шаги по снежку, вместе с клубами пара в кухню вошла Аграфена. Не вошла, а впорхнула. Скинув тут же на лавку у входа шубейку, обив веником валенки, проворно накрыла на стол.

— Заждалися?

Сжав кулак, подышал на замерзшие пальцы, смолчал.

Неделю спустя после памятной ночи в губернаторском доме Аграфена проводила его в этот домик с геранью на подоконниках, с купечески пышной периной и надтреснутым зеркалом в узком простенке.

Во мгновение справившись, шустрая Груня снова вкинулась в шубку и, сверкнувши глазами с восточной раскосинкой — как у многих сибирских бабенок, — исчезла. И опять прохрустели шаги по снежку. А спустя минут пять — еще раз.

О, какой же надменной, холодной, какой отрезвляюще строгой явилась в тот вечер Елена Федоровна Руперт. Как в ответ на привычную ласку отстранилась. Брезгливо. Почти с омерзением. У него зашлось сердце от недобрых предчувствий.

— Это что же, давно у тебя? — кивнула на папку со «Взглядом на тайное общество».

Он солгал, что с неделю.

Глядя в тусклое зеркало, через шпильки (держала в губах), поправляя прическу, — опять в том же тоне:

— И как поступить полагаешь? Нельзя ли узнать?

Он солгал, что намерен вернуть.

— И как скоро?

Его раздражал этот тон. И пугал. «Куда она гнет?» Глупо было поставить вот так под удар все: надежды и будущность. Он сказал, что затем утруждал ее чтением, чтобы вместе обдумать, как теперь поступить.

— И при том говорить только правду? — проронила госпожа губернаторша.

Нужно было немедля идти в наступление. Он взъярился: нет, он и не думает лгать. Да, его оскорбляет... И пошел, распаляя себя.

А потом она плакала. И боялась: глаза покраснеют. А он выплеснул все. Все, что думал. Не таясь. Шел «ва-банк», отрезая пути к отступлению. Он ее нравоучительные трели одним махом прихлопнул. В благородство играть для него — невозможная роскошь. Не хочу, чтоб детишки мои — коль судьба их пошлет — тиуновским чулочным мячом развлекались! Не хочу! Вот бы чем урезонить губернаторшу. Да не знал тогда мячика.

...Неделю спустя Вильгельм Яковлевич Руперт срочно выехал в столицу. По службе. Его проводили, как водится, всем губернским правлением за четыре версты, до Воскресенского монастыря, где опять же, как водится, отслужили напутственный молебен.

...Дорога свернула направо. Впереди, где в глухой темноте лежал Урик, теплой точкой желтый огонек.

— У Лунина светит? — Полторанов зевнул.

— Аллах его ведает. Скорей, у Никиты Михайловича.

— Муравьева?

— Да, скорее всего — у него, — подтвердил Успенский. — Все о благе России пекутся благодетели наши,— прибавил он злобно.— Ночь не спят, все о выгодах Родины мыслят, черт возьми, все пекутся о счастье Отечества!

XIX

Двор Михаила Сергеевича Лунина обнесен частоколом, так что извне усадьба походит на крепость на окраине Урика. Ни дома, ни флигеля не видно с дороги. Они наглухо замкнуты полуторасаженной оградой и окнами смотрят не в улицу, а на просторный, старательно прибранный двор. Во дворе есть беседка из березы, еще не разросшийся садик с овальной клумбой в средине. Что до надворных строений — амбара, сарая, завозни и прочего — они тоже ни единой стеной не выходят ни в улицу, ни к соседям — Муравьевым с Волконскими — тоже прячутся за высокими стенами заостренных вверху, плотно пригнанных кольев.

— Ну, однако же, вкус у хозяина замка. — Полторанов первым выпрыгнул из тарантаса, потянулся, аппетитно зевнул.

— Да, живет основательно, — подошел полицмейстер.

Разминая затекшие ноги, полицмейстер прошелся и начал себя по-ямщицки похлопывать: раз ударит ладонь о ладонь, другой раз — по подмышкам крест-накрест и опять же ладонь о ладонь. Двое нижних чинов побойчее враз и крепко, без спросу ударили сапогами в ворота.

Полторанов зашикал:

— Вы мне так всю деревню разбудите. Отставить покудова, ишь нашлись удальцы.

— У него там уютно, — сам не зная зачем, сказал Успенский. Он, угревшись в своем уголке, остался сидеть в тарантасе. Выходить не хотелось.

— Летом очень уютно, — прибавил чиновник. — Маломальский садишко развел. Этакий в англицком духе, то есть без всякого ладу. Беседка, заросшая хмелем. Дорожки в песке. Ребятишек полдеревни толчется.

— Учит, что ли? — лениво спросил Полторанов, потягиваясь, и со вкусом зевнул.

— Учит. Чуть не школу завел. Книжки разные выписал, буквари да былины. Вообще, он детей очень любит.

— Частенько бывали? — спросил полицмейстер, с удовольствием делая «ладушки».

— Довелось.

— У него ведь семьи никогда не бывало, как я слышал? — спросил толкавшийся тут же долговязый коллежский советник Глейм. И зачем-то сняв шапку, стал ее отряхивать.

— Не было.

— Не успел завести? — спросил Полторанов.

— Как вам сказать? Тут, пожалуй, дело в ином. Он к следствию был привлечен лет, пожалуй, уже сорока.

— Из побуждений, духу государственной жизни противных? — пискнул Глейм и, вытянув длинную шею, заглянул в темноту тарантаса.

«Дурак же ты, братец», — подумал Успенский и сказал:

— Тут, скорее всего, убежденья...

— Чью-то жизнь пожалел? — спросил Полторанов.

— Да, выходит, что так. В годы службы в Варшаве у него был роман с особой королевской крови. Точнее, невестой его была Наталия Потоцкая. Не слышали?

— Где нам слышать, — равнодушно сказал полицмейстер. — До сих пор без знакомых принцесс обходились.

«А ведь трусишь», — мелькнула в сознании Петра Николаевича надоевшая мысль. Он пытался отогнать эту вязкую мысль, петушился: «Пускай сам, супостат, устрашится. Как нагрянем, сердце в пятки спровадит, небось, для надежной сохранности».

Хоть писал генерал-губернатор старику Копылову, что чиновник Успенский — человек не без опыта в подобных делах, только это всего лишь канцелярская фраза, не больше. Смысла в ней — ни на йоту. Какой такой опыт? Откуда? Подобного рода дела в глухомани в диковину. Аресты, конечно, бывали и прежде, но все уголовщина, и люди, которых приходилось хватать, ни в какое сравнение с Луниным идти не могли. А Петр Николаевич, еще очень не долго служивший, в подобных делах не участвовал. Какой уж тут опыт? Но что удивительно: незадолго до этого Лунин мимоходом заметил при встрече:

— А помяните слово, вас на арест пришлют забирать!

Петр Николаевич в тот раз лишь плечами пожал и, боясь, чтобы голос не дрогнул, как бы нехотя бросил:

— Вы что же ареста ждете?

— Не стоит, наверное, а? — усмехнулся «злодей». Ну, и взгляд! До сих пор жутковато, как вспомнишь.

«Неужели догадывается? — терзался Успенский и пытался себя успокоить. — Пустяки, так одна только нервность. Из чего бы ему догадываться?» И опять холодел, вспоминая усмешечку: «Что, не стоит, наверное, а?»

Три недели спустя после памятной встречи с Волконским он решился наведаться к Лунину. Не терпелось узнать, возымела ли действие «вылазка», какую предпринял к Волконским, велика ли опасность, что Лунин продолжает размножать свои рукописи. А главное — занимало, как встретит его обитатель избы на окраине Урика после беседы с Марией Николаевной. Разговора — он верил, — не могло не случиться.

В тот день отворил он калитку не без волнения. Та, к его удивлению, оказалась не запертой. Видно, «егеря» не было дома. «Нашим легче», — решил Петр Николаевич, ободрившись. (Возможная встреча с Василичем его вовсе не радовала.) Он пошел по тропинке, припорошенной свежим снежком.

В глубине просторного двора девчонка-подросток снимала с веревки замерзшие простыни. Простыня не давалась. Любопытно было смотреть, как девчонка старалась, как тянулась всем телом за белым полотнищем, поднимая его над веревкой и стараясь нагнуть так, чтоб скинуть. Под коротеньким ситцевым платьишком — из него она, видно, давным-давно выросла — сверкали стройные босые ноги в неотцветшем за осень загаре. Он так засмотрелся на эту безмолвную сцену, что вздрогнул от неожиданности, услышав вверху над собой хрипловатый и резкий, командами сорванный голос хозяина.

— А, Петр Николаевич, вот, признаться, не ждал.

Что ж, милости просим, входите.

Даже теперь Успенский с чувством какой-то растерянности вспомнил эту минуту. Он тогда покраснел и теперь еще раз, вспоминая, словно Лунин застиг за каким-то постыдным, занятием.

Хозяин стоял на высоком крыльце в распахнутом архалуке, без шапки, в руке — длинный чубук. Коротко остриженные рыжеватые волосы медью отливали на солнце. Улыбался по виду радушно, но, пожалуй, насмешливо. И когда успел выйти?

— Да смелее, смелее шагайте, собаки на заднем дворе взаперти, — ободрял его Лунин и, заметив девчонку, махнул ей рукой: — Дашутка, обожди, пособлю.

— Прошу извинить,— сказал на ходу, отдавая Успенскому трубку.— Подержите, я мигом. А вы ступайте в дом. — И пустился к беседке.

Шел легко и стремительно. «Ох и ходит! — позавидовал Петр Николаевич. — Поглядеть любо-дорого».

С полпути обернулся. И опять-таки как обернулся! Как они это могут: улыбнуться, пойти, двинуть бровью, обернуться вот эдак. В чем тут тайна? Какое-то умение, что ли? И есть ли умение? Частенько об этом раздумывал Петр Николаевич. И завидовал. До боли сердечной, почти что до судорог.

— Входите, входите же в избу, — опять крикнул Лунин. — Я во флигель зайду на минуту всего. И назад. Ступайте, Петр Николаевич, не терзайте собак. Надорвутся.

В окно хорошо виден двор. Лунин с Дарьей еще лишь поплыли ко флигелю. Она — впереди, словно парус, только голые ноги мелькают, а самой так почти не видать. Он, забрав часть поклажи, широко и осанисто шествует следом. Тут Успенского словно кто в спину толкнул: «Не зевай». Мигом сбросив в передней шинелку и валенки, он выскочил в сени и, собравшись с духом, рванул на себя обитую войлоком дверь во вторую половину дома. Много слухов ходило о надомной лунинской часовне, да мало кому довелось отворять эту дверь.

Лампада едва освещала просторную комнату вовсе без окон. Окна, впрочем, могли быть не видны, так как стены были обшиты черной тканью. На стенах белели распятья. Бронзовое распятье в аршин высотой стояло на постаменте почти посредине часовни. Аналой с двумя незажженными свечами довершал скромное убранство таинственной комнаты.

«Занятно живет», — позавидовал Петр Николаевич, тотчас вспомнив убогое жилище у Эмилии Адаковны, затхлый запах диванной обивки, чужую ветшавшую неудобную мебель и божка на комоде.

Невольно продолжая сравнение, он оглядел в тот день и жилье поселенца. И — странное дело — у Лунина не было очень многих привычных вещей, не было, например, постели. В общепринятом смысле. На топчане лежал втрое сшитый довольно потрепанный войлок, со сложенной простыней в изголовье. На убогом диванчике рядом различил он предмет, напоминавший кавалерийское седло. «Кожаная подушка», — догадался Успенский. Он даже потрогал. В самом деле — подушка, немногим нежнее булыжника. «Самобытно изволите жить, господин вольнодумец, без лиловеньких пташек обходитесь, так-с!» — заключил он осмотр, опять вспомнив убогие наволочки.

Во дворе еще никого не было. На столе деревенской работы, рядом с книгой, раскрытой на темном пюпитре, его внимание привлекла тетрадь в потертом кожаном переплете. Торопясь и стараясь держать в поле зрения двор, развернул он тетрадь. Колючие, четкие строчки. Некрупно, совсем без наклона!

«Любя справедливость и ненавидя несправедливость, нахожусь в изгнании».

Пониже: «Сестре моей — Екатерине Сергеевне Уваровой».

Еще ниже (интервал — строчек пять): «В России два проводника: язык — до Киева и перо — до Шлиссельбурга».

«Ой, не сжег бы тетрадку, — вздохнул, как взмолился, Успенский. — Не сжег бы, ведь ареста ждет!»

Впору было завидовать искателю жемчуга! Тот, конечно, не бросит драгоценной находки в пучину. Ни за что! Если в здравом уме. А Петру Николаевичу предстояло свершить... нечто очень похожее. Лунин с девочкой, о чем-то беседуя и чему-то смеясь, шли уже через двор. Она приоделась. Как видно — по случаю гостя. О, как ненавидел он Лунина в эти минуты! За все: за походку, улыбку, за силу небольшой мускулистой руки, пожатье которой он ощущал» за отвагу.

«Чему он смеется, чему?»

И решил: будь что будет, а еще хоть глоток! Он иначе не может. Распахнул, где пришлось, наудачу, прочел: «Народ мыслит, несмотря на глубокое молчание. Доказательством, что он мыслит, служат миллионы, тратимые с целью подслушивать мнения, которые мешают ему выразить».

«Ой, не сжег бы тетрадь, супостат!» — повторил, сжав виски.

А шаги уже были слышны на крыльце.

— Этак мы до утра проторчим под воротами, — проворчал полицмейстер. — Помилуйте, Илья Николаевич, да сколько же околачиваться здесь?

— Деревни не ведено тревожить, — отвечал Полторанов.

— Потревожьте мозги! — обозлился чиновник. — Может, что и придумаете.

Полторанов обиделся. Но, минуту спустя, приказал:

— Селиванов, а ну-ка, айда, отвори ворота изнутри.

Один из жандармов встал, пригнувшись, возле калитки, другой, опираясь на плечи товарища, вскарабкался вверх. Но остался сидеть на воротах. Испугался собак. А собак — полон двор. Поневоле испугаешься.

— Ты что этто пялишься, висельник, а? — раздалось во дворе. — Ишь, холера тебя занесла. Я те сейчас, погоди, понужну, будешь помнить! Я тебя успокою!

— Василич, — вполголоса известил Петр Николаевич, поспешно выбираясь из тарантаса.

— Верный страж? — подвернулся коллежский советник.

— Да, он самый. Обождите, Илья Николаевич, я попробую сам. — И, проворно отстранив капитана, Успенский пустился к воротам.

13

XX

Лунин так и остался лежать, как лежал, повернувшись к стене, даже глаз не открыл. Полицмейстер настойчивей потрепал его за плечо.

— Господа, — сказал Лунин, едва обернувшись и смерив будившего быстрым, оценивающим взглядом, — я нынче с охоты, устал, дайте выспаться, а там везите, куда захотите.

— Сейчас же извольте вставать, — оборвал полицмейстер, — нам совсем не до шуток.

— Да какие тут шутки!

Лунин мог быть довольным. Так он все и предвидел, пытаясь представить себе этот час. В первый миг сердце вроде бы дрогнуло. Он давно опасался именно этой секунды: ни на миг не хотел показаться растерянным. Он считал, что в любых обстоятельствах сохранить полнейшее самообладание и ни словом, ни жестом не выдать волнения — его долг, даже, если угодно, обязанность. И все-таки чуть опасался такого, как нынче, пробужденья под окрики. И теперь, когда неожиданность минула, он почувствовал радость: все будет, как надо. Он сейчас позаботится взять течение дела в свои руки.

— Сию же минуту вставайте, вы слышите! — В голосе человека, стоявшего над ним, зрело раздражение.

— Хорошо, — обернулся Лунин. Он опять смерил пристальным взглядом будившего. — Коли вам так не терпится, выйдите. Не привык на людях одеваться. — Он сказал это с вызовом. Тот, стоявший у него в изголовье, не мог не понять: человек на своем настоит. «Ваше дело, срывайте с постели, тащите, избейте, я слов не бросаю на ветер»,— утверждал этот тон. И стоявший у постели уловил вызов.

— Но я вас прошу, — начал он примирительно.

— Григорий Захарович, пожалуйста, выйдите, — раздалось из прихожей.

— А, Петр Николаевич, вы?! — почти весело крикнул Лунин и пинком скинул бурку. — Ну что? Что я вам говорил? Все сбылось? Все по-моему вышло, — повторил он минуту спустя, пожимая чиновничью руку своей маленькой жесткой рукой. — Ну, не прав ли я был? Вас на арест прислали. — И позвал: — Василич, душа моя, ты куда подевался? Запали-ка, мил друг, самоварчик. Попотчуем чаем незваных гостей. Да похвастай козой, что я нынче добыл. — Он, как видно, и мысли не допускал, что в такую минуту «мил друг» может быть не при нем.

— Никакого Василича нет и не будет, — вымещая свое раздражение, процедил полицмейстер.

— Это как так не будет?

— А вот так. Не дозволено-с.

Этого Лунин не ждал. Постоял, размышляя минуту, и вышел на кухню. Да, такой вариации он никак не предвидел.

— А ружья-то, ружья! — не сумел утерпеть капитан Полторанов. Только Лунин ступил за порог, капитан подошел, как подкрался, не снимая ружья со стены, любовно и трепетно погладил блестевшее ложе. Даже лоб в замешательстве утер обшлагом — так его растревожила, видно, охотничья страсть. И было чему удивляться! Среди прочей охотничьей утвари, висевшей в прихожей,— двух ягдташей, потертых подсумков, ножей и старинного рога, — тусклым матовым блеском светились два новеньких и, видать по отделке, превосходных ружья.

— А ведь это Лепаж, господа, — точно так же крадучись подобравшись к диковинным ружьям, пропищал долговязый коллежский советник. — Чтоб мне лопнуть, если не так. — И воровато озираясь на дверь, он бережно снял со стены одно из ружей.

«Что это, они боятся арестованного, что ли? Похоже, не он нас боится, а мы, — неприязненно глядя на Глейма, подумал Успенский. — Озираются, чуть не на цыпочках ходят». В таком поведении сослуживцев было что-то унизительное и раздражавшее.

— Ружья принадлежат моему «егерю», — громко, чеканя слова, сказал из кухни Лунин, продолжая греметь рукомойником. — Федота Васильевича Шаблина собственность, «егеря».

— Ваш Федот, вероятно, чертовски богат, коль завел двух Лепажей, — съязвил полицмейстер.

— Сестра подарила. В благодарность. За службу Василичу подарила сестра.

— Федот, да не тот, — пропищал тощий Глейм, отдавая ружье капитану. — В этом доме живет государственный преступник, пребывающий на поселении, Лунин Михаил Сергеевич, никакой не Федот.

— У Василича дети. — Лунин вышел из кухни и, встав у порога, посмотрел исподлобья, наклонив набок голову, а руки скрестил на груди. — У Василича дети, — повторил он с нажимом. — Два мальчишки, и к тому же весьма озорных, господа.

— Это все разговоры, — оборвал полицмейстер.

— Два мальчишки, большие озорники, господа! А с огнем шутки плохи, вы знаете. Потому ружья егеря здесь, в моем доме.

«Уведут твои ружья», — отметил про себя Успенский. И как будто поймав его мысль, полицмейстер потребовал дарственную.

— Бумага нужна в подтверждение решения сестры вашей, я сказал бы, ее расточительной щедрости. Есть дарственная — будут у Шаблина ружья, нет бумаги — простите-с... Закон есть закон, — злорадно сказал полицмейстер, предвкушая победу.

Лунин с надеждой взглянул на Успенского. Но тот лишь недоуменно пожал плечами.

— Не практичны вы, Михаил Сергеевич, — с притворным сочувствием промолвил чиновник, — надлежало бы прежде обо всем позаботиться.

— Но я полагал, при аресте...

— При аресте — опись, и только, Михаил Сергеевич. Конфискация имущества, вот что бывает при аресте.

— Полюбуйтесь, престранно живет, — подойдя очень близко к Петру Николаевичу, прошептал полицмейстер. — Одеялишка путного завести не сумел, обратите внимание, дрыхнуть изволят как в походе, под буркой, видать по всему, сюртучишко единственный, да и тот еле дышит, а другого такого Лепажа — всю Сибирь обыщи, не найдешь. Верьте слову. Боюсь, капитана не хватила бы кондрашка. Уж очень азартен. Цыганская кровь. Поглядите, ажно руки трясутся.

— Да, ружье, по всему видно, тысячное, — без особой охоты поддакнул Успенский.

— И часики тоже, пожалуй, в копеечку стали. А не больно печалится, а?— метнув глазом на Лунина, проворчал полицмейстер.

Арестованный, вправду, был очень спокоен и бодр. Он только что умылся, был подтянут и свеж. Он имел вид хозяина, принимавшего поздних, незваных гостей. Пусть они не ко времени, нежеланны, докучливы, но обычай велит принимать, и он принимает: что делать?

— Да не так же, не так! Не туда! — неожиданно крикнул Лунин резким голосом и рванул из руки капитана ружье, так стремительно выхватил, что тот встал столбом, чуть ли рот не разинув.

— Этак вы, господин капитан, всю обедню испортите. Лепаж — ружьецо деликатное. Вот получше смотрите: налево—вы видите? — и легонечко этак вот — до упора назад. До щелчка. Уразумели? Только так. — Он еще что-то стал пояснять. Его обступили: писарь, Глейм, капитан, даже несколько нижних чинов. Удивлялись, причмокивали, головами качали, а Лепаж вторым кругом пошел из рук на руки. Каждый, видно, хотел что-то сдвинуть налево и назад, отвести до щелчка, потому что щелчки раздались. Удивляясь себе, но как будто поддавшись какому-то общему тону, точно так, как минуту назад коллежский советник, воровато снимавший ружье, Петр Николаевич осторожно пробрался к столу. Заветной тетради в черном кожаном переплете нигде не было видно. На пюпитре, как прежде, открыт том Гомера, рядом — стопка бумаги, очки и песочница для просушки написанного.

«Неужто спалил?» — подумал Успенский и все так же украдкой, презирая себя и дивясь, приоткрыл верхний ящик стола.

А в прихожей все громче, все азартней судачили. Кто-то тяжко, с надрывом вздохнул, де, с таким ружьецом хоть сейчас — на козу, а не то — на медведя. Кто-то вспомнил, что нынче валит валом кабан, словно омуль на нерест.

— Ну ты, брат, не того! — возражал подстрекающий голос.

— Что того! Ничего не того! Валом валит...

— Господа, не поверите, возле Крестовоздвиженской церкви разом двух повстречал, не поверите, третьего дня.

— Возле Крестовоздвиженской?

— С полверсты отошел. Возле кладбища, двух кабанов... Не поверите? Чтоб мне с места не сойти, если лгу.

— Нет, уж лучше сойдите, Илья Николаевич, сойдите, пожалуйста, да займемся делами. Как-никак третий час, — обозлясь неудаче и теряя терпение, оборвал их Успенский.

— В самом деле, давно бы пора начинать, — поддержал полицмейстер.

— Озаботьтесь, Илья Николаевич, первым делом ружья прибрать получше.

— Да, конечно же, ружья — опасная вещь. Ружья надо надежней прибрать, — насмешливо подхватил Лунин. — Ведь эти господа привыкли... к палкам.

— Книги можно оставить в покое, — сказал он, заметив, что писарь принялся снимать с полки книги. — Все, что вас может интересовать, — здесь. — И, выразительно постучав по крышке стола, он снова направился в кухню.

Тетради в черном кожаном переплете не нашлось ни в столе, ни в конторке, ни на полках — нигде. Перерыв все, что можно, и оставив дела на жандарма и Глейма, Успенский пошел на крыльцо подышать. Но и там стерегла неприятность.

— Слава Богу, наконец-то дождался, — услышал он взволнованный голос, едва лишь переступил порог сеней, — Петр Николаевич, прикажите впустить. Всего на минуту... Проститься.

Волконский ждал, видимо, очень давно и, должно быть, порядком продрог. Был без шапки. Длинные седые волосы в беспорядке разбросаны по плечам.

— Слава Богу, что вышли, Петр Николаевич, а то просто беда. Уж просил я, просил...

«Как он сюда попал? — молча пятясь в просторные сени, возмутился Успенский. — Куда эти олухи смотрят. Двенадцать оболтусов привезли, и никакого проку».

— На минуту всего, Петр Николаевич, — крикнул снизу Волконский, увидев, что чиновник ретируется. — Да куда вы?.. — Он хотел вбежать следом, но жандарм, охранявший крыльцо, грубо толкнул его. Он едва не упал. И еще что-то крикнул, прося о минуте свидания.

— Не могу, никак не могу, не просите, — поспешно отступая в темноту, бормотал чиновник. — Не просите, Сергей Григорьевич, нельзя, там жандармы... и прочее.

Заботясь о том, чтобы его не услышал Лунин, Успенский выманил в сени жандармского капитана и вполголоса, с наслаждением утоляя подступившее бешенство, стал его распекать, срывая на нем неудачу за тетрадь, за опасную для его репутации встречу с Волконским. Отказ Сергею Григорьевичу был способен уронить его в мнении Марии Николаевны, да и всех остальных поселенцев.

Злым, сдавленным шепотом он внушал капитану, что люди его дисциплины не знают, что сам командир позабыл об обязанностях.

— Загляните во двор, — там черт знает что делается. Это табор цыганский. Костер развели, балагурят. Девок урикских только остается позвать, хороводы водить! Волконский у крыльца обретается. Кто пустил? Кто позволил, я спрашиваю? — устрашающе пяля глаза в темноту и не видя лица Полторанова, исходил злым шипением Петр Николаевич. — Почему ваши люди у костра балагурят, а не двор стерегут? Наведите порядок, немедленно! Слышите?

— Точно так, — подтвердил капитан, переминаясь с ноги на ногу и, видимо, что-то собираясь сказать в оправданье.

— Немедля! Никого ни во двор, ни со двора, и сию же минуту извольте проверить, не уплелся ли куда-нибудь этот лунинский «егерь», черт его побери. Отыскать. Под замок его! И жандарма к двери! Как Волконский узнал? Вы мне этак деревню взбунтуете! Слышите!

— Так точно, — мрачным басом подтвердил Полторанов, переминаясь с ноги на ногу и обиженно посапывая.

— А Волконского — в шею. Проводить и стеречь, не пускать со двора. Нече шляться. У ворот учредить караул. Не крыльцо сторожить, а ворота. Ну, а лишних оболтусов ваших — во флигель или в дом. Все едино. Чтобы только не путались под ногами да не гомонили на всю деревню. Навезли чуть не роту...

— Я навез... — подхватил капитан, вознамерившись, видимо, перейти в контратаку. Но Успенский отрезал:

— Озаботьтесь сейчас же исполнить, что велено, господин капитан.

Минут десять спустя он вышел опять на крыльцо. Во дворе было пусто и тихо. Догоравший костер был оставлен. У огня — никого. Только возле калитки маячили два жандарма. Он спустился с крыльца и пошел постоять у огня. Было холодно. Скоро замерзла спина, но под кров не хотелось.

Он смотрел в затухавшее пламя. Ни о чем он не думал, ничего не хотел. Он стоял и смотрел, как огонь понемногу стихал на поленьях. Есть в таком созерцании нечто, приобщающее к мыслям о вечности. Он, правда, не видел ни малейшего проку в подобных раздумьях и пытался однажды подтрунить над Луниным, когда тот, как обычно всерьез, стал ему говорить в этом духе.

Успенский в тот раз засиделся в избе на окраине Урика. Вышли из дому за полночь. У ворот ожидал тарантас. Ночь была ослепительно звездной. Такими бывают студеные ночи в крещенье.

Оборвав разговор, Лунин долго смотрел в удивительно ясное небо и сказал, как по книге прочел: «Дивное и возвышенное назначение человека — быть тем, чем он желает быть, и стать тем, чем желает стать». А минуту спустя, продолжая все так же смотреть в вышину, назвал странное имя — Пико делла Мирандола.

— Очень звучное имя, не так ли?

— Кто таков? — неохотно откликнулся Петр Николаевич.

— Итальянец. Философ. Шестнадцатый... Впрочем, очень возможно, что пятнадцатый век. Умер рано. Тридцати еще не было. Созывал грандиознейший диспут, приглашая на спор всех философов века. Для меня он — звезда безымянная. Кроме горсти цитат ничего, к сожаленью, не помню. А должно быть, отменно глубок. — И опять повторил: — Для меня этот Пико Мирандола — безымянная звездочка.

— Посмотрите, — он запрокинул лицо, зачарованно глядя в высокое небо,— бессчетная россыпь, лавина, экий звездный мираж, а ведь, в сущности, каждая — мир, удивительный, загадочный.

Он опять помолчал. Потом, обернувшись, спросил:

— У вас, Петр Николаевич, есть своя звезда?

— Виноват. Не завел, — Успенский тогда усмехнулся. — Как-то, знаете, все недосуг. Все дела.

— Перестаньте посмеиваться, — строго приказал Лунин и стал говорить о значении веры в себя и в звезду-покровительницу. Не столько пороками страшен нынешний век, а скорей неспособностью их осознать, выходило по Лунину.

— Исчезает ощущение каких-то верховных начал в нашей жизни и причастности каждого к этим высшим началам. Вот что страшно. Без стремления к звездам, поверьте, человек — самоходное брюхо, и только, — завершил он довольно продолжительную тираду.

— Как вы сказали? Самоходное брюхо?

— Вот именно, — подтвердил Лунин, с прежним вниманием глядя в алмазную россыпь.

«Самоходное брюхо» почему-то задело Петра Николаевича, даже больше — обидело.

14

— Покажите свою, — сказал он с вызовом. Словно мог и хотел уличить. — Или тайна?

— Нет, не тайна, — серьезно парировал Лунин. — Моя не видна в эту пору. Моя — голубая, рассветная.

XXI

Лунин снял с полки чайник и сахарницу и, достав из столешницы нож, вышел в сени, в кладовку, принес непочатую булку пахучего ржаного хлеба и стал не спеша нарезать. Резал долгие ломтики, по-мужицки держа каравай у груди.

Так как нож показался ему туповат, стал искать оселок. Но точение было занятием «егеря», потому проискал его долго, а нашел под руками. Точил Лунин старательно, время от времени пробуя лезвие ногтем. Голову держал, словно бы музыкант, внимательно вслушивающийся в настраиваемый инструмент. Но хотя все его движения были спокойно уверенны, каждая вещь занимала, казалось, привычное место: ломти были уложены на тарелке с изяществом, оселок завернут в тряпицу и водворен куда нужно, наблюдательный глаз мог заметить, что Лунин не видит ни ломтей, ни тарелки, ни сахарницы с облупившимся боком, ни голубого молочника, который он только что старательно вытер полотенцем. Он едва ли осознавал, чем был занят. Только взяв с полки шкафа синезвездную чашку, просветлел вдруг лицом.

Не замечал он, должно быть, и Успенского. А тот, вернувшись со двора, стоял, привалясь к дверному косяку, и внимательно наблюдал за каждым движением арестованного.

— Никто не заглянет, — нарушил наконец молчание Успенский, — спят себе, им и горюшка мало. — И, толкнувшись плечом о притолоку, словно что-то такое внезапно надумав, он решительно пересек кухню и уселся на «фердинандово место», в уголке против шкафа.

— Да, живешь вот, живешь... — начал он.

— Чашки жаль, — перебил его Лунин, очевидно, не слыша, о чем тот говорил, и любуясь своей сине-звездной. —Редчайших достоинств. Вот только хрупка. С собой не возьмешь. И к чему?

Вдруг, насупившись, видимо, что-то припомнив, сказал:

— Не забыть бы, есть просьба, Петр Николаевич. Он прошел к самовару подбросить углей и, поставив на место трубу, сел, облокотившись на колени, стал смотреть, как метались веселые блики огня на широких некрашеных плахах вокруг поддувала. Так продолжалось довольно долго.

— В чем же именно просьба? — напомнил Успенский.

— Ах, да, вот спасибо, едва не отвлекся. Подняв взор от ликующих отблесков, Лунин стал говорить, что на днях ему было письмо. Писал брат одного из соузников — Ипполит Завалишин. В одно время были на каторге, в Петровском заводе. Теперь Завалишин тоже вышел на поселение, живет в одиночестве, сильно нуждается и вот требует денег. О том, собственно, и письмо.

— Перешлите, Петр Николаевич, сколько мне удалось наскрести, — завершил Лунин просьбу.

— Задолжались?

— С чего это вы? — изумившись, повел Лунин бровью.

— Изъяснить так изволили, дескать, требует денег. Ну, я и подумал — должны.

— Ах, вон оно что. Нет. Долгов давненько не делаю, обхожусь, — усмехнулся Лунин. — А требует, это я верно сказал. Именно требует. Ипполит, должен вам доложить, — человек самобытнейший. А к тому же — нужда. Ох, уж эта нужда! Как она человека калечит, если б только вы знали! И как унижает. Гордую душу сломает, а слабую — гнет в три погибели.

О судьбе Ипполита Завалишина Успенский кое-что знал. Высланный в свое время из столицы за какие-то кляузные дела, этот «самобытный» человек, обладавший к тому же необузданным и болезненным самолюбием, приобрел печальную известность тем, что создал в Оренбурге, куда был заброшен судьбой, то ли «заговор», то ли «тайное общество», с единственной целью — выдать эту «организацию» правительству. В своем замысле он вполне преуспел, но в расчетах ошибся. Верноподданнический донос не сработал, как было задумано. И в числе «заговорщиков» провокатор оказался на каторге в том же Петровском Заводе, где отбывали свой срок и декабристы. Соузники Лунина, в том числе брат Завалишина — Дмитрий, презирали провокатора, сторонились его. Один только Лунин вел беседы с отверженным, наставляя на истинный путь, и, как мог, выручал из нужды.

— Это все, что нашлось. К сожалению, немного, — говорил Лунин, доставая из посудного шкафа несколько ассигнаций. — Сорок восемь и тридцать копеек примите. Занять у Никиты хотел, да вот, стало быть, не судьба.

— А себе?

— Что себе?

— Не оставите сколько-нибудь?

— А на что? С сего часа — на полном довольствии. Разве не так? Пансионер его императорского величества! — Он рассмеялся резким суховатым смехом. — Впрочем, вы, пожалуй, правы, — сказал он минуту спустя и, подумав, взял одну трехрублевую. — Послушаю вашего слова. Суд российский не токмо не праведный, он к тому же еще и не скорый. Насидишься без табачку. Так пособите, можно надеяться? — спросил другим тоном, изучающе глядя на чиновника. — И отправьте как можно скорей. Адрес сейчас начертаю. Ну, а коль самому недосуг, передайте хотя бы Сергею Григорьевичу или Никите Михайловичу.

Самовар был уже на столе. В кухне стало уютней. Оживился и Лунин. И казалось, ничего нет тревожного: ни костра во дворе, ни жандармов, и ничто не грозит обитателю дома, все просто, обыденно — засиделись приятели, заболтались за чаем. И только. Но вот синезвездная чашка пуста, а Лунин вздохнул.

— Взгляните, Петр Николаевич, с секретом посудина. Едва ли случалось видеть. Уж так-то берег. И за два Лепажа не отдал бы, честное слово.

Он поднес чашку ближе к свече, и Успенский с удивлением увидел проступившие потаенные знаки.

— Ну-ка, ну-ка! — потянулся он к чашке.

— Э, нет, из моих рук только! Узнаете?

— Да, как будто.

— В каждой звездочке, видите, — свой. Лев, вот Дева, Весы, Водолей. Стрелец, обратите внимание, целит.

— Да, занятная вещица!

— Редчайших достоинств! Старый севрский фарфор, и к тому же семейная реликвия. Дедом по матушке куплена. А сестра сюда переслала, в утешение мне. Это надо додуматься — шесть тысяч верст по российским ухабам! И таки добралась. Вот чему удивляюсь! Я уж Катю, признаться, ругал. Хотел обратно отослать. Не решился.

— Да, затея рисковая.

— Вот и я говорю.

Подняв чашку на пальцах, Лунин долго смотрел на нее и вдруг неожиданно предложил:

— Возьмите, Петр Николаевич, на добрую память. Все когда-нибудь вспомните Лунина.

— Что вы, что вы, зачем же, — всполошился чиновник, не на шутку напуганный предложением Лунина.

— А ей-Богу, возьмите. Ну, чем не презент (* Презент — подарок, франц.)? И меня, верьте слову, утешите. Все в хорошие руки достанется. Не мерзавцу какому.

— Нет, нет, не возьму, — упирался Успенский. — Да и опись. С этим, знаете, строго, Михаил Сергеевич.

— Ну да как-нибудь уладим, с вашей помощью.

— Нет, нет, ни за что не возьму. Ни за что! Не просите, Михаил Сергеевич.

— Ну, как знаете. Дело хозяйское. Было бы предложено, — сказал Лунин, ставя чашку под кран, и чиновник по тону почувствовал — он обижен отказом.

— Да я, извините, чай пью кирпичный. Вам как? — спросил арестованный, собираясь в другой раз наполнить стакан,

— Все одно, — Петр Николаевич с облегчением вздохнул,— чего, знаете ли, не напьешься на станциях, у наших почтенных смотрителей. Ко всякому привык. Только вот на дорожку — покрепче чего не мешало бы.

— Вот ведь стыдно сказать, не держу, — с некоторым недоумением и даже как будто растерянно посмотрел на чиновника Лунин. — Не аскет, как иные обо мне полагают. Совсем не в том дело. Доброго вина в здешних краях днем с огнем не найдешь, как вы знаете, очищенной — тоже, а сивуху — увольте... Да и отвык, признаться. В гусарах пивал, разумеется, а в каторге вовсе отвык. Оно и к лучшему. Впрочем... — Он прищурился, силясь что-то такое припомнить. — Тут Василич, кажись, припасал... от простуды. Обождите-ка, надо пошарить. — И со свечкой направился к шкафу.

— А бутылок, бутылок скопилось, срамотища, — присев возле шкафа, он внимательно стал изучать его содержимое. И вдруг, обернувшись, спросил: — Это что же, Петр Николаевич, небось, и бутылки опишут? Как вы думаете?

— Аллах его ведает. У Глейма узнаете. Он мастак в этом деле, — ухмыльнулся Успенский. — А впрочем, наверное. Все должны описать, до пылинки. — И как будто откликнувшись их разговору, тонкий голос коллежского советника Глейма протянул, как пропел, за беленой дощатой стеной:

— Комод некрашеный с двумя ящиками — один. «Слава Богу, — подумал Успенский, — теперь и конец недалеко».

— Срамота какая, — печалился Лунин. — Дарье все собирался сказать, чтобы выбросила. И вот тебе на. Чуть не воз. Главным образом, все из-под масла. — И ниже нагнувшись, засунув свечку в утробу просторного шкафа, сокрушенно покачал головой.

— За четыре года скопил. Собирался Дашутке сказать... И вот — полюбуйтесь, что делается.

— Да что это вас занимает, Михаил Сергеевич? — снисходительно усмехнулся Успенский.

— Опись, Петр Николаевич, документ исторический, — серьезно и строго сказал Лунин. Он вернулся к столу и поставил на место свечу.

— Ах, вот оно что, — ухмыльнулся чиновник, но тотчас согнал с губ улыбку. — Понимаю-с, Михаил Сергеевич, — кивнул он, потупив глаза, — не могу не сочувствовать.

Все это время, почти не сознавая того, оскорбленный спокойствием Лунина, Успенский искал случая вывести его из равновесия, задеть чем-нибудь побольней, и теперь, показалось, такой случай пришел.

— А вам, Михаил Сергеевич, вижу — тщеславие не чуждо, — начал тихо и вкрадчиво, держа наготове улыбочку, но пока не решаясь пускать ее в оборот.

Лунин глянул внимательно, с настороженным прищуром:

— Это чем же обязан?

— Местечко, гляжу, присмотрели во всеобщей истории, пьедестал примеряете, как бы это сказать...

— Никаких пьедесталов! — оборвал его Лунин. — В таком тоне не позволю со мной говорить.

— Прошу прощения, только думаю, что...

— Тщеславен, по-вашему? Ну и что из того. Этим свойством отличен от... дойной коровы. Та отнюдь не тщеславна.

— Только... — начал Успенский, но Лунин не дал ему договорить.

— Во мне говорит не тщеславие. Любовь к уважению движет человеческим родом. Это такой же закон, как Ньютонов. Истинный гражданин, достойный сын Отечества, не безгласен, не бездумен, не лишен уважения к себе. Напротив того, человек, управляющий силой страстей...

— Диван крашеный с холщовой подушкой — один, стулья крашеные — шесть,— выводил за стеной тенорок.

— А в историю мы, несомненно, войдем. И вошли. С нашим делом. Ну, понятно, и живем соответственно. То есть, верно поймите: не для истории живем, а согласно своим убеждениям, как привыкли, как Союзу поклялись. И какими мы явимся на суд потомков, это нам небезразлично. И мне — в том числе. Уж что верно, то верно — не безразлично.

— Конторка крашеная с замком — одна, — возгласил за стеной коллежский советник и начал вполголоса выговаривать писарю. Потом воцарилось молчание. Собеседники тоже умолкли.

— Да, по-разному люди в историю входят, — нарушил молчание Петр Николаевич.— Один бескорыстнейшим подвигом это высокое право заслужит, кровью, скажем, оплатит, а другой... Вот коллежский советник, к примеру, — он кивнул на дощатую стену, — поставит под нынешней ночью каракули в акте, я опись имею в виду, и гляди — на скрижалях истории, как и я, многогрешный. Пусть статистами, бутафорией этакой, а все же в истории.

Он умолк, подождал, как откликнется Лунин, но тот, хмурясь, прихлебывал чай и молчал.

— Или, скажем. Романа Михайловича Медокса припомнить. И он тоже обеспечил местечко в ряду достопамятных лиц, вроде Кассия или Жозефа Фуше. Вы Романа Медокса знавали?

— Говорить не хочу о мерзавце, — равнодушно бросил Лунин; сосредоточенно дуя в блюдце.

— Понимаю, а все согласитесь, что и он, то есть: Медокс — человек исторический, что он тоже войдет...

— Не войдет, а влетит, коль о Медоксе речь.

— Удивительно верно заметить изволили, Михаил Сергеевич, точно так: мотыльком впорхнет. У него и стихи в этом духе. В дневнике. Мне случалось читать:

Ты будь в цветке, мой ангел милый,

А я — в чудесном мотыльке...

— Мотыльком?! — удивляется Лунин. — Вы, Успенский, шутник! Вот не знал. Не войдет, а влетит, словно вша на фельдъегере, этот ваш проходимец.

И Лунин рисует такую картину: летит что есть мочи с казенной бумагой государев гонец. Из столицы — в Иркутск. Неделю, другую... четвертую. Иркутск не Калуга, не Тверь, не Торжок. Скачи и скачи до беспамятства. Мчит вовсю. И, конечно, ему, горемычному, не то чтобы в бане помыться, бельишка сменить недосуг. И, следственно, возникает... она, нежеланная спутница.

Успенский отпрянул. Треперстие лунинских пальцев, может быть, по случайности, а скорее, с намерением возникает у самого носа Петра Николаевича.

— И мчит все тем же порядком в Иркутск. На фельдъегере, — усмехается Лунин. То ли выдумке этой. А скорее — проворству, с каким отстранился чиновник.

Успенский глядит настороженно, отодвинулся вместе со стулом, молчит.

Лунин длинной рукой помогает рассказу, помахивает:

— Фельдъегерь Урал миновал. И она миновала. Курьер одолел Ангару. И она вместе с ним. Фельдъегерь — в Иркутск. И она, соответственно. Только так попадет прощелыга, помянутый вами, в историю. Вползет в нее с бешеной скоростью. Да вы что, дорогой мой, повесили нос? За Медокса обиделись? — спросил он минуту спустя, снова взяв сухощавыми пальцами блюдце.

Успенский и вправду мрачнел.

Чай пил Лунин степенно, с удовольствием. И похрустывал. И эти привычные действия вызывали в Успенском глухое раздражение.

«Как купчишка какой-нибудь, — думал он почти с ненавистью. — Бессмертия жаждет, а чай распивает, словно кучер в трактире».

Лунин смачно похрустывал сахаром.

— Давно собирался узнать, — сказал Петр Николаевич, — только все как-то так, недосуг... да неловко...

— О чем же? — не оставив, как видно, раздумий, спросил собеседника Лунин.

— Тому года два вы, помните, давали подписку, чтобы вашей почтенной сестрице Екатерине Сергеевне не писать? Ровно год.

— Как не помнить. И что же?

— А то, что, признаться по совести, любопытство берет, — дело прошлое, право, — только вот размышляю: в самом деле вы год не писали в тот раз?

— Не писал, — кивнул Лунин, наливая чай в блюдце и беря кусок сахара, — ровно год ни строки. А как год миновал, совсем отказался писать. Потому что не знаю закона, запрещающего излагать политические мысли в родственных письмах. Нет такого закона в нашем своде. Вы согласны?

— О да, несомненно.

— Так вот, я тогда и решил, чем жандармским перстом руководствуясь, писать к родной сестре, куда лучше совсем отказаться. Велика ли потеря? Обо мне ей расскажут через общих знакомых. Разве только почерка моего не увидит. Я так все Катерине и объяснил. Она мне по сей день присылает, а я отказался.

— Понимаю, — поддакнул Успенский, — только я, извините, не совсем о том спрашивал. То есть, как бы сказать...

— О чем же?

— Дело вот в чем, в означенный год, когда вы давали расписку, вы Екатерине Сергеевне, конечно, не писали? Это, я понимаю, по почте, конечно же, вы ничего не могли посылать, если б даже хотели. Запрещалось. Тут иначе быть не могло. А в обход?

— Не писал ли с оказиями?

— Да, именно. Мало ли попутчиков. Сам, случалось, возил. Приходилось. Вам это известно.

— Не писал, разумеется.

— А у нас вышел спор.

— Вы какую сторону взяли?

— Что писали в обход.

— Проиграли. Ровно год — ни строки.

— А позвольте спросить: почему?

— То есть как почему? Потому что дал слово.

— Ах, вот как? Понимаю, — Успенский стал еще сумрачней, отодвинул недопитый стакан.

— Это вас удивляет?

— Не то. Скорей, обижает. Ваше недоверие. — Он помолчал. И вдруг заговорил, увещевая, настойчиво. — Ну скажите, Михаил Сергеевич, какая корысть мне выведывать? И что можно выведывать? Если я в подозрении у вас — коли я заслужил вашу скрытность, — то возьмите в расчет, что ведь дело-то давнее, списанное. Ну что проку, коли о предстоящем следствии вести речь, ну что в том — писали или не писали вы сестрице два года назад. Из одной любезности задал вопрос, и, признаться, мне очень обидно...

— Да с чего вы взяли, Петр Николаевич, что вы в подозрении? Ничуть. Очень даже вам верю, — искренне удивился Лунин.

— Я, признаться, и тогда рисковал, когда пытался вас через Марию Николаевну предостеречь, — лгал чиновник, да так увлеченно, что, может быть, верил себе.

— Мария Николаевна превосходного мнения о вашей особе. Благороднейший молодой человек, говорит, так взволнован нашей судьбой, так стремится помочь. Я, признаться, никак не пойму, чем могли вы помочь, ну да, что там, за добрые чувства — спасибо. Уважаю благие порывы, хотя тому, о чем вы Волконским поведали, увы, не дано претвориться. Словом, зря обижаетесь. Недоверия нет. Не писал потому, что дал слово. Ровно год. Ни строки.

— В таком случае, должен сказать, удивляюсь...

— Чему?

— Странности ваших поступков. Их, я бы сказал, нелогичности.

— Ну что ж, удивитесь еще, я послушаю. — И Лунин, выражая искреннее внимание, устроился поудобнее, приготовился выслушать.

— Тут слушать не много придется, — обозлился Успенский.

— И все же?..

— Будем следовать логике. У вас с Бенкендорфом сражение, битва, если я понимаю, не на жизнь, а на смерть. Верно я уяснил?

— Положим.

— И следственно, вам по логике выше помянутых действий надлежало ввести в заблужденье противника. Ведь он, ваш противник, отнюдь не миндальничает. А вам что мешало прибегнуть к маневру, если так позволительно выразиться, а сказать проще — к хитрости.

— Обождите, не путайте, Петр Николаевич, хитрость хитрости — рознь, — отодвинул недопитую чашку Лунин. — Зайти, скажем, в тыл неприятелю или двинуть по флангу — в самом деле, маневр. Тут и хитрости место найдется. Согласен. Но заметьте, Петр Николаевич, в этом случае вы не дали противнику слова, что ни в тыл, ни во фланг не ударите, что по фронту обязуетесь действовать. Не давали? А это, голубчик, существенно. Или, заключив перемирие, положим, на сутки, часом раньше откроешь огонь?..

— Ну и что из того?

— Это подлость, вот что из того. Не военная хитрость, не маневр, это подлость! Потому что нарушено слово.

— И примеров такому на войне — несть числа. Или станете спорить, Михаил Сергеевич?

— Не стану. Война есть война. Потому-то я и предпочел поединок. Дуэль у меня. А дуэль подчиняется кодексу чести. Тут слово — закон.

— Вот, положим, у нас поединок, — Лунин прошелся и встал возле шкафа.— На шести шагах сходимся. Случай беру, где тяжелый исход предрешен и тому вероятней, кто стреляет вторым. На шести шагах промах — редчайшее дело. Разве только умысел. Первый выстрел, положим, за мной. По условию. Скажите по совести, вы станете первым стрелять? Если выстрел, повторяю, за мной. Вы молчите?

Лунин зашел с другой стороны и испытующе, сверху вниз, оглядел собеседника, ожидая, что скажет Успенский.

— Архалук ватный — один, сюртук на меху мерлушечьем — один... — монотонно вычитывал коллежский советник. В жестком ритме, каким за стеной велась опись вещей, было что-то знакомое, тяготившее душу. «Что мне это напоминает? — подумал Успенский. — Этот ровный, бездушный, надоедливый ритм? Что же? Что?»

— Ваше слово, — прозвучал резкий голос.

— Сапогов — четыре пары, ичигов зимних — две пары, — словно гвозди вколачивал Глейм. «Таа-та, та… таа-та...»

— Так не станете первым? Ну то-то. Одолеть этой грани нельзя. А выгодно, Петр Николаевич! И логично. Вот в чем закавыка! Чертовски логично! Не логично ли шкуру спасти? А встанешь в три четверти, пистолет возле сердца и ждешь. Дуло щупаешь лбом. А логичнее что? Пулю, пулю тому меж бровей, и айда кофей кушать.

— Вы, однако же, странные примеры берете, — не сдавался чиновник.

— Что тут странного? Честь, всегда и во всем только честь. У нее одна масть. Ни продать, ни купить, ни на логику выменять. Коль иссякнет в человеке понятие чести, вот тогда, братец, амба. Дальше — бездна. Возглашай «все дозволено» и... спасайся, кто может! Но не сможет никто! Вам ясней, почему, давши слово, не писал ни строки? Ни в обход, ни каким другим образом.

Заложив руки за спину, Лунин прошелся по кухне и вдруг стремительно обернулся к чиновнику. Тот сидел в прежней позе в уголке против шкафа.

— В ложь святую не верую! И вам не советую. Не думайте спорить. — Он глядел на чиновника с вызовом. Но Успенский не спорил. — Это ржавчина, слышите! Страшная, все разъедающая. Ничего нельзя строить на лжи, как нельзя — на песке. Идею рискуешь предать и дело погубишь, во имя которого лгал. Святой лжи никогда не бывало и не будет Только чистые руки, и чистое сердце, и помыслы...

— Обождите, Михаил Сергеевич, а как в таком случае понимать обреченный отряд?

— Ну-ка, ну-ка, что вам, Петр Николаевич, об этом предмете известно?

— То известно, что Павел Иванович Пестель вас прочил главою обреченного отряда. Что в масках должны были тайно подстеречь государя и... убить. На Царскосельской дороге убить.

— Недурно наслышаны.

— Ну и как? Коли чистые руки и сердце, и прочее... Как же маски? И тайно... Что, не очень-то сходится?

— Не было обреченного отряда. Вот и весь ответ. Не было.

— Не хотели победы нечистыми средствами?

— Не могли.

XXII

Это был мечтатель, рыцарь, как Дон-Кихот...

И. де Сент О же

Самовар остывает. Не такой он веселый, каким был час назад: не поет. Голос Глейма, ведущего опись, тускнеет, становится глуше, невнятнее. И все чаще коллежский советник распекает своего подопечного — писаря. Тот стал, видимо, путать. Пишет что-то не так. Может быть, не туда, куда следует. Что мудреного? Уж порядочно за полночь. Все устали. А это «таа-та...» угнетает, тревожит, торчит, как заноза в мозгу. И вроде не слушаешь, а не можешь не слышать.

— Вы со мной не согласны? — спросил собеседника Лунин.

— Отчего же? Весьма благородно. Благородно, — упрямо, с раздражением повторил Успенский. — Но, увы, обидеть боюсь ненароком. Как бы это точней изъяснить?

— Не стесняйтесь, говорите, что думаете.

— Отдает... донкихотством. Лунин вспыхнул:

— Ничуть не обижусь. Так и есть: донкихотство!.. Вы правы. Чистейшей воды донкихотство!

Он, как прежде, пошел мерить кухню, заложив руки за спину, потом вдруг стремительно выхватил стул, повернул его спинкой вперед, сел верхом прямо против чиновника, наклонился так близко, что зрачки упирались в зрачки.

— А лорд Байрон был все-таки удивительно прав, — шепчет Лунин. — В самом деле, вреднейший роман сочинил дон Мигель Сервантес! Вы подумайте, все, что некогда было рыцарством, бескорыстием, все, что свято хранило кодекс чести, что рождало священный, пусть безумный, но священный порыв, все теперь — донкихотство. И только. Донкихотство! — Он выпрямился. — Что безумство отваги? Оно не логично, не так ли? Донкихотство, и баста. Ты кидаешься в битву, не взвесивши сил, без расчета, не зная оглядки, потому что иначе не можешь по долгу и совести. Кто ты есть? Дон-Кихот! Скажем, Саша Одоевский перед тем, как на дело пойти, накануне, когда собрались у Рылеева, воскликнул: «Ах, как славно мы умрем!» Но кого же, позвольте, такое могло вдохновить на неравную битву? На подвиг! Кого? Донкихотов, конечно!

Лунин резко метнулся со стула, начал скоро шагать.

— О, век удивительной трезвости мысли! — взволнованно воскликнул он. — Мне сдается, что картечь на Петровской площади преподала России урок какой-то, вы знаете, отвратительной, нищенской логики. Что безумство отваги? Что святые порывы? Они не логичны, не выгодны. Биться с несправедливостью, оспаривать сильного, наглого, потому что и наглость очень часто выдает себя за силу, отомщать чьи-то слезы! Но позвольте, ведь это же все — донкихотство!

Лунин боком, согнувшись, присел на подоконник, и его резкий профиль показался Успенскому хищным.

— А мудрость? — спросил Лунин устало и, прикрыв глаза, помолчал. — В чем мудрость? Единственно — в кротости, в исполнении предписанного, в раболепном угождении начальству, в молчаливой покорности. Сии добродетели, думаю, ведут к вырождению нации. Но пытаться доказывать это — опять донкихотство. Да и кто вам позволит доказывать! Обратили внимание: нынче в журналах даже в пользу и оправдание крепостного рабства запретили писать? И это логично, не так ли? Потому что в любом рассуждении — соблазн. Должно повиноваться, а не рассуждать. Вот формула верноподданнической логики.

— Байрон прав. Положив конец рыцарству, Сервантес отрубил правую руку своей Родине. Успех «Дон-Кихота» куплен дорогой ценой нравственного падения Испании. И одной ли Испании?

Лунин прошелся и, встав против Успенского, долго, изучающе вглядывался в лицо собеседника, так что Петру Николаевичу стало не по себе. Он, как видно, раздумывал, стоит ли продолжать, а надумав, взволнованно заговорил:

— Поймите, что рыцарь Печального Образа к добродетели весь устремлен, к правде, безумство его — в бескорыстии. Он — центробежная сила. Вы себе представляете? В мире это важнейшая сила. Ею вселенная держится. Вам не кажется, что у нас забывают слова: бескорыстие, доблесть, добродетель, отвага, порыв? Кто дозволил? Какие такие порывы?

— И порывы-то нынче предписать норовят, — поддакнул Успенский. И чуть слышно прибавил: — В высочайших указах, в конвертах с печатями шлют... порывы. Вернее сказать — предписания.

15

— Очень верно заметили, Петр Николаевич.

— Вот, к примеру, торжества по случаю сочетания браком престолонаследника. Получил манифест в циркулярном пакете, ну и шпарь, торжествуй, сукин сын, торжествуй, а не то!..

— Ваша правда, вот именно: торжествуй, сукин сын! — усмехается Лунин.

«Дуэлянт», — с неприязнью подумал Успенский, в то же время невольно любуясь своим собеседником. Тот стремителен, резок в движениях. Потемнев от волнения, светятся серо-стальные глаза.

— Желаете одним разом эпоху постичь, всю до дна? — оживляется Лунин. — Приглядитесь, любезнейший, каково донкихотам приходится. Есть они или, может быть, вывелись вовсе. Как не будет совсем — ставьте крест и пойте отходную. Не по ним, а по нам.

Он опять оседлал повернутый стул, навалившись вперед, подбородком лег на руки, хищно согнулся.

— А еще присмотритесь, сколь в чести пребывает в Отечестве чувство человеческого достоинства. Драгоценное свойство, завоеванное капля по капле в вековечной борьбе. Оно человечеством выстрадано, может быть, как ничто. Присмотритесь, уважают его в человеке? Ни на словах. На словах кто его не уважит. Как на деле относятся к основанию нравственности?

Тут концы и начала. Почему человек добродетелен? Почему он готов голову положить за общее благо? Почему он отважен и честен? Потому что ему это выгодно? Потому что логично? Потому что предписаны свыше добродетель и доблесть? Нет и нет. Почему же? Потому что человек уважает себя! Уважает! Одного я не знаю, когда на Руси наконец уяснят эту истину.

Он вскочил, зашагал.

— Накануне роковой дуэли на Черной речке, мне об этом в свое время поведал Одоевский, Пушкин в письме к Чаадаеву удивительно сильно сказал об отсутствии у нас общественного мнения, о равнодушии ко всему, что является долгом, справедливостью, истиной, о циничном презрении к человеческой мысли. Горькая правда. Мучительная. Приводит в отчаяние. Но мириться нельзя. Рук нельзя опускать!

Опись шла к завершению. Успенский и Лунин перебрались из кухни в комнату, а жандарм и чиновники — в кухню: завершить опись имущества, заодно самовар осушить на дорожку.

— Ох, и должность собачья, — пожаловался Успенский, садясь на диван в уголке, — вечно с совестью в контрах, а у добрых людей как бельмо на глазу. Покажись в Петербурге, пальцем тыкать начнут: этот Лунина брал.

— Не посмеют, — усмехнулся Лунин. — Петербург нынче смирный. Да и вы, слава Богу, не жандарм. Чиновник особых поручений. Вслушайтесь получше — особых! Когда Иван Иванович Пущин в «Союз Благоденствия» вступил, так он, знаете, в судьи пошел. И прекрасно служил. Не без пользы Отечеству. А на вашем-то поприще, Петр Николаевич, сколь полезного можно свершить. Очень многое, а особенно у нас в России, зависит от того, в чьих руках окажется судьба человека.

— Пустое, какие там судьбы, бумажонки ворочаешь да бока набиваешь в телегах, — решил пококетничать Петр Николаевич.

— А я вам скажу, любезнейший, в мире нет пустяков. Все существенно. Даже малость какая-нибудь.

— То для мухи, — осклабился Петр Николаевич.

— Нет, позвольте, при чем же тут муха?

— А при том, Михаил Сергеевич, что для мухи, действительно, нет пустяков и всякая малость важна. Об хлебную крошку споткнешься, башку расшибешь.

— Перестаньте! — поморщился Лунин. — Я всерьез. Это вернейший принцип. Все в мире существенно, и ничто не бесследно. Разве каждое наше усилие воли не влияет на мир и людей? И не только поступки, даже мысли влияют. Да, именно мысли. Они — прежде всего, потому что идут эскадроном разведки впереди наших дел, расчищая им путь.

Мы толком не знаем о влиянии слова и мысли на течение дел и на те перемены, которые происходят окрест. Что бы мы ни делали и о чем бы ни размышляли, мы влияем на мир и служим добру или злу. Каждым нашим дыханием.

Собачья должность! — повторил он недовольно. — На должность валить чего проще. Вы молоды, очень многое успеете сделать... Право, должность из тех, на каких можно много свершить. И отнюдь не старайтесь, чтоб всегда о вас были только хорошего мнения. Не практично, друг мой. Куда лучше, если о человеке говорят и дурное, и хорошее. — Усмехнувшись, прибавил: — За хорошее вам простят дурное, а за дурное извинят хорошее.

Тут Петр Николаевич неожиданно оборвал собеседника :

— Я бросил двугривенный в море, и мир изменился! Не так ли?— воскликнул он с какой-то странной веселостью. — Да, именно так. Я где-то читал. С таким именно чувством прикажете жить?

— Не надо паясничать, — с болью поморщился Лунин.

— Нет, позвольте. А если мне хочется! И потом — почему непременно паясничать, если тема подарена — лучше не сыщешь. Рассуждение величайших глубин. Я бросил двугривенный в море, и мир изменился.

— Рассмотрим подробней. В кармане — не то?

Успенский вскочил и крепко ударил ладонью по карману мундира. — Конечно, не то. Почему? Нет двугривенного. В финансах опять же прореха: на тот же двугривенный прохудились финансы империи. Ну, а главное, море! Беру Архимеда в свидетели, что и море — не то, черт возьми. Море стало иным, проглотивши двугривенный. Так выходит по вашему принципу?

Успенский кривлялся. Он сам не способен был объяснить, почему унижается, и чувствовал, что унижается, и страдал от этого. Лунин хмуро и молча смотрел.

— Простите, — сказал наконец Петр Николаевич, — я, верно, устал, — и уселся опять в уголок, за комод.

— Шкаф посудный — один, стол некрашеный кухонный... та-та-та... «Вот тебе, вот тебе... А, не любишь? Не ндравится?.. А вот так угощу! Та-та-та...» — «Вот оно что мерещилось, гадость какая», — догадался Успенский, бледнея.

— У вас что, предписание усадьбу спалить? — неожиданно крикнул Лунин, да так, что, казалось, обрушились стены. Он стоял у окна. Пальцы, сжавшие стул, побелели. Это было заметно даже в свете свечи.

— Не пойму-с, — обомлев, удивился Успенский.

— Не пойму-с, — передразнил его арестованный. — Костер во дворе. Ребятишек по миру пустите! Сеновал в трех шагах! Не пойму-с! Потушите сейчас же! Вы слышите? — гремел резкий, командами сорванный голос.

— Извините, это верно жандармы.

Успенский хотел оборвать, дать понять, кто теперь здесь хозяин, был намерен сказать что-то резко-внушительное. А что вышло? Потом, когда Петр Николаевич вспоминал ночь ареста, этот миг был постыден ему.

XXIII

Лунин остался один. Впрочем, трудно признать одиночество полным, если рядом жандарм. Тот принес табуретку и, опершись спиной о дверную колоду, преспокойно дремал, так, что время от времени всхрапывал. Правда, ноги жандарма в грубошерстных, унылого цвета штанах, в серых, сильно растоптанных валенках, упреждая побег арестованного, протянулись поперек двери. Не могло не мешать это чучело, но усилием воли Лунин заставил себя позабыть о жандарме. Он хотел одиночества.

Тут и там беспорядочно были разбросаны книги и валялись листы. На полу у конторки он приметил карандашный набросок автопортрета. Рисовал, глядя в зеркало, еще по весне, до болезни, и не кончил. Не давались глаза. Это, видимо, самое трудное и к тому же главнейшее; Схватил общее сходство, а глаз почти не коснулся. Только сделал отдельно наброски. Он нагнулся и поднял рисунок, но, увидев тупой след каблука (тот пришелся как раз на лицо), не спеша, даже с каким-то особенным мстительным удовольствием, разорвал портрет, а клочки расшвырял по всей комнате.

Жандарм приподнял было голову, обалдело-испуганно глянул, хотел что-то сказать, но опять уронил подбородок на тугой воротник. На столе высокой аккуратной стопкой лежали листы. Догадавшись, что это «улов», не беря листов в руки, благо был дальнозорким, Лунин, нагнувшись, прочел верхний лист:

«9 апреля 1837 года.

Я слышал пение впервые после десятилетнего заключения. Музыка была мне знакома, но в ней была прелесть новизны благодаря контральтному голосу, а может быть, благодаря той, которая пела. Ария Россини производила впечатление, которого я не ожидал. Музыка опаснее слов непредельностью своего выражения. Она приспособляется ко всему, не выражает ничего положительного и украшает все то, что выражает... Блаженный Августин находит, что приятные впечатления от музыки тягостны: «Когда случается, — говорит он, — что более тронут самим пением, чем словами, которые она сопровождает, я признаю, что согрешил, и тогда я предпочел бы не слышать пение. Если есть зло в пении, сопровождающем псалмы царя-пророка, то что же сказать о музыке, выражающей разнузданные людские страсти?»

Однако смятение, вызванное слышанным пением, все еще продолжалось. Несмотря на усилия мысли вознестись в свойственную ей эфирную высь, она блуждала по земле. Воображение воспроизводило всевозможные видения, старинный замок с зубчатыми башенками, молодую владелицу замка с лазоревым взглядом, ее белое покрывало, развевающееся в воздухе, как условный знак, голоса серенады и лязг оружия, нарушающий гармонию.

Безумные, преступные мечты моей юности!» Это было одно из последних его писем к сестре. О всесилии музыки, о мечтах и прекрасной изгнаннице. Непонятно, зачем это им? В чем тут можно увидеть угрозу Отечеству?

— Капитан! — крикнул Лунин. Полторанов мгновенно появился в дверях. Стражник резко вскочил и спросонья таращился.

— Капитан, — спросил любезно Лунин, — известно вам что-нибудь о... музыкальной гармонии? Любопытный предмет.

Полторанов, моргая, безуспешно пытался понять, о чем речь.

— Как вам, кстати, Бетховен? Удивительной силы талант, согласитесь. И несчастлив. Вы, верно, заметили, что великие музыканты несчастливы. Почти все....

— Вам что надо? — злобно спросил полицмейстер. Он стоял позади капитана и стражника.

— Ничего. Ступайте.

— Вы от дел отрываете! — закричал капитан.

— Идите, идите к... обязанностям.

...Вскоре после войны — уже тому четверть века — он пережил не сравнимый ни с чем взлет пьянящей свободы. Такие мгновенья выпадают не часто, может быть, лишь однажды в человеческой жизни. Да и всякому ли? И эти неповторимые часы его жизни были связаны с музыкой.

В ту далекую осень французский трехмачтовый бриг, взявший курс от причала Кронштадта, уносил их в неведомый Гавр. С приятелем Ипполитом О же они были единственными пассажирами на грузовом судне. Три дня превосходной погоды настроили их на беспечный, даже, можно сказать, идиллический лад. Оба целыми днями слонялись по палубе, шутили, болтали с матросами и, конечно же, строили планы... А потом пришла буря.

«Верность» швыряло, как щепку. Паруса были убраны. Волны пушечной силы били в стены каюты. Вечерами сквозь стенания бури они слышали молитву команды. «Всеблагая Богородица, на коленях молим тебя: не дай нам погибнуть в море».

Так продолжалось шесть дней. На седьмой после полудня стало стихать, и в глубоком фиорде возле датского острова Борнхольм «Верность» встала на рейд.

Вновь увериться после такой передряги в том, что есть еще в мире твердая земля, — ни с чем не сравнимое счастье. Остров был невелик, каменист; городок, расположенный на нем, — беден. Ипполит очень скоро узнал, что мельницы и каменоломни составляют единственное богатство жителей Борнхольма. Выходило, что ветром и скалами кормились обитатели острова. Путешественникам это показалось прекрасным. Одним словом, они были счастливы, ощутив, наконец, под ногами надежную твердь. Пока бриг лечил раны, пассажиры отпущены были на берег.

Возле самого моря была небольшая церковь. Она приютилась у подножья скалы, иссеченной ветрами. В церкви их внимание привлек старый орган. Было видно, что давно не касалась рука припорошенных пылью клавиш. Когда-то блестевшие трубы потускнели, покрылись тенетами. Словом, вид инструмента не радовал глаз и надежд не вселял. А Лунина вдруг обуяла охота играть, и таким неуемным было это желание, ни с чем не сравнить, разве с жаждой. Он не мог не коснуться пыльных клавиш органа... и, наверное, умер бы, лиши его этой возможности.

Лунин с раннего детства любил музицировать. Никогда не учась музыке, удивлял в свое время отца, повторяя звук в звук те уроки, какие давали сестре. Повторить, разучить, подобрать — это вовсе нетрудно. Уметь воссоздать в чьих-то звуках отзвук собственных чувств — то счастливый удел исполнителей. Ему этого всегда было мало. Он хотел рождать музыку. Только это ни с чем не сравнимое таинство его увлекало. В тот день на Борнхольме его захлестнуло желание разом выплеснуть бурю. Та еще клокотала в нем, билась, просилась наружу.... Орган неохотно откликнулся его крепким рукам.

И все же откликнулся. Потом Ипполит уверял, что ему отродясь не случалось слышать таких вдохновенных аккордов. Может быть. Он не сразу заметил взволнованных слушателей. Оказалось, что орган уж тому года три как умолк. Он считался испорченным. Потому почти все обитатели острова собрались, удивляясь и радуясь чуду, которое совершил этот высокий русский. Внучка, рыжая девушка лет восемнадцати, привела органиста. Старик удивленно качал восковой головой и, похоже, не верил случившемуся. После Лунин пожал его руку. Она была мокрой. Тот плакал.

...Почему во все годы острога и ссылки, когда многим соузникам музыка была утешением и единственной радостью, он страшился ее? Страшился, иначе не скажешь. За все годы ни разу не сел к инструменту, а когда Мария Николаевна или прекрасно игравший Алексей Юшневский, иногда приезжавший к ним в Урик верст за двадцать из Малой Разводной, когда те собирались играть, он искал и умел находить предлог, чтоб уйти. Почему?

На цыпочках, чтобы не разбудить стражника, прошел он к окну. Так и есть; отблеск пламени виден был во дворе. Выходило, костер не потушен. Подавляя в себе раздражение, он до боли сжал спинку стула, но смолчал: чуть позднее сам выйдет во двор.

...Словно море наперстком, медный маятник старых настенных часов отмеряет секундами вечность. Все как было: свеча на столе, том Гомера на темном пюпитре, полки, старые книги. Но увидеть открывшейся дверку часов ему не дано. Дважды в сутки часы отбивают удары, отмечая вершины дня и ночи. А ему не услышать. Никогда. Это странно. Все, как было. Нет на нем кандалов, он не скручен, но уже обречен на бездействие.

Тот же стражник, уткнув в воротник подбородок, серым стоптанным валенком упреждает побег. Что-то смолкли на кухне. Он хотел бы остаться один. Хоть на час, на пятнадцать минут, даже на пять, поразмыслить, проститься со всем, что его окружает, к чему он привык. Уж не признак ли это подступающей старости? В последние годы он сильней привязался к вещам, а особенно к старым, привычным. Он втайне завидует долговечности многих из них и, пожалуй, ревнует: кому-то они еще будут служить, как служили ему. Когда тот, долговязый, в мундире с протершимся локтем, называл вещь за вещью, он мысленно, не отдавая отчета, прощался с каждой. А как будто не слышал, не слушал, беседой был занят.

Да, побыть одному, сесть за стол, засветить все огни. Но такого простого желания ему ни за что не исполнить. Ни за что! Даже жертвуя жизнью. Потому что ему... «не дозволено».

«Не дозволено», — говорит Лунин вслух. Стражник шумно вздыхает, пытаясь поднять подбородок. «Не дозволено» — зловещего смысла словцо. Оно означает: отныне ему запрещают поступки. Любые. Даже простейшие. Ему не дозволено потушить эту свечку, что горит на столе. Никогда не увидеть тень сосновых ветвей, их легкий узор на стекле и на полках, на столе, чтоб куда-то поплыли книги, медная дверца часов... Ему не дозволено. Кем? Тем, в тяжелых ботфортах, с лысеющим лбом, самодержцем.

Лунин гасит свечу, и в дверях почти тотчас вырастают капитан Полторанов, писарь, Глейм, полицмейстер с горящей свечой, трое нижних чинов. Этот — в стоптанных валенках — не поймет, что к чему, но на роже — тупая решимость. Превосходный защитник Отечества от зловредных идей. Да, такой не дозволит. Такой не допустит!.. Все они застывают в двери и похожи на странное многорукое чудовище.

— Что вы тут!.. — багровея, вопит капитан Полторанов, оказавшийся ближе других. — Как вы смеете! — И зловещим, но вместе и растерянным шепотом: — Вы, я вижу, тут что-то порвали?

— Да, портрет, — улыбается Лунин. — Согласитесь, он был не удачен. Никак не даются глаза.

— Что глаза? Какие глаза, черт возьми! Как вы смеете! — Полторанов неистовствует, в гневе сжав кулаки. — Да я вас!..

— Не даются глаза, — улыбается Лунин. — Ну никак не даются! Да что вы так злитесь, господин капитан? Глаза — самое трудное. Я еще попытаюсь. Удачней.

XXIV

Кто бы ты ни был, но если ты любишь свободу, хочешь быть богатым, не обладая имуществом, могущественным, не имея подданных... дерзай презирать смерть: цари будут дрожать перед тобой, а ты один не будешь никого бояться.

Омар ибн Хаттаб

Тесно сгрудившись, тройки темнели в средине двора, и от этого двор показался вдруг Лунину непривычным и тесным, чужим. Экипажи загнали во двор, ворота были наглухо заперты, двое нижних чинов, как приказано, маялись возле калитки. Казалось бы, все меры предосторожности приняты. Но деревня проснулась. Негромкие, тревожные голоса были слышны с улицы.

Василич ли ухитрился дать знать о незваных гостях, старик ли какой, страдая бессонницей, приметил ночное нашествие и пошел по соседям. Как тут знать? И худая и добрая вести по деревне спешат, как пожар по ветру, а ночная тревога — порывистый ветер, попутный огню.

От глухих голосов, доносившихся с улицы, от сполохов пламени, непривычно и дико озарявшего двор, оттого, что метался костер, вырывая из тьмы то лоснящийся кожаный бок экипажа, то голову лошади в торбе, то амбарную стену и звено частокола, оттого, что жандармская бричка, накренясь на переднюю ось, — угадал он — стояла на клумбе, от всего этого Лунину стало вдруг так одиноко и грустно, как еще не бывало во всю эту ночь, да и в дни ожидания ареста. «Ох, уж это родимое хамство, — невесело усмехнулся Лунин, доставая кисет, — захочу и на клумбу наеду, захочу — сеновал запалю, потому как — знай наших, потому как — власть дадена. Ох, уж эта опричнина: взять и то по-людски не умеют». Ему стало обидно, что костер не погашен. Выходило, чиновник его обманул. Но, увидев Успенского подле огня, он немного обмяк, успокоился: «Стережет, горемыка».

Постоял на крыльце, где часа три назад разговаривал с «егерем». Ветер нес ароматы земли, снова скованной за ночь морозом, но уже пробудившейся к жизни. Он дышал и не мог надышаться после прокуренной комнаты. Там незваные гости дымили чуть ли в дюжину трубок. Пошел попрощаться во флигель, на обратном пути заглянул к лошадям и к собакам. Страж в растоптанных валенках, выйдя из дому следом, ходил по пятам неотвязно, как тень.

Проходил он не меньше получаса, а когда возвратился, Успенский стоял в прежней позе, сунув руки в карманы шинели и по-прежнему глядя в костер. Он не обратил никакого внимания на подошедшего, только мельком искоса глянул и опять отвернулся. «В самом деле, поганая служба, терзается», — пожалел его Лунин. И, присев у костра прикурить, заговорил таким тоном, словно силился вспомнить забытое, но не знал, есть ли смысл вспомнить.

— Ни о чем в каземате так не грустил, как о лошади... — сказал он, выбирая в костре уголек и держа наготове набитую трубку.

— Поди в дом, — не взглянув на жандарма, подошедшего с Луниным, бросил Петр Николаевич.

— Так что мне господин капитан приказали... — начал было жандарм.

— Я сказал — уметайся, — Успенский так злобно и так неожиданно рявкнул, что Лунин, оставив занятие, удивленно взглянул на него. Жандарм отскочил. Постояв в стороне, очевидно, решая, как ему поступить, он тихонько поплелся к крыльцу.

Лунин выбрал, наконец, уголек, прикурил, посмотрел, на что бы присесть, и, оставшись стоять, продолжал:

— В Выборгской крепости, куда нашу партию до отправки в Сибирь засмолили, мне, как помню, все один только сон и снился. Чуть не каждую ночь. Про белую лошадь. Представляете, пойменный луг, широченный, в цветах весь и в солнце. И белая лошадь пасется. Ходит, травку пощипывает. Такое приволье! — Он вздохнул.

С трубкой что-то не ладилось. Он так же придирчиво поискал уголек, не спеша прикурил.

— Говорят, будто белую лошадь увидеть — к хорошей погоде, — все так же негромко продолжал арестованный. — Уверяю вас, враки. В тех краях погода вообще редко радует, а тут еще — лето гнилое. Дождем по дождю так и льет. Ну, а Выборгский замок — одно только звание замок. Хламье каменистое. В камере лужи стоят. По стенам течет. Лежишь ночью и слушаешь — с потолка барабанит: кап-кап-кап, кап-кап-кап. И этак — всю ночь. Днем, конечно, не лучше, только ночью слышней.

А чтоб тебе лопнуть! — заключил он в сердцах, рассердившись на трубку. Та никак не хотела раскуриться как следует. Убедившись, что усилия его ни к чему не ведут, он старательно выбил табак о каблук сапога и полез за кисетом. — Финляндским губернатором был тогда граф Закревский. Не случалось слышать?.. Ну и ладно. Ну-с, прибыл, как водится, выяснить: каково нас содержат. И ко мне, разумеется, тоже. Своим чередом: «Нет ли жалоб?» А тут в самый раз и наладилось: кап да кап, кап да кап, так что их благородию в лысину. Беспокойство начальству. Конечно, достали платочек... Всем, говорю, ваше превосходительство, премного доволен. Для полного счастья мне недостает только зонтика.

— Все вы шутите, Михаил Сергеевич, все-то вы, Михаил Сергеевич, пошучиваете, — глуховато отозвался Успенский, — а сдается — до шуток ли нынче?

Лунин словно не слышал.

— Тосковал я по лошади так, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Когда нас из Выборгской крепости вывели — в день отправки сюда — я что первое, помню, завидел... Что б вы думали? Да конечно же, тройки! Их четыре — одна вслед другой. Я к ближайшей — бегом. Кандалами бренчу. Фельдъегерь за мной: «не дозволено», дескать. Жандарм шашку берет наголо, как положено, и туда же, вдогонку. А я к пристяжной. Такая миляга кауренькая, со звездочкой белой во лбу, как сейчас помню. Я — к ней. Глажу гриву, а сам, не поверите, плачу.

Что прикажете делать, с малолетства в седле. Как и все мы,— продолжал Лунин, так же негромко, задумчиво и чуть улыбаясь былому.— Сергея Григорьевича взять или Федю Вадковского, Александр Муравьев тоже наш. Все четверо — кавалергарды. И Никита Михайлович не век просидел в штабниках. Войну тоже в седле отмахал. Мальчонкой шестнадцатилетним в гороховом сюртучишке — прямо в полк убежал от родителей тайно. Да едва не на пулю. Его за лазутчика чуть было не приняли. На пулю сбирались послать, да покойный фельдмаршал князь Михаил Илларионович Кутузов, слава Богу, признал. Только так и спасся.

Так что век, говорю, с лошадьми и в седле столько был, сколь иному, пожалуй, на стуле не высидеть. Коли в сенаторы не угодит. Те усидчивы. С ними трудно тягаться.

— Оттого и подушка, я заметил, у вас необычная.

— Вот люблю за удачу! Угадали! Ночью, знаешь, проснешься, как будто в своем эскадроне. До того хорошо! Особливо, вы знаете, Петр Николаевич, в дождик. Вы когда замечали, что в дождик седло по-особому пахнет? — таинственно спросил Лунин. — Нет, не то чтобы мокрая кожа пахла. Это само собой. А вот если седло сухое, висело под навесом или даже в сенях. Но в дождливую пору. Удивительный в этом случае запах. — Лунин даже зажмурился, показав, что нет слов передать ощущение, о котором теперь говорит.

Лошадь, стоявшая ближе к костру, встряхнулась, зазвенела всей сбруей и, фыркнув, тяжело переступила копытами.

— Дуроплясы-то ваши почему поленились распрячь? — посмотрев в темноту, спросил Лунин. — Или есть предписание? — Успенский молчал.

— Все в Российской державе предписанием держится и все предписания ждет, — он, прищурившись, посмотрел на чиновника. — Петербургу, конечно, виднее, как тут в Урике Лунина брать. Распрягать ли коней, разжигать ли костер, все предписано свыше. Оттого благоденствует Русь всем окрестным державам на зависть, и еще — в поучение. Я же так полагаю, что это — наследие рабства: рот разинув, ожидать, что предпишут. Согласны?

— Я об этом не думал. Что, наверное, тоже... наследие рабства.

— Возможно.

Ночь текла и текла, пробиваясь к рассвету, становясь холодней и таинственней. Небо стало ясней. Млечный Путь обозначился дымным сиянием. А костер затухал. Кто-то, слышно, вздыхал за воротами. Кто-то, кажется, плакал. Не по нем ли?

— Удивляюсь я вашему спокойствию, Михаил Сергеевич, дивлюсь и, признаться, завидую, — очень тихо промолвил Успенский. Говорил как сквозь сон и по-прежнему глядя в огонь. — Быть в столь горестный час... — Он запнулся на «горестном часе», выжидая, наверное, не зацепится ли собеседник, не спросит ли: «Что же там, что за горестным часом, нельзя ли завесу ну хотя бы чуть-чуть приподнять?» Но Лунин смотрел равнодушно, не вселяя надежд на расспросы. — Оставаться в столь горестный час олимпийски спокойным, — продолжал тем же тоном Успенский. — Не могу не завидовать, Михаил Сергеевич. — Он поднял глаза от костра, испытующе глянул на стоявшего рядом.

А Лунин как будто не слышал. Речь повел о таких отдаленных и таких несуразных с точки зрения здравого смысла предметах, что его разговор показался чиновнику почти издевательством. Оказалось, ему очень жаль, принесло их не вовремя, что неделю-другую спустя, как подсохнет в тайге, собрался сходить поискать киноварь, он как будто набрел на приметы этой огненно-красной, редко встречаемой краски. Рассказал, что он пишет немного. Главным образом, темперой, что порядком увлекся. Так, что нынче хотел походить, поискать здешних природных красок, уподобясь старинному мастеру.

— Старинный мастер, он, знаете, ходил за краской, как мы на охоту, или, лучше сказать, — по грибы, — рассказывал Лунин. — Покупному не то чтоб не верили, но своими руками тереть считали намного надежнее. И прочнее и ярче. Вот и я о своей темпере возмечтал. Кое-что успел наготовить. Прошлым летом мне охотник-бурят, мой приятель, лазуриту принес из Саян. Я натер порошку со стакан. Ой, какой лазурит! Если б вы только видели! Небо в ступе толчешь, представляете? Вот каков лазурит! Синевы непомерной! Немыслимой сини!

Рассказал, что совсем недалеко верстах в трех по Куде отыскал превосходную охру. Как подсохнет, собрался пойти накопать. И вдруг рассмеялся тихим добрым смешком:

— Чему удивляешься, Петр Николаевич, ну какой я, по правде сказать, живописец. Так, от скуки мало-мальски пописываю. Главным образом, ввиду безобидного провождения времени, — говорил он, слегка улыбаясь той снисходительной улыбкой, с какой занятые и деловые люди говорят о своих слабостях. — Кстати, с месяц тому назад в одном очень старом руководстве прочитал, как по дикому камню писать. Интересная штука. Попробовать стоило. Камень надо накалить на костре, а после кипящей смолой окатить. Вот и все. И пиши. Говорят, что грунтовка — лучше не надо. Но, простите, я, кажись, не о том.

Да, так вот, ну какой я художник. А ведь красок таких хочется, чтоб на тысячу лет и по прочности и по цвету. Что сие может значить?

— Что подобно Навуходоносору захотели порвать тьму веков.

— А ведь, в сущности, это животворное чувство — наша жажда бессмертия. Драгоценное свойство, не так ли? Оно — в основании нравственности. Человек, если он человек, ощущает себя продолженьем извечного, чему нет и не будет предела, что вовек не иссякнет. А без этого чувства человек...

— Самоходное брюхо, не так ли? — оживился Успенский, поднимая глаза от костра.

— Как? Позвольте, как вы сказали?

— Это вы так сказали, не я. Так же ночью, вот здесь же, в этом дворе. Позабыли?

— Самоходное брюхо? А что? Брюхоносец! Вы, небось, не согласны?

— Вот как наши! — нахмурился Петр Николаевич, — еще приискали словцо: брюхоносец.

— Человек, я так думаю, Петр Николаевич, должен чувствовать себя на вершине волны. И не в какие-то особенные часы, в часы вдохновения, положим. Нет, всегда. То есть... это должно быть его состоянием, говоря по-военному, он — в такой позиции. Все в мире — моя предыстория, все, что было, — мне предшествовало, все, что будет, — с меня начинается — вот его ощущение. Вам случалось встречать на старинных гравюрах портреты людей Возрождения? Уловили их взор? Они смотрят на мир так спокойно, доверчиво, удивляясь и радуясь его неисчислимым тайнам, и главное — уверенно смотрят. Это взор человека, который ни на миг не сомневается, что он — ось мироздания. Он чувствовал себя центром Вселенной. Вот в чем, полагаю, секрет подлинного человеческого мироощущения. Только так стоит жить.

«Фаталиста» припомните, — Лунин поднял лицо. — Я всегда удивляюсь Лермонтову и, признаться, страшусь за него. Жестока Россия к талантам. А талант несомненный, величайший. Как постиг сокровеннейшее! Совсем молодой человек, подпоручик армейский...

— Он поручик.

— Ну разве в том дело. Совсем молодой человек... Припомните сцену... Возвращается ночью. Звезд не счесть. Как теперь. Его размышления помните?

— Дескать, жили когда-то премудрые люди, полагая, что светила небесные принимают участие в их житейских делах и зажглись лишь затем, чтоб светить их триумфам и битвам. Вы об этом?

— Да, да. А какая глубокая и счастливая мысль б целительной силе надежды в покровительство звезд. Эта вера — тут Лермонтов прав — теперь человеком утрачена. А она — величайшая ценность.

— Вы мне как-то велели звезду приобресть в постоянное пользование, — скривил губы чиновник.

— Не терплю этого тона, — нахмурился Лунин. — Мне, Петр Николаевич, вас искренне жаль. Ничего доброго не предвещают эти усмешечки. В звездочеты, отнюдь, не зову, да и сам гороскопам не верю, а высокая вера нужна. Разве можно без чувства, что ты не червяк, не утроба ходячая, не лоханка для щей. Человек — это голос Вселенной, луч, пронзающий мглу.

Ночь текла. В доме, видно, работа подходила к концу: на крыльце появились коллежский советник и писарь.

— Ты, брат, вот что: не очень-то умничай, — отчитывал писаря Глейм, — знай пиши. Как все недвижимое кончим, переставим листы, а там подверстаешь движимое. Не понятно?

Писарь стал недовольно бубнить.

— Ты фонарь-то повыше держи, так недолго и лоб раскроить, — крикнул Глейм. — Я сказал — переставишь листы.

Не дойдя до костра, он грубо окликнул Лунина:

— Скота много держали?

— Две лошади и корова принадлежат Федоту...

— О Федоте мы слышали-с, — издевательски вежливо перебил его Глейм, расплываясь в притворной улыбке. — Усадьба ваша, значит, все, что на ней...

— Но я вам сказал...

— Вот и я вам сказал, — еще шире расплылся коллежский советник. — Какой масти корова? Впрочем, сами пойдем поглядим, — обратился он к писарю. — Заодно и дровишки в поленницах смеришь, чтобы все, как положено. Ну, идем, чего встал.

— Я стоял тут раздумывал, — откашлявшись, начал Успенский, когда коллежский советник и писарь скрылись. — Вот, думаю, Михаил Сергеевич выйдет, я и спрошу у него. Я предчувствовал: непременно вам быть у костра.

Он умолк. Было слышно, как лошади с хрустом жуют овес в торбах. Успенский поднял хворостину, с непонятным старанием стал подгребать головни.

— Вот, думаю, выйдет, тотчас и спрошу, — продолжая свое занятие, вполголоса заговорил чиновник, казалось, внимательно вслушиваясь в звуки собственной речи, — да неужто, спрошу, вас ничего не гнетет, не печалит? Ведь, сознаться, минута тревожная. Ну, а главное — будущность вас не тревожит? Нет, не в бронзу одетая. О такой, как я знаю, печетесь. Только Бог с ней, совсем. Что в ней, в бронзе? Ненадежный металл. Зеленеет от времени.

Начав тихо, как будто бы вслух размышляя, Успенский говорил теперь громче. Лунин смотрел исподлобья, выжидающе, чуть склонив набок голову.

— Что же — разве обычная будущность вас не тревожит? — продолжал между тем Успенский. — Земной ваш удел? Людской? Или только с голубою звездой и советуетесь?

— Вы звезд не касайтесь... Они только с виду холодные, Петр Николаевич, — перебил его Лунин.

— Обождите. Вот, думаю, так и спрошу. И даже ответ заранее уготовил, у костра размышляя. Ваш ответ. Непременно, так думаю, - должен ответить возвышенно. Скажем — строчкой Гомера. Ведь у вас на пюпитре — я видел — Гомер, «Илиада». Не так ли?

— «Одиссея». И что из того?

— А вот, думаю, строчкой Гомера запустит. Дескать, «будущее на коленях у Зевса». Или что-нибудь в этом духе. Признайтесь, ведь так бы ответили? В этом роде?

— Что-то скучно и... холодно, — покусывая нижнюю губу, сказал Лунин. С трубкой снова не ладилось. Он присел у костра.

— Ну, конечно, — как будто воспрянув, оживился Успенский, — мудрец силой мысли над грешной землею парит. Высоко, — он поднял глаза к небу. — Вспомним Марка Аврелия: боль — есть живое представление о боли, отринь ее напряжением воли, и боли как не было. Чертовски удобно! Не надо в аптеку бежать.

— Да что вы заладили? — удивился Лунин.

— Немножко терпения. Я доскажу. Что боль! И над смертью мудрец возвышается! Над самою смертью. Брюхоносцу приличествует трепетать и томиться. Он и тащится, впрягшись в ярмо. В борозде своей тащится. Тянет лямку усердно на службе, да к тому же семейную. Так всю жизнь. Да-с, всю жизнь — рылом в землю! Звезд ему не видать. Не до звезд брюхоносцу. И однако, как удел ни прискорбен, а ног протянуть нет охоты. Малодушно цепляется брюхоносец за жизнь. Самоходное брюхо, оно дьявольски цепкое. Все равно, что репей. А мудрец?! Для него смерти нет: «Пока мы существуем, смерть не присутствует, а когда смерть присутствует, тогда мы не существуем». До чего утешительно, черт побери! Вы этим, позвольте узнать, ободряетесь?

— Эпикур пошел в ход, — усмехается Лунин. — Что же, коли это оружие избрать, предпочел бы иной афоризм: «Легче умереть, не думая о смерти, чем думать о ней, даже когда она не грозит». Есть охота, проверьте.

— Все вы шутите!

— Вам советую тем же заняться.

— Обождите, вот, думаю, скажет, что будущее на коленях у Зевса, а я ему: нет, не то, Михаил Сергеевич. Ошибаетесь. Не у Зевса, а в сером пакете.

— Вы, наверное, устали, Петр Николаевич, — мягко сказал Лунин. — Пойдемте-ка в дом.

— Не устал я.

— А все же пойдемте. Прохладно...

— Душно в доме. Обождите, сейчас доскажу. Да, сказал бы — в пакете, а Зевс тут совсем ни при чем. Какой уж там, к бесовой бабушке, Зевс. В казенном пакете. В генеральском столе. А старик Копылов неопрятен...

— Как вам будет угодно, а я — в дом, извините, продрог, — Лунин сделал движение уйти, но Успенский рывком заступил ему путь.

— А горды! — прошипел он сквозь зубы. — До чего же заносчивы! Ну, конечно, ну где же спросить? Где вопросом унизиться? Хоть, небось, сердце в пятках. В пятках, правда? А гордости, гордости сколько!

Чиновник толкнул ногой головню. Брызнули искры. Из последних сил встрепенулось угасавшее пламя, отогнав на минуту темноту за амбар.

— Я в Париже тотчас, как войне завершиться, побывал у мадам Ленорман, — усмехнулся Лунин. — Знаменитейшая была гадалка! Чуть не вся наша гвардия у нее перебывала. Покойный государь, — тот любитель был всяческих тайн и пророчеств, — так он, слышно, не раз понаведался. Очень в моде была.

— Ну и что? Что предрекла вам пророчица?

— Она сказала, что меня повесят.

16

— Ошиблась гадалка! — подавшись всем корпусом к Лунину, выкрикнул Петр Николаевич. — Ошиблась. Вас не повесят.

— Допускаю: на пулю пошлют, — все с той же усмешкой парировал Лунин.

— Нет-с, не то... Ошибаетесь. Не ждите и расстрелянья. Не пошлют вас на пулю. Пакет предназначен известному вам подполковнику Родственному, начальнику Нерчинских рудников. А пуля и здесь бы нашлась.

Лунин помрачнел, но ничего не сказал. Наступило молчание. Лошади, изредка фыркая, жевали овес, и тревожные голоса за воротами все так же слышны. Он едва ли ошибся: кто-то там за воротами плакал. Ветер внес ароматы весенней земли, а костер угасал.

— А хитры вы, Михаил Сергеевич! — воскликнул Успенский. — И коварны, я бы даже сказал, что коварны. Убаюкали притчами о совести, чести и прочих материях, а обходцем, обходцем да и стибрили тайну. Ловки! Служебную тайну похитили, как платок из кармана.

Лунин брезгливо поморщился, исподлобья, пристально посмотрел на Успенского.

— Где подумать о том, что нашего брата чиновника из податного-то сословия за разглашение тайны и выстегать могут, — наседал Успенский, входя все более в какое-то неистовство. — Растянут, на лавке и врежут. «Отчихвостят за милую душу», — говорит мой хороший знакомый. Так-то вот. А вы тайно, обходом. Благородно ли этак?..

— Перестаньте кликушествовать. Стыдно, Петр Николаевич, — разгневался Лунин.

— Обождите минутку, не спешите стыдить...

— Я у вас ничего не выведывал, ни малейшей нужды до всех ваших тайн у меня не бывало и никогда не будет.

Снова Лунин попытался уйти, но чиновник опять преградил ему путь и руками взмахнул. Так они и стояли грудь в грудь.

— Вы стыдить изволите, — с затаенною яростью начал Успенский. — Стыдно, дескать. А что именно стыдного? Вы своим декабрем много что изменили? Нет, сдается — немного! Как был русский мужик в ярме, так и нынче влачится. Как нашего брата из податных шпарили розгой, так и нынче дерут, может, даже похлеще. Вы своими порывами что принесли? «Товарищ, верь, взойдет она...» Ну-с, положим, товарищ поверил. А проку? Где она? Все обман. Все слова... А писания ваши? Вы вашими «Взглядами» лишь беду на людей накликаете. Соучастникам вашим не сладко придется. Вы об этом подумали?

— У меня соучастников нет.

— Эвон как? А читавшие? А кто переписывал? Вот, к примеру, и я, многогрешный, в свое время прочел. И смолчал. А теперь вот расследование. «Кто читал?» Дознаются: «Успенский читал, чиновник особых поручений при генерал-губернаторе. Что, Петра Николаевича по головке погладят?

— Вы хотите, чтобы свобода... как манна с неба?.. Я обязан был довершить наше дело. И если потребуется...

— Обождите, Михаил Сергеевич! После драки кулаками махать, это что же, по-вашему, дело?

— Как?.. Как вы сказали? — вонзившись в чиновника взглядом, тихо выговорил Лунин.

— После драки кулаками махать — это можно ли делом назвать? — издевательски, вкрадчиво прозвучало в ответ,

Лунин сжал кулаки.

— Драка не кончена! Слышите, вы?

— Никак не могу согласиться. Когда вас фельдъегери развезли на кауреньких, тех, что с беленькой звездочкой? Вот тогда, в аккурат, кончилась драка. И тому, Михаил Сергеевич, миновало пятнадцать лет! Да-с.

— Драка не кончена, нет, — упрямо повторил Лунин. — Как факт исторический — четырнадцатое декабря имеет мало последствий, согласен. Но как принцип, значение нашего дела огромно... И я был обязан...

— А почему обязаны именно вы? Это можно узнать? Ни кто-то, а именно Лунин обязан, позвольте узнать, почему?

Лунин не стал отвечать. Он скорбно и пристально смотрел на чиновника сверху вниз и молчал.

А тот продолжал издевательски-вкрадчиво:

— Почему, например, ваш почтенный кузен Муравьев Никита Михайлович, человек из умнейших и с обширными сведениями, сын известного царского воспитателя, едва ли не с колыбели взращенный историографом нашим и сочинителем Николаем Михайловичем Карамзиным, почему ваш кузен, сочинивший когда-то текст Конституции, почему он теперь сеет, пашет, вывозит навоз на поля, словом, трудится с братом, как надлежит поселенцу, учит крестьянских детишек, а от скуки житейской рисует тихонько каналы?

— Вам и это известно?

— Так точно. Почему же ваш кузен не считает себя должником?

— Откуда вам знать?

— Обождите минутку. Волконский Сергей Григорьевич ковыряет землицу сохой и старается сделать это получше, с маломальским хотя барышком. И опять же не числит себя в должниках у свободы и равенства. Фердинанд Богданович Вольф, ко всеобщему благу, ставит клизмы и банки, а с историей счетов не сводит. Выходит, и он — не должник. Почему вы обязаны? Вы должны? Вы один.

«Хора не требовалось. Все, что нужно было сказать, я сказал. И за всех»,— собирался ответить Лунин, но опять промолчал, удивляясь злобному тону Успенского.

Снова вышли к костру долговязый коллежский советник и писарь.

— Дровишек-то вон хорошо запасли, зимы на три хватило бы. Вот бы жить-поживать да добра наживать,— нагибаясь к огню, проворчал Глейм. — А неймется, мало, видимо, каторги.

— А бутылки считали? — неожиданно обернулся к чиновнику Петр Николаевич.

— То есть, это какие бутылки?

— Пустые. Что в кухне, в шкафу.

— Ну, сочли, стало быть.

— И много?

— Чего это?

— Да бутылок, бутылок,— рассердился Успенский.

— Пес их знает,— коллежский советник зевнул. — Порядочно будто. А что?

— А то, что иные намерены, — начал было чиновник, — прямо в светлую память потомства... — И осекся. Потому что рука поднималась с единственной целью — воздать по заслугам.

Как в раздумии, поднимал Лунин руку, не сжимая кулак, глядя в глаза человеку, стоявшему против. А тот, завороженный, следил за этим движением, ощущая, что ноги становятся ватными и как будто подступает тошнота. Коллежский советник, вытянув шею, с любопытством наблюдал за событиями. Писарь, сидя на корточках, — тоже. Даже рот приоткрыл.

Успенский вдруг охнул, присел и, шарахнувшись прочь, угодил ногой в угли. Снова брызнули искры, и опять, напрягая последние силы, отогнав темноту, озарился костер. Запнувшись за чурку, Успенский едва не упал, но сумел удержать равновесие и, не глянув назад, зашагал, торопясь, по дорожке к крыльцу.

— А хорош пируэт, что тут скажешь, хорош! — рассмеялся Лунин. И пошел не спеша и осанисто следом.

— Ох и ходит, чертяка! — завистливо вымолвил писарь, оставаясь сидеть у костра.

— Петр Николаевич, где вы там, наконец, — подал голос с крыльца капитан Полторанов. — Расписаться извольте, да, пожалуй, шабашить пора. Рассветает.

Полторанов был прав: занимался рассвет. Горизонт на востоке еще не светлел, и зубцы частокола еще не разрезали неба, но по избам голосили уже петухи, а порывистый ветер, приносивший из темных полей и тайги ароматы земли, возвещал о пришествии нового дня.

Эпилогг

И все же в ту ночь разбудили деревню.

«Толпа была во дворе, все прощались, плакали, бежали за телегою, в которой сидел Лунин, и кричали ему вслед: «Да помилует тебя Бог, Михаил Сергеевич! Бог даст — вернешься. Мы будем оберегать твой дом, за тебя молиться будем». А один крестьянин-старик даже ему в телегу бросил каравай с кашею».

Так вспоминает последние минуты в Урике петербургский ревизор Леонид Федорович Львов. Тот, который три года назад был свидетелем встречи в Белом доме генерал-губернатора Руперта с Луниным. В марте сорок первого года Львов — опять в Иркутске. Правда, в памятную ночь его в Урике нет. Об аресте он узнает только утром. Но сцена прощания дана им со слов очевидцев и, должно быть, вполне достоверна.

Двенадцать часов спустя Лунина уже спешно везут по дороге к Байкалу. В «Записках» Л. Львова рассказано о последней, волнующей встрече друзей. Чему ревизор сам свидетель.

«Артамона Муравьева, Панова, Якубовича и Марию Николаевну Волконскую в доме у себя я нашел в лихорадке; а Мария Николаевна спешила зашивать ассигнации в подкладку пальто, с намерением пальто надеть на Лунина при нашем с ним свидании в лесу. Надо было торопиться!..

Мы поскакали. Верстах в тридцати мы остановились в лесу, в 40 шагах от почтовой дороги на лужайке. Было еще холодно и очень сыро, снег еще лежал по полям... Послышались колокольчики... все встрепенулись, и я выбежал на дорогу.

Лунин, как ни скрывал своего смущения, при виде нас чрезмерно был тронут свиданием; но по обыкновению смеялся, шутил и своим хриплым голосом обратился ко мне со словами:

«Я говорил вам, что готов... Они меня повесят, расстреляют, четвертуют... Пилюля была хороша! Странно, в России все непременно при чем-либо или ком-либо состоят... Львов при Киселеве, Россет при Михаиле Павловиче... Я всегда при жандарме...»

На тринадцатый день жандармский офицер Тюменцев, сопровождавший Лунина, доставил узника в контору Нерчинского горного правления и вручил особо секретный пакет подполковнику Родственному. То, о чем мог лишь строить догадки генерал Копылов, теперь, наконец, открывается:

«Отправить Лунина в Акатуйскую тюрьму и, не употребляя в работу, подвергнуть его там строжайшему заключению отдельно от других преступников».

Еще двое суток, и там, на Фонтанке, у Цепного моста, в третьем отделении собственной императорской канцелярии могли бы вздохнуть с облегчением: дверь одиночки в Акатуйской тюрьме захлопнулась. Но лишь месяц спустя, когда нарочный доставит в столицу известие об исполнении приказа, шеф жандармов генерал Бенкендорф, так ловко менявший когда-то вывески на Невском проспекте, наконец-то спокойно уснет. Самодержец российский тоже почувствует облегчение после очередного «всеподданнейшего» доклада.

А Успенский в Иркутске усердствует. Латинист Аристарх Журавлев взят под стражу на другой день после ареста Лунина. «Дружба дружбой, а служба службой», — или что-нибудь в этом роде скажет, верно, любезнейший Петр Николаевич, коль захочет утешить «приятеля».

Латинист растерялся. Он наивен. Не стоек. И вот нити ведут уже в Кяхту (читал и снял копию лунинской рукописи чиновник Артемий Крюков, доводящийся родственником жене Журавлева), к священнику иркутской Спасско-Преображенской церкви Георгию Добросердову, в Тункинскую волость, куда казачий урядник Черепанов увез список статьи, и к Громницкому, в Бельское (Аристарх Журавлев показал, что «Взгляд на русское тайное общество» взял у Громницкого в присутствии Лунина).

Тотчас в Тунку и Кяхту отправлен штаб-ротмистр Попов. А в ночь на первое апреля Петр Николаевич Успенский заглядывает в окно домика на окраине Бельского. Назавтра он спешно оформит результат наблюдений: «Громницкий еще не спал, у него горела свеча. Через открытое окно видна была комната — убогая в полном смысле этого слова». И, покончивши с лирикой, протокольно, в духе бравой военной реляции: «Без шума, немедленно, не теряя ни минуты, заставил его написать показания, поспешил арестовать его».

А дальше? Казалось, спеши по горячим следам, черед за Волконскими, Муравьевыми, братьями Поджио. Ну, а рядом Оёк — Трубецкой и Вадковский;

Разводная — Артамон Муравьев, Якубович, Юшневские. И казалось бы, следуя логике действий Успенского, не однажды еще суждено повториться строкам, полным отменного служебного рвения: «Без шума, немедленно, не теряя ни минуты, заставил его написать показания...» Но нет таковых. Не последовало. Почему?

Историки пришли к такой мысли: «Успенскому запретили усердие. Вернувшийся Руперт, вероятно, решил, что дальнейшее расследование дела может представить губернские власти в невыгодном свете. Пресекли — и довольно.

За Луниным лязгнул замок. Ключ от камеры хранится в конторе надзирателя Акатуйской тюрьмы. Хранится надежно. У дверей — часовые...

И все-таки письма его прорвались.

Сохранилось двенадцать лунинских писем из Акатуйской тюрьмы. Все двенадцать — Волконским: Сергею Григорьевичу, Марии Николаевне, с приписками любимцу, воспитаннику — Мише. Из мрачной темницы на краю света прорвались акатуйские письма. Пересылкой помогли польские повстанцы, заключенные в стенах тюрьмы, а также их друзья на поселении. Надо отдать должное мужеству Волконских: они не только вели тайную переписку с узником, не только помогли ему, но сберегли в семейном архиве эти удивительные документы.

В камере, где строжайше запрещались чернила, бумага, перо, он, благодаря Волконским и польским друзьям, имеет возможность писать. И опять этот ясный, колючий, строгий лунинский почерк.

Вот строки из тех удивительных писем.

Из первого письма Лунина. 1842 год, 30 января (девять месяцев минуло после ареста).

Марии Волконской.

«Дорогая сестра по изгнанию! Оба ваши письма я получил сразу. Я тем более был растроган этим доказательством вашей дружбы, что обвинял вас в забывчивости и особенно в том, что вы не написали моей Дражайшей... (* М.С. Лунин имел в виду сестру — Е.С. Уварову.). Направьте к ней еще одно-другое письмо, на всякий случай, чтобы успокоить ее на мой счет. Одно слово от вас произведет большее действие, чем если бы я сам мог писать ей, так как женщины лучше понимают друг друга и дар утешать принадлежит им. Забота, которую вы берете на себя о моем Варке, о вещах моих и домашней моей обстановке, доказывает искреннюю и деятельную дружбу. Я вам за нее весьма признателен. Равным образом благодарю за теплый жилет, в котором я очень нуждаюся, а также и за лекарства, в которых я не имею нужды, так как мое железное здоровье противостоит всем испытаниям.

...Я нашел здесь славного Высоцкого (Пётр Высоцкий — один из польских повстанцев, сосланный в Акатуй за попытку организовать побег.), который выказывает мне дружбу и примерную преданность... Он нисколько не считается с теми опасностями, которым подвергает себя тем, что старается быть мне полезным... Его соотечественники проявляют ко мне то же усердие...

У меня нашлось бы еще тысяча и тысяча вещей сказать вам, но на это нет времени, меня торопят кончать из-за нового часового, на которого нельзя положиться.

Прощайте, дорогая сестра по изгнанию, пусть Бог и его добрые ангелы сохранят вас и ваше семейство. Вам совершенно преданный Михаил».

Приписка к Сергею Волконскому.

«Дорогой мой Сергей Григорьевич!

Архитектор Акатуевского замка, без сомнения, унаследовал воображение Данта. Мои предыдущие тюрьмы были будуарами по сравнению с тем казематом, который я занимаю. Меня стерегут, не спуская с меня глаз. Часовые у дверей, у окон — везде. Кажется, меня, без моего ведома, судят в каком-то уголке империи. Я получаю время от времени тетрадь с вопросами, на которые я отвечаю всегда отрицательно...»

Несколько строк, адресованных Мише Волконскому. В Акатуйской темнице размышляют, как прежде, о его воспитании.

«Мой дорогой Миша. Твое последнее письмо доставило мне большее удовольствие, и я от души советую тебе изучать английский язык. Это не так легко и требует много внимания и прилежания, но ты уже не ребенок и, я надеюсь, справишься со всеми трудностями, как мужчина... Не читай книги, случайно могущие попасть в твои руки. Ты должен знать, что мир переполнен глупыми книгами и что число полезных книг очень невелико... В твои годы время дорого. Каждый час, потерянный в болтовне или в чтении чепухи, потребует нескольких дней работы впоследствии. Часть лета можно употребить на прогулки, занятия спортом и т. д., но зима целиком должна быть посвящена занятиям с утра и до вечера.

Прощай, мой дорогой Миша. Поцелуй руки у твоей матери и сестры и поверь, что я навсегда твой верный друг. Михаил».

Он продолжает беспокоиться о Василиче и его домочадцах.

Из другого письма:

«Заботы, которые вы оказываете Василичу и его семье, показывают одновременно и ваше превосходное сердце и вашу постоянную ко мне дружбу... Не имея возможности ничего сделать для этих бедных людей из глубины моей темницы, я вручаю вам их судьбу.

...Если дом не конфискован, вы можете продать его, чтобы вырученную за него цену употребить на их содержание».

Сообщает Сергею Григорьевичу о работе, к которой приступил в каземате. «Занятия мои имеют предметом религиозные верования у Гомера...»

«...Эта сторона была лишь слегка затронута многочисленными комментаторами Гомера и во всех переводах ускользает от разбора. Я собрал значительное количество материалов по этому поводу. Но горе мне, если моя греческая мазня попадет в руки властей. Они будут способны сжечь меня живым, как колдуна чернокнижника».

Что опять он затеял? К сожалению, до нас не дошло ни строки акатуйского творчества Лунина. Впрочем, строк могло и не быть. Он, должно быть, раздумывал и копил размышления, как делал и прежде в казематах Читы и Петровского.

Ни стона, ни жалобы. Тот же ясный разборчивый почерк, прямой, без наклона. Тон спокойный, иной раз насмешливый.

Марии Николаевне:

«Чтобы составить себе понятие о моем нынешнем положении, нужно прочесть «Тайны Удольфа» или какой-нибудь роман мадам де Радклиф. Я погружен во мрак, лишен воздуха, пространства и пищи, окружен разбойниками, убийцами и фальшивомонетчиками. Мое единственное развлечение заключается в присутствии при наказании кнутом во дворе тюрьмы. Пред лицом этого драматического действия, рассчитанного на то, чтобы сократить мои дни, здоровье мое находится в поразительном состоянии, и силы мои далеко не убывают, а, наоборот, кажется увеличиваются. Я поднимаю без усилия девять пудов одной рукой. Все это меня совершенно убедило в том, что можно быть счастливым во всех жизненных положениях и что в этом мире несчастливы только глупцы и скоты. Прощайте, моя дорогая сестра по изгнанию!

Примите уверения в совершенной дружбе, которую хранит всецело преданный Вам Михаил».

Сергею Григорьевичу:

«Мое здоровье все время в прежнем положении. Я купаюсь в октябре при 5 и 7 градусах мороза в ручье, протекающем в нескольких шагах от тюрьмы, в котором для этой цели делают прорубь. Такие холодные купания приносят огромную пользу».

Единственный раз, кажется, вспомнил Лунин о собственных нуждах.

«Для меня большое лишение не знать времени в продолжение долгих бессонных ночей, проводимых в тюрьме». Просит выслать часы. Волконские высылают в Акатуй старинные бронзовые «Метеотоп». Но часы не были получены. Их разбили дорогой.

Из последнего — двенадцатого — письма Лунина.

Сергею Григорьевичу:

«Здоровье мое поразительно. И если только не вздумают меня повесить или расстрелять, я способен прожить сто лет. Но мне нужны специи и лекарства для бедных моих товарищей по заключению. Пришлите средства от лихорадки, от простуды и от ран, причиняемых кнутом и шпицрутенами. Издержки на этот предмет будут также возмещены из моих средств. Здесь у меня есть несколько тысяч рублей, но это все равно, как если бы у меня ничего не было,— из-за таинственности моего заключения.

Прощайте, мой дорогой друг. Если вы хотите получить более длинные и более подробные письма, присылайте бумагу и чернильный порошок. Передайте мой дружеский привет всем тем, кто меня помнит и меня понимает. Преданный вам Михаил».

Умер Михаил Сергеевич Лунин в Акатуйской тюрьме 3 декабря 1845 года. По официальной версии, смерть наступила «от кровяно-нервного удара». Так записано в акте медицинского обследования. Но изучавшие жизнь и творчество несгибаемого декабриста имеют немало оснований предполагать убийство.

Судьба лунинских памфлетов и писем трагична. При жизни автора они так и не увидели света. Екатерина Сергеевна Уварова не решилась, а может быть, не сумела их напечатать. Но у нее достало мужества сохранить эти ценнейшие документы декабристской истории. Первым издателем Михаила Сергеевича Лунина стал А. И. Герцен, напечатавший часть его наследия в «Полярной звезде». Но прижизненного читателя, читателя-друга, читателя-единомышленника у Лунина так и не было. Его «выстрел в ночи» услыхала лишь горстка своих да десяток из тех, в кого целил в последней дуэли.

От автора

Главный источник повести — коричневая картонная папка, хранящаяся в Государственном архиве Иркутской области (фонд 24, опись 3, картон 30, дело 6). В деле 129 документов, 240 листов: протоколы допросов, переписка по делу «государственного преступника» Лунина, полная опись имущества, сделанная в Урике в ночь на 27 марта 1841 года. «Комод с двумя ящиками, некрашеный — один, спальный войлок белый, втройне сшитый — один… бурка верблюжьей шерсти — одна… подушка кожаная — одна… ичигов зимних — две пары...» Опись очень подробная, тщательная. Даже дрова в поленнице перемеряли. Сосновые и березовые — отдельно. Даже пустые бутылки сосчитаны. Только книги считать было некогда — записано «книги», и только.

Листы и листы. Десятки предметов домашнего обихода — свидетели давно угаснувшей жизни. Мы живем в окружении вещей, дружим с ними, к иным привыкаем, срастаемся с ними и любим. Многие вещи куда долговечнее нас. Мы знаем об этом. И в старости, кажется, способны завидовать им и ревнуем. Вещи многое могут сказать о владельце.

Опись той достопамятной ночи в избе на окраине Урика воссоздает образ жизни Михаила Сергеевича Лунина, его строгий, суровый, почти аскетический быт, изукрашенный вкраплениями фантастической экзотики.

Эти изжелта-серые хрупкие листы волнуют. Очень рад, что успел полистать, прикоснуться, пережить ни с чем не сравнимое ощущение подлинности. Вот он сильный прямой почерк Лунина. Объясняет — почему в доме ружья. Инструкциями для поселенцев огнестрельное и холодное оружие держать не разрешалось. Вот длинная с хищным крючком на конце аккуратная подпись: «П. Успенский». Говорят, что история — это встреча людей в веках, и могу засвидетельствовать, встреча волнующая. Листая страницы, подшитые в папку, входишь в дом на окраине Урика в ту весеннюю ночь, живешь давним волнением, каким жили привлеченные к следствию люди.

Вот почерк человека, по-видимому, редко бравшего в руки перо. Василич! Корявые буквы. Но каждое слово умно, осторожно. Старается никого не задеть и не выдать. Вот расслабленный, «обморочный» какой-то почерк. Бессильные строки цепляются одна за другую, чернила плывут, испещряя листы безобразными кляксами. Латинист иркутской гимназии Аристарх Журавлев — самый нестойкий из всех привлеченных — без нужды паникует, выдает всех подряд. И все же Успенский не назван в числе прочитавших «Взгляд на русское тайное общество» едва не полгода назад. Такое признание было бы очень не выгодно чиновнику особых поручений. Оно обличало бы в нем человека, не без корысти выжидавшего подходящий момент для доноса. Латинист Журавлев уяснил это, видимо, не без помощи чиновника особых поручений. Он был настолько напуган случившимся, что не вынес волнений и умер в ходе следствия.

Успел прочитать дело Лунина в подлиннике. Как раз в те дни папку готовили на микрофильмирование. Это значит, что дело завершило прямое общение с читателем и на веки обретает покой на стеллаже хранилища. Посетитель архива отныне получит не вшитые в папку бумаги почти полуторавековой давности, но рулон фотопленки. А читать микрофильм — все равно, что беседовать с тенью. Хотя результат «собеседования» может быть, разумеется, тем же. Он всецело зависит от искусства «расспрашивать».

Листы и листы. Серо-желтые, хрупкие, пропахшие временем. Кое-где искрошились углы. Микрофильм долговечней и дает возможность многократного копирования.

...Вот письмо с обратным адресом: Петербург, Фонтанка, дом Устинова у Синего моста. От Екатерины Сергеевны Уваровой. Письмо не застало Лунина в Урике и приобщено к делу.

Лист, исписанный ровным, округлым, разборчивым почерком, тем, каким переписана рукопись, попавшая в руки Успенского: показания жены Журавлева. Признает, что она переписывала статью «государственного преступника», но «смысл понимала плохо».

И последняя бумага — от 27 февраля 1842 года (прошел год без месяца после ночи ареста). Шеф жандармов генерал Бенкендорф извещает генерал-губернатора Восточной Сибири Руперта о том, чего здесь, в Иркутске, ждали давно и с большим нетерпением: «Его императорское величество изъявил всемилостивейшее соизволение... чиновнику особых поручений коллежскому секретарю Успенскому в воздаяние оказанного им в сим деле отличного усердия всемилостивейше соизволил пожаловать орден святого Станислава третьей степени...»

Впервые опубликовано:
Восточно-Сибирское книжное издательство, 1981 г.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Л. Ермолинский. "Голубая звезда".