Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Л. Ермолинский. "Голубая звезда".


Л. Ермолинский. "Голубая звезда".

Сообщений 1 страница 10 из 16

1

Леонид Ермолинский

ГОЛУБАЯ ЗВЕЗДА

Повесть о последней дуэли М. С. Лунина

ЭПИГРАФ
Не важно, дойдет ли корабль до гавани,
важно, чтобы он не сбился с курса.

Генри Дэвид Торо
ТЕКСТ ПОВЕСТИ
I

Столичный фельдъегерь (* Фельдъегерь — военный или правительственный курьер. Здесь и далее примечания автора.) — неожиданный гость для медвежьих углов. Таких, например, как Иркутск. И всегда — нежеланный. В самом деле, чего ожидать глухомани от столичных посланцев? И на что они, собственно, захолустью нужны?

Глубинка живет не спеша. Как привыкла. Словно камень в болоте, утонет в житейской трясине любое предписание свыше. Даже если оно — высочайшее. Если — строго секретное. Обыватель о нем все равно не услышит. А услышит, так едва ли поймет. Лишь шарахнется сдуру, наделает шуму. А потом все опять обернет на свой обывательский лад. И выходит: дремать бы ему, обывателю, в безмятежном неведении, куда было б практичней. Что касается до губернских начальников, им тоже налеты фельдъегерские ничего не сулят ровным счетом. Кроме разве что хлопот по службе, разносов, иных неприятностей.

Скажем так: унесло, словно лед в половодье, из губернских инстанций исходящее дело. За каким-то там номером. Так давно, что провинция позабыла о нем. И вдруг выплыло. И не где бы! В сенате! Учинила, положим, столица проверку: как вершит глухомань правый суд. Ну и дернули дельце. Наудачу. Из списанных. И привез в зашнурованной сумке очумевший с дороги фельдъегерь запоздалые громы и молнии. А они, эти молнии, хотя и бумажные, жгутся. Ой, жгутся! Чего доброго, жди и ревизию вслед. Да, фельдъегерь — всегда неожиданность. Всякий раз он не вовремя. Ну, а коли гонцов двое враз? Что тогда?

Одной тройкой двоих принесло. Отмахали без малого шесть тысяч верст и стоят у двери истуканами. Каждый — чуть не сажень. Как по ихнему званью полагается быть. Оба в грязных, едва не по пояс, ботфортах. Оба пахнут... Да что уж там пахнут — воняют: потом, прелым сукном и... Еще чем? Черт знает... Фельдъегерским чем-то. Воспаленными веками хлопают. Ждут.

Почему они здесь? Тут и дверь с ослепительным блеском гвоздей по зеленому полю потускнеет, покажется вдруг непривычной. И войдешь не хозяином. А как выйти придется?

— Прошу, — пригласил генерал Копылов, пропуская незваных гостей, и озадаченно потер щеку. На щеке — он успел глянуть в зеркало — был багровенький рубчик. След подушки. Генерал, как обычно, пообедав, вздремнул.

— Прошу, господа.

Потирая рубец, вошел следом, спросил:

— Как давно из столицы?

— Без двух ден четыре недели в дороге! Рыжеватый фельдъегерь так усердно поддал каблуками, что подсохшая глина с ботфортов фейерверком этаким брызнула на потертый ковер и на ножки стола. «Ишь, брыкается, черт конопатый», — равнодушно отметил про себя генерал и, приладившись в кресле, вздохнул, посочувствовал:

— Да, сибирские наши дороженьки, чтоб им...

— Точно так! — источая усердие помутившимся взором, гаркнул рыжий, двинув тощую сумку с бедра на живот:

— Дозвольте, вашество, вручить!..

А, должно быть, не зря говорят, что в любом затруднении можно утешиться. Заскрипело пружинами серое кресло, как только из сумки явился пакет. Было видно, что сладкая мука догадок ободрила служаку — так он вдруг навострился, так подался всем корпусом к свертку с печатями, потирая ладони. Точно к рюмке наливки. Оживился старик, а в белесых глазах — тусклый блеск. Генерал был обязан принимать фельдъегерскую почту из рук в руки. Впрочем, и мельче депеши не доверял секретарю.

Копылов уж давно не карабкался по служебной лестнице, а скорее, сидел на одной из ступенек. Если мерить губернским аршином, то довольно-таки высоко. Но не так, как мечталось в дни молодости. Да на что поминать молодые мечты. Отцвели и увяли. А ступенька пригрета. Сидится привычно и прочно. Этих идолов, правда, некстати теперь принесло. Копылов замещает генерал-губернатора Восточной Сибири. Тот в столице по службе уже месяца два. Но, что верно, то верно, утешение можно найти, коли вдуматься, почти во всех случаях жизни.

Генерал Копылов пристрастился разгадывать канцелярские хитрости и служебные тайны. И с годами успел полюбить это занятие. Любил вскользь, как бы даже незначаще, попророчествовать на служебные темы, а при случае бросить, дескать, помните, я говорил. И хоть редко кто помнил такое, — говорилось обычно и не то, и не так, — но начальству не часто перечат. Подтвердят, как не помнить, как можно-с! И теперь, сам того не заметив, припустил генерал по тропинке догадок, для начала решив, что пакет с «совершенно секретно» непременно идет по жандармскому ведомству.

Нет, обратного адреса он не прочел. Даже взял «совершенно секретный», чтоб не видеть обратного адреса. На печати не глянул. Был уверен: с таким щегольством, с разудалыми «ятями», «ерами», с величавой «фитой», с залихватскими росчерками в устье каждой строки лишь писцы Бенкендорфа пакеты отделывают. Захотел удивить. Прорицателю, даже самому малокалиберному, зрителя вынь да положь. Быть пророком и только себя удивлять, что за смысл? И, втайне ликуя, спросил: «От Александра Христофоровича?» (* А.X. Бенкендорф — шеф корпуса жандармов и начальник III отделения канцелярии его величества.), — а услышав: «Так точно», зарделся.

Депеш оказалось немного. Еще только лиловый пакет от другого гонца. Но подписан лиловый самим генерал-губернатором Рупертом. Не доверен чиновнику. В этом тоже как будто бы — тайна.

Генерал дважды вывел в казенных тетрадках «1841 года, марта 26 дня, Иркутск», не без лихости начертал свою подпись и отправил фельдъегерей выспаться. Затем послал за супругой генерал-губернатора и, оставшись один, косолапо пошел мерить комнату. Сунув руки в карманы, размышлял. Надо было решить: вскрыть пакеты немедля или ждать госпожу губернаторшу. Размышлял он скорей для амбиции, наперед твердо зная, что смиренно дождется. Без Елены Федоровны в отсутствие мужа (и не только в отсутствие) ничего не предпримешь.

Генерал не горел нетерпением. Нет. Служебное рвение в нем иссякло давно. «Лучше новости нет, чем известие об отсутствии новостей». Он любил повторять эту присказку старых служак, и почти во всех случаях выходило по ней. Он не ждал ничего утешительного от гонцов в тупорылых ботфортах, от пакетов с «совершенно секретно» и был рад отослать все назад. Не ломая печатей. Только нет, не ушлешь. И к тому же проснулась амбиция. «Что бабенка подумает: старик струсил самолично заняться пакетами, — размышлял генерал, вымеряя ковер, сунув руки в карманы. — Да, да, струсил, и в вопросах государственной важности что?.. За юбку упрятался. Вот что».

Правда, часто бывает, досадна. Чем сильней генерал убеждался, что его размышления, увы, справедливы, — он, действительно, трусит, — тем упорней бубнил он в седые усы, дескать, он. Копылов, знает службу, что срочное дело есть срочное дело и что главное — надо дать ей понять. «Дать понять, непременно, и случай куда как хорош».

«Вскрыть пакет с «совершенно секретно», а с лиловым дождаться госпожи губернаторши. Вот как надобно действовать», — размышлял генерал. Это кажется смелым и вместе — почтительным. Будто ждешь, но и действуешь вместе с тем не за страх, а за совесть. Ножик вдруг сам собой оказался в руках. Распечатав, привычно метнул глаз под строчки. Так и есть: в жестком кружеве росчерка наискось падала подпись: «А. Бенкендорф».

«Государственный преступник Лунин составил рукопись под заглавием «Взгляд на русское тайное общество с 1816 по 1826 год», — не спеша, с расстановкой читал генерал. — По преступному содержанию рукописи его величество высочайше повелеть соизволил: сделать внезапный и самый строгий осмотр в квартире Лунина, отобрать у него с величайшим рачением все без исключения принадлежащие ему письма разного рода, бумаги, запечатать оные и доставить ко мне; его же, Лунина, отправить немедленно из настоящего его поселения в Нерчинск...»

Читал генерал по-старинному, пошептом, то снимая, то опять надевая очки, словно дужки очков раскалялись от чтения, ну а он их, снимая, студил.

2

II

Возвратившись к полудню с трехдневной охоты, сбросив в кухне надоевшие мокрые ичиги (* Ичиги — легкие сапоги из сыромятной кожи.), не раздевшись, в чем был, меховой телогрейки даже не скинув, Лунин лег отдохнуть. Охота была не особо удачной, настроение — пасмурным. К тому же слегка нездоровилось, как было с ним, впрочем, почти во всю зиму.

Он укрылся буркой. Присланное сестрой голубое атласное одеяло за ненадобностью отдано было в семейство Волконских, и спал он по давней бивачной привычке под буркой. Пригревшись, он скоро вошел в состояние полусна-полуяви, когда думы и грезы, мешаясь, сменяют друг друга легко, да и сами легки. Уплывавшие мысли, впрочем, были грустны: что стареет, что за трое суток тайги так умаялся, как прежде и в неделю не уставал, что опять в пояснице поламывает и охоты свои он, как видно, дохаживает. В невеселых раздумьях сошла на него дремота, но хлопнула дверь, и шаги за дощатой стеной возвестили о чьем-то вторжении.

— Ты, Василич?

Он окликнул вошедшего почти что сквозь сон, не открывая глаз и досадуя. Не хотелось из дремы.

— А кому еще быть? — отозвался глуховатый басок. — Потревожил никак, Михаил Сергеевич?

Все еще надеясь уснуть и по-прежнему не открывая глаз, Лунин велел взять в сенях добытую на охоте козу и сказал, чтобы «егерь» занялся добычей.

— Долго ли умеючи?

Тут Василич возник на пороге, заслонив собой дверь, потому что, хоть годы и начали горбить, ростом старик не обижен, а костью широк и тяжел. Поклонившись, привычно перекрестился на темное католическое распятие в простенке и сказал, словно бы в оправданье:

— Я тебя прозевал за делами. Все кружусь. — И спросил: — Что-то нонче недолго гулял?

— Старею, — ворчливо откликнулся Лунин, — в пояснице постреливает. — Он приподнялся на локте и теперь, полулежа, наблюдал за вошедшим.

— Ишь, что бает, — удивился старик. Седые брови Василича, по-рысьи торчавшие острыми хвостиками, поползли, собирая морщинами лоб. — Поясница стреляет. Я тебя на покров собираюсь женить...

Лунин, еле заметно поморщившись много раз уже слышанной шутке, поддержал разговор и привычно ответил, что, покров его, лунинский, миновал и давно.

— Миновал, миновал, — передразнил довольный Василич и присел у порога. — Я в твои годы своей Василисы и в глаза-то еще не видал. А теперь, глянь, семейство. Как-никак сам шестой.

— Что тут скажешь, удал, — усмехнулся Лунин, не впервые услышав и эту историю.

Федот Васильевич Шаблин, семидесятипятилетний добродушный, еще крепкий старик, служил Лунину с первых дней его поселения в Урике. Попытавшись по выходе с каторги заняться хозяйством, Лунин вскоре оставил эту затею. Убедился, что Плутарх с Геродотом не сладят с сохой, что занятия и чтения трудно совместить с хозяйственными хлопотами. Земельный надел в пятнадцать десятин, полагавшийся вышедшему из каторги поселенцу, не давал ощутимых доходов. Даже больше того — разорял, порой поглощая те скромные средства, какие иной поселенец получал от родственников. Хозяйство могло стать помехой занятиям, которым Лунин решил себя посвятить.

Покамест сестра была жива, нужда ему не грозила. Екатерина Сергеевна готова была сделать для единственного брата много больше того, о чем он просил. Но Лунин разрушал все ее намерения. «Ненужные» вещи и «лишние» деньги отсылались назад с такой неуклонной последовательностью, что Екатерина Сергеевна через год-полтора отказалась от попыток устроить быт брата, как ей бы хотелось. Нужда тем не менее пока не грозила свести все к заботам о хлебе насущном. И, оставив намерения устроить хозяйство, он засел за работу, предоставив Василичу заниматься, чем тот пожелает.

«Егерь» (так назвал должность Василича Лунин) был на все руки. Он ходил за коровой и двумя лошадьми, которых завел Лунин. Вместе с женой и старшей дочерью Дарьей делал все нужное в доме, мог составить компанию в охотничьих странствиях и, сверх множества разных обязанностей, взялся быть чем-то вроде коменданта дома-крепости на окраине Урика. Ни одна душа (своих это, разумеется, не касалось) не переступала порога, без доклада Василича, если старик бывал дома. Дипломатических дарований, правда, за Федотом Васильевичем не водилось совсем. Однажды один из губернских чиновников, намерившись посетить Лунина, попросил доложить о себе. Федот Шаблин, вернувшись, огорошил представителя власти:

— Велел сказать, что спит, — и, недолго раздумывая, брякнул крепким засовом возле самого носа незваного гостя.

В прошлом крепостной графини Татищевой, Федот Васильевич Шаблин прожил нелегкую и по-своему бурную жизнь. Всю войну он был вахмистром в кавалергардском полку. (Это обстоятельство, видимо, сблизило поселенцев: Лунин тоже был кавалергардом.) По окончании войны освободитель Европы, как десятки тысяч подобных ему, вернулся опять в кабалу и был продан другому помещику. Новый владелец проиграл бывшего гвардейского вахмистра в карты на ярмарке в Нижнем. Последний хозяин в час дурного расположения духа за какую-то провинность, а может, и по самодурству характера, сослал своего крепостного в Сибирь. Федоту Шаблину перевалило в ту пору за пятый десяток. Прибыв на поселение в Урик семнадцать лет назад, овдовевший Василич женился здесь на молодой бездетной вдове из соседней деревни Галки и теперь жил во флигеле на усадьбе хозяина главой многочисленной и довольно-таки голосистой семьи.

— Поживи-ка с мое, тогда скажешь — поясница стреляет, — ворчал добродушно Василич, обосновавшись у порога на корточках. И спросил: — Далеко ли ходил?

Лунин сказал. Получалось, прошел он изрядно.

— И носила нелегкая, эка, — с удовольствием, как бы даже гордясь за ходившего, подивился Василич.

— А борзой ты, Сергеич, ходить. Ой, борзой. Что, медведь нонче будто серчает? Не слыхал?

Лунин сказал, что не знает об этом, но медведя он слышал по ручью в Талой пади, а возле нижнего зимовья заметил свежий след, что, впрочем, считал он обычным.

— То-то больно серчает с голодухи, мужики давеча сказывали, — гнул свое егерь. — У Игната возле Нижней Кудинской заимки корову задрал, говорят. Не слыхал?

— Нет, не слыхал, — сказал Лунин. И прибавил, что едва ли весна обходится без таких происшествий.

— Не скажи. Весна на весну не приходится. Нонче больно голодна весна, — стоял на своем Василич и, внезапно сменив разговор, вдруг заметил, что припас кое-что «по охотному делу».

— Уж не знаю, поглянется, нет ли? — говорил он минуту спустя, возвращаясь из кухни с рогатиной. И сощурился, предвкушая удивление и радость Лунина.

В самом деле, рогатина была хороша. С такими в старину охотились на медведя, и Лунин любил ходить, потому что считал ружейную медвежью охоту занятием трусов.

— Уж не знаю, поглянется ли! И опять рысьи брови Василича собирают морщинками лоб.

Он светлеет, как светится, торжествуя в предчувствии лунинской радости и гордясь этой радостью.

— Позволь, позволь, да откуда? — Пинком сбросив бурку, Лунин метнулся к порогу, ловко выхватил рогатину из рук старика.

— Откуда, Василич?!

— Хороша?

— Видит Бог, не дурна.

Уперев комель в порог, Лунин сделал стремительный выпад, навалившись всем корпусом, взял древко на излом. Он в такие минуты особенно ловок, стремителен, молодеет лицом, весь отдавшись движению.

— Да откуда, Василич, откуда?

— Угадай.

— Не отгадчик. Ты знаешь. Где добыл?

— Влас завез. Из Грановщины.

И Василич смеется, сам не зная чему, вторит выпадам Лунина чуть заметными движениями. Словно приплясывает, радуясь. От души, мол, сработал. Так что, мол, без сумления, ежели что. Уж как есть.

— Ну, спасибо, спасибо, хороша, — возвращая рогатину, тяжело дышит Лунин.— Чем отдарим Власа?

— На охоту возьми, и всего-то делов. Страсть хочу, говорит, чтобы, значит, с Сергеичем на берлогу сходить. Чтоб безружно, по-твоему, значит.

— Да какая же нынче берлога? Снег сошел.

— Об нонче какой разговор? Как минует покров, по снежку и ступайте. Ты, Сергеич, уважь мужика. Ладный мужик. Страсть хочу, говорит, чтобы, значит, безружно. По-твоему.

Лунин не стал перечить. Только заметил, что покров далеко, что дожить еще надобно. На том и порешили.

А дальше Василич припомнил, что заядлый охотник и добрый их сосед Григорий Малых предлагает промен. Хочет Летуса выменять. Хозяин, уверенный, что не только в Урике, но и во всей Сибири едва ли найдется собака, достойная борзого Летуса, спросил тем не менее, что предлагает Григорий. Затем лишь спросил, чтоб, узнав разговор, сосед не обиделся невниманием. А услышав, что Григорий дает, сделал вид, что подумал, прежде чем отказать. И потом уж спросил, есть ли новости.

Оказалось, что новости были. Ввечеру заходил старший из Муравьевых, Никита Михайлович, попросил передать, чтобы, коли вернется, в шесть часов нынче был непременно у них. Все свои соберутся. Из Оёка (село верстах в двадцати) ждут к тому же Трубецких и Вадковского.

Подобные встречи, строжайше запрещенные инструкциями и правилами для поселенцев, были редкими и радостными событиями, а эта еще и неожиданной. О встречах обычно сговаривались заранее и каждую ждали подолгу.

— Хорошо, — сказал Лунин. — Он сел на кровать и укутал ноги буркой. — Немножко вздремну и схожу. Дашутку пошли сказать, что вернулся. Беспокоятся, верно.

— Еще вот письмо, — продолжал докладывать Василич, взяв со стола неровно оторванную четвертушку почтовой бумаги, едва покрывавшую широченную, как лопата, ладонь егеря. Он бережно передал листок и ждал, как откликнется Лунин.

На листке неровными и нетвердыми буквами было начертано непривычное обращение: «Любезный Лунин». Дальше следовало сообщение о присылке сед-летской булки, приглашение быть у Волконских и подписано «друг твой Миша».

В своем восьмилетнем любимце одинокий Лунин души не чаял. Года три был у тезки домашним учителем. Радовался его сметливости, а отменными успехами в английском гордился. И не без основания. Был к тому же наставником молодого Волконского в гимнастических играх. Здесь успехи воспитанника были, правда, заметно скромней.

Теперь Лунин сиял.

— Один был? — спросил он, вертя в пальцах лист и как будто надеясь еще что-то найти непрочитанное.

— Как есть один. Тут и письмо написали, — с удовольствием и гордостью говорил Василич. — Вот тут за столом.

— А что, дело, пожалуй, советует князь читинский и нерчинский. Займемся, пожалуй, седлетской, — неожиданно решил Лунин и полез за домашними ичигами. А минуту спустя, мельком глянув в окно, убедился, что заснуть ему нынче так и так не судьба: в косматом треухе и блестевших на солнце калошах степенно шагал через двор Фердинанд Богданович Вольф.

— Запали-ка, мил друг, самоварчик, — весело сказал Лунин, — вот и доктор к нам, кстати, жалует.

Все дальнейшее Лунин мог предвидеть в мельчайших подробностях. И все так и случилось. Войдя, доктор Вольф поздоровался и повесил шубейку на свой гвоздь, слева от двери. Этот гвоздь, по прозванью хозяина дома «фердинандовый гвоздик», никогда и ничем не был занят. Затем доктор сменил свой мужицкий треух на сатиновую шапочку. Саквояж, неизменно сопутствующий Фердинанду Богдановичу, привычно встал на скамью у окна. Эта скамейка в передней была названа Луниным «фердинандовой плахой». А в комнате доктор сел опять-таки на свое неизменное место — «фердинандов диван» — маленький жесткий диванчик в углу за комодом. И затем уж прозвучал привычный вопрос о здоровье присутствующих.

Лунин смолчал. Лишь пожатием плеч показал, что жаловаться ему, в сущности, не на что. Не любил говорить о здоровье, а осмотров старался избегать, по возможности.

— Нынче у Муравьевых встречаемся, — сказал доктор Вольф, уютно устроившись в уголке за комодом. Лунин молча кивнул.

— Трубецкие с Вадковским должны быть, — сообщил доктор Вольф и, склонив слегка набок крупную голову, стал внимательно рассматривать своего пациента и собеседника.

Лунин сказал, что знает об этом, и спросил в свою очередь, не намерен ли нынче Никита Михайлович доложить о работе, которой был занят всю зиму.

— Да, наверное, так, — подтвердил Вольф. — Он желает доложить изменения, которые внес в свой проект, — сказал он, продолжая разглядывать Лунина. — Ты удачно сходил?

— Пожалуй, — кивнул Лунин, легкой гримасой показывая, что не очень доволен первой весенней вылазкой.

Тут Василич уведомил, что самовар поспел. Приглашая гостя на кухню, Лунин спросил:

— Ты здоров, Фердинанд? Желтоват как-то вроде бы.

— Я здоров, — сказал доктор. — И прибавил: — Да, очень здоров. Но, признаюсь, устал. Я имею немало забот, как ты знаешь, а заботы не красят, — говорил он, бренча рукомойником.

III

Есть натуры, основа которых — абсолютная честность. Даже при средней одаренности это лучшие люди общества. Если же такая правдивость соединяется с талантом, — это великие люди.

Б. Гушанская

Да, пытайся найти утешение, если тебя огорчили. Стремись. И найдешь. Если клин вышибается клином, коль откликнется так, как аукнулось, то откликнись. Откликнись!

Получилось, положим, что другим концом палка пришлась по тебе. И пребольно. Ведь донос угадал в Петербург мимо всех твоих молодцов. Мимо тех, кто обязан по службе обнаружить крамолу. Да и ты проморгал. И крамольные действия, и раскрытие их прозевал. Что тебе сообщает столица? То, что ты был обязан доложить и давно. Петербург не забудет такого.

Но утешься. Воздай по заслугам доносчику. За избыток усердия. Чтоб другим неповадно вперед батьки соваться. Знай, сверчок, свой шесток!

Однако в письме Бенкендорфа ни в строках, ни меж строк ни полслова о том, кто донес. Скверный признак. Копылов хорошо это знал. Стало быть, голубые мундиры имели резон это скрыть, а они мастера концы прятать. Теперь жди оплеух, господин замещающий должность генерал-губернатора. Столичных крючкотворов не приходится учить ярлыки приклеивать, размышлял Копылов. Таких понамажут, что березовым веником в парной не отхлещешь: и губернию, выйдет, ты вконец развалил и не видишь, что рядом вытворяют крамольники. Генерал даже вздрогнул, размышляя об этом, словно кто в самом деле провел кистью вниз по хребту, собираясь приклеить обидный ярлык. А все нервы!

О многом еще размышлял генерал, прочитав письмо Бенкендорфа. Между прочим, подумалось: уж не сам ли хозяин генерал-губернаторства утартал в Петербург «Взгляд на тайное общество»? Не взыграла ли в старости жандармская кровь? (В губернаторы Восточной Сибири Вильгельм Руперт взят из жандармских полковников). Мысль была утешительной. Тем не менее Копылов отбросил ее. В таких действиях не было логики. С начальником края они ладили. Не сказать, чтобы жили душа в душу, но взаимно подножек не ставили. «Хоть за час до отъезда, а сказал бы», — решил Копылов и, отбросив гадания, тотчас взялся за дело.

Поселенцами ведал иркутский губернатор Пятницкий. Копылов, не теряя ни часу, навел нужные справки. Через малое время ему доложили, что Лунин Михаил Сергеевич, 1787 года рождения, вероисповедания католического, в службе — бывший лейб-гвардии Гродненского полка подполковник, адъютант цесаревича Великого князя Константина Павловича, осужден по делу 14 декабря по второму разряду, что, отбыв десятилетнюю каторгу в Чите и Петровском Заводе, водворен пять лет назад на поселение в село Урик, в двадцати верстах от Иркутска.

«Восемнадцать до Урика», — уточнил про себя Копылов и черкнул на полях ногтем «птичку».

Сообщили, что в том же селе отбывают поселение кузены Лунина Муравьевы Александр и Никита Михайловичи, Сергей Григорьевич Волконский с супругой, урожденной Раевской, добровольно последовавшей за мужем в Сибирь, а также доктор Фердинанд Богданович Вольф. Было сказано, что Лунин живет одиноко в собственном доме, построенном три года назад на средства его сестры, что поведения он добропорядочного, ни в чем предосудительном не замечен, почти не имеет хозяйства, занимается чтением книг, а просьбами, равно как и жалобами, тревожить начальство не склонен. «А по мне пусть бы лучше жаловался, чем так-то, чем снегом-то на голову», — вздохнул генерал и припомнил, как тому года три в резиденции генерал-губернатора довелось ему встретиться с Луниным.

...Как всегда в послеобеденный час, в губернаторском доме в малом зале пели скрипка с кларнетом. Из Моцарта. Столичный ревизор по фамилии Львов — молодой человек с четким, смуглым лицом и широкими по моде манжетами говорил о своих дорожных приключениях, когда адъютант доложил, что государственный преступник Лунин прибыл по вызову его высокопревосходительства и просит доложить о себе.

— Прошу обождать, — сказал Руперт, — я занят. Разговор продолжался. Но малое время спустя вновь вошел адъютант. Он сказал, что Лунин ожидать не согласен и просил передать: генерал, де, во власти и вправе за ним присылать и требовать к допросу двадцать пять раз в день, но в передней ждать он не намерен.

— Вот это всегда так, — Вильгельм Яковлевич Руперт поморщился. — А ведь умный человек, очень умный.

Оказалось, что Львов от родни много слышал о Лунине. Сообщил, между прочим, что в давнишние годы этот бравый гусар и бретер-забияка приволакивался за его, ревизора, мамашей.

— Просите, — кивнул генерал-губернатор, словно давний роман склонил чашу весов в пользу былого повесы.

Вошедшему было лет пятьдесят. Он был очень высок, худощав. В движениях чувствовалась кавалерийская выправка и та затаенная сила, которую опытный глаз легко угадает. Светло-русые, чуть рыжеватые с проседью волосы коротко острижены, вислые усы придавали лицу суровый, даже несколько пасмурный вид. А глаза были молоды и смотрели спокойно-насмешливо.

Поклонился вошедший коротко, молча.

— К сожалению, Михаил Сергеевич, должен вам сообщить, что ваши письма опять навлекли негодование государя, — поднявшись навстречу, сказал генерал-губернатор и жестом пригласил вошедшего подойти к столу. — Вот отношение шефа жандармов графа Александра Христофоровича. Вам запрещается писать письма сестре вашей в течение года.

Взяв со стола лист бумаги, генерал-губернатор протянул его Лунину.

— Хорошо. Писать не буду, — не принявши листа, сказал Лунин. Голос его был резок и слегка хрипловат.

— Так потрудитесь прочесть и подписать, — возвращая бумагу на стол, с раздражением приказал генерал-губернатор.

— Что-то много написано, — мельком глянув на лист, сказал Лунин. — Не стану читать. Мне запрещается писать — не буду. — Не садясь, обмакнул перо и, черкнув несколько слов на обороте листа, прочитал: — Государственный преступник Лунин дает слово целый год не писать.

— Вам этого достаточно, ваше превосходительство? А читать такие грамоты, право, лишнее. Ведь чушь. Я больше не нужен?

Он опять поклонился и вышел.

— Так-то вот, — вздохнул генерал-губернатор. — А ведь умный человек, очень умный. И один из тишайших, заметьте, — обратился он к ревизору. — Что прочтешь в донесениях? Тишь да гладь, вел себя добропорядочно, занимался хозяйством и чтением книг. Ни в чем предосудительном не замечен. И только. — Он прошелся по комнате.

— Вот ведь что в донесениях сообщают. Из месяца в месяц — все то же. А вот единоутробной сестрице — Уваровой Екатерине Сергеевне — такие письма писал, что государя прогневал. Ведь через цензуру пишет и знает, что каждая строчка прочтется и нами, и там — в Петербурге.

— О том, что иркутский губернатор читает, ему не докладывали, — улыбнулся чиновник особых поручений Успенский, присутствовавший при разговоре.

— Не в том суть, Петр Николаевич, — раздражаясь, сказал губернатор. — То, что письма проходят цензуру, ему превосходно известно. Остеречься бы мог.

Ища в ревизоре сочувствия, Руперт стал говорить, что губернская администрация находится в двусмысленном положении. Как бы между двух огней пребывает. С одной стороны, столичное начальство требует неукоснительной строгости к поселенцам, что ни месяц присылает инструкции одна другой строже; а с Другой стороны — попробуй прогневить родню поселенца излишним усердием в исполнении тех же инструкций. Родня у иных, как известно, влиятельная. Не считаться нельзя.

— Хотя бы и Лунина взять для примера, — басил губернатор. — Сестра — генеральша. Ну-с, положим, вдова. Зато брат мужев — отменно влиятелен. И к тому же сама не без связей: Муравьевы — родня, Браницкие — тоже родня...

— Браницкие, если позволите, не Лунину, а Волконским родня, через Елизавету Ксаверьевну Воронцову, — вкрадчивым голосом уточнил Успенский. — Лунин с министром финансов в родстве, с Канкриным Егором Францевичем.

— Да, вот и с министром финансов, — подхватил губернатор и прибавил с усмешкой: — Петр Николаевич в этом деле первейший знаток, — он кивнул на Успенского. —Все злодейское родословное древо от Трувора и Рюрика наизусть, почитай, выучил. Подними среди ночи, все выпалит, лучше не надо.

— А не бесполезные сведения, отнюдь не бесполезные, — покровительственно улыбнулся ревизор, оглядел с некоторым любопытством чиновника особых поручений.

Тут припомнили, что сын генерала Броневского (* Броневский был предшественником Руперта на посту генерал-губернатора Восточной Сибири.) введен в свет и удачно все той же сестрой Лунина Екатериной Сергеевной. Младший сын гражданского губернатора Цейдлера превосходно устроился под началом Николая Раевского — брата Марии Волконской. Тот командовал линией крепостей на Черноморском побережье Кавказа. Выходило, что сведения Петра Николаевича в самом деле могли оказаться не лишними.

— Ну, а письма Лунина что же? О чем? — продолжал ревизор.

— О чем, бишь? — рассеянно молвил генерал-губернатор и взглянул на чиновника особых поручений, давая понять, что ему, повелителю столь обширного края, при его многотрудных обязанностях недосуг вникать в каждую мелочь, но его люди знают, что нужно. И точно, чиновник особых поручений Успенский толково и коротко передал смысл лунинских писем к сестре.

Заметил, что в родственных письмах тот нередко касался вопросов высокой политики, случалось, предерзостно отзывался о людях сановных и порою высказывал очень опасные мысли. Утверждал, в числе прочего, что страна задыхается, не имея свободы печатного слова, что это ведет к нежелательным, даже гибельным следствиям, ратовал за парламент и... Тут Петр Николаевич сбавил голос почти до шепота — злодей утверждал: оппозиция, дескать, свойственна всякому государственному устройству и, стало быть...

— Вот именно, именно! — подхватил генерал-губернатор. — Парламент ему подавай, конституцию, оппозицию, ну и разное прочее, словно тут у нас, прости господи, Англия какая-нибудь или, скажем, Европа.

— А ведь надобно думать, — заметил Успенский, — что нынешнее запрещение писать едва ли что переменит. Лунин имеет возможность посылать письма к Екатерине Сергеевне не по почте, а с попутчиками, с оказией, так сказать.

— Да, — опять поддержал генерал-губернатор, — доброхотов довольно. И купчишки провозят, и чиновник иной пособить не побрезгует.

— Простите меня, господа, но вы плохо знаете Лунина, — возразил ревизор. — Если Лунин дал слово, он не станет писать.

Чиновник особых поручений позволил себе улыбнуться, дескать, спорить с начальством не имеет привычки, но не только не примет всерьез это мнение, но, напротив, совершенно уверен в своем.

Ревизор между тем утверждал, что наслышан о Лунине. Тот в последние годы служил в Варшаве адъютантом великого князя цесаревича Константина Павловича. И покойный Константин говорил о своем адъютанте, что в одной комнате с ним спать не рискнет, боясь быть зарезанным, но если, де, Лунин дал слово, он верит ему как себе.

— Он с ними, с... злодеями, и на площади не был, заметьте, — продолжал ревизор. — В Варшаве служа, знать не знал о восстании. К делу был привлечен много позже. Не в декабре, как другие, — в апреле. За прошлые связи с восставшими. И бежать за границу ему Константин предлагал. А бежать было проще простого. Наотрез отказался. Пожелал разделить участь товарищей. Согласитесь, что обстоятельство немаловажное для характеристики государственного преступника.

И еще говорил ревизор об урикском поселенце.

Что? — теперь уж забылось. Даже были стихи:

Друг Марса, Вакха и Венеры...

Тоже вроде о Лунине, а впрочем, Бог знает о ком.

...«В Акатуй упекут друга Марса, не иначе», — решил генерал Копылов, отвлекаясь от памятной встречи. Догадка имела еще то основание, что в секретном пакете, — как в матрешке матрешка — был второй, для начальника Нерчинских рудников подполковника Родственного, содержавший, вероятно, инструкцию, как поступить с Луниным. Этот малый пакет не имел права вскрыть даже он, замещавший начальника края.

3

Повертев в руках сверток. Копылов положил его в стол и едва не пустился в догадки, что таит в себе этот пакет и что ждет виноватого в Нерчинске, но тут, как всегда без доклада, предварив появление легким стуком в обшитую дверь, как впорхнула, вошла губернаторша.

— Ой, легки на помине, так легки, ангел мой, — простонал генерал, тяжело поднимаясь из кресла. — Заждался вас, драгоценнейшая!

Елена Федоровна Руперт, урожденная Недобе, невысокая смуглая женщина лет сорока с небольшим, была неозначенной ни в одном из столичных приказов и тем не менее подлинной начальницей края. Вильгельм Яковлевич Руперт управлял генерал-губернаторством, имевшим в составе пять просторных губерний, — Елена Федоровна управляла самим Вильгельмом Яковлевичем. Энергичная, властная, подходившая возрастом скорей в дочери, чем в супруги престарелому начальнику края, она замашками и поведением во многом следовала своим предшественницам. А о тех, как, скажем, об Агнессе Семеновне Трескиной, ходили легенды.

Агнесса Семеновна брала преизрядные взятки, обирала просителей, искавших у нее защиты от свирепого мужа-начальника, а иной раз желавших обтяпать незаконное дельце. Для успешного ведения дел Трескина завела собственный магазин. Здесь просители покупали подарки для мадам губернаторши, и сюда же возвращалось подаренное, чем давалась возможность и другим челобитчикам одарять ее теми же шубками и салопами бессчетное множество раз. Три-четыре молодчика, назначенные Агнессой Семеновной на нужные должности, умело сгоняли просителей в сети, и дело цвело.

Елена Федоровна была не в пример бескорыстней. По части подарков—намного умеренней. Можно думать, почти не брала. Но в делах управления вотчиной проявляла значительно большее рвение. Вникала в подробности дел, разбираемых в губернском совете, знала в лицо и по имени не только исправников, но многих сельских старост в округе, езживала с супругом по краю, давала советы. Советы бывали толковые. Леноватый, недалекий супруг исполнял их с куда большим усердием, чем предписания столичного начальства.

Теперь Копылов вручил покровительнице письмо Бенкендорфа и, выждав, — конверт, предназначенный подполковнику Родственному. От догадок старик воздержался, что отнюдь не мешает при случае бросить:

«А помните, я говорил».

Лиловый конверт Елена Федоровна вскрыла собственноручно. Генерал-губернатор советовал проявить осторожность при аресте, не тревожить деревню, но действовать скоро и точно. Назначить главой экспедиции в Урик предлагалось чиновника особых поручений Петра Николаевича Успенского — человека надежного, исправного в службе и, считал генерал-губернатор, — не без опыта в подобного рода делах. Советы начальства во многом снимали ответственность за предстоящее дело. Генерал Копылов с облегчением вздохнул и, получив благословение Елены Федоровны, тотчас же послал за Успенским.

IV

Доктор Вольф сказал правду: он уставал, и забот у него было больше чем достаточно. Уступивши три года назад настоятельным просьбам генерал-губернатора Восточной Сибири Броневского, шеф жандармов граф Бенкендорф разрешил, наконец, бывшему полковому врачу медицинскую практику. И доктор с тех пор закружился в заботах и хлопотах. Больных было много, а врачей почти не было даже в столице генерал-губернаторства — Иркутске, В глухих городишках и селах их совсем не водилось.

Теперь к Вольфу шли не только урикские крестьяне. Такое бывало и прежде. К нему шли и ехали из других деревень. Присылали за доктором. Иной раз — издалека. Он старался, насколько хватало сил, никому не отказывать, иной раз преступая инструкцию», согласно которой поселенцу запрещалось уезжать, дальше пятнадцати верст.

Слухи об искусстве Фердинанда Богдановича бежали проворно и так далеко, что скоро в далеких селениях по Ангаре и на верхней Лене ходили легенды о чудесном целителе. Рецепты, им выписанные, как святыню хранили в семействах, которые он посетил. К тому же, за визиты Вольф ничего не брал. Жил на скромное жалованье, назначенное ему богатой помещицей Екатериной Федоровной Муравьевой. Та хотела, чтобы Фердинанд Богданович был домашним врачом у ее сыновей. Они тоже отбывали ссылку в Урике. Екатерине Федоровне с большим трудом удалось получить разрешение для сыновей жить в одном селе с доктором Вольфом.

Он был бессребреником, этот небольшой, плотный человек, всегда и во всем себе равный. Бескорыстие доктора удивляло и тоже питало легенды и сплетни. Коллеги считали эту сторону деятельности Фердинанда Богдановича обидной и вредной причудой. Но доктор был непреклонен. Бескорыстие, впрочем, не мешало его популярности. И хотя генерал Бенкендорф запретил поселенцу медицинскую практику в городе, губернская администрация, сама прибегавшая к услугам Вольфа, «не замечала» его приездов в Иркутск.

Доктор Вольф уставал от разъездов и хлопот. Но редкий день не заглядывал в дом Лунина, особенно после тяжелой болезни, случившейся у Михаила Сергеевича прошлой осенью. Простыв на охоте, тот схватил тяжелейшее воспаление легких. Это всех удивило, а Вольфа — особенно. Дело в том, что по образу жизни Лунин был истым спартанцем. В первые годы удивлял обитателей Урика ежедневным купанием в проруби на речушке Куде; нахлеставшись березовым веником в бане, любил поваляться в сугробе, даже в лютые зимние утра с удовольствием натирался снежком, а охотясь, в любую погоду умел переспать у костра. А тут вдруг простыл бабьим летом, простоявшим в минувшем году, как обычно здесь, ярким и ровным. Болезнь Лунина протекала тяжело, и был такой день, когда и упрямого, спокойного Вольфа оставили надежды.

Все свои собрались тогда в лунинском доме. Вспоминая потом этот пасмурный, ветреный день, доктор Вольф почти физически ощущал тишину обреченности. Она наступила, когда, доложив все, что надо, он попросил совета не послать ли за ксендзом Гациским в Иркутск, чтобы соборовать умиравшего по обряду католической церкви.

Гнетущей была тишина. И оттого, что за стенкой хрипло дышал умиравший, разговор велся шепотом в кухне, оттого, что так звонко и весело капало Из умывальника в таз, тишина показалась еще напряженней и гуще. Так, по крайней мере, ощутил тогда Фердинанд Богданович. Так потом вспоминал.

А когда, наконец, Никита Михайлович Муравьев, — от него, как всегда, ожидали последнего слова, — когда он, наконец-то, сказал, что за ксендзом надо послать; когда младший Муравьев — Александр — ушел, чтоб одеться в дорогу и исполнить решение, а Василич, заплакав, отправился запрягать, в это самое время Лунин окликнул вдруг Фердинанда Богдановича. Слышал ли он их секреты вполголоса, — больной долго был в забытьи, а может, казался забывшимся, — Василич ли, невзначай уронивший в передней «фердинандову плаху», его потревожил (старик от расстройства насилу стоял на ногах), или время пришло, чтоб очнуться? Этого доктор толком не знал и теперь.

— Фердинанд, — позвал Лунин, — Фердинанд... — и зашелся тяжелым кашлем. Было делом минуты оказаться у постели больного.

Он присел в изголовье, склонился и ждал, когда кашель утихнет.

Иссиня-темные веки Лунина дрогнули. Он открыл глаза. Доктора удивил его взгляд. Глаза казались воспаленными. Это было естественно. Удивил его взор. Он был ясен. И тверд. Удивительно ясен и тверд для человека в положении Лунина. Забытье, хриплый кашель — все это словно не касалось родниковых глубин его существа. А взгляд шел из этих глубин.

Лунин ничего не сказал. Он сделал движение головой, во все времена и на всех языках означавшее одно — отрицание. «Нет» — сказал этот взгляд. «Нет, не надо». Худые и сильные пальцы сжали доктору запястье: «Не надо». Веки снова сомкнулись. Лунин, видимо, впал в забытье.

Неожиданно рядом оказалась Мария Волконская. «Что? Фердинанд Богданович, милый, что он такое сказал? Он сказал что-нибудь?» Как тревожна она, и лицо пожелтело. А в глазах столько скорби!

Все они были тут же. Пришли и стояли, теснясь у двери. Он молча прошел к окну.

Во дворе, возле легкой тележки — «бестужевки», запряженной в дорогу, возился Василич, прилаживал на сидение мешок с сеном. Руки старика двигались как-то коряво, не в лад. Это было непривычно и тяжело видеть.

Одетым в дорогу пришел Александр Муравьев, тоже встал у дверей. Он, видимо, втайне надеялся, что поездку отложат. А может, выражение лиц подсказало: случилось нечто неожиданное, и это, случившееся, — к добру.

Тут доктор решился. Он подошел к Александру, негромко, но достаточно внятно сказал:

— Вели распрягать, Александр. Тот не сразу поверил. На лице — удивление, радость, недоверие — вместе.

— Что стоишь, — сказал доктор и вдруг улыбнулся, обретая уверенность.

— Что же ты, Саша, стоишь? Или не понял? — И, взяв его под руку, легонько подтолкнул к выходу. — Ступай, скажи Василичу, пусть распрягает. Не надобно ксендза. Ты слышишь? Не надобно ксендза, — повторил он и настойчивей подтолкнул его к выходу: — Ступай же, ступай.

Во все дни болезни он был неотлучно при Лунине. В тяжелые ночи спал на коротком диванчике у комода в углу. И с тех пор всякий день заходил. Устанет, задержится где-нибудь, а зайдет на минуту, другую. А не то — на часок. Попроведать, узнать о здоровье и просто словцом перемолвиться.

V

Тот, кто верой обладает
В невозможнейшие вещи,
Невозможнейшие вещи
Совершать и сам способен.

Г. Гейне

— Что ты можешь сказать о целительных свойствах камней, Фердинанд? — спросил Лунин.

Перебравшись на кухню, они сели за стол. Самовар пел свое и пофыркивал. Озабоченный чем-то Василич, отказавшись от чая, ушел по делам, хоть любитель был пропустить стаканчик-другой за беседой.

Зная склонность собеседника к неожиданным и необычным вопросам, доктор Вольф не спешил отвечать и, прицелившись в собеседника темным выпуклым глазом, не торопясь прихлебывал чай. Лунин тоже примолк. Как забыл о вопросе. Пил степенно и, казалось, всецело был поглощен столь нехитрым занятием. Было видно, что он размышлял, но о свойствах камней, о другом ли, как тут знать? С ним нередко случалось, что, начав разговор, вдруг задумается, словно в омут, уйдет в размышления. Взгляд опрокинет в себя. Окликни в такую минуту, едва ли услышит. А бывало, среди общей беседы неожиданно скажет вдруг что-то свое, о чем ему, видимо, думается, а беседе не в масть.

Переждав, Вольф признался с иронией, что о свойствах камней до сих пор мало думал, потому что «имеет, что думать». Было видно, что доктор хотел раззадорить собеседника, что вопрос его занимает. А так как Лунин продолжал размышлять и замечания не слышал, прибавил:

— Ты, должно, парацельсову формулу вспомнил, Михаил Сергеевич? Признавайся по совести.

— Парацельсову формулу? — словно издали, откликнулся Лунин. — Угадал, Фердинанд! В самом деле, ее: «слова, камни, травы».—Лунин словно оттаивал, отрешался от того, чем был занят.

— Ну, а ты, что ты скажешь? Вольф пожал плечами: «Ничего».

— Нет, признайся, лечил Парацельс три столетия тому — и не он один, ведь лечили тогда изумрудом, бериллом, топазом, агатом... одним словом — каменьями? Говорят, преуспешно. И не только болезни врачевали — вот что, правду сказать, удивляет, и пороки людские, говорят, исцеляли: скупость, скажем, презренную склонность к злословию, трусость, сутяжничество...

— Легковерие тоже, конечно, лечил Парацельс? — усмехается доктор.

— Обожди с легковерием!

Тут Лунин вспомнил стишок о целительных свойствах берилла, на который «набрел», как он выразился, еще в юности и теперь предложил аргументом в их споре.

...Испорченным глазам
И печени больной нет ничего полезней.
Одышку, тошноту, сердечные болезни
Излечивает он, а также он один
Хранитель брачных уз для женщин и мужчин.
Он изгоняет лень, он возвращает друга,
Пред ним надменный враг робеет...

— Каково?

— Отдаю твоей памяти должное, — снисходительно кивнул доктор, и по тону его было ясно: доктор думал, что памяти можно найти лучшее применение.

— Знаю, знаю, ты скажешь, что этот кудесник и лекарь и софист Теофраст Парацельс лечил не одними каменьями, да он, помнится, чуть не тележным скрипом лечил. И тоже успешно.

— Пожалуй,— кивнул доктор Вольф.

— Да, тележным скрипом с добавлением собачьего визга, а не то и мяуканья. Такие рецепты бывали в ходу в парацельсово время. Лунный свет, например, истолочь в медной ступке и прибавить полынного цвету.

— Ну, вот видишь, — облегченно вздохнул доктор Вольф.

— Вижу, вижу.

Лунин посмеивается. А над чем? Не поймет доктор Вольф. Над рецептами древности? Они в самом деле способны вызвать ныне усмешку. Над ворчанием доктора? Рассуждения Лунина начинают, похоже, его раздражать. Не понять, одним словом, почему усмехается Лунин. У него есть привычка иногда говорить так, что трудно понять, шутит он или серьезен.

— И водой из-под шуму лечили. — Что такое вода из-под шуму? — говорит доктор Вольф, продолжая прихлебывать чай.

— Ты не знаешь? Неужто? — удивляется Лунин.

— Не знаю.

— Да Лукерья, Гиппократиха тутошная, ты помнишь, конечно. Лукерья с Грановской заимки, она, братец мой, уверяет, что вода из-под шуму даже чуму и холеру берет.

Лунин делает жест. Жест обязан свидетельствовать, как легко исцеляет «вода из-под шуму» эти страшные недуги. И все так же смешком сообщает «рецепт». Надо в полночь, в новолунье к тому же, зачерпнуть ковш из-под мельничного колеса. Это и есть вода из-под шуму.

— И ступай исцелять кого угодно и от чего угодно, — завершает историю Лунин, а доктор по-прежнему щурится, наливая чай в блюдце, и гадает, куда же тот клонит.

— А согласись, что в камнях что-то есть. Понимаю, тут шарлатанства довольно и невежества. Ну, а все-таки... есть нечто такое... Трудно словом выразить.

— Есть уменье внушить, ну и склонность к внушению, — говорит доктор Вольф.

— Соглашусь. Да, конечно! Но поверь, мой друг, на слово, что алхимик и лекарь, гениальный бродяга Теофраст Парацельс удивления достоин, громадного, искреннего. Я, признаюсь тебе, восхищен гениальным чутьем, страстью, верой в себя. Нет, возьми саму формулу: «слова, камни, травы». Травы лечат? Согласен? Сам лечишь? Превосходно!

Лунин прижал к ладони сухой палец.

— Слову место найдешь в числе лучших лекарств? Словом можно убить. И поднять из болезни, даже очень тяжелой, слово тоже способно. Не так ли? Только словом, одной надеждой можно вылечить. Ты согласен? А камни?

— Камни отдай ювелирам.

— Обожди.

— Отдай ювелирам и каменщикам. Медицине они ни к чему. — Доктор Вольф стоит на своем. Упрям этот плотный, неторопливый, уверенный в себе человек.

Когда Лунин волнуется, он бледнеет. Глаза, обычно неопределенного цвета, темнеют и — похоже — начинают светиться. Теперь он волнуется. Прошелся по кухне, заложив руки за спину.

— В чутье гениальное верю, пойми, в угадку провидца!.. Будь Рамзесом, Ашурбанипалом каким-нибудь, на скалах велел бы рубить афоризмы этого лекаря: «Сила врача — в его сердце», «Величайшая основа лекарства — любовь». Превосходно, не так ли? Как, мой друг, не похоже все это на убогую веру в таблетки, в горчичники, в клизмы! Ты, Фердинанд, божьей милостью лекарь, ты не можешь такого не чувствовать. — Он вернулся на стул. Опустился устало, словно этот внезапный порыв обессилил.

— А судьба! — продолжал тихо Лунин. — О, какая судьба! У таких — искрометные судьбы. А убит был ничтожеством, жалким завистником, лекаришкой...

— Не одна, видно, музыка Моцартов знала своих... и Сальери! — подтвердил доктор Вольф.

— О, ты прав, как ты прав, Фердинанд! Превосходно замечено. Не одна только музыка!..

Опять он сорвался со стула. Заходил. Сухопарый, прямой.

— Да, ты прав, Фердинанд. Всюду страсти. И, знаешь ли, в этом надежда... Худощавый и длинный, с глазами, блестевшими из-под нависших бровей, Лунин стоял среди кухни, выставив вперед ногу. Как в позиции: сейчас, кажется, ринется в схватку.

Он стал говорить об излюбленном, о страстях человеческих, об их удивительной и таинственной власти, о борении человеческих чувств. Шагая по кухне легкой, упругой походкой» говорил, говорил. Не впервые слышал Вольф о людях ушедших времен, для которых — как веровал Лунин — страсть, душевный порыв, сила чувств были главными свойствами духа. Похвалу Возрождению доктор слышал не раз, а девиз древних рыцарей — храбрость, вера и преданность — многократно звучал в их беседах на семи языках, превосходно известных его собеседнику.

Лунин мог допустить: человек тех времен отдал дань всем возможным порокам. Но не пошлости. Только не пошлости, худшему из земных пороков. Человеку времен Парацельса, Шекспира, Коперника были свойственны, может быть, все добродетели. Но едва ли умеренность.

— Не умеренность, нет! — крикнул Лунин. Схватил стул, обернул его спинкой вперед, оседлал, наклонился всем корпусом к доктору.

— А какие опасности стерегли человека... на каждом шагу! Ты представь, Фердинанд, каждый час своей жизни человек берет с бою, принимает решенья мгновенные, ослепительно дерзкие! Но зато и характеры... О, какие характеры созидала судьба!

Тут нашелся и ключик к той формуле, о которой шел спор. А нашел его доктор. Он заметил, что, страстно веря и в Бога, и в дьявола, живший главным образом чувством человек тех времен легко верил и воде из-под шуму, и камню, и прочим нелепицам. Легковерен был человек. Разъедающий скепсис ему был неведом. Потому и врачу было легче.

— Это так, — согласился с ним Лунин. — Человек, живший чувством, легко поддавался внушению. Но в камнях что-то есть. Как в металлах. Как в звездах. Это, брат, для меня несомненная истина.

— Невозможное любишь, я знаю.

— Да, люблю. — Лунин сказал это с вызовом. — Да, терпеть не могу всеизмеренного и всеобъясненно-го, где ни чуду, ни подвигу, ни ошибке, ни страсти нет места! Не хочу! Отрицаю!

Крутанул стул на место, прошелся.

— Не впервой это слышу, — спокойно парировал доктор.

Лунин, в самом деле, любил говорить, что жизнь человека полна удивительного и только ленивый наш ум остается подчас равнодушным к чудесам повседневности. Он же, Лунин, готов удивляться всему: тишине и спокойствию ясного утра, блеску дальней звезды и рецепту, да, если угодно, рецепту какого-нибудь Парацельса. Он любил повторять: человек, обладающий верой в несбыточное, сам способен вершить чудеса.

— Ты поэт, — говорил в таких случаях Вольф с той привычной снисходительностью, с какой мудрая трезвость назидает людей «не от мира сего». А его собеседник, конечно, из них.

Лунин вернулся к столу. Подставил под кран любимую чашку. Это была красивая и, видимо, дорогая чашка старинной работы. Звезды синие, крупные, в золотой окантовке по молочному полю. Прежде, таких было две, но недавно старшая дочка Василича, Дарья, прибирая посуду, разбила одну. С тех пор как зеницу ока Лунин берег оставшуюся. Никому не давал прикасаться. Сам и вымоет и на полку поставит. А пил из нее не всегда, по особенным случаям.

— И все-таки камни оставь ювелирам, — улыбается Вольф, с удовольствием глядя на чашку.— Доктор лечит не болезнь, а больного. Ты знаешь, об этом не хуже меня. И главнейшее во врачебном искусстве — разбудить волю к жизни. Пробуди в человеке надежду — остальное он сам сделает. Да что далеко ходить за примерами. О тебе в пору вспомнить. Ты мне только кивнул: «Не умру», я тотчас же — ксендза в отставку. И прав, слава Богу. Велю Александру распрягай, и, знаешь, уверовал сам, что в Гациском не будет нужды. Как в завтрашний день, брат, уверовал. Помнишь?

— С твоих слов, главным образом, — откликается Лунин. —Я помню, иное,—-говорит он задумчиво, — как молитву, словно клятву повторял все одно: «Не умру! Не умру! Не позволю себе умереть. Не позволю, пока дела не кончу». Ты веришь?

— Конечно, — подтвердил доктор Вольф. — Очень верю. Знаю: воля творит чудеса.

— И в бреду повторял. Мне, по крайней мере, так помнится, и в беспамятстве, видимо, это твердил.

— Очень верю, — опять кивнул доктор.

— Знаешь, если бы прежде болезни я поставил последнюю точку в рукописи, если б раньше успел завершить все, что должен был сделать, хочешь верь, хочешь нет, а меня на погост унесли бы. С завершением дела жизнь свой смысл для меня потеряла бы. Уцепиться бы не за что... И незачем. Главное — незачем. А забота держала. Поставила на ноги. Ты молчишь?

— Согласен, — кивнул доктор Вольф.

— Меня дело поставило на ноги...

— Разумеется, — перебил собеседника доктор и прибавил: — Не забудь, к Муравьевым назначено нынче к шести.

— Не забуду, — насупился Лунин.

Как будто не заметив перемены в настроении Лунина, доктор мимоходом спросил, не искал ли тот красок. Лунин умел и любил рисовать и с полгода уже поговаривал, что весной пойдет поискать натуральные краски. Заприметил кой-какие места по Куде. Набредал не однажды на охру, то как будто приглядел киноварь. Разумеется, это — причуда. Попроси он сестру, та прислала бы красок, каких только можно сыскать в Петербурге. Но он захотел подражать старым мастерам. Те отыскивали и сами терли природные краски. И эти старинные самодельные краски были самыми яркими и самыми стойкими.

Лунин вовсе не собирался оставлять свои упражнения векам. Был скромнейшего мнения о своем живописном таланте. Тем не менее готовился к поискам, выписал в старинных руководствах несколько рецептов и продолжал вычитывать новые. Кое-что он успел раздобыть и готовил. Растолок, например, лазурит. Кухня в такие часы обращалась в мастерскую алхимика.

— Еще не ходил, — неохотно откликнулся Лунин. Он сидел насупившись, с подчеркнуто отсутствующим видом.

Человек непосредственный, Лунин плохо скрывал свои чувства. Не умел да и не хотел. Способность видеть себя со стороны, как бы взором стороннего, развитая в светских людях, то есть именно в том обществе, к которому он принадлежал с детства, эта способность была ему напрочь чужда. У него доставало отваги быть кем был, не стараясь казаться таким, каким бы хотели его видеть или каким полагается быть по обычаям общества. И теперь он не думал скрывать свои чувства. Лунин был недоволен равнодушием доктора. В какой раз, не особенно мудрствуя, Вольф прервал разговор, отмахнувшись от того, что теперь ему — Лунину — было дороже всего, чем он жил все последние годы. Они могли говорить или спорить подолгу, но стоило Лунину ненароком коснуться главнейшего, составлявшего ныне смысл его жизни, как Вольф замыкался, менял тему беседы или вдруг вспоминал, что куда-то торопится.

И теперь заспешил. Не случайно напомнил о визите к Никите Михайловичу. А Лунина обижало упорное нежелание Вольфа постичь смысл его размышлений и дел.

Как в небе, усеянном звездами, различимы созвездия, так в декабристском сообществе видишь соцветия особенно близких и дружных между собою людей. Братья Бестужевы — Торсон — Александр Одоевский; Муханов — Басаргин — Ивашев; Муравьевы — Волконские — Поджио; Юшневские — Вадковский. Этот перечень прочных содружеств нетрудно продолжить. Михаил Сергеевич Лунин и Фердинанд Богданович Вольф не были в одном созвездии. Да и было ли созвездие Лунина? Едва ли. В небе есть одинокие яркие звезды.

Ближе других ему были Волконский и кузен (* Кузен — двоюродный брат.) Никита Муравьев. С первым роднили военная служба и годы войны, со вторым кроме связей по тайному обществу и родственных связей (по матери Лунин принадлежал к семье Муравьевых) — особая общность интересов и склонностей.

Не случайно именно Никита Михайлович помогал Лунину в его деле: написал предисловие к одному из сочинений кузена, высказывал немало советов, вносил уточнения, касавшиеся истории тайных обществ. С обоими, благодаря ходатайству сестры, оказался он после каторги на поселении в Урике.

О жительстве Лунина в Урике хлопотала сестра. Сам, как всегда, ни о чем не просил. А узнавши о хлопотах, коротким сердитым письмом, посланным накануне отъезда из Петровского Завода через Марию Волконскую, уведомил Екатерину Сергеевну, что вмешательством ее недоволен. Место поселения, наставлял он сестру, для него безразлично (соседство, видимо, тоже). По его разумению, человек должен быть счастлив везде и в любых обстоятельствах. Впредь хлопотать о себе запретил.

Товарищи уважали в нем отвагу и твердую волю, ценили обширные знания, насмешливый ум, но общим любимцем его трудно назвать. Он им не был.

Бывал остроумен, общителен, весел. «Живет шутя», — говорили о нем. И это — в тягчайшие годы. Тем не менее жил всегда обособленно. В Чите поселился в одинокой избушке, находившейся в старой тюрьме. В Петровском Заводе, когда к общей радости, наконец, получили возможность поселиться по двое в камере, остался верен себе, отвоевал одиночку. Камера была без окна, потому что снаружи была пристроена караулка. Но Лунина это ничуть не смутило. Так и прожил все годы. При свечке. Зато сам по себе. А в Урике, где все пятеро поселились двор ко двору, отделил свою усадьбу высоченным—повыше сажени — глухим частоколом.

Так и жил. Гостя в доме встретит радушно, но, как вспоминают, звать к себе не любил. Последним, бывало, поделится, но так это сделает, чтоб никто не догадался, тем более тот, кому он помог. Мыслями тоже охотно делился, но, как говорили, мог человек прожить с ним годы бок о бок и не знать, что он думает.

Знал ли мир его помыслов Фердинанд Богданович Вольф? Можно предполагать, что знал. Муравьевы читали все, что в Урике вышло из-под пера Лунина. Волконские тоже читали. Они даже хранили в копии несколько его писем к сестре. Ни у кого из них не было тайн от Фердинанда Богдановича. И то обстоятельство, что доктор никогда не касался главного в лунинских помыслах и очень старательно, порой далеко не искусно, уходил от него, могло означать лишь одно: он не одобрял ни занятий, ни планов соузника. Почему? Нынче трудно об этом судить.

Когда-то Вольф был полковым врачом, членом Южного тайного общества. Подними полк восстание, доктор свято исполнил бы долг, врачевал бы повстанцев с той деловитостью, с какой он всегда относился к делу. И за оружие взялся бы Фердинанд Богданович Вольф — хороший солдат и надежный товарищ. Но полк, где доктор служил, не поднял восстания.

Теперь, когда минуло пятнадцать лет, позади была каторга, а впереди неизвестность, Вольф ни о чем не жалел. Он хотел быть достойным великого дела, которому отдана молодость. И остался таким до последнего дня. Он гордился судьбой и товарищами, жил, как жили соузники, принося посильную помощь людям, делал то, что любил и умел. Лунин был исключением, а Вольф не любил исключений. Каждой строчкой своих сочинений тот сражался, звал в битву, а для доктора битва кончилась в декабре двадцать пятого года. Оставалось быть преданным прошлому и достойным его. Он был и достоин, и предан.

Вольф еще раз напомнил, прощаясь: «Не забудь к Муравьевым», и стал не спеша собираться. Так же хмурясь и покусывая нижнюю губу, Лунин пошел на крыльцо проводить.

— Может статься, я немного опоздаю, — сказал доктор Вольф, спускаясь с крыльца, — зайду к Анне Малых. Она заболела. Ты скажи, коли вдруг задержусь, что приду непременно.

— Хорошо, — кивнул Лунин.

VI

Человек, может возвышаться лишь двумя путями — с помощью собственной ловкости или благодаря чужой глупости.

Ж. Лабрюйер

Дверь у тесной прихожей генеральского дома в каморку у лестницы была приотворенной, и, увидев фельдъегерей, а чуть раньше услышав их чудовищный храп, чиновник особых поручений Петр Николаевич Успенский догадался, зачем он понадобился. Догадался он, впрочем, и раньше, как только солдат инвалидной команды, ходивший в курьерах, сообщил, что зовет генерал Копылов. Тогда екнуло сердце. Давно ждал Петр Николаевич этого дня, хотел его и боялся.

Фельдъегери спали. Один — вниз лицом на кургузом топчанчике, уронив руку на пол; другой лежал навзничь на полу, на шинелях. Ботфорты с широкими раструбами оставлены были стоймя и, казалось, хотели уйти от хозяев, но не знали, куда им податься. Острый запах шибанул из двери наповал. Успенский поморщился. «Вот оно», — утверждаясь в догадке, решил Петр Николаевич и почувствовал легкое головокружение, как бы даже озноб.

Поправляя прическу в вестибюле у зеркала, удивился он бледности, какой вдруг покрылось лицо. Походило, что даже виски пожелтели. Он взял себя в руки. Умел это делать.

— Давно? — кивнул он на дверь караулки и, узнав от дневального, что «часа полтора», уняв холодок возле сердца, нарочно шагая потверже, поднялся наверх.

Пока чиновник особых поручений читал, генерал Копылов изучал подчиненного, точно видел впервые или боялся, что, прочтя, тот исчезнет неожиданным образом и его придется разыскивать по особым приметам. А особых примет в Петре Николаевиче, сказать правду, немного, почти совсем нет. Среднего роста, плотный, прочный в кости, лицо он имел заурядное. Таких в департаментах — тысячи.: И глаза желтовато-зеленые, в белесых ресницах, как у многих. Выражение глаз тоже какое-то среднечиновничье. Нагловато-почтительный в исходной позиции взор Петра Николаевича мог легко изменяться, принимая при надобности много разных оттенков от презрительно-наглого до искательно-вежливого, даже задумчиво-преданного.

Всего примечательней прическа чиновника. Светло-русые волосы с каким-то особенным матовым блеском и зачесаны так, что казались приклеенными. Белевшая нитка пробора делила опрятную голову ровнехонько надвое. И оттого, что волосы были так блестящи и так неправдоподобно плотны, а пробор — безукоризненно прям, могло показаться: голова Петра Николаевича состоит из двух долек, одну из которых легко отделить от другой, а коль нужно, и снять. Но и свойство прически Успенского не признаешь особым. Мажут головы многие. Кто лампадным маслом помадит, кто коровьим. А иные так кремы и мази выписывают. Иногда заграничные. Впрочем, делают это немногие. Чиновник особых поручений при генерал-губернаторе — из этой породы новоявленных модников, что отчасти подтверждало и прозвище господина Успенского.

«Блестящая голова» — припомнил теперь это прозвище генерал Копылов, продолжая разглядывать подчиненного, и подумал без особой неприязни: ишь, столичная кукла. Либерал. Чистоплюй.

Сам небрежно одетый, в мундире, припорошенном перхотью, привыкший видеть вокруг большей частью конторские «кувшинные рыла» — таких же небритых и малоприятных людей, генерал не любил «чистоплюев». Он даже побаивался всех этих столичных в моднейших фуражках от портных с петербургской Гороховой улицы и в мундирах с иголочки. Прибывших из столицы чиновников — а Успенский из них — он считал карьеристами, набежавшими в Сибирь лишь затем, чтоб, наудив на скорую руку чинов и крестов, убежать восвояси. Это не было правилом, но доля истины в этом мнении была. Старожилы называли «варягов», наезжими и обидней — «навозными». Звали так всех прибывших, не успевших прижиться. Хотя между местными и «навозными» чиновниками особой вражды не было, но была иногда неприязнь. Особенно если приезжий пытался смотреть свысока на туземцев и хотел подчеркнуть свою избранность.

Но Сибирь была рада каждому дельному и честному человеку, приезжавшему служить на далекую окраину. Почти каждый «туземный» чиновник лет десять-пятнадцать назад был таким же «навозным», каким оказался Успенский. Потомственный служащий — редкость в Сибири. И сам Копылов четверть века назад начинал в Калужском губернском правлении. А все же «навозных» побаивался и смотрел на «российских» с опаской.

А Успенский к тому же из ревностных. Расторопный чиновник. И удачлив. Не каждый сумеет, как он, в два-три года пробиться в чиновники особых поручений при генерал-губернаторе. Правда, злые языки утверждали в последнее время, что Петр Николаевич служит по особым поручениям не только генерал-губернатору и не столько ему, сколько Рупертше. Но чего не скажут со зла да из зависти об удачливом человеке!

Кончив чтение. Успенский как-то особенно выпрямился, хоть и прежде сидел не сутулясь.

— Ну-с? — прищурился генерал Копылов.

— Я готов.

— И прекрасно. Что скажете?

Чиновник ответил почти что небрежным пожатием плеч, зато выражением глаз показал безупречную преданность и готовность внимать указаниям. Размышления — утверждал этот взгляд — я с охотой предоставлю начальству. Ваш удел размышлять и быть мудрым. Ну а выполню все, что укажут. Решительно.

— Прекрасно,— повторил генерал. — Возьмете коллежского советника Глейма для ведения описи. Тщательной, — подчеркнул он. — И писаря, какой попроворней...

— Перетолчина можно. Он, кстати, из урикских.

— Почему это кстати? — подозрительно глянул генерал, но мгновение спустя согласился. — Хорошо. Поступайте, как знаете. Полицмейстер поедет, капитан Полторанов и... двенадцать нижних чинов, из жандармов.

— Помилуйте, ваше превосходительство, — несколько снисходительно улыбнувшись, возразил чиновник. — На что их дюжину? Не крепость штурмуем. Трех, я думаю, будет...

— Двенадцать возьмете, — ворчливо нажал Копылов. — Запомните, дело довольно опасное. Читали? Так вот, молодой человек: опасное дело. Понятно? И следственно...

— Супротивного действия ждать?

— Нет, такого не думаю. Но мужики, как я слышал, души не чают в Лунине. Вам это должно быть не хуже моего известно.

— Знаю.

— Так вот. Береженого Бог бережет, молодой человек. Не тревожить деревни! Все меры к тому.

Генерал пересек кабинет, сунув руки в карманы, подошел близко к креслу, на котором устроился Петр Николаевич. Тот проворно вскочил.

4

— Жду за час до полуночи, — сказал Копылов. — Здесь собраться. — Он ткнул толстым пальцем в ковер. — Озаботьтесь, Петр Николаевич, уведомить всех вышеназванных о месте и времени сбора. Ни единой душе не должно быть известно, для чего и куда... Никому, ничего... Объявляю при отбытии.

Прошелся и еще уточнил, не взглянув на чиновника:

— Впрочем, лучше о цели поездки объявите сами. Дорогой... Где-нибудь на средине пути. Так надежней. Ну-с, не смею задерживать. За час до полуночи жду.

...На улице ветрено, солнечно. И ручьи серебрятся во всю ширь пустыря, что зовется по-местному Тихвинской площадью.

«Вот оно... — повторил торжествующе Петр Николаевич, застегивая шинель и проворно спускаясь с крыльца генеральского дома. — Вот оно... Наконец».

VII

Можно обладать достоинствами и не достигнуть высокого положения в обществе, но нельзя его достигнуть, не имея хоть каких-нибудь достоинств.

Ф. Ларошфуко

Поздней осенью этой же улицей возвращался Успенский домой, заглянув после службы к латинисту иркутской гимназии Аристарху Кузьмичу Журавлеву.

В этот дом на окраине забредал он нередко. Круг читавших в Иркутске был не широк. Латинист же имел библиотеку, хотя и в классическом духе, но довольно обширную. Он к тому же выписывал ставший модным с прошедшего года журнал. В «Отечественных записках» частями печатался роман поручика Лермонтова «Герой нашего времени». А так как немногие губернские дамы, имевшие склонность читать, находили в Успенском заметное сходство с Печориным, главным образом в том, что и Петр Николаевич при ходьбе держит руки недвижно, он ждал продолжения и стал заходить к латинисту почаще.

Занимали Петра Николаевича и какие-то тайные связи, которые, можно было догадываться, имел латинист и помалкивал. У него удавалось добыть то запретную книжку, а случалось — и рукопись, как, к примеру, дневник Романа Медокса, возвращенный в тот вечер. Неизвестно, какими путями проникало все это в провинцию и ходило с рук на руки под секретом, конечно, но так, что имевший охоту мог легко приобщиться.

И еще обстоятельство вовсе не книжного свойства привлекало Петра Николаевича в дом Журавлевых. Дело в том, что жена латиниста миловидная дамочка из иркутских мещанок отчасти по глупости, а скорей, по обычному в женщине желанию нравиться строила глазки чиновнику. И весьма. Ну, а Петр Николаевич, человек не женатый, фигура заметная в городе, до случайных романов охоч. Такой своего не упустит, а своим сочтет все, что поглянется или плохо лежит.

В тот вечер, однако, он зашел без особых намерений и всего на минуту, но они заболтались, заспорили, и визит затянулся. Говорили о предметах возвышенных: славе, доблести, высших чувствах, о значении самолюбия в достижении цели, о средствах быть полезным отечеству. Порицали Медокса и его преподлейший дневник. С того и пошел разговор. И вертелся вокруг. Это было естественно: Петр Николаевич, ознакомившись с рукописью, перенес в свой дневник, как он делал, кое-какие заметки и был рад обменяться суждениями.

Аристарх Журавлев, как и все бывшие бурсаки, рокотал семинарским баском, в движениях был неуклюж и порывист. Успенский, напротив, жестикулировал мягко, округло. Говорил как бы вкрадчиво. Что касается жёны Журавлева, то Елена Семеновна тоже не была безучастной. Восхищенно порхала мохнатыми глазками с одного на другого, оживляя тем самым беседу и, пожалуй, согревая ее. Это ей удавалось, тем более что она обладала способностью быть всегда на стороне говорившего до тех пор, пока тот говорил.

— Вот что главное, — рокотал латинист, — у этого проходимца Медокса не было цели, возвышающейся над эгоистическими расчетами и побуждениями, А первейшее дело, Петр Николаевич, иметь благородную цель. Непременно возвышенную! Вы не будете спорить, надеюсь?

И тут, помянувши Сенеку, Аристарх Журавлев ускользнул в закуток за стеной, потому что намерился огласить по источнику рассуждение великого стоика о возвышенной цели.

Аристарх Кузьмич — человек несуразный, длиннющий, за глаза именуемый гимназистами Жердь, был отчаянным спорщиком, а цитировать любил до неистовства. И добро бы по памяти, превосходной, как почти у всех бурсаков, изрекал он суждения древних философов. Нет, цитировал с книгой в руках, непременно по тексту, что точней и торжественней. Потому. прерывая беседу, как теперь, убегал в комнатушку за стенкой, заставленную и заваленную книгами, где подолгу отыскивал нужное, а вернувшись, устремлял к потолку тощий перст (сходство с жердью при этом заметно выигрывало), обводил собеседников помутненно-восторженным взором, изрекал на латыни искомую истину и, опять обозрев собеседников, сообщал, наконец, перевод. Этот длинный обряд раздражал собеседников и к тому же расхолаживал спор. Но что делать? Иначе Журавлев не умел.

Итак, Аристарх Журавлев скрылся за дощатой беленой стеной, где послышались вздохи и шуршание страниц. А хозяйка, устремив на Петра Николаевича выразительный взор, пожелала узнать, кто есть Медокс.

— Разве вам Аристарх Кузьмич не поведал? — удивился чиновник.

— Может, сказывал, только я... позабыла.

— Аристарх Кузьмич, драгоценнейший, слышите?

— Я тебе, Ленонька, говорил, что мерзавец, каких свет не видывал,— откликнулся тот из укрытия.

— Но, любезнейший, это больно уж скупо, — рассмеялся Успенский. Он сознался, что сам лишь с пятого на десятое слышал о Медоксе от старожилов-чиновников и не многому верит, потому что в преданиях есть разнобой.

— Да вы что, не застали Медокса в Иркутске? — Латинист не любил, чтоб его разысканиям мешали.

— Двумя годами позже прибыл. — Ах, вон как?

Не выходя из укрытия, поначалу довольно неохотно Аристарх Кузьмич начал рассказ о похождениях авантюриста, побывавшего в здешних краях и в свое время заметно встревожившего местное общество. Не вдаваясь в подробности, рассказал, как изгнанный из дому за распутство сын владельца одного из московских театров Михаила Медокса (выходца, как слышно, из Англии) восемнадцатилетний Роман Медокс начал карьеру отчаянной авантюрой.

В начале войны 1812 года, сшив на последние деньги мундир офицера гвардейского генерального штаба, отбыл он на Кавказ, где и выдал себя за царского посланника, специально прибывшего формировать ополчение из местных народностей. Затея была фантастически дерзкой. Хотя Петр Николаевич уже слышал о ней, он был очень внимателен, даже заметно взволнован. Аристарх Кузьмич между тем описал, как Медокс водил за нос генералов наместничества, нещадно потрошил казну, проявляя не одну только наглость, но отменную сметку.

— Дознались, однако ж. В столицу «посланец его величества» явился в железных браслетах. При жандармах. А вскоре дверь темницы за ним затворилась. Навечно. Таков приговор государя.

Рассказал латинист и о том, что спустя четырнадцать лет, уже после смерти императора Александра, Медокс вышел на волю по амнистии, пустился опять в авантюры, вновь попался, был отдан в солдаты — наконец, семь лет назад в звании отставного солдата появился в Иркутске, чтобы руки погреть возле декабристского дела. Они тогда еще в Петровском Заводе были.

— Хотел заговор раскрыть в среде каторжников и добыть тем карьеру,— говорил Журавлев.

— Жандармскую?

— Полагаю, что да.

Увлекшись, Журавлев покинул укрытие и стоял среди комнаты, оживленно размахивая руками.

— Но ведь не было заговора?

— Точно так,— подтвердил Журавлев, — сочинил Медокс заговор. И в подробностях прямо-таки удивительных. Право, дивуешься, откуда что брал, негодяй! Представьте, шифр даже придумал, каким будто бы пользовались заговорщики в своей тайной переписке. К шифру ключ приложил. Как к замочку. Пароли придумал. Тайные прозвища каждого заговорщика. Алексей Петрович Юшневский был, помнится, Нестором и объявлен главой заговорщиков. Ну, а там, все излив на бумагу, — в Петербург, Бенкендорфу.

— Сам отвез?

— Отослал.

О дальнейшем Успенскому было известно. Медокса вызвали в столицу. Он, конечно, не сумел доказать своей версии заговора. Попытался бежать, обокрав мимоходом какую-то вдовушку, за которую просватался, но был пойман и затворен в одиночку, где сидел и поныне.

— Ты знавал его, Аристарх? Он, должно, молодец из себя? — кокетливо вспыхнув, вмешалась Елена Семеновна.

Журавлев пожал плечами: на чей, дескать, вкус. Оказалось, что выглядел Медокс довольно обыденно. Роста немножко не среднего. Белокур. Коренаст. Глаза серые. Молчалив. Чуть угрюм. И самую малость — заика.

— Молчалив? — удивился Успенский. — Не подумал бы, — перебил он хозяина. — В дневнике он куда говорлив.

— Но вы-то теперь, Петр Николаевич, знаете, что дневник — западня, паутина.

— Отчего паутина? — опять вмешалась благоверная.

— Потому, — с расстановкой сказал Журавлев, — что дневник проходимец завел Для приманки. Не дневник это, Лена. Медоксу хотелось прикинуться, что в княжну Шаховскую влюблён. В Варвару.

— В невесту Муханова?

— В нее, — подтвердил Журавлев. — Для того и дневник, чтобы вкрасться в доверие. Княжна доводилась родней нашему городничему и жила в его доме. Через Варвару Шаховскую шла переписка узников с родственниками. Об этом пронюхал Медокс. А дневник что? Фальшивка. Проходимец клянется в любви «милой Вареньке», а сам ничего не желает, как только секреты украсть. Дневник носил в папочке, а папочку оставлял «по рассеянности» то на диване в комнате княжны, то в передней.

— Это подло, вы правы! — вдруг взорвался Успенский, да так неожиданно, что супруги воззрились на Него с удивлением. — Эти приторные излияния, сюсюканье гнусное брр... — говорил оживленно чиновник.— И мерзавец надеялся пробудить... отзвук? В женской душе!

— Я не имел чести знать княжны Шаховской, не застал ее в городе, не смею судить ее вкусов. Но на ваш вкус, Елена Семеновна, — обратился он к собеседнице. — На взгляд благородной, возвышенной женщины с чувствами... Как вам этот Медоксов лепет? Вот извольте послушать, возьму наудачу.

Он потянулся к тетради, полистал.

— Хотя бы вот это. Да, вирши Медокса. — И прочел нараспев:

В лугах цветных росистых
Я вижу мотылька;
Прильнув, пьет мед душистый
Из сладкого цветка.

Ты будь в цветке, мой ангел милый,
А я — в чудесном мотыльке...
Ах! Если б мне и умереть
На сем цветке.

— Каков мотылек! — воскликнул Успенский, почти с омерзением бросив тетрадь. — Каков, я вас спрашиваю! — Он сделал попытку пробежаться по комнате, но комната была тесной. — История с ополчением — с мундиром и прочим, затея, положим, предерзкая. Согласны?

— Та же подлость, — набычась, изрёк Журавлев.

— Соглашусь, Аристарх Кузьмич, но и вы не упорствуйте, в ней есть все-таки дерзость, задор, в ней есть нечто... — Тут Петр Николаевич попытался найти это «нечто» и выразить в слове, но, увы, не сумел, он только прищелкнул перстами.

— Но это блеяние, — продолжал он с горячностью. — В цветке возмечтал умереть, губошлеп. Шалишь, в каталажке помрешь...

— Мужчина не мотылек, нет! Мужчина подобен стреле! — взглянув на ковер, что висел над кроватью супругов (там Амур целил острой стрелой в пышнотелую Нимфу), возвестил сторонник решительных действий. И стал развивать столь счастливую мысль.

Тут латинист ехидно заметил, что Успенский порицает Медокса не за сущность деяний, а скорей за нехватку энергии в совершении подлостей. Гость весьма возмутился и поддел Аристарха, заметив, что им до сих пор неизвестно суждение великого стоика о возвышенной цели. Латинист, засмущавшись, вновь исчез за стеной. А Успенского вдруг охватил непонятный азарт. То ли собственная речь опьянила, а быть может, возымели воздействие взоры хозяйки, только Петр Николаевич предпринял неожиданный и нелепый поступок: он обнял сидевшую рядом Елену Семеновну и, приблизив к себе, заглянул ей в глаза. Вспоминая теперь свой визит к Журавлевым, он с волнением пережил жутковатый задор тех минут. В трех шагах за дощатою стенкой бормотал латинист и шуршали страницы. Три шага было нужно, чтоб хозяин возник на пороге. Всего три шага! Дальше шло как по писаному: перст вознесся, латынь прозвучала. После паузы был оглашен перевод: «Когда человек не знает, к какой пристани он держит путь, для него ни один ветер не будет попутным», — прочитал Аристарх Журавлев и торжественно смолк.

— Хорошо, — встрепенулся Успенский. — Но заметьте, любезнейший, ни полслова нет у Сенеки, как бы это сказать... да, о качествах цели. Цель нужна, утверждает философ. Что мы в мире без цели? Тростник прозябающий... Но о свойствах, заметьте, о свойствах — ни слова.

Журавлев возразил. Образ жизни и мысли легендарного стоика, несомненно, свидетельствуют: речь идет о возвышенной цели.

— Позволю себе усомниться, — парировал Петр Николаевич.

Заспорили. И тут сорвалось с языка и ловко пришлось к разговору: «Человеку, который знает, куда ему плыть, любой ветер попутен».

— Что, неплохо звучит? Согласитесь, — насмехался Успенский. — Как, гожусь я в Сенеки?

— Позвольте, позвольте, — вскипел Журавлев, — вы что, не находите сходства сего изречения с афоризмом Лойолы: цель оправдывает средства?

— А хотя бы и так! — продолжал издеваться Успенский.

Но тут воспоминания Петра Николаевича неожиданно были прерваны. На углу Большой улицы и Четвертой Солдатской, возле самой аптеки, ютившейся в темной кособокой избе, его вдруг окликнул сосед. Тиунов.

VIII

Тиунов служил профосом (* Профос — исполнитель телесных наказаний (экзекуций). В России должность профоса существовала до 1868 г.). Работа его состояла, главным образом, в том, чтоб пороть арестантов в остроге и еще обывателей в полицейском квартале за всякого рода провинности. Они жили в соседстве — дом к дому, но идти через город с изгоем, добывавшим пропитание розгой. Успенский считал унизительным. Он был даже тем удивлен, что сосед, державшийся с ним всегда очень робко, посмел его окликнуть. Уже это само по себе было дерзостью. Гусь свинье не товарищ. Помня эту пословицу, чиновник особых поручений при генерал-губернаторе чуть заметно кивал экзекутору в ответ на его поклоны, никогда не входил с Тиуновым ни в какие сношения, даже имени толком не знал. Теперь его покоробило, что понурый, обросший щетиной мужик перешел заповедную грань, он не может понять очевидного: не попутно им, хоть живут огород к огороду и ворота к воротам, а никак не попутно.

«Где же, впрочем, этой дубине понять?» — зло подумал Успенский, оглядев экзекутора. Тот вышагивал рядом в грязных стоптанных ичигах, зажимая под мышкой ветхий клетчатый узел вместе с пуком березовых розог.

«Ишь, компаньица, — про себя усмехнулся Успенский и подумал о розгах: — Небось, для домашнего пользования». Эта мысль его несколько развлекла:

«Вот и это ничтожество тоже по-своему пользуется служебным положением — спер казенные розги и доволен небось». Вспомнил Петр Николаевич, что у соседа то ли четверо, а быть может, и пятеро тощих, злых ребятишек и жена, неопрятная молчаливая баба Авдотья. Еще вспомнил, как минувшим летом младший из тиуновского выводка — Колька — утопил петуха в водосточной кадушке. Красноперый красавец петух был любимцем квартирной хозяйки Успенского Эмилии Адамовны Зелигер. Узнав о злодействе, та, конечно, пожаловалась. Тиунов привел Кольку и тут же у кадки под окнами нещадно порол. Вспоминался отвратительный визг наказуемого, тощий зад и противный палаческий голос: «Что, не любишь? Не ндравится? А вот так угощу, вот тебе, вот тебе, вот тебе!..»

«Не свернуть ли за угол или, может, отстать, сделав вид, что шнурок развязался», — подумал Успенский. Но, ничего не решив, смирился. Тиунов с разговором не лез, не мешал возвратиться к раздумьям, которыми Петр Николаевич был только что занят. И он к ним вернулся. Припомнил, как, выйдя с Еленой Семеновной проводить гостя до калитки, латинист по привычке заспорил, как потом он, припомнив, что намерен был дать прочитать «любопытную рукопись» Лунина, устремился во флигель. А Петр Николаевич, распахнув шинель, поспешил оградить Елену Семеновну от холодного дыхания осени.

— Что вы, Петр Николаевич! Как можно! — воскликнула та, припадая к Успенскому. — Ах, что вы!..

И опять были прерваны размышления Петра Николаевича, а точнее сказать — его грезы.

— Вот живешь, живешь, тянешь лямку, а там, глянь, разложат на лавке да и отчихвостят за милую душу.

С трудом вырываясь из мира видений и стараясь Понять смысл услышанного, чиновник болезненно сморщился:

— То есть как отчихвостят? — спросил он, с трудом проникая в непонятное слово.

— Известно как: выдерут, — столь же мрачно изрек экзекутор.
Это было настолько далеко от приятных воспоминаний и так неожиданно, что Успенский неприязненно, однако и не без любопытства посмотрел на соседа. А тот шагал рядом, и вид у него был такой, словно он ничего не сказал и не скажет. Молчал и Успенский.

— Смирнова Петра Феодосьевича не изволите помнить? — спросил наконец Тиунов.

Припомнив, что однажды ему показали горемыку-чиновника, тот совсем спился с круга и был изгнан со службы еще до приезда Петра Николаевича, Успенский кивнул, подтверждая: «Да, видеть случалось».

— Драл нонче Смирнова, пришлося, — доложил экзекутор. И, опять сделав паузу, сообщил: — В краже намедни попался Смирнов. На базаре у боханской бабы ичиги стибрил. Так оно получается в жизни.

— А чиновник был, я вам скажу! — продолжал экзекутор. — Отменный чиновник! Самим Михаилом Михайловичем (* Министр Александра I М.М. Сперанский был генерал-губернатором Восточной Сибири и в 1819—1820 годах жил в Иркутске.) к нам в Иркутск завезен. И служил-то, однако, по особенной части, как и вы нонче служите. Так-то в жизни бывает.

Неприятнейшим тоном, показалось Успенскому, было сказано это об «особенной части», а крысиные глазки царапнули искоса: ничего, мол, дай срок, доберемся, что столичный — неважно, не поможет, что выфрантился, погоди, доберемся, отчихвостим, лучше не надо.

«Это странно, — решил Петр Николаевич. — Удивительно неприятен. И такой разговор, что противней не выдумать».

Долго длилось молчание. Экзекутор, косолапо шагая, посапывал и вдруг брякнул совсем несуразное.

— Да, вот ежели б орден — Сказал и осекся.

—Орден? — удивился Успенский. — При чем тут орден, позвольте? Это странно, господин Тиунов,

Экзекутор смолчал и, казалось, сильнее ссутулился.

— Нет, какой же все-таки орден? Позвольте узнать, — наседал на соседа Успенский.

5

— Известно... царский орден. Какой же еще? — огрызнулся тот и втянул глубже в плечи понурую голову.

— Но простите. Почему вы... и вдруг... говорите об ордене?
Успенский был так удивлен, что встал среди улицы. Тиунов, пройдя чуть подальше, тоже остановился.

— Кому орден? За что? — не сдавался Успенский.

— По закону российскому орден в дворянское званье возводит, — потупясь, сказал Тиунов. — Вы неужто не знаете?

— Как не знать, только что ж из того? Ну возводит, а дальше, что дальше?

— Ничего, — отрубил экзекутор с неожиданной злостью и, как видно, считая разговор завершенным, зашагал восвояси. И опять была дерзость с его стороны — оборвать на полуслове, но Успенский не только не рассердился, но вдруг неожиданно повеселел.

— Ах, вон вы куда замахнулись, любезнейший, — закричал он, нагоняя соседа.— Вон чем озабочены. Превосходная мысль! Вы — мыслитель. Поверьте! Орден возводит в дворянское званье и тем отвращает лозу. По законам Российской империи дворянин не подвержен наказанью на теле. Драть дворян не полагается. Вы это имели в виду, когда возмечтали об ордене? — тормошил он соседа. — Орден возводит... и собственно. Так или нет? Ну признайтесь, признайтесь...

— Не токмо, — потупясь, сказал Тиунов. Неожиданная веселость и расспросы соседа его сильно смутили и, должно быть, озлобили.

— Вы это имели в виду, это прежде прочего...

— А хотя бы и так, — огрызнулся сосед, злобно гля

**********
боты восчувствуй. Буду сечь, больно будет, а страха уж нету. А ты обожди. Ты восчувствуй. В страхе — главная сила. Верно я говорю?

«Ишь, философ», — брезгливо отметил Успенский, наблюдая за соседом.

— Они искры пущали, — продолжал Тиунов. — Как вам это пондравится? С огнивом баловали. Не долго избу спалить. А нынче я запущу эти самые искры. Люминацию справлю, лучше не надо.

Они подходили к дому. На широкой улице ребятишки играли в лапту.

— Ну-ка в избу айда, — закричал Тиунов. Стайка игравших отделилась от прочих, послушно, но нехотя направилась в их сторону.

— Дай-ка мячик, — приказал экзекутор девчонке, подошедшей к воротам последней.

— Где, стервоза, чулок взяла? — Голос вдруг изменился, стал приторно ласковым. Девчонка понуро молчала.

— Позабыла, — сказал экзекутор. — Так и есть. Память что решето.

— Извольте, — обратился он к Петру Николаевичу, протянул ему грязный комок. Мячик в самом деле был сшит из чулка. «И мои таким будут играть, — подумал Петр Николаевич. — Вон Васька Страдымов играет. А Василий Васильевич — фигура, в начальниках отделения ходит».

— Все чулки потаскали! — завопил Тиунов. — Напасешься на них! Снег путем не сошел, а уже за свое, чтоб вам лопнуть!
— Позабыли, где взяли, — экзекутор осклабился. — Все как есть позабыли. Как теперича быть? Не пойму. Вот возьми их на рубль за пучок.— Он опять обернулся к Успенскому, — Поглядеть да послушать, вовсе памяти, нет. А в колени зажму, мигом в память придет. Хошь проверить, идем.

Жил Успенский в двух маленьких комнатах, под углом одна к другой. Одна выходила в крохотную переднюю, а другая — на кухню. Столовался он тут же у почтенной вдовы чиновника лютеранки Эмилии Адамовны, доживавшей в покое свой век почти на окраине города, возле Крестовоздвиженской церкви. Обычно Петр Николаевич ужинал с удовольствием, развлекая хозяйку Новостями и сплетнями и пугая рассказами о бродягах и беглых. Но сегодня он был не в ударе. Поел неохотно. На вопросы отвечал невпопад. А вскоре ушел, попросив, коль уснёт, к десяти разбудить. Только спать не хотелось. Он прилег, продолжая раздумывать о встрече с соседом, оставившей не-приятный осадок. Ничего необычного и этой встрече, казалось бы, не было. Тем не менее Петр Николаевич чувствовал: Что-то в нем повернулось.

Вскоре он все-таки уснул. Спал недолго. Может быть, полчаса, может быть, того меньше. Но успел сон увидеть. На сон, даже длинный, говорят, много времени не нужно. Сон к тому же препакостный. Приснилось, будто им с Аристархом Кузьмичом Журавлевым поставили памятник. Стоят с латинистом, обнявшись, в римских тогах, в сандалиях, бронзовые.

Видит он с возвышения — идет от реки человек с узелком и мальчишку ведет. «Тиунов», — узнает его Петр Николаевич. И точно, Тиунов ведет Кольку, того самого, что в кадушке утопил петуха. «Будет сечь», — догадался Петр Николаевич, потому что под мышкой экзекутора — розги.

— Вот гляди, — говорит экзекутор, становясь возле памятника и указывая на приятелей прутьями. — Их не секут, между прочим. Угадай, почему!

Колька жует рукав и молчит.

— Доблестны! — говорит экзекутор. — Оттого и не трогают. Поучайся, паршивец.

Приосанился Петр Николаевич в воспитательных целях, Аристарху незаметно пальцем этак поддал под ребро: «Знай-де наших», только Колька, балбес вислоухий, завопил что есть мочи:

— Тятя, а у него ордена нет! Нету ордена, нету!

— Ну и что, — был намерен сказать Петр Николаевич. — И сподвижник мой, Аристарх Журавлев, он без ордена, тоже, однако... — Это хочет сказать Петр Николаевич, а латинист ему шепотом: «Ошибаетесь» — и глазом на грудь указует.

Глянул Успенский и обмер. Не поверил глазам: у того на муаровой ленточке Станислав первой степени спелой вишенкой этакой.

**********
новник всего — сочинитель треклятой инструкции.

— Есть однако и твердые правила, — шутит Поджио-старший, Иосиф. — К примеру, параграф седьмой, двусмысленных разговоров вести не дозволено, и знакомства с людьми подозрительными заводить не велят.

— Все в этом краю подозрительны, начиная с генерал-губернатора, — бросил Лунин, выпуская голубое кольцо и следя за его медленным, плавным полетом.

— Обожди, обожди, — рассмеялся Волконский. — Вильгельм Яковлевич вне каких-либо подозрений, он происходит из жандармов и, следственно...

— Я всерьез, господа, — не сдается Вадковский. — Положа руку на сердце, грустно было тюрьму покидать. Вам ли это доказывать? Сколько каждый из нас видел в стенах тюрьмы благородного, чистого, светлого, скольким каждый обязан товарищам! Их поддержке, участию. Одним словом — содружеству. Я, признаться, обыденности страшился, покидая тюрьму. Тины, тины житейской, вот чего я боялся. И разве не прав?

— Как я вам завидую, господа, — вздохнул Иосиф Поджио. — Как ваше содружество острожное чту, если б только вы знали... Вы намного счастливей.

У Иосифа Поджио сложилась судьба по-особому, много горше товарищей. И обязан он своим злоключениями тестю-сенатору Бороздину. Пожелав, чтобы дочь; его навсегда порвала со своим мужем — «государственным преступником», Бороздин сумел ее уверить, что муж ее умер, а царя упросил не отправлять зятя вместе с другими на каторгу, а затворить в одиночку. Так прошло восемь лет. Не получая никаких известий, жена Иосифа Поджио уверилась в том, о чем сообщил ей отец. А Поджио сидел в каземате Шлиссельбургской крепости. Он тяжело заболел.

Наконец, пережив потерю, жена его вышла замуж вторично. Вот тут перед Иосифом Викторовичем и открылись двери тюрьмы. Он был выслан в Сибирь и «водворен» в Усть-Куде, куда после каторги был направлен отбывать поселение его младший брат и сподвижник по тайному обществу Александр Викторович.

— Я, как вышел за тюремный порог, был точно в угаре, — продолжал Вадковский. Круги вокруг глаз говорившего потемнели сильней и казались на его худощавом лице неправдоподобно большими. — А после как оказался один-одинешенек, такая трека навалилась, такое нашло онемение нравственное... Хоть обратно в тюрьму просись.

Вадковский безнадежно махнул пожелтевшей костлявой рукой.
— И пошел бы, — сказал он, как будто бы споря. Словно кто-то ему возражал. — Да. Распалось содружество. Каждый сам по себе, а с судьбой — один на один.

— Тяжело,— вздохнул Поджио-старший. — Я так вам завидую, други! Восемь лет! Восемь лет!

Он заплакал и сразу обмяк, постарел. Трубецкая подсела поближе к Иосифу Викторовичу, стала его успокаивать. Тот притих, иногда лишь тихонько вздрагивал.

— Я в тюрьме никогда не унывал, — говорил Федор Федорович. — Пустым надеждам не предавался, глядя на братию нашу, мужей кремнистых. Здесь никак не могу приложить прежних правил к положению нашему. Не могу, да и только.

Лунин знал, что Вадковский надумал заняться извозом и ему разрешили. Но когда, наконец, все, казалось, решилось, отыскался параграф инструкции: поселенцу нельзя отлучаться от места подневольного жительства дальше пятнадцати верст. А с печи не слезая, не займешься извозом.

— Вы, Федор Федорович, правы, — поддержал говорившего Александр Муравьев. — Куда ни кинь, всюду клин. Что верно, то верно.

— У меня, скажем, дальняя пашня верстах в тридцати... Как тут быть? — подхватил Трубецкой.

— На параграфы плюнув, отправляться пахать, — посоветовал Лунин.

— Тебе хорошо рассуждать, не имея хозяйства, — покачал головой Трубецкой.

6

— Хорошо рассудивши, и ты бы забросил хозяйство, Сергей Петрович, — усмехается Лунин. — А коли не бросил, поедешь на пашню и нынче.

— Мишель прав, мы в конце концов так и делаем, — вмешался Никита Михайлович, — живем не по инструкциям.

— Это все до поры до времени, — возразил Трубецкой.

Лунин больше не слушал. Надоело толочь воду в ступе. Эти жалобы прозвучали уже много раз.

— А правда ли, Екатерина Ивановна, что в доме досточтимого родителя вашего Ивана Степановича Лаваля в Петербурге на Англицкой набережной удивительный пол? — неожиданно обращается он к Трубецкой. — Слышно, мраморные плиты из Рима привезены, из дворца императора... А какого? Дай Бог памяти...

— Из дворца императора Нерона. — Трубецкая слегка озадачена: очень странный вопрос.

— Значит, правда, что плиты Нероновы?

— Да... Это мамина затея. Вы помните, может быть, наш большой зал во втором этаже. В этом зале... Он помнит. У него превосходная память.

— Это мамина затея, — говорит Трубецкая, почему-то робея и как будто оправдываясь.

— И прочны, небось, плиты Нерона.

— Должно быть... Я об этом не думала. Екатерина Ивановна пожимает плечами, улыбается доброй улыбкой. Вопрос кажется странным. Собеседники тоже настороженно ждут: причем, в самом деле, особняк камергера Лаваля в Петербурге, на Англицкой набережной, а тем более — император Нерон? Но Лунин неторопливо наливает чай в блюдце. Он, кажется, выяснил все, что хотел, и может спокойно потягивать чай.

— Разгрызу аллегорию Михаила Сергеевича, — улыбнулся Александр Муравьев. — На родство намекаете, так? На родство уповаете, на семейные связи? Угадал?

— На родство опираясь, идти в наступление на местные власти... Увы, мы не раз слышали бодрые призывы Михаила Сергеевича, — говорит Трубецкой.

— В атаку зовешь, — улыбнулся Никита Михайлович.

— Вот именно, — говорит Лунин с вызовом. — Надо действовать, биться, опираясь на связи. Не пенять на параграфы, не кудахтать, не плакать. У нас хватит сил, чтобы действовать наступательно. Верьте СЛОВУ!

— Не родство, в порошок, нас, пожалуй бы, стерли. Что правда — то правда, — замечает Вадковский.

— Не у всех оно есть, — пожимает плечами Сергей Трубецкой.
— И того, что имеем, достаточно, чтобы каждую пядь наших прав защищать — и в обиду не дать никого из товарищей. Плиты Нерона прочны, всех удержат! — Резкий лунинский голос, привыкший к командам, звучит и теперь приказанием.

...И, конечно, зашел разговор о помиловании. Сколько раз Лунин слышал все это. Наперед угадает, кто что скажет. Знает даже последовательность. Как сквозь сон, не вникая, не вдумываясь, он все-таки слышит. А хотел бы не слышать. Он не верит в помилование, не любит разговоров о нем. Что-то в них унижающее — так ему представляется. Улыбаясь виноватой улыбкой, говорит Трубецкой. Рассуждает, конечно, о том, что помилование даже очень возможно. Аргументы знакомы. Цепь своих доказательств завершил Трубецкой тем, что нынче «круглая дата».

— Извини, не пойму, отчего она вдруг округлилась, Сергей, — возражает Никита Михайлович.— Положим, в прошедшем году исполнилось пятнадцать лет. Был резон хоть не круглой, так пусть полукруглой считать дату восстания. А нынче? Ты не запамятовал, ныне у нас — сорок первый год. Отчего дата вдруг оказалась кругла?

Трубецкой возразил. Он помнит, конечно, какой нынче год. Но мерять приходится не с декабрьских часов на Петровской площади, а со дня вынесения приговора. И выходит, что нынче — пятнадцатилетие.

«В этом есть резон,— думал Лунин. — У тех, в Петербурге, конечно же, свой календарь. Это так. Но не будет помилования».

— Не будет, не будет! — откликаясь на лунинскую мысль, воскликнул Никита Михайлович. — Стыдно этому верить.

Каждый раз, когда речь о помиловании, Лунину вспоминается все одно: длинное лицо с тяжелой челюстью и стремительно убегающим назад высоким лысеющим лбом, жесткий рот под щеткой холеных усов и пустые глаза, ледянисто холодные, без проблеска чувства, не способные к состраданию.

Не будет помилования. Всея Руси самодержец не умеет прощать. Он смертельно напуган. Теперь еще трусит. И этого страха никогда не простит, никогда!

В каждом шаге правительства, в каждой мысли, идущей «оттуда», при убогой бездарности ему видится трусость.

— Но, господа, пусть не нынче, пусть в будущем году, но согласитесь, должно, наконец, быть помилование, — пытается примирить спорящих Волконская.

— Мария Николаевна, голубушка, почему должно? Почему непременно должно? — хмурит брови Никита Михайлович. — Потому что нам этого хочется?

— Но Успенский...

— Дался вам Успенский. Морочит голову, и только. Скажите на милость, откуда чинуша губернский мог проникнуть в петербургские тайны. Бахвальство. Он и Сны их сиятельства графа Александра Христофоровича Бенкендорфа перескажет. При случае.

— Но какой ему смысл сочинять? — защищалась Волконская.

—Никакого. Вы правы. Но в бессмысленной лжи есть свое обаяние... Вдумайтесь.

— Играет в значительность, — говорит Александр Муравьев. — Разве этого мало? «Петр Николаевич сказали... Они думают-с, что... Петр Николаевич, помните, говорил еще осенью».

— Вы не справедливы к Успенскому, Никита Михайлович, — возражает Мария Николаевна. — Он очень порядочный молодой человек, уверяю вас...

Лунин дальше и дальше уходит из словесной баталии. В свои размышления. С него предостаточно. Над его головой как будто сомкнулась тишина отрешенности. Это несколько странно, но очень привычно. Он продолжает наблюдать, как бы не слыша спорящих. Занятно выходит: вот вспыхнул Никита. Большого труда ему, видимо, стоит унять возмущение. Опять с виноватой улыбкой о чем-то говорит Трубецкой. Лунин не слышит. Не слушает. Довольно с него.

Но вот в беседу вступает младший из братьев Поджио, Александр. Меняется выражение лиц. Похоже, ушел разговор на иные круги. Александр — большой мастер таких поворотов. Так и есть, опять пересуды будоражат Иркутск. Опять совершил Фердинанд Богданович Вольф бескорыстный поступок, растревоживший город. Александр сообщает о пире иркутского креза Базилевского. Первый золотопромышленник губернии задал бал в честь поправки здоровья своей благоверной, которую вылечил Вольф. Торжества состоялись, конечно, под каким-то предлогом. Иначе доктора едва ли удалось бы, заманить.

— Итак, среди шумного пиршества, в разгар торжества счастливый хозяин выносит поднос, — продолжает Александр Поджио. — На подносе с бокалом шампанского — два пакетика, фунтов пять каждый, как потом установлено. Большой — с чаем, поменьше — с золотом. Базилевский преподнес оба доктору в дар.

— Как поступил Фердинанд Богданович? — рассказчик обводит собравшихся испытующим взглядом.

— Разумеется, отверг, — уверенно бросил Александр Муравьев.
— Взял! — Александр Викторович наслаждался эффектом. — Взял, господа, верьте слову.

— Быть не может, — всполошился Волконский. Он так изумлен, так горячо отрицает, словно доктор совершил предосудительный поступок и Сергею Волконскому будет стыдно, окажись это правдой. — Быть не может! — Волконский оглядел всех присутствующих, ища в них поддержки.

— И правильно сделал, — вставляет практичный Вадковский. — У Фердинанда в Туле, вы знаете, восьмидесятилетний отец на грошовом пенсионе живет...

— Взял... с чаем, — выдержав паузу и вволю вкусив замешательства, рассмеялся рассказчик.— А золото, вы правы, да, золото доктор отверг. Как ни упрашивал Базилевский, чем ни грозил — горстями, кричит, расшвыряю презренный металл, коль не примете. Только как ни настаивал, чего ни сулил, бессребреник наш — никакого внимания. Так все и осталось.
Весной братья Муравьевы становились заправскими агрономами. Они дневали и ночевали в полях, вникая во все и стараясь предвидеть каждую мелочь. Нужно было наблюдать за «взметом», двоением и троением пашни. Они наблюдали, стараясь повсюду поспеть. Полей было несколько. Сверх тридцати десятин, полагавшихся двум поселенцам, Муравьевы расчистили еще десятин сорок пустовавших земель

**********
тают полноводную реку, так раздумьям Никиты Михайловича помогала неуемная страсть. Человек не способен был жить вне служенья Отечеству.

Чем дольше слушал Лунин кузена, тем тяжелее становилось у него на душе. «Вот человек один целой академии стоит, — думал Лунин, — такая удивительная осведомленность, алмазная ясность, так все основательно, прочно, а главное — нужно России. Но тут же и самое страшное. Будь проекты Никиты пустым суесловием, было бы легче и проще. Какая беда, коль нашел человек с головой способ время убить и утешился? Но проект Муравьева — высочайшее творение мысли. А чем все обернется? Да, положим, что те, в Петербурге, сумеют понять, что к чему, и, пожалуй, оценят проект. Но для них он уже потому неприемлем, что родился здесь, в урикской хижине. Его автор «государственный преступник», пребывающий на поселении. Ему «высочайше дозволено» тлеть, влачить свою жизнь, но отнюдь не дозволено мыслить!» — думал Лунин, мрачнея.

Муравьев с огорчением глянул на кузена, заметив, что тот размышляет о чем-то своем. Никита Михайлович ценил дельное лунинское слово и ждал от него совета.

Лунин думал о том, что правительство, и прежде не раз воровавшее дельные мысли даже из протоколов их следственных дел, воровавшее жалко, трусливо, с оглядкой, искажая суть краденых мыслей, Что правительство уворует, наверное, кое-что и теперь. Из проекта Никиты Михайловича. «Да, стащит из нитки жемчужину, — скорбно размышлял Лунин, — украдет из того, что поближе лежит. А проект? Как система, как изящное стройное целое, этот проект обречен на безвестность, на гибель».

И в какой раз подумал, что, пожалуй, намного счастливей других. Да, он, Лунин, счастливей Никиты с его превосходным проектом, Сергея Волконского с его зыбкой надеждой обеспечить семейство трудом своих рук, и даже подвижника Вольфа. Потому что он — в схватке, в борении, а они — в обороне. Он и гибелью победит, разорвет тьму молчания, которой пытаются затмить их подвиг. Голос в защиту их славного дела прозвучит! Уже прозвучал! Он, Лунин, счастливее всех.

Муравьев между тем завершил свой рассказ. Уже горячился Волконский, тыкал в карту чубук.

«Боже мой, как они хороши, эти люди. Как они удивительны, — думал Лунин. — Горячится, кипит. Милый, милый Сережа. Удивительно молод в свои за полсотни. Что он Гекубе? Что ему Гекуба? А как вспыхнул! отзывчив на каждую дельную мысль. У них отняли все — свободу, достаток, положение в обществе, даже сами надежды. А они? Все помыслы — благу Отечества! Это странно? Да, может быть. Да, странно. И едва ли логично. Но как согревает!»

Только что пришедший доктор поддержал Сергея Григорьевича. Братья Муравьевы взялись горячо возражать.

«Уйти, непременно, теперь же уйти», — неожиданно решил Лунин, боясь, что Никита Михайлович обратится к нему за поддержкой и, конечно, расстроится его неспособности сказать дельную мысль.

— Господа, Бога ради, простите, — поднялся Лунин. — Я зайду на неделе, Никита, кое в чем возразить, кое-чем поделиться. А теперь, Бога ради, простите — уйду. Голова разболелась. — И, заметив беспокойное движение Вольфа: — Нет, нет, Фердинанд, я здоров, уверяю тебя. Голова вот немного, но это не страшно. Дровец поколю и... как с гуся вода.

— Помилуй, какие дрова, когда ночь на дворе!

— Ничего, ничего... Ты прости, Бога ради, Никита, загляну на неделе... А теперь извините меня, господа.

Лунин поманил младшего Муравьева и, когда дверь затворилась, спросил заговорщицким шепотом:

— Фонарь, Саша, найдется?

— Как не быть!

— Не один, небось, держите?

— Конечно, а что?

— Штучки три запали, милый друг.

— Да на что вам, Михаил Сергеевич? Александр Муравьев десятью годами младше Никиты Михайловича (к следствию был привлечен девятнадцатилетним корнетом). С ним почти все на «ты», он со всеми — на «вы».

— Запали, Христом-Богом прошу, и живей.

— Да на что вам, — пытался понять Александр. — Может быть, проводить вас?

— Вон что выдумал! Частокол свой найду в темноте, не впервой. Дровец поколю. Подсмотрел, вам дрова привезли. Не засну я иначе. Пойми.

— От мигрени первейшее средство дровец при свечах поколоть, — улыбнулся Александр Муравьев, возвратясь со двора и беря свою трубку. — Простите, некстати беседу нарушил, — говорил он, прикуривая от свечи.

— Человек после недуга в силу входит и рад, не пойму, что находишь смешного, — рассердился Волконский, не терпевший насмешек над старым товарищем.

— Но, Сергей Григорьевич, согласитесь, что Михаил Сергеевич дает повод иной раз пошутить, — сказал доктор Вольф.

— Я ворота запер. Мужичок завернет, чего доброго, а того хуже — баба заглянет, всему селу — диво дивное,— поддержал Александр.

— Не посмеют смеяться над Луниным, — стоял на своем Волконский.

— Это как вам сказать. Живем у села на виду, каждый шаг наш замечен десятками глаз, а каждое слово услышано.

— А что верно, то верно, Сергей, не могут смеяться над Луниным,— вступился Никита Михайлович. — Вот казалось бы, господа, книгочей, и отшельник, и с чудинкой, не так ли? Но заметьте, этот книгочей и отшельник мужику намного ближе каждого из нас.

— Чему удивляться? — подхватил младший Поджио. — Лунин знатный охотник. Охота роднит с мужиком, как ничто.

— Атаман на охоте, согласен, только дело, пожалуй, не в этом,— возражает Никита Михайлович,— не в одних лишь охотничьих доблестях.

Зашел спор. Трубецкой утверждал: Лунин тем покорил мужика, что первейший лошадник, как никто знает толк в лошадях.

— Даже наших оёкских сколько раз выручал от проделок барышников,— говорил Трубецкой.

— А купил Россинанта! — рассмеялся Вадковский. — Ведь его белый конь натурально — скакун Дон Кихота.

— Уваженье к преданию, — заступился Волконский. — Такую же белую лошадь убили под ним у Можайска. Ты не знаешь?

— Наслышан! К тому же поверь мне, Сергей Григорьевич, не один Лунин способен прошедшее чтить. Но купить одряхлевшую лошадь, пригодную только лишь в стойле стоять, и к тому же не нынче, так завтра подпорок потребует...

— Господа, тут немало верного, — перебил споривших Никита Муравьев. Говорил он задумчиво. Походило: с трудом открывал для себя самого, что есть все-таки этот загадочный Лунин.
— Да, охотник, лошадник... Положим, все так... и не так. Лунин отважен, господа. Во всем и со всеми. С барышником, с исправником, с губернатором, с медведем в лесу. Отважен! Вот суть, господа. А мужик это свойство особливо чует и чтит.
— Как и силу, — согласился Александр Муравьев.

— Верно, Саша, как и силу. А Мишель, как вы знаете, к тому же еще и чертовски силен. Прислушайтесь, что о нем мужики говорят. Раззадорь мужичка, заведи разговор о Сергеиче. Что услышишь? С чего ни начнет собеседник, а сведет к одному и тому же, дескать, девять пудов одною рукой поднимает. «Девять пудов поднимат наш Сергеич». Вот к чему все сведет мужичок.

— Он мартир (* Мартир — мученик, франц.), — доктор Вольф поглядел исподлобья. — Он желает за всех пострадать и возвысить тем самым себя над товарищами.

— Ты не прав, Фердинанд.

— Он играет мартира, Никита.

— Он отнюдь не играет, — оскорбился Никита Михайлович. — Никогда не играл, не умеет, не станет. Ему это чуждо. Он искренен в страсти и пойдет до конца. Он того мнения, что настоящее житейское поприще наше началось со вступлением нашим в Сибирь, где мы призваны словом и примером служить делу, которому себя посвятили.

— А мы что же, не служим? — упрямо стоял на своем Фердинанд Богданович Вольф.

— Каждый по-своему служит. У Мишеля... нет ни матери, ни детей. Он считает себя настолько оди-

7

********
кое дело, как и первому чувству. Да скорей, это чувство и было, а вовсе не мысль.

И считать Журавлева провокатором — глупо, — размышлял Петр Успенский. Бред! Ну какой провокатор Аристарх Журавлев? Похож ли? Таким ли поручит начальство взять на пробу чиновничью верность Отечеству? Где такому доверить? Размазня и мечтатель, кисло-сладкий кисель облепиховый — вот что есть латинист! Из одной только глупости дал прочесть «любопытную» рукопись. Захотелось потешить тщеславие: тоже, дескать, со связями, дышим вольностью, до прекрасных порывов охочи.

— У, жердь окаянная, чтоб тебе, — обозлился Успенский. И теперь, как в ту ночь, приподнявшись, погрозил кулаком темноте. — Из тщеславия все!.. из тщеславия!

Со старанием гнал тогда Петр Николаевич в самом деле нелепую мысль, будто действовал Журавлев по указке начальства и всучил ему рукопись Лунина лишь затем, чтоб проверить, как себя поведет чиновник особых поручений при генерал-губернаторе, а затем донести куда следует.

Почти успокоился Петр Николаевич, отогнав эти нелепые предположения, да у страха глаза велики. Вдруг откуда-то выпрыгнула, заметалась мыслишка и давай корчить рожи. И с такой голой ясностью ринулась в очи, с такой наглостью, что Петр Николаевич, зажмурившись, встал в ту ночь среди комнаты, схватившись за щеку, точно зубы внезапно заныли.
А что, коли сам на себя латинист донесет, если струсит, каналья, и с повинною явится пред светлые очи начальства? Извольте: вот рукопись. Дескать, долгом считаю доложить, ну и всякое прочее...

— Дознанье начнется,— раздумывал Петр Николаевич. — Давали читать, господин латинист? — Так точно, давал. Успенский Петр Николаевич, к примеру, изволили!

— Ах, вот как?! Успенский?! Занятно! Опять развязал голубые тесемки и с жадностью выхватил несколько строк наудачу: «Тайное десятилетнее существование доказывает... Общество руководствовалось мудростью и было по сердцу народу... Оно успело направить мысли, чувства и даже страсти к цели коренного преобразования правительства. Тайное общество было глашатаем выгод народных, требуя, чтобы...»

— Да он гибели ищет, безумец! Кинув папку на стол, он метался по комнате.

— Ну ищи, сделай милость, ищи себе гибель, коль в уме поврежден. Но при чем же другие? Их, других, их, невинных, зачем вовлекать?! Кто дал право?! Ведь бесчестно! — И опять он метался по комнате. То кидался в постель, с головой зарываясь в подушки, то вскакивал. Так маячил до света.

Какой безмятежно спокойной предстала в ту ночь перед умственным взором Успенского его прежняя жизнь. Каким он себе показался счастливцем! Ни во что не замешан, ни в чем не замечен. «Разве этого мало для счастья — быть ни в чем не замеченным, ни во что не замешанным? — спросил себя Петр Николаевич и ответил: — Довольно! И как еще! Это, может быть, самое счастье и есть. Без затей и без фразы».

Он вздрогнул, потому что теперь неожиданно громко повторил это вслух. И представилось: странно и жутко прозвучал его голос в темной комнате, в тусклом свете из щели над печкой.
— Ну в чем! Ни во что! — повторил он еще раз теперь уже в полном сознании.— Ни-и во-о что-о!

А чудесные свойства эти самые — нивочтонезамешанность и нивчемнезамеченность — превосходные, только ценить не умеем. Давно ли студентом певал под гитару что-то там о страстях и волнениях, а явились волнения — гляди, по-другому запел. Да что там гитара! Такое, бывало, запустит про свободу, про равенство, братство, аж по коже мороз. Вот и с Луниным чуть не в приятелях. И только ли с Луниным?

Размышлял таким образом Петр Николаевич Успенский, казня и жалея себя, и чувствовал — закипает в нем злость на Журавлева, на Лунина, на Журавлиху преглупую, чьим округлым и ровным, разборчивым почерком переписана рукопись. Он заглянул тогда в папку, захотел убедиться, ее ли рука? И уверился: да, ее, беспременно, ее. «Ведь и бабу ввязал, долговязый дурак, — с ожесточением подумал он о Журавлеве. — А возьмут за ушко да сведут к Тиунову? Небось, не графиня! К Тиунову недолго свести. Он тебе объяснит все про выгоды тайного общества. Разъяснит, не возрадуешься!»

И вдруг...

«А тот бы терзаться не стал, — вдруг пришла ему мысль. — Тот бы знал, как поступить в подобном случае». «Взгляд на тайное общество» сам собой оказался в руках.

Он тогда позавидовал Медоксу.

«Да, такой, как Роман, своего не упустит», —думал Петр Николаевич, сострадая себе за порядочность.

«А ты что же, не знаешь, как тебе поступить?»

Говорят, будто голос пригрезиться может. Тому много преданий в свидетельство. И при этом бывает — что-то серое вроде бы шевельнется в углу, а потом на поверку окажется заурядной шинелью покойного мужа хозяйки, провисевшей лет десять, а может быть, больше в этом самом углу возле печки. Ты к шинели настолько привык, что не стал замечать.

«Что, не знаешь, как быть?» — с удивительной ясностью спросил себя Петр Николаевич.

Как текли размышления дальше, он не помнил. Нет, скорей не хотел вспоминать. Был какой-то мосток. А под ним на камнях бормотал Рубикон, неширокая и не очень глубокая речка, о которой Успенский знал еще из учебника древней истории, Юлий Цезарь одолел эту речку со своими фалангами вброд, бросив походя звонкую фразу — «Рубикон перейден». И с тех пор эту фразу понимают в том смысле, что решение принято, что пути к отступлению нет: жребий брошен.

«Не я, так другой», — утешился Петр Николаевич и стал вдруг спокойнее и тверже, словно нечто магическое заключалось в обыденной фразе.

«Не я, так другой донесет». В самом деле, немного как будто бы сказано, а гляди — Рубикон позади. Лишь прибрежные ивы видны, серебрятся и никнут под ветром. Так когда-то бывало на речушке Протве, где Петруша Успенский в мальчишестве лавливал пескарей и ершей.

Вода, как известно, пребывает в природе в трех состояниях: жидком, твердом и газоподобном. Что само по себе, если вникнуть, нельзя не признать удивительным. Еще удивительней, что и совести свойственно нечто подобное. Она в человеке то дремлет, то спит, а бывает, и бодрствует. С водой проще простого: облако с льдиной не спутаешь, а коль усомнишься — пощупай. А с совестью как? Ее ухватить не удается. Поди догадайся, что: дремлет она в тебе или спит? Но в ту ночь Петр Николаевич всем своим существом угадал, что проснулась в нем совесть. «Ты разве Медокс?» — спросила она.

«Да что ты! Как можно? — возмутился Успенский, по опыту зная: ее приласкай — и задремлет. — Нет, как ты могла? — продолжал он растроганно.— За кого ты меня принимаешь? Медокс кто? Провокатор. Он выдумал заговор. Все как есть сочинил. Пароли придумал и шифры, и черт знает что еще. Кто Медокс? Клеветник. Он ни в чем не повинных людей подводил под обух. Как ты смеешь равнять меня с Медоксом?»

«Но ты донесешь?»

Чиновник поник головой и долго сидел в таком положении, так что стало казаться, будто он задремал. Но он медленно поднял глаза.

«И не стыдно?! — обронил он с укором. В его взоре и голосе была полновесная скорбь. — Как можно такое подумать?! Донести собираюсь?!» И опять он поник.

«Донести!.. Доложить я намерен. Кому следует, ясно? До-ло-жить!» И он изложил точку зрения, согласно которой доложить о крамоле не подлость, а долг. Да, да, именно долг верного сына Отечества и государственного человека...

«Но ты Лунину близок. И... с другими. Они тебе верят».

«А что, не достоин доверия? — с апломбом воскликнул Успенский.— Мало им помогал? И еще, видит Бог, помогу! Кто привез Михаилу Сергеевичу Лунину эти часы «Метеп1о топ»? Не я ли? Сколько было хлопот! Слона было б легче везти. Да что там часы. Разве дело только в часах?

Баргузинскому узнику чудаку Кюхельбекеру не я помогал? Кто о бедственном положении оного говорил с госпожой губернаторшей? Петр Успенский. Кто стишонки его переправил друзьям в Петербург? Он надеялся их напечатать в столице. Кто отвез? Опять же Успенский. Что писал об Успенском долговязый Вильгельм? Что провел с Петром Николаевичем «несколько отрадных небаргузинских часов», что надежды связал крепко-накрепко... Кюхельбекер об этом потом написал Александру Одоевскому. Тот— у них так давно повелось — переслал нашим, в Урик. У них принято каждой строчкой делиться. Я знаю. И как все потеплели тогда! Особливо дамы. Было в этом хотя на йоту корысти?»

«Ну, положим, — могла бы ответить Успенскому совесть, — кой-какой расчет был. Припомни получше». Но совесть смолчала.

«Что касается близости, — убеждал себя Петр Николаевич, — то какой-то особенной между нами и нету и не было. Вина в том не моя. Хоть бы Лунина взять. Ведь не скажет при встрече: «А, Успенский! Ну, здравствуй, брат, здравствуй!» Как своим говорит. Он своих иной раз и безешкой (* От французского — поцелуй.) попотчует походя. А мне? — «Здравствуйте, Петр Николаевич!» Этак вежливо чертовски. Руку сунет, конечно. Да так, что не знаешь, как с рукой поступить: то ли пожать, то ль устами, ликуя, припасть и лобызать. Одним словом, дистанцию держит. И как еще».

«Впрочем, я не в претензии. С какой стати? — доказывал себе Петр Николаевич. — На Петровской площади со... злодеями не был, казематских клопов не кормил. Словом, не было близости. Какая там близость особая? А главное даже не в этом. Чувство долга — вот главное. Потому как для верного сына Отечества долг превыше всего».

Усыпление совести — вовсе не легкое дело, но чиновник успел уяснить: будь поласковей с нею — и все понемногу уладится. Конечно же, Петр Николаевич страдал. Однако недолгое время спустя он почувствовал: надобность выполнить долг для него вне сомнения и даже сама собой разумеется. Думать надо теперь о другом. О чем же? Как успешнее выполнить долг. А проще сказать, как лучше использовать рукопись Лунина, нежданно-негаданно попавшую в руки.

...Полоска над печкой исчезла, потому что, прибравши посуду, хозяйка отправилась видеть свои лютеранские сны, и свеча ушла с ней. Тотчас сутемень сделалась тьмой, да такой непроглядной, что ни зги не видать. Темнота тяготила. Если ставни закрыты, темнота угнетает. Как в могиле, черна. Успенский поднялся, привычно нащупал подсвечник на столике и спички в кармане мундира. Вдавив тени в углы, разлился желтый свет, вспыхнул бронзой божок на комоде, оживив своим матовым блеском уныние комнаты. Успенский взглянул на часы. До сборов оставалось порядочно времени.

Он решил поудобней устроиться — перебросил с кровати подушку, и опять пришла мысль, что такие же наволочки с лиловыми птицами он видел у Журавлевых, и тогда же решил их сменить. И не сменил. Недосуг. Все кружили заботы. А разве не важно, как живет человек, что его окружает? Он часто об этом раздумывал, особенно в те минуты, когда рисовал себе будущее: «Что бы подумал Лунин, увидев такие подушки. Стыд и срам. Человек с убеждениями, с положением, с будущим... Сменить! Непременно!»

...Да, в ту ночь предстояло решить, как ему поступить со «Взглядом на тайное общество». Отдать рукопись генерал-губернатору было проще всего и как будто вернее. Но чего в этом случае ждать? Небрежной, презрительной, в сущности, похвалы генерала? Награждения месячным жалованием?
«Нет, нет, нет, о чем это я!» — испугался Успенский. И опять он в ту ночь мерял комнату от двери до двери и прошел с пол-экватора.

Чудеса, да и только! Что такого сказал ты час назад? Безобидную фразу: «Не я, так другой!» И всего-то. «Не я, так другой донесет». А ты разве не знаешь — это главная формула подлости? Всему оправданием служит «безобидная» фраза. Сказал, и как будто чудодейственный жезл прикоснулся к сокровенному смыслу понятий. Что всего час назад ты считал бы предательством, стало... долгом, даже больше... святой обязанностью. Опять вспыхивала совесть догоравшим костром. Все еще бунтовала, но слабея, теряя надежду. Перейдя Рубикон, он шагал проторенной тропой. А ведь сущая правда: «безобидная» фраза — в самом деле подлейшая. Много бед на земле от нее.

Открывалась, конечно, возможность: не касаясь губернских инстанций, выслать рукопись Лунина прямиком Бенкендорфу. Но такого не стоило делать. Донос в этом случае — не столько на Лунина. Скорее — удар по начальству. Так прежде всего «самого» подведешь!

И придется расплачиваться.

Как тут быть?

Он терзался, безуспешно пытаясь порвать заколдованный круг: «Отдать губернатору? Не годится:

Петербург не заметит Успенского. Не отдать? Не отдать тоже вроде нельзя». Так, промучившись чуть не всю ночь, успокоился Петр Николаевич на спасительной мысли, что спешить ему некуда, что есть время обдумать, как, овец сохранив, не оставить не жравши волков. Это можно...

И опять, как бичом, обожгло: «А ведь Лунин не дремлет! Рассылает крамольные рукописи. Мечет «Взгляды» туда и сюда. Журавлевы, возможно, пособничают. Может быть, не один латинист помогает. А ты сиди думай, к кому с папкой отправиться. Досидишься. Дождешься. Как раз в дураках и окажешься. Так недолго попасть в злоумышленники: знал да скрыл. Не донес. Почему не донес?»

Он всем своим существом чувствовал, что донос назревает. Листы, видимо, ходят по городу, и число их со дня на день растет. Придет время — наскочит статья на того, кто проворней, кто ловчей и смекалистей. Впрочем, может, на труса нарвется. Тот со страху бегом без оглядки — к начальству.

Тем же кругом ходили раздумья чиновника, но наметился в них главный пункт: надо прежде решить, как унять хоть на время крамольника? Как заставить Лунина посидеть сложа руки? Чтобы выиграть время. Пусть опасность доноса хотя бы не множится. Не растет. Выиграть время, обдумать «Как быть?». Вот что прежде всего предстояло.

...А правду говорят, что утро вечера мудренее. До чего не додумался в лихорадке бессонницы, утром само собою явилось на свежую голову. Умываясь, он долго плескался в тазу. С удовольствием напился чаю. Балагурил с хозяйкой и заставил ее покраснеть раз-другой от его вольных шуточек. Наконец, близко к полудню пошел он в присутствие. День тогда был воскресный. Приказал заложить экипаж и выехал в Урик, к Волконским.

8

XI

Хозяина он застал дома. Под навесом завозни Волконский старательно смазывал ось двухместной тележки, прозванной по имени изобретателей этого нехитрого дорожного снаряда «бестужевкой». Завидя прибывшего, Сергей Григорьевич заметно смутился. Он долго тер руки видавшей виды тряпицей, а потом и полой армяка. От бородатого в пегом треухе Волконского вкусно пахло дегтем и сеном. «Опростился князь, — пожимая легкую руку, подумал чиновник. — Мужик мужиком, соломинка вот в бороде». Мысль об этом приходила Успенскому всякий раз, когда они виделись, и с каким-то особенным, похоже, что мстительным чувством он думал о прошлом Волконского.

«Если верить преданиям, то этаким львом по гостиным, балам да по раутам всяческим рыскал. В танцклассах первенствовал. Еще бы! Гвардеец, герой в двадцать лет — генерал! А нынче?.. На базаре с мужичьем на телеге ржавою краюхой закусывает. Эх, знать бы Раевскому, кому дочь ненаглядную отдал. Ни за что не отдал бы! Ни в жизнь!» — думал Петр Николаевич. А минуту спустя уже вел разговор.

— Вижу, Сергей Григорьевич, что незваному гостю не рады. Не ко времени, верно? — улыбался Успенский, оценив замешательство, и, похлопав по локтю, взял хозяина под руку.

— Рад-то рад, да, признаться, казенный мундир всякий раз вызывает во мне...

— Неприятные чувства? — Успенский сказал это так, словно вызвать неприятные чувства для него — разлюбезное дело, может, даже призвание.

— Опасения, лучше сказать, — уточнил хозяин, безуспешно пытаясь отстраниться от дружески-фамильярных объятий.

— Ну, уважили, что тут скажешь, уважили! — усмехнулся Успенский. — И не совестно, Сергей Григорьевич, ну, скажите, не совестно ли? — Широко улыбаясь, крепко держа под руку, почти силой повлек он Волконского к дому.— Нет, как вы, ей-Богу, могли? Ведь обидеть недолго. Дался вам мундир!

Не дождавшись, что скажет Волконский, спросил о здоровье хозяйки, о возможности видеть ее.

Мария Николаевна была дома, но томиться заставила, и немалое время: не любила, чтоб ее застигали врасплох.

Чистотелом, ромашкой, сосновой смолой и еще чем-то терпким и пряным, чем? — никак он не мог угадать, пахло в жарко натопленной горнице нового дома. За дощатой стеной слышен был разговор. Шепотком. Это дети Волконских — Миша и Нелли — просили, чтобы их познакомили с гостем. Но им не позволили и отправили другим ходом гулять. Было тихо, и стало еще ощутимей: разговора у него с Сергеем Григорьевичем не выходит. На минуту исчезнув, Волконский явился в сюртуке табачного цвета и расчесанный под патриарха. Он молчал, а смотрел настороженно. Разминал лист герани пожелтевшими пальцами, и могло показаться, что это занятие беспредельно его увлекало. На вопросы отвечал односложно: «да» и «нет» — вот и весь разговор. Петр Николаевич тоже примолк. Он порядочно трусил, ожидая затеянной встречи, от которой, он думал, зависело многое.

А когда, наконец-то, заставив прождать чуть не час, «сама» появилась в знакомой кашемировой шали на узких покатых плечах, кивнув снизу вверх, — и надменно, и вместе приветливо, — не меняя тревожного выражения глаз, улыбнулась, он опять ощутил тот почти унизительный трепет, какой он и прежде испытывал, видя Волконскую. И почудилось снова, будто снизу он смотрит в это смуглое, строгое, некрасивое вовсе, но такое влекущее, молодое лицо. Почему? Ростом он не уступит, а, пожалуй — чуть выше.

Он коснулся губами прохладной и пахнущей травами легкой руки. И этот привычный обряд, как и прежде, казался особо значительным с ней. Петр Николаевич знал, что в семействе Раевских называли Марию смуглой девою Ганга. Это прозвание почему-то его волновало и казалось преисполненным каким-то таинственным смыслом. Он помнил: Пушкин некогда целовал эту узкую руку. Поэт в юные годы был влюблен в эту женщину. Все настраивало на особенный лад. А сегодня подавно: он многого ждал.

Почему-то припомнился Лунин. Как в такое мгновение тот склонялся к руке. Так он прост, так свободен. И — пришлось поискать подходящее слово. Так стремителен. Вот оно, это слово. Да, стремителен! В неподвижности. Бывает такое. Пример — Медный всадник. Неподвижно стремителен, как застывшая молния. И поморщился: «Черт подери, ведь опять этот Лунин мерещится!»

Успенский покраснел так мучительно, как давно не краснел. Рассердился на себя и от этого еще гуще зарделся.

Волконская очень бледна. И заметно взволнована. Тревожно блестевшие большие глаза горят лихорадочно. Но надежная штука эта светская выучка. Не выдаст. Надежней кольчуги. Он успел позавидовать, как спокойно и строго — так всегда у нее выходило — Мария Николаевна стала расспрашивать о дороге, погоде, городских новостях. Приняв ее тон, он мало-помалу успокоился сам. Наконец он решился сказать, что прибыл с особенно важным и секретным известием.

— А впрочем, — сказал он, — я скорее приехал поздравить... вас, господа. Потому как...

Он мямлил, не зная, как лучше начать.

В доме стало пронзительно тихо.

Петр Николаевич ругал себя за неловкость. Он испытывал ощущение человека, которому нужно одолеть вброд бурную речку. Человек этот знает: одолеть поток можно, пусть смертельно опасно, но можно, что пути назад нет. Должен... Должен решиться. И медлит, не в силах заставить себя совершить первый шаг.

— Поймите меня, господа... служебную тайну, то есть... можно сказать. Я надеюсь... — говорил он бессвязно. Волконская нервно кивнула, поеживаясь, поправила шаль.

Смолой, чистотелом, ромашкой. Чем еще?.. Он никак не поймет, чем же пахнет в натопленной комнате. Но зачем это нужно теперь?

Опять совесть некстати проснулась. Он ее урезонил. «Нет греха, — сказал Петр Николаевич, — если люди порадуются. Да, теперь я солгу. Но, во-первых, солгу я во благо. Во-вторых, кто же знает, вдруг сбудется».

— Есть надежные сведения, — наконец отважился он. — Да, надежные сведения, что рескрипт о помиловании вас и ваших соузников недавно передан на подпись государю.

Лишь мгновение назад ты стоял на земле и все было надежно и прочно. Но сшибает, кипит буйным вихрем поток. Ты решился шагнуть. Ты теперь в его власти. И нельзя отступить. Лишь шагая вперед, одолеешь.

— Нелли, Мишенька! Боже мой, где же вы, где?! Птицей метнулась Волконская. Он порыва ее не гасил и едва ли сумел бы.

— Что ты скажешь, Сергей? Почему ты молчишь? Не послать ли к Муравьевым? К Михаилу Сергеевичу? — говорила, волнуясь, хозяйка.

— А надежны ли сведения? — усомнился Волконский. Он был бледен, растерян, мял листочек герани.

Приложив руку к сердцу, Успенский поклоном свидетельствовал: да, известия его достоверны. Точны. И вдруг... как плотину прорвало. Он стал говорить. Поначалу отрывисто, нервно, затем все округлей, спокойней, ровней, все уверенней. И минуты томления в ожидании хозяйки, и минувшая жуткая ночь, пережитая им, — все казалось нашло свой исход в этой долгой, пусть несколько путаной речи. Без труда называл он подробности, о которых минуту назад не сумел бы и слова сказать, рассыпал имена и фамилии петербургских сановников, что, «по слухам», имели ближайшее отношение к делу. Имена, отягченные титулами, куда больше известные слушавшим, чем говорившему, звучали почтительно, но... чуть-чуть фамильярно, с ароматцем какой-то нагловатой интимности. А жестами, тоном, повадкой давалось понять, что чиновник особых поручений при генерал-губернаторе Восточной Сибири пусть не очень важная птица, и все же... Отдаленно и косвенно, но как человек государственный, он причастен к когорте людей, озабоченных делом. Да, Петр Николаевич Успенский, в скромной степени, даже в наискромнейшей, но ответственен тоже за дело, и он помнит об этом. А главное... в чем сомнений быть не могло — его отношение и доброжелательность — важный и обнадеживающий знак, что-то вроде поруки в благоприятном завершении всего.

Он увлекся и лгал упоенно, чем дальше, тем больше подпадая под обаяние лжи и веря себе, как нередко бывает с лгунами.

— Но это не все, господа, — сказал он, завершив свою долгую речь, и утер взмокший лоб. — Имею не токмо отрадные, но, обязан признаться, и тревожные вести. — И умолк.

Опять тишиной захлестнуло.

— То, что я говорю, как вы понимаете, — тайна, — сказал Петр Николаевич. — Но что будешь делать, когда здесь под мундиром...

И рука прикоснулась к груди, подтверждая: под казенным сукном бьется сердце, сочувственно сострадая ближнему.

— Дело в том, господа, что соузник и друг ваш Михаил Сергеевич Лунин, как недавно мне стало известно... и по счастью, известно пока, кажется, мне одному. Впрочем, трудно об этом судить. Ваш соузник... сочинительствует. Да. И опаснейшим образом. Михаил Сергеевич пишет дерзкие противуправительственные трактаты.

Господа, это вам не могло быть известно, — усмехнулся Успенский, поймав взгляд, каким обменялись супруги. — Вам неведомо. Знаю. Догадывался. Но, поверьте, соузник ваш пишет. И не очень заботится свое сочинительство скрыть. Списки ходят по городу. Вот, извольте — тому доказательство.

Тут явилась на свет папка с голубыми тесемками, а затем лист бумаги. Ровный, круглый, разборчивый почерк. Пробежав по строкам и найдя, что искал, Петр Николаевич прочел: «Желания нового поколения стремятся к сибирским пустыням, где славные изгнанники светят во мраке, которым стараются их затмить. Их жизнь в заточении постоянно свидетельствует об истине их начал. Их слово так сильно, что запрещают выражать его даже в простых письмах к родне. У них отняли все: звание, имущество, здоровье, отечество, свободу, но не могли отнять у них любовь народную. Она обнаруживается благоговением, которым окружают их огорченные семейства; религиозным чувством, которое питают к женам, разделяющим заточение мужей своих; ревностью, с которой собирают письмена, где обнаруживается животворящий дух изгнанников. На время могут затмить ум русских, но никогда их народное чувство...»

Читавший умолк и глядел исподлобья, внимательно и как будто с укором.

— Как он прав! — не сдержался Волконский.

— Сергей Григорьевич, да неужели я сомневаюсь в правоте Михаила Сергеевича! Неужели ему не сочувствую? — Брови Петра Николаевича в удивлении взметнулись. — Но позволю заметить: я здесь не для диспута. Не затем сюда прибыл, чтоб прославить достоинства стиля Михаила Сергеевича. Я у вас для того, чтоб беду отвратить. Вот зачем под кров ваш явился. А беда, уверяю, наступает на пятки. Я не Медокс, надеюсь, вы этому верите?

— Петр Николаевич, милый, как у вас язык повернулся такое сказать? — возмутилась Волконская.

— Так представьте себе, господа, о писаниях Михаила Сергеевича узнает государь! А ведь рано или поздно ему станет известно. И добро, коль уже не дошло. Поверьте, доносчик отыщется. И что же? Ведь гнев государя изольется на всех. Падет на невинные головы! Об этом подумайте. Не безумство? Скажите по совести, ведь безумство, когда на пороге помилование, таких голубей запускать! Добро бы своей головой рисковал, он общей судьбой рискует. Судьбою детей в том числе.

Успенский был бледен, говорил горячо, а лицо его стало строго и скорбно.

— Выйдет помилование, так я, господа, понимаю, вернется Михаил Сергеевич в свою Тамбовскую вотчину — у него, как я знаю, в Тамбовской имение и в Саратовской, помнится, тоже. Вот вернешься, куда тебе будет дозволено, и пиши. И пиши, сколько душе угодно. Во времена Гутенберга, а может, и ранее, когда и чернила-то были диковиной, редким снадобием, в те отдаленнейшие времена некий бюргер баварский превосходно сказал: «Имея чернила, — сказал этот умница, — кто угодно может написать что угодно». Умнейший немчужечка! Ведь надо же — в самую суть угадал. Да, имея чернила... пиши что угодно. Обличай, указуй исцеление об общественных недугов. Только... вовремя! Вовремя! Вот в чем суть. Пиши на здоровье, но когда ты в ответе один.

Соузник ваш прав, нет сомнения. Торжества справедливости жаждет, священному подвигу, вами свершенному, воздает должные почести. Он дело святое защищает от лжи и коварных наветов. Благородно! Кто спорит? И можно ли спорить? Но время ли? Имеет ли право Михаил Сергеевич при всей чистоте намерений и благородстве помыслов навлекать на соузников, судьбы ставить на карту?..

Петр Николаевич встал, в глубоком раздумье, потупившись, и долго стоял. То ли ждал, что ему возразят, собирался ли с мыслями. Вдруг он поднял глаза на Волконскую.

— Мария Николаевна, — голос Успенского дрогнул, — вас прошу, как о великой милости и для вашего блага, поймите. Ну какая мне корысть? — Его голос осекся. — Мария Николаевна, вы женщина, мать, вы сердцем, да, именно сердцем поймите! А это надежнее умствований. Прошу вас: остановите Лунина. Удержите его, Бога ради! Хотя бы на месяц-другой. Он множит послания, рассылает, плодит. Я уверен и даже имею свидетельства. Удержите его, Бога ради. Попросите вернуть, что возможно. Всего лишь на месяц-другой попросите... — Он осекся, потупился, глухо сказал, помолчав:

— Хорошо, не просите. Ни о чем. Вы не можете. Вижу. И не надо. Разговор передайте. Только наш разговор. Он поймет. Он одумается. Время надобно выиграть. Каждый лист, что сегодня гуляет по городу, умножает опасность. Чем же дети повинны? Им за что?! Им, детишкам... Мария Николаевна, вы женщина, мать, вы поймете... Обещайте... Нет, нет, обещайте! Молю вас!

...Успенский взглянул на часы. Нужно было немедля идти к генералу.

XII

Душевный мир, которого никто не может отнять, последовал за мною на эшафот, в темницу и ссылку...

М. Лунин

А Лунин махал и махал колуном, весь отдавшись работе и чувствуя, как она, подхватив, понесла, как теченье пловца. Поленья швырял он налево, там была уже баррикада и полроста без малого. Временами, оставив работу, распрямлялся, потягивался, так что суставы похрустывали, с удовольствием оглядывал сделанное и, отбросив поленья подальше, расчистив площадку, вновь брался за колун. Фонари — один впереди, по бокам два других — стояли на чурках, чадя и мигая под ветром. Длинная тень Лунина причудливо двоилась, ломаясь на амбарной стене. Он рубил ровно, крепко, сноровисто. Норовил даже «вредную» чурку одолеть одним махом.

Он эту работу любил. Со своими дровами по весне за неделю, бывало, управится и пойдет помогать Муравьевым, Волконским, Вольфу. И шутил, что пошел бы еще наниматься по иркутским дворам, да беда: от Иркутска до Урика восемнадцать верст почитай, а ему, поселенцу, отлучаться дозволено всего на пятнадцать. «Опять об параграф запнулся», — говорил он, прищурясь и покусывая по привычке нижнюю губу. Благо, третьего дня привезли Муравьевым семь возов превосходных березовых дров. Полдвора завалили. Было где разгуляться.

Сбросив легкую шубу, сюртук, в рубахе с распахнутым воротом, Лунин махал колуном неторопливо и ровно. Иногда он подолгу примеривался, каждой мышцей горячего тела предчувствуя резкий, точный удар. Волконских он не заметил. А те, выйдя из дому, долго за ним наблюдали. Он смутился, когда Мария Николаевна наконец его окликнула. Он был раздосадован. Так бывает, когда человек, уверенный в своем одиночестве, вдруг узнает, что он на виду. Неохотно поддался уговорам оставить работу. Нехотя угасил фонари и набросил шубейку.

— В рукава, Михаил Сергеевич, наденьте, пожалуйста, в рукава, — попросила Волконская. Оставалось покориться и этому. Огородами вышли они на речушку Куду, протекавшую тут же, за избами Урика.

На реке пахло сыростью, глиной и прелой корой. На просторе за избами ветер казался сильней, чем в деревне, дул порывами, неприютно гудя в голых ветлах и кустах тальника. Снег еще оставался в полях, но теперь в темноте его не было видно. А лед на реке не прошел. Только против деревни, распоров рваной раной Куду, чернела неровными краями сажени в две полынья. В ней купались колючие редкие звезды.

— А Фонтанка, пожалуй, чиста ото льда в эту пору, господа. Как вы думаете? — глядя в темную воду, спросила Волконская. Она подошла близко к берегу и, опершись на иву, стояла у самой воды. — Помните, Михаил Сергеевич, какие удивительные там звезды.

— Уверяю вас, те же, что здесь, — неохотно откликнулся Лунин. Он еще не остыл от заданной встряски, еще жил тем размеренным ритмом, который недавно его увлекал.

Налетел порыв ветра, засвистел в тальнике. Он был холоден. Но в этом почти ледяном еще вздохе земли, прилетевшем из тьмы, уже ощущалась пьянящая близость весны.

— Да, конечно,— недовольно согласилась Волконская, оставаясь стоять в прежней позе, подняв кверху лицо, и оно показалось Лунину в эту минуту особенно бледным и скорбным.

Вмешался Волконский.

— Пойдемте, — предложил он ворчливо, — ветер очень сырой, опять ты остынешь, Мари.

— Да, конечно, — повторила Волконская. Было трудно понять, с чем ока согласилась, — с тем, что может остыть, или с замечанием Лунина.

— Звезды те же,— сказала она, помолчав. — И вода в Куде та же, что в Неве и в Фонтанке. Не так ли? Вы слышали, кстати, такое: «Куда течет река Куда, туда течет или сюда?» Поэзия. Здешняя. Урикская. Известны вам эти стихи?

— Мари, ты остынешь, — напомнил Волконский. — Самовар, поверьте на слово, не мешает беседе. Пойдемте домой.

— Звезды те же! — упрямо повторила Волконская. — Помню, вы утверждали: если в ваше окно будет видно единственную звезду, и того вам довольно для счастья.

— В Финляндии нет числа речкам, в Зеландии, помнится, только одна, однако зеландец едва ли несчастливей финна. Согласитесь, сестра по изгнанию. Ну, зачем же сердиться! Человек может быть счастлив повсюду, в любых обстоятельствах.

— Знаю. Слышала,— с горечью подтвердила Волконская. — Это все философия узничества. Я так жить не хочу...

— «Ты прислал мне вина, но вина своего мне хватает, если мне угодить хочешь, то жажду пришли», — нараспев процитировал Лунин. — Вы не правы, Мария Николаевна, — мягко сказал он, — это вовсе не философия узничества. Смысл, поверьте, не в том, чтоб удовлетворять все свои желания. Главное, их иметь. А что может нам в этом помешать? Всем владеть, ничего не имея? Посмотрите на небо, на звезды, вот они отражаются в темной воде. Чудесное зрелище. Да какое имеет значение, что у ног не Фонтанка, не какой-нибудь Гвадалквивир, что мы не на Синем мосту, не на Цепном. При чем тут мосты? Счастье жить и дышать — вот богатство. И оно в нашей власти... В нашей, в нашей, не спорьте. И никто, никакие земные владыки не способны лишить нас желания жить, и душевного мира у нас не отнять.

— Не философ, увольте, — откликнулась Мария Николаевна. — К тому же напомню, кто-то из ваших излюбленных светочей мысли заметил: есть два пути — жить и рассуждать о жизни. Могу вам признаться — второй путь не по мне, Михаил Сергеевич.

— Да идемте же, — снова вмешался Волконский. — Такой скверный ветер. Толочь воду в ступе, даже если в ней — звезды, превосходнейшим образом можно в тепле.

— Тому мудрецу не мешало бы под ноги глянуть: он бы смог убедиться, — есть еще третий путь.

— Вы хотите сказать?..

— Можно жить рассуждая.

— В самом деле, идем, господа философы. — Волконская первой пошла по тропе, захрустевшей ледком.

В дом ушла тоже первой. Мужчины еще постояли на высоком крыльце, помолчали, наблюдая борение в небе. Ночь была переменчивой, из тех непогожих весенних ночей, что почти ежечасно меняются. Недавно прояснило, но опять набежали клочковатые рыхлые тучи, захватили часть неба, дымились краями. Шли быстро и низко, спеша и клубясь, а в промывах виднелись колючие звезды.

В кухне гудела и потрескивала печь. Подвывало в трубе. Было жарко натоплено и уютно, особенно после промозглого ветра.

— Не поверю, волшебница, — тихо простонал Михаил Сергеевич.

В желтом круге свечи каким-то чудом явилась длинная бутылка темно-зеленого, как вода в Ангаре, дорогого стекла. Вино в этих краях такая редкость.

— Чародейка, ведь надо же так угадать, а, Сергей?

— Вам кудесницей быть даже очень к лицу. — Он смеется. Целует ей руку. — Волшебница!

А Волконский приоткрыл дверцу печи, он чему-то улыбается. Это странно, но так уж у них повелось: вспоминать без какой-либо видимой связи. — А помнишь, Мишель, как ты дрался с Орловым? — улыбается Сергей Григорьевич, потирая озябшие руки, и, похоже, он моется в жарких отсветах пламени.

...Выстрел был за Орловым. Пуля сорвала эполет, не задевши, по счастью, плеча. Он чертовски везуч, этот Лунин.

— Левый, помнится. Так? — уточняет Волконский. В какой раз пересказывает он эту историю! Очень любит такие рассказы. Да и все они любят окунуться в минувшее.

Лунин молча кивает: «Да, левый». Он рассеян, любуется отражением свечки в рубиновых гранях стакана и молчит, улыбаясь чему-то.

— Ты на воздух стрелял?

— Да, на воздух, — рассеянно отвечает Лунин. Он все улыбается, смотрит, как завороженный, на горящий рубин.

— Ты помнишь, Мари, — повернулся к супруге Волконский, — каким забиякой был в те годы Мишель. Каких свет не видывал. Что ни день, то проказа, что ни день, то дуэль. Если сам не дерется, то уж в секундантах, наверное.

«Помнишь?» Боже, да ей ли не помнить бесшабашных историй их молодости. Сколько раз она слышала поначалу в семействе Раевских, потом от супруга, еще позже от друзей его в каторге истории их похождений в ту далекую еще довоенную пору. О дуэли с Алексеем Орловым она знает в мельчайших подробностях. Может даже поспорить, если кто-то расскажет не так.

Лунин целился, но затем передумал прицельно стрелять. «Ведь Алексей Федорович такой добрый человек, что жаль его», — и выпалил в воздух. Орлов, не терпевший оскорбительной снисходительности, настоял, чтоб опять зарядили. Сошлись до шинелей. Те лежали в снегу, означая барьер. Лунин начал трунить: «Вы опять не попадете, если будете так целить. Правее берите и выше. Нет, право, промажете! Не так!» Орлов выстрелил. Пуля пробила Лунину шляпу.

9

— Говорил, промахнетесь, — крикнул он. И пальнул в белый свет, как в копеечку. Нарочито. Назло. Опять кипятился Орлов. И немало трудов стоило секундантам, чтобы их помирить.

Сколько похожих поединков на вашем веку, Михаил Сергеевич Лунин?

— За что вы дрались с Алексеем?

— Не упомню, Мария Николаевна, за давностью лет, виноват, позабыл.

— В самом деле? — удивился Волконский. — Не напомнить? С моим удовольствием.

— Зачем?

Улыбаясь отражению свечки в рубиновой влаге, Лунин то ли мечтает о чем-то, а может быть, что-то припомнил. Молчит, улыбается, вероятней всего, своим думам.

— Дело вот в чем. Мари. Кто-то однажды напомнил Михаилу Сергеевичу, что он никогда не дрался с Алексеем Федоровичем Орловым. Вот он и просил Алексея сделать честь променяться с ним пулями, как тогда говорили.

— А кроме Орлова вы, стало быть, со всеми дрались? Со всей русской гвардией? — смеется Волконская.

— А считай, так и есть, — подтверждает хозяин, — Мишель и покойного ныне великого князя Константина Павловича однажды вызывал. Тот, положим, не раз к поединку давал повод. Сумасброд был, каких поискать. — И Волконский рассказывает историю, как отважный корнет вызвал на поединок члена царской семьи, чем-то оскорбившего кавалергардов.

И кто бы подумал, что этот суровый человек, по понятию многих — аскет и почти что отшельник, в стародавние годы был бретером, задирой, гулякой. Без участия Лунина не обходилась ни одна дружеская пирушка, ни одно похождение разбитной и веселой компании таких, как он сам, молодцов.

Как время меняет людей! А бывший повеса-кавалергард раскраснелся, чуть заметно покачивает в длинных пальцах бокал, любуется искристой влагой, раздумывает.

А так ли меняются люди во времени? Ведь этот суровый человек иной раз и теперь обернется шутником, балагуром! Бывает, начнет вспоминать из минувшего, удивишься его молодому задору. И таким ли отпетым, таким ли «пропалым» (так называли в пору их молодости таких удальцов) был он в юные годы. Без сомнения, множество похождений и шуток дерзновенного Лунина пересуживали обе столицы. И дуэли, и пиршества, и лихое гусарство, да, все это было. Все это — его. Как слова из песни не выкинуть, так у лунинской юности не отнять ни опасных забав, ни дуэлей. Кстати, пушкинской точной строкой отмечается дружество Лунина не с одними лишь Марсом и Вакхом, но с Венерой — богиней любви.

Но знавшие Лунина близко, еще накануне войны говорили о нем, как о превосходном собеседнике, спорщике, размышлявшем, читавшем запоем, наконец, как о человеке, неравнодушном к сочинительству. Вспоминали, к примеру, о романе «Лжедмитрий». Роман был написан в Париже вскоре после войны. Вспоминали таинственные, задушевные беседы гвардейского ротмистра с французским мудрецом Сен-Симоном. Не одними дуэлями, видно, богата его биография. И к тому же дуэль на дуэль не похожа. Присмотреться — он и сейчас у барьера. Он только что выстрелил. Горьковатый дымок еще слышен. Да, ответом на гнусную ложь царедворцев, клеветавших на тайное общество, прозвучали слова обличения и правды в статьях, здесь написанных, в Урике, Лунин только что выстрелил. И теперь ждет ответа.

— А помнишь, в Петергофском заливе купался? — рассмеялся Волконский. Они вспоминают.

Не будь в мире зеркала, величайшей тайной для каждого живущего на земле было бы его лицо. Можно ли видеть себя и, стало быть, знать без кусочка стекла или лужицы в сумрачной глуби колодца? В древних могильных курганах находят пластины из бронзы. Для освоения мира, утверждения себя в этом мире недостаточно было пращи, топора, и ладьи, и сохи, и кинжала. Нужна была эта полированная пластинка из бронзы, служившая зеркалом.

Не будь в мире памяти, мы жили бы в тесных пределах мгновения, не имея ни сил, ни способности уйти за его рубежи. Мы питаемся памятью, живем ее соками. На фундаменте памяти строим поступки и планы. Как ни затейливо древо фантазии, какие ни приносит плоды, а корнями цепляется в память и живет ее силой, как растение — почвой и светом. Уходим мы в память, углубляемся в прошлое, чтоб отвлечься от горестей, отдохнуть, почерпнуть свежих сил, окрылиться надеждой.

Декабристы нередко обращались к былому. В одиноких и горьких раздумьях в Петропавловской крепости, в острожных беседах и спорах, в размышлениях, которые их посещали в медвежьих углах поселений, они вопрошали минувшее и черпали в нем силу духа и твердость. Вспоминали дни юности, совпавшие с великой войной, и освещенные ее заревом сходки тайного общества, светлые думы о вольности. И звездные часы вспоминали, и бездны падения в страшные двести двенадцать дней следствия. А когда стали прошлым годы острога и каторги, вспоминали о них: о кандальном содружестве, обладавшем целительной нравственной силой.

Вспоминая, они укрепляли уверенность в правоте, в правомерности жертвы, которую они принесли, в том, что жизнь прожита не напрасно, убеждаясь при этом, что в любых обстоятельствах быть достойными подвига, совершенного ими,— это их общий долг. Стоило сойтись пусть двум-трем из соузников, хоть на час, как услышишь: «А помнишь?.. А помнишь?»

Они вспоминают. Оплывает свеча. Лица кажутся бледными. Подвывает в трубе. Они говорят, говорят... От горячей работы Лунин чувствует в теле истому. Помахав колуном, он порядком устал, и ему хорошо.

— А помнишь, на спор, в чем мать родила, через весь Петербург верхом маханул?

— Михаил Сергеевич, вы?..

— Не было этого, — отпирается Лунин.

— Ну уж, это оставь. Да мне Иловайский всем, чем...

— И все-таки не было, не было...

— Вот как! Может, вывесок тоже не меняли на Невском? — наседает Волконский.

Нет, такое было. Как-то ночью все той же ватагой удалых сорванцов поменяли на Невском проспекте почти все вывески. Кому пришла в голову эта «счастливая» мысль, не припомнить, но утром кухмистерская оказалась сапожной, магазин дамских шляпок — кухмистерской. А танцкласс?

— Обожди! Чем в ту ночь стал танцкласс? Ведь с него, кажись, все и началось. Ты не помнишь?

Куда там припомнить четверть века спустя, что куда перешло, что на что поменяли в ту далекую ночь, в Петербурге, на Невском. Не верится даже, что все это было. Ни с кем-то, а с ними. И самое странное, в ту ночь были с ними тогдашние Васька и Сашки, теперешние Василий Левашов, Александр Чернышев, Александр Бенкендорф, генералы, министры, их судьи неправедные. В ту ночь они вместе проказничали.

В кухне жарко. И гость, и хозяин — оба без сюртуков, и вороты с дозволенья хозяйки распахнуты. У Марии Николаевны сызмалетства привычка к словесным баталиям с пуншем и с трубками. В семействе Раевских такое бывало в чести. И она, особенно в первые годы изгнания, скучала по обществу за полночь. Потом попривыкла. И все-таки грустно.

— А правда ли, Михаил Сергеевич, будто возле высоких деревьев сохнет земля? — без видимой связи спросила Волконская и так покраснела, как будто сказала неловкость.

— Ей-Богу, не знаю, — пожал плечами Лунин. — Впрочем, очень возможно. Надо будет приметить.

— Я, помнится, где-то читала, — поясняет Волконская. — Как будто у Бальзака.

— Возможно, — опять соглашается Лунин. — Вы это к чему-то заметили, Мария Николаевна?

— Нет. Просто читала. И теперь вот нечаянно вспомнилось.

— Очень даже похоже, что сохнет. Мужчины сидят визави. В желтом свете свечи лица кажутся бледными. И усталость не красит. Оба, увы, уже не молоды. Разменяли недавно по шестому десятку. По шестому! Как поверить такому!

Они знают друг друга давно, почти с малолетства дружны. Оба из того петербургского круга, что звался «золотой молодежью». Только видно, к гвардейскому золоту подмешала судьба иного металла, прочнее и звонче. Войну прошли вместе — бок о бок — в гвардейском кавалергардском полку. Отступали от Вислы к Москве. С боями прошли от Москвы до Парижа. Волконский был ранен. Лунин, приняв участие во всех крупных сражениях, удостоившись четырех боевых орденов и золотого оружия «За храбрость», прошел войну без единой царапины. Зато на своем пациенте доктор Вольф насчитал восемь пулевых отметин. Все восемь получены им на дуэлях. Три, считал доктор Вольф, не стали последними по счастливой случайности, да еще по особой живучести сухощавого крепкого Лунина.

Оба были корнетами при Аустерлице. Но Волконский закончил войну генералом, Лунин — ротмистром. И спустя десять лет — в год ареста — он был всего лишь подполковником. Карьеры не вышло. Да он и не делал карьеры.

Много метался бывший гвардейский ротмистр, уходил в отставку, опять возвратился на службу. Себя ли искал или дело искал по себе? Надумал с приятелем французом Ипполитом Оже (* Молодой офицер француз Ипполит де Сент Оже служил в русской гвардии в одном полку с Луниным.) умчаться в Америку, чтобы там вступить в войско Боливара, и нежданно-негаданно очутился в Париже.

Чем был занят вчерашний гвардеец в столице послевоенной Франции, на какие средства там жил — тому очень мало свидетельств. Из «Записок» того же Ипполита Оже известно, что Лунин добывал пропитание тем, что учил парижан говорить и писать по-французски (языки Лунин знал в совершенстве: французский, английский, немецкий и польский, латынь, а в последние годы выучил греческий). Пытался заняться литературным трудом. О «Лжедмитрии» сохранились свидетельства, как о произведении блестящем. Но роман, к сожалению, так и не был напечатан, а рукопись бесследно исчезла.

Они сидят друг против друга, поседевшие, но все еще крепкие, ладные. Говорят о былом. Породнила их служба и тайное общество, и двести двенадцать дней следствия, кандалами связала их каторга. Как давно они помнят друг друга и дружат!

— А найдется ли, Миша, в Европе река, где бы мы, дорогой мой, коней не поили?!

— Ну, конечно, найдется.

— Ой, ли? Что-то не верю!

— Гвадалквивир, например.

— А ты прав, — улыбаясь, кивает Волконский. — У меня недавно был такой случай, — вспомнил Сергей Григорьевич. — Я ездил, как ты помнишь, в Оёк, к Трубецким, да и с Федором нашим увидеться. И в аккурат угадал на четырнадцатое декабря. В юбилей. Так уж выпало.

Ночевал. А наутро с Сергеем решили пройтись. Федор с дороги прихварывал, не пошел. Пошагали вдвоем. Утро — прелесть. Солнце, морозец и тишь: журавль проскрипит — за версту слышно. Идем и помалкиваем.

Он не знаю, о чем размышляет, а мне пришло в голову, что нынче пятнадцатилетие нашего петербургского дела. Сергею об этом напомнить хочу и, веришь, никак не отважусь. Не отважусь, и точка. Ведь рядом идет человек, больше других виноватый в неуспехе восстания. Так, брат, и вернулись молчком.

— Да, сумело наше содружество подняться над взаимными обидами, нашло в себе силы, — соглашается Лунин. — Огонь сохранили, а пепел развеяли.

— Ну, дай Бог не последний, — поднимает хозяин бокал.

...Но ошибся Волконский. Это последний глоток вина в жизни Михаила Лунина. Уже генерал Копылов на крыльце. Он изрядно продрог. Даже, пользуясь тем, что темно, временами приплясывает. В самом деле, холодная ночь. Вот он машет рукой. В чадном свете смолевого факела (его только что вынес дневальный) генерал стал похож на какого-то древнего воина. Правда, ростом не вышел. Мелковат. Вот он машет. А чиновник особых поручений Успенский, тот уже в экипаже, тычет в спину жандарма:

— Пошел!

XIII

— Пошел! — крикнул Петр Николаевич. Поудобней устроившись, укутавши ноги собачьей дохой, основательно выдержанной у печки в караулке, ткнул Успенский возницу-жандарма. Спина у возницы податлива. Почти как в перину погрузился кулак.

— Пошел!..

Пожилой нижний чин, что сидит на переднем сидении за кучера, наторев на поездках, наздевал под шинель черт знает какого добра, каких-нибудь кацавеек и шалей и прочего хлама. Петр Николаевич представил, как толстая рябоватая баба снаряжает своего благоверного в путь, как этот увалень неуклюже толчется, покряхтывает где-нибудь возле печки, мотает поверх меховой телогрейки широченную шаль с бахромой.

«Ну и воинство, черт побери, — усмехнулся чиновник. — Таких вот Алешей Поповичей подай Лунину дюжину — справится, да еще будет мало».

Тарантас, снявшись с места, покатил к воротам. Следом — три экипажа: бричка с Глеймом и полицмейстером, две линейки с жандармами. Колокольцев не слышно: они плотно привязаны к дугам. И в этом безмолвии быстрого и невидимого в темноте движения было что-то тревожное, сжавшее сердце.

На промерзших за ночь колеях тарантас изрядно потряхивало, но, давно притерпевшись к поездкам, Успенский отвык замечать неудобства. Чиновнику особых поручений при его многосложных обязанностях приходится много ездить. И подолгу. Сибирь велика, а дороги такие, что чиновник-собрат за Уралом в страшном сне не увидит, хоть и он не избалован, потому что нет в мире дорог столь плохих, как в России. По неделе и по две, а случалось, дольше бывает чиновник в пути и научится в странствиях всякому: болтать с ямщиками, размышлять о былом и о будущем под напев бубенцов, ну, а самое главное — спать. Спать в любом положении и в каком ни на есть экипаже: в тарантасе и в бричке, в линейке, в крестьянской телеге, в двухместной сидейке-«бестужевке», а случись — и в седле. Спит чиновник в запас, в счет грядущих бессонных ночей, а такие бывают — и часто — в кочевых его буднях. И теперь, притулившись в углу. Успенский прикинулся, что намерен уснуть. Чтоб не лез с болтовней Полторанов. Но не спал — спать ему не хотелось — раздумывал.

Вот дорога скатилась с бугра, зазвенел под копытами лед. Тут река Ушаковка, что впадает в Ангару почти сразу за городом. Лед теперь по весне слабоват. Под колесами гнется так, что сердце заходится. Наконец, миновали речушку. Подъем. Ушаковка теперь за спиной. Ангара — внизу, слева. А правее — во тьме чуть белеет стена: монастырь. И не видя ее, угадаешь. По звуку. Рикошетят от камня, дробятся чеканные звуки подков. Но вот и стена позади. Скоро в гору дорога пойдет, и все больше лесом.

...Прошло больше месяца с памятной встречи с Волконским, а Успенский томился и нервничал, ни на шаг не продвинувшись к цели. Если действовать через губернское правление — заслонит генерал-губернатор. Не заметит Успенского Санкт-Петербург. Значит, нужно было спровадить начальника края в столицу, а затем не спеша, осмотрительно действовать, но уже от себя. В этом случае Руперт не припишет заслугу себе. И обидеться будет ему не на что. Сообщили тебе из губернии о крамольной статье. И статью переслали. Доверительно. Лично. Этак с глазу на глаз. Как отцу-командиру. Начальнику края. Полагаясь всецело на твое усмотрение. А уж ты будь любезен, ты усмотри и прикинь, как надежнее действовать дальше. Доложи, куда следует. А начальство, конечно же, спросит:

«Кто открыл супостата? Кто увидел крамолу? Кому избавлением обязано признательное отечество?» Что тут скажешь? Успенский увидел. Да, Петр Николаевич. Чиновник особых поручений при генерал-губернаторе Восточной Сибири. Он. Все он. Точно так. Тут нельзя умолчать. Утаить не удастся.

Но ленивый старик, давно живший в своих заскорузлых мечтах пенсионом, был тяжел на подъем и, как видно, намерен был пересечь Урал лишь однажды и в одном направлении, возвращаясь в родную Лифляндию. На покой. Постоянно ссылаясь на хвори и занятость, он умел увернуться от любых приглашений начальства в столицу, и настойчиво-грозных и язвительно-вежливых. Как суметь его выкурить и услать в Петербург?

Петр Николаевич чутьем угадывал, что помочь его планам могла губернаторша, но в чем именно, он не знал и не мог угадать. Планы один другого нелепее возникали в сознании. Он их рушил. Опять создавал и опять разрушал. Однажды, к примеру, решил сочинить письмецо о тяжелой болезни, случившейся будто бы с престарелой мамашей госпожи губернаторши; доживавшей свой век где-то в Псковской губернии. Письмо было написано от соседки ее по имению, недавно там будто бы поселившейся, и содержало мольбы навестить умиравшую и облегчить тем самым ее угасавшие дни. Даже имя соседки придумал: Алевтина Гавриловна Ржевская. Но, едва завершив заклинания сердобольной помещицы, изорвал письмо в клочья, ночь шатался по городу, а поутру в трактире на Старой Ямской пил с отчаянья водку и плакал, проклиная себя за бездарность.

В дальнейшем сближении с первой дамой губернии ничего невозможного не было. Напротив. Он ловил не единожды взоры, смысл которых давно и успешно научился разгадывать. Замечалось при нем мимоходом, что теперь на свободе (минувшей зимой Елена Федоровна выдала замуж единственную дочь) можно, дескать, позволить «пожить для себя». Ну а взоры свидетельствовали, что «пожить для себя» пособят госпоже губернаторше не доклады чиновников начальнику края, на которых со скуки она пристрастилась бывать, и не синие томики философа Шеллинга, что стояли в дубовом шкафу в генеральской приемной.

Но в его отношениях с Еленой Федоровной не было доверительной близости, позволявшей пойти за советом, а тем более обратиться за помощью. Да и чем она может помочь? Чем тут можно помочь? Он ругал себя за бездеятельность, похудел, дурно спал. Даже службой манкировать стал. Прежде этого с ним не случалось. Но вот прошел слух: генерал-губернатор даст бал, что бывало обычным в начале зимы, и Успенский вдруг успокоился, полагая, что «все» непременно решится на этом балу. Что за смысл мог быть в таинственном «все», он не знал, даже толком не думал об этом. Но надеялся: «все» непременно решится. На балу. В Белом доме. Он устал. Истомился. Нужна была вера, позволявшая ждать и надеяться. Он обрел ее в этой спасительной мысли: «все» и «там»... Оставалось лишь ждать, и он ждал, изредка наезжая к Лунину в Урик.

...Переваливаясь на толстых сосновых корнях, тут и там выползавших на лесную дорогу, дребезжа на промерзших ухабах, экипажи карабкались в гору. Отскочив на минуту от тучи, тонкий месяц уткнулся рогами в другую, и исчез, утонул в ней, как в пене. И, опять потемнев, скрылась там, под горой. Ангара, отвечавшая только что месяцу тусклым блеском прибрежных торосов и расколотых льдин.

...В вечер бала Петр Николаевич вышел из дому раньше назначенного времени. Ему не сиделось в четырех стенах. Но быть не ко времени гостем он тоже не хотел. Потому он прошел к Ангаре, без труда отыскал возле берега чуть заметную тропку — по утрам тут гулял Вильгельм Яковлевич Руперт — прошел к резиденции генерал-губернатора и, бродя по пустынному берегу, поросшему редкими соснами, с любопытством и исподволь стал наблюдать, как оживал особняк.

Белый дом (так в Иркутске называли резиденцию генерал-губернатора) два-три года назад был куплен казной у наследников недавно умершего богатого купца Ксенофонта Михайловича Сибирякова. Руперт обживал его первым из генерал-губернаторов. Дом стоял на берегу Ангары в самом начале Большой улицы и вопреки всем геометриям был и центром и вместе окраиной города. Как штаб-квартира и главная ось управления краем, он не мог не быть центром губернской столицы, да к тому же стоял, как ему и положено, в непосредственной близости от присутственных мест. Но был и окраиной, потому что имел у фасада только узкую полосу берега в негустом сосняке. Дальше чуть не версту простиралась река. Тогда аспидно-черная, еще не замерзшая (Ангара замерзает поздно, а в верхнем течении, верст за сорок еще за Иркутск, в нехолодные зимы совсем не стает) река, клубя пар, несла свою плотную зимнюю воду.

Прибрежный сосняк, дом с колоннами, чугунные круги ограды — все поросло мохнатым, едва не в ладонь толщиной, серебряным инеем. И гулявший чиновник, хоть и в темной шинели, тоже казался серебряным, так как ворот, усы, и ресницы и даже фуражка — все было в инее. Немного ссутулясь, потому что морозец в тот вечер прижимал подходяще, он гулял, не выпуская из поля зрения дом.

Петр Николаевич вздрогнул, когда в окне вестибюля неожиданно вспыхнуло маслянистое отраженье свечи, и пошли, потеплев, наливаться расплавленным золотом стекла: в вестибюле — он знал — зажигаются бра. Все плотневшие сумерки растворили в себе Белый дом и колонны, сосняк и начало Большой, оставляя Успенского визави с позлащенными окнами, источавшими свет и — ему так казалось — тепло. Сунув руки в карманы, он маячил меж сосен. Иногда останавливался и опять принимался расхаживать. Наконец и вверху, меж колоннами, из окна в окно проплыло золотое пятно, то взмывая высоко к потолку, то опять оседая, и пошли разгораться все ярче окна малого зала. Он представил столы наготове под зеленым сукном, запах воска, которым натерли паркет. Скрипка в паре с кларнетом уж, наверное, запели свое. Тревожное, неясное чувство с новой силой охватило Успенского.

Чья-то тройка, визжа в развороте полозьями, разлетевшись с Большой, подкатила к крыльцу. Хрустя свежим снежком, подняв воротники у шинелок, молча, быстро проскочила стайка чиновников. Молодых. Неважнецких. И опять, широко раскатясь, чуть не сбив черно-белым раскрашенный столб с фонарем, развернула с Большой чья-то тройка. И опять гулко хлопнула дверь. Затаясь, постоял он минуту прямо против крыльца, у сосны, для чего-то поправил фуражку и, дождавшись безлюдья у дома, решительно пересек дорогу и привычно толкнул тяжеленную дверь.

XIV

Я готов, мой друг, я готов! Мой друг, я готов! Они слишком любят читать мои шедевры, чтобы допустить, будто не станут читать большое сочинение, которое я недавно отослал. Итак, я начинаю приводить мои дела в порядок.

М. Лунин

Ударила полночь. В отделенной сенями от жилой части дома часовне бой старинных настенных курантов скорей был угадан, чем услышан. Лунин встал от молитвы, взял с аналоя свечу. Его острая тень изломалась на стыке потолка и стены, задрожала, скользнула стремительно вправо и вниз. Он прошел через темные сени, сколько было свечей на столе, все зажег, но, подумав, одну за другой угасил. Ту оставил, с которой пришел из часовни. Не нужны были свечи.

Потому не нужны, что дело, каким он был занят, ради которого во все месяцы жизни в Урике садился за стол, это дело уже месяцев шесть как окончено. Последняя точка завершила написанное, как боек пистолета замыкает при выстреле ствол. Получалось, что даже читать вечерами он почти перестал. Бесцельного чтения никогда не любил. А цели — увы! — её не было. И добро, если б в чтении только.

Завершив все задуманное, Лунин эти полгода томился не зная, куда себя деть. День еще кое-как проходил: то охота, то мелкие хлопоты по хозяйству, то заделье какое-нибудь сыщется. Прежде этих докучливых мелких делишек он старался как мог избегать, что вполне удавалось, потому как был занят иным. Хозяйственная кутерьма прежде удручала его, отвлекая от главного. Теперь, когда главного не стало, он бывал рад всему, что давало возможность забыться. Чем умел, помогал по хозяйству Василичу и с таким удовольствием, с такой неизбывной охотой, каких прежде не мог в себе даже предположить. А старик — было видно — удивлялся. Однако помалкивал, словно все шло как надо.

Так бывало днем.

Правда, в первое время оставались несложные занятия и на вечер. В ожидании ареста нужно было разобраться в бумагах, сжечь что следует. Кое-что из вещей он решил раздарить по своим. Главным образом — посуду, а частично и книги. (Дом с усадьбой, строениями и со всем имуществом оставлял он Василичу в благодарность за службу.) Он стал составлять на досуге опись имущества, размышляя, кому что подарит. Делал все не спеша, основательно, заботясь о том, чтобы это занятие длилось как можно дольше. Но как ни тяни, а малое дело есть малое, надолго его не растянешь. Все закончил скорее, чем думал. И стало труднее. Ночами подступала тоска. Он всегда мало спал, а с годами — все меньше. И теперь его ночи бывали мучительно долгими.

Постояв у стола, но так ничего и не надумав, он прошел к постели и растянулся на войлоке. Лег он навзничь, сцепил на затылке узловатые длинные пальцы. Смежив веки, лежал без раздумий и, казалось, что даже без мыслей, не слыша ударов полуночи. Словно канул куда-то.

Он и прежде предвидел пустоту и томление, в какие теперь погрузился, и заранее, признаться, пугался недобрых предчувствий, но тешил себя, что сумеет найти в скором времени новое дело и успеет так вжиться в него, что потеря свершенного не станет мучительной.

— Это, видишь ли, как абордаж, — объяснял он в минуты надежды кузену Никите Михайловичу Муравьеву, — знаешь, так: борт о борт — и на приступ! Согласен?

— В чем тут суть, — говорил он, темнея глазами, — чтобы дня холостого тебе не осталось. Ни единого дня! Одно дело еще не окончил, а в другое вонзись. Вот как надобно жить. Борт о борт — и на приступ.

На вопрос, чем же именно был намерен заняться, отвечал не вполне вразумительно. Заводил разговор о Гомере, о верованиях древних эллинов, о том, что намерен себя совершенствовать в древнегреческом. Но все как-то так... все с туманцем. У него на столе, на массивном дубовом пюпитре фолиант со «Священными актами» (* «Священные акты» — собрание средневековых законов, опубликованное монахами-болландистами, представляет собой ценнейший источник средневекового законодательства. Этот уникальный сборник, тщательно изучавшийся М.С. Луниным в процессе работы над статьями, теперь хранится в Научной библиотеке Иркутского университета.), в самом деле сменил том Гомера. Но все оказалось сложней. Перемена занятия давалась не просто. Без страсти не мог ни читать, ни раздумывать: не гореть не умел. А новое дело не вспыхивало. Оно тлело, едва согревая надеждой. Уж очень неравным было то, что оставил, и то, что сумел обрести. В завершенных статьях каждой новой строкой, каждой мыслью и словом он сражался, разъясняя идеи и цели их братства, защищал их священный Союз. А новое дело было книжным занятием, интересным, глубоким, но все-таки книжным. Оно позволяло жить осмысленной жизнью. Не больше.

Но теперь он об этом едва ли раздумывал. Растянувшись, лежал на скатавшемся войлоке, служившим в последние годы постелью, смежив веки, не слыша ударов старинных курантов.

А часы били. Били двенадцать ударов полуночи. Долго, хрипло, с широкими паузами. Начиная шипеньем и как бы взрываясь ударом. Ржавым, стершимся боем отбивали удары куранты, потому что уж очень стары. И когда, словно в стены из лиственничных бревен впитавшись, в закоулках просторного дома стих последний удар, смерть осталась стоять как стояла, мерцая латунными ребрами и железной косой на плече. А бывало, с последним ударом удалялась в избушку. С домовитой прилежностью бюргера дверцу, бывало, прикроет. Щелк замочком, и баста: уйдет на двенадцать часов. Дважды в сутки отбивают часы по двенадцать ударов. Принадлежат они к стародавней поре, когда мелких делений времени не знали, а делили все в сутках лишь надвое: время дня — время ночи. Считали достаточным. Щелк замочек, бывало, — и скроется смерть. Тихо медную дверку прикроет. А на дверке потемневшей готической вязью начертано «Memento Mori», то есть «помни о смерти».

Но часы старей старого. Очень может быть, что семнадцатый век. Может, в дверце со староготической вязью, а может быть, в смерти разладилось что-то. А кому починить? Он не мастер. Да и «егерь», привыкший иметь дело с настоящими косами, отнюдь не с игрушками, ничему не поможет.

10

Он, забывшись, не слышал ударов, но, как часто бывает, услыхал тишину, когда смолкли удары. Встал, подвинул к стене табурет, помог обитательнице занять место в избушке. А дверцу захлопнул.

— Ну что, Питер Гертер? — спросил Лунин мастера из старого Нюрнберга (полустертое имя еще можно прочесть сбоку дверцы внизу). — Ну что, Питер,— сказал ему Лунин, — последний плод упал с дерева. На что теперь дерево?.. Молчишь? Вот и я, брат, не знаю, — сказал он со вздохом.

Как многие думающие и очень одинокие люди, Лунин частенько поговаривал вслух сам с собой. Старый мастер из Нюрнберга был привычным его «собеседником». Ночами особенно.

— Тоска, брат, такая тоска, — пожаловался Лунин и опять растянулся на войлоке.

Он давно ждал ареста, ждал спокойно, как ждут неизбежного, с чем не только смирились, но даже торопят в раздумьях: «скорей бы». Так ждут наступления вечера или, скажем, рассвета, зная, что они непременно настанут, как бы медленно ни тянулось время. Так ждут солнца, дождя или первого снега. Статьи и письма, написанные им в последние годы здесь, в деревушке Урик, были выношены еще в годы каторги. За них — он был в этом уверен — его бросят в темницу, может быть, расстреляют. Эти письма и статьи, давно уж отосланные сестре в Петербург, частью ходят теперь по Иркутску. «Как взрослые дети, оставившие отчий кров, — с нежностью думал о них Лунин, — тебе они жизнью обязаны, но вправе уже распоряжаться своей». Он и не думал скрывать авторства, напротив, просил сестру напечатать все до строки за границей под его полным именем. И скоро ли его арестуют, зависит теперь от того, в чьи руки попадет его рукопись или список с нее и скоро ли станут известны властям.

Он встал и прошелся по комнате, вспоминая последнюю встречу с Громницким. Послал за товарищем осенью, вскоре после болезни. Еще не окрепнув. Спешил. Соузник и друг, незабвенный Петр Федорович, мягкий, тихий, застенчивый, по-девичьи красневший ни с того ни с сего, жил почти в ста верстах в небольшом селе Бельском один-одинешенек. Он и прежде, несмотря на запреты, бывал рад погостить у товарища и, случалось, жил в Урике по неделе и дольше.

Если бы Лунин решил пригласить приятеля письмом, переписка затянулась бы на долгие месяцы и в конечном итоге не завершилась ничем. Письмо Луни-па должно было проследовать в Петербург для прочтения чиновником третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии и, конечно, осело бы в недрах жандармского ведомства, как недозволенное инструкцией, а потому возмутительное приглашение. Но если бы письмо каким-то чудом одолело преграду, оно еще несколько недель следовало бы из столицы Российской империи поначалу в Иркутск, а затем уже в Бельское. Тот же путь предстоял и ответу Громницкого. Поэтому Лунин, дождавшись оказии, передал письмецо с мужиком, ездившим на Усольские солеварни. Оттуда до Бельского рукой подать.

Покамест Петр Федорович парился в бане, истопленной тотчас же расторопным Василием, пока жена «егеря» собирала на стол, Лунин, хлестко шагая по кухне, додумывал, как ему поступить, то есть, как лучше сказать обо всем, что заранее было обдумано. Одним словом, готовил себя к разговору, о котором товарищ, вероятно, и сам догадывался.

Почему он теперь вспомнил эту давнюю встречу с Громницким? Не потому ли не единожды возвращается памятью к ней, что, конечно же, чувствует... Да, он чувствует что-то вроде вины перед старым товарищем.

— «Нет, неверно, не так, — вслух сказал Лунин. — Нет, не то», — и ударил ладонью по раме окна.

За окном было то же. Те же тучи с лохматыми дымящимися краями и едва приметное, бледное пятно, там, где был народившийся месяц, и холодные звезды в размывах, и ветер.

В тот день он должен был предупредить Громницкого, что дело, которое он ему собирался предложить, опасно, что участие в нем будет расценено властью как соучастие в «преступных деяниях». Положим, Петр Федорович и сам превосходно все знал. Он уже помогал перепискою писем к сестре. Но одно дело — письма. Они побывали в цензуре. Статьи — дело очень опасное. Он же твердо решил: ничьих жертв не допустит и в ответе будет один. Он ставит на карту только свою судьбу.

В тот день он обо всем уведомил товарища, решив в случае малейшего колебания с его стороны отказаться от этой затеи. Но Громницкий так жарко откликнулся, был взволнован, признателен был за доверие. Даже тени сомнений не могло оставаться. И назавтра с утра они принялись за работу.

...Давешний ли разговор с Вольфом растревожил Лунина или эти воспоминания о совместной работе с Громницким оказались виной, только он взволновался. И опять охватило то острое чувство одиночества, которое навещало в последние месяцы и особенно в ночь завершенья работы. Он прошелся по комнате, опять постоял у окна, прикоснувшись щекой к холодному, гладкому дереву оконного переплета. И опять, как в ту ночь, захотелось куда-то. Хоть куда, только прочь из пропахших смолой, отшлифованных стен, от свечей, от пюпитра с Гомером, от раздумий, от бронзовой дверцы избушки. Прочь. Довольно с него. Он чертовски устал.

В ночь, когда он завершил работу, ощущая такое же, оседлал он коня, растревожив, признаться, не на шутку Василича. Поскорей со двора — была мысль, — а к кому? — все равно. Чтобы мчаться, поднять среди ночи с постели, чтобы крикнуть: свершил и свободен. И готов ко всему... Но зачем же кричать? И кому?

Тем не менее широким наметом маханул он в ту ночь до безлесого росстанья, что в версте от деревни. На таких вот безлюдных развилках дорог, как обычно в русских деревнях, на Руси в рождество собирались гадать. И припомнил, в прошедшую зиму довелось ему видеть... Есть такое гадание: надо вывести белую лошадь, посадить верхом девку. Парень, взяв под уздцы, водит лошадь по кругу, поводит, повертит и пустит. Куда пойдет лошадь, с той стороны жди суженого. И, припомнив поверье, тоже бросив поводья, пустил наудачу коня. Тот свернул вскоре вправо.

По дороге направо — никого из своих. Ни к кому из соузников не вела колея, убегавшая вправо на безлесой равнине под Уриком. Он тогда вздохнул с облегчением, словно с плеч вдруг свалилась непосильная тяжесть, прямиком, срезав угол, поскакал назад к дому.

Лунин погасил свечу. Ветви старой сосны за окном чуть приметно покачивались, еле слышно царапая стену. Временами, когда новорожденный месяц пробивался меж тучами, на полу и на стеклах простучал чуть заметный узор от сосновых ветвей. Этот легкий узор в такт ветвям едва различимо покачивался. И казалось: все в комнате медленно движется, все куда-то плывет... полки с книгами, темный дубовый пюпитр на столе, том Гомера, раскрытый на этом пюпитре, — все куда-то плывет, чуть покачиваясь.

Лунин снял с гвоздя бурку и пошел на крыльцо.

XV

Запах мокрых шинелей, смешавшийся с ароматом свечей, табака и духов, был так крепок в тепле, что заставил зажмуриться, когда Петр Николаевич оказался в небольшом вестибюле. Вытирая платочком ресницы, виски, чуть приметную щетку усов, нарочито отпущенных именно к этому вечеру, каждой порой продрогшего тела ощущая, как в него проникает тепло, он отдал шинель седому, благообразному привратнику и не без любопытства огляделся. В небольшом вестибюле было тесно, а двери все хлопали, впуская новых гостей. Не решаясь быть первыми там, наверху, две-три горстки мужчин — врозь купцы и чиновники — робко теснились у широких подоконников. Говорили вполголоса и как будто украдкой курили. Словно ждали, вдруг кто-то суровый окликнет: «Это кто там раскуривает? Вот я вас...» И, казалось, сейчас же попрячут окурки в ладони, даже, может быть, сунут в карманы, тем рискуя прожечь сюртуки и штаны. Смеялись негромким, неуверенным смехом. Что касается дам и девиц, то они, суетясь и мешая друг дружке, на сто рядов прихорашивались в небольшой комнатенке, дверь в которую была приоткрыта. Успевали, похоже, и злословить вполголоса. Словом, все, как всегда.

Улыбаясь, раскланиваясь — незнакомых тут не было, да и быть не могло, — пожимая на ходу чьи-то руки, он взглянул в приоткрытую дверь. Не удастся ли в минуту безлюдья поглядеться в трюмо, но тотчас убедился, что безлюдья, увы, не предвидится. Больше дюжины туго обтянутых шелками и бархатом спин, обнаженные плечи, крепко пахнущие духами и пудрой, затылки, над которыми башнями возвышались прически, возведенные целой неделей усилий и хлопот, отделяли его от заветного зеркала. Шеи, спины и плечи, худощавые и заплывшие жиром, бело-мраморные, смугло-шафранные — все блестело и двигалось, и пестрели соцветия кружев, рюшей, бантов и гребней.

От обилия пудры в дамской комнате как бы туман. Про себя чертыхнувшись и стараясь ступать осторожно, Успенский выскользнул из вестибюля и пустился по лестнице. Он почти ежедневно бывал в этом доме по службе и все-таки трусил чего-то. С часто бьющимся сердцем проскочил приоткрытую дверь в малый зал и, уже проскочив, задержался, прислушался. Из двери доносился бас хозяина дома и еще голоса. Десять—двадцать шагов... Вот и дверь в большой зал. Тут пустынно, торжественно, все, что можно, уже зажжено, так сияет, что больно глазам. Как по льду, ступая по навощенному полу, он прошел к большому зеркалу в темной ореховой раме, отражавшему разом золотое сияние расположенных парами бра и огромную люстру с подвесками и его, побледневшего, с безупречным пробором, рассекавшим ровнехонько надвое голову. Он придирчиво-пристально оглядел себя в жарко сиявшем стекле... А портрет висел против, между окон. Высоченных, чугунно налившихся тьмой. На портрете — Державин. То подарок поэта покойному владельцу Белого дома Ксенофонту Сибирякову и достался теперь генерал-губернатору вместе с прочим движимым имуществом. Петр Николаевич обернулся, прошел к центру зала и, став против двери, долго-долго смотрел на портрет. Стихотворец был взят в полный рост, сидящим в роскошной собольей шубе у подножья скалы. Шуба, как слышно, была подарена поэту все тем же Сибиряковым. В благодарность за этот подарок и прислан портрет из столицы.

О чем думал Петр Николаевич тогда в ослепительном зале у портрета Державина? Трудно выразить словами. Какое-то смутное недовольство собой и своим положением поднялось в нем тогда. И еще раз сказал, как поклялся, что сегодня он должен продвинуться в чем-то очень существенном. Он уже накануне условился, что откроет бал в паре с первой дамой губернии.

...А коляску трясло на сосновых корнях. Полторанов храпел в уголке. И дорога — все в гору, все в гору, все лесом.

Бал в губернаторском доме, как всегда, начался с опозданием и был так же уныл, как десятки подобных ему «ассамблей». Еще два десятилетия назад царедворец Сперанский, оказавшись нежданно-негаданно в самом сердце «царства мрака и ужаса» (так еще с екатерининских времен называли Сибирь), то есть став генерал-губернатором этого дикого края, утвердил здесь обычай давать вечера и балы. Обычай привился. Однако, как при самом учредителе, так и позже, «ассамблеи» бывали томительны. Не то чтоб они пришлись не по нраву. Такого не скажешь. Напротив, местное общество ожидало с нетерпением и готовилось ревностно. Подстрекала боязнь оказаться хуже других и вообще осрамиться каким-нибудь образом. Привозили, выписывали бархат, батисты, шелка и парчу. Из заветных сундуков и баулов являлись на свет не сказать, чтобы свежие, но все-таки санкт-петербургские, ревельские, а в иных домах даже парижские выкройки. А не то и журналы. Словом, эта затея обходилась семействам не одними лишь хлопотами. Она стоила денег. И порядочных. Все в Сибири дороже. Даже нитку с иголкой привозят сюда из-за Камня (* Из-за Урала.) и втридорога ломят за каждую мелочь. Деться некуда — купишь. И годами потом вспоминали в подробностях все, что только случилось на званом балу. С наслажденьем смаковали любую неловкость, оплошность, чей-нибудь опрометчивый шаг или то, что могло показаться опрометчивым шагом. Конечно, злословили всласть. И не только кружки «благородного общества». Нет, мещанство стократ обсуждало все то же, по слухам. И частенько, боясь оказаться мишенью пересудов и сплетен, прилипал на весь вечер к стене кавалер, цепенела девица с выражением надменности, неумело скрывавшей озорство на румяном лице! А мамаши... Но что говорить о мамашах!

Танцевавших бывало немного. Особенно поначалу. Назначавшийся генерал-губернатором распорядитель каждый раз безуспешно пытался оживить «ассамблею». Робких, жавшихся к стенам общество клеймило молчаливым и дружным презрением, а немногих отважных — осудительным злым шепотком. При этом купцы и чиновники обычно держались порознь. Друг с другом почти не сходились в стенах резиденции, хотя за пределами Белого дома нередко бывали дружны. Но если две этих главнейших стихии сближались хотя бы в преферансных боях в малом зале, то их жены и дочери были так обособленны и, казалось, враждебны друг Другу, что, вступив в большой зал, походили на враждебные станы, стоявшие супротив на какой-нибудь речке. И казалось, сигнала довольно, чтоб поднять их на битву.

— И бысть сече кровавой и злой, — подскочил капитан Полторанов, назначенный в этот раз распорядителем, широко улыбаясь, подмигнул карим глазом на купеческий стан. (Купчихи, а особенно их дочери, были излюбленной темой разговоров и шуток холостых офицеров и чиновников.) И помчался, залихватски тряхнувши кудрями. Разместившись за печкой, плюгавый оркестрик неспешно настраивался.

— Большой круг, господа, большой круг. Прошу вас, господа кавалеры, изготовьсь на кадриль, на кадриль изготовились, — громким радостным голосом возглашал Полторанов, легко пробегая по залу.

— Господа, Бога ради, не липните к стенам. Ведь не медом намазаны. Большой круг. Шире, шире, прошу, господа!..

— Выручайте, вся надежда на вас. Уговор? — подскочил он опять к Успенскому.

— В первой паре, я помню,— с достоинством поклонился Петр Николаевич.

Тут оркестрик нестройно ударил кадриль, и пошла, вымеряя размер, резкой дробью отделывать свою партию флейта. Дребезжанием вторили стекла барабанным ударам. Почему-то запомнился толсторожий флейтист. Круглым, с плоским раздвоенным подбородком и ушами торчмя. Глядя в лист на пюпитре, старательно дул он свое.

Опьяненный вниманием и собственной смелостью — словно в прорубь готовясь — Успенский подошел к госпоже губернаторше..

...Что он ей говорил? Да, пожалуй, что все об одном: как теперь хорошо в Петербурге, где в разгаре сезон вечеров и балов, как уныло в иркутской глуши и сколь жаль обаятельных, умных, пленительных женщин, несомненно, достойных украсить собою столицу и — увы — обреченных губить себя в этой треклятой иркутской глуши.

— И за что!? Нет, за что... в этом мраке!? Тараторила флейта. Дул багровый флейтист, тупо пялясь в листок. Танцевали лишь несколько пар.

— Вам надобно развеяться, — говорил он, свершая привычные па. Танцевал он недурно. Был из первых кавалеров. — Хоть на месяц-другой, а все-таки надобно выехать. Вам, Елена Федоровна, блистать надлежит, потому как вы... — айсберг...

— Ах, вот как! Я вам, стало быть, льдиной кажусь? Вот, мерси, не ждала! — кокетливо щурилась госпожа губернаторша. — Вы занятны, однако же, Петр Николаевич.

Только несколько пар танцевали. Журавлев со своей благоверной — в предпоследней. «Ишь, шагает, гусь лапчатый», — мимоходом отметил чиновник и опять говорил о соблазнах столицы и сочувствовал милым, пленительным женщинам, обреченным губить себя в этих сумрачных дебрях.

— Хоть на месяц! — настаивал он. Госпожа губернаторша капризно поморщилась, что не очень шло к ее увядавшим чертам.

— Сие невозможно, и вы это знаете, Петр Николаевич.

— Отчего же?

— Одна не поедешь.

— Почему же одна?! — Тут он стал лепетать о священнейшем долге супруга быть достойной оправой такой драгоценности... И довольно фальшиво прозвучал комплимент.

— Полно, Петр Николаевич, мужа держат обязанности. Не вам это объяснять и не мне.

Приоткрыли окно. Свечи дрогнули, замигали сильней и не в такт танцевавшим.

Без труда называл он имена генерал-губернаторов, управлявших Восточной Сибирью из петербургского далека.

— Взять хотя бы Пестеля Ивана Борисовича, для примера, что отцом доводился казненному... Хоть его. Он в Иркутск и дороги-то толком не знал. А справлялся, и как еще. В чем секрет? Имел дельных людей, здесь, на месте, и управился лучше не надо. Орден Анны, припомните, кресло в Сенате. А дороги в Иркутск толком так и не знал.

— Зато после угодил под следствие.

— Тут, Елена Федоровна, дело иное. От местопребывания не зависимое.

...Тарантас так тряхнуло, что изрядно храпевший капитан Полторанов оказался в объятиях Петра Николаевича.

XVI

Лунин прошел на крыльцо, накинув на плечи бурку. Зачуяв хозяина, на заднем дворе забились и громче залаяли собаки. Василич их там запирал, чтоб не путались днем под ногами, а иной раз и на ночь оставит, как нынче. Свершив половину пути, ночь уже отцветала, слегка посветлела. Месяца не было видно, тем не менее он как бы угадывался, проступая белесым пятном из-за туч. Ветер стал утихать. А сосна у крыльца еле слышно поскрипывала под его слабыми порывами. На перилах крыльца и на стене колебался, как в комнате, тот же еле заметный узор от корявых ветвей. Он почти не был виден, еле-еле угадывался. Что-то светлое шевельнулось вдруг возле ворот и пошло не спеша подвигаться к крыльцу, разрастаясь белым пятном.

— Ты, Василич? — Лунин присел боком на перила. — Опять полуночничаешь? — окликнул он «егеря», не спеша доставая кисет и короткую трубку. Подошел Василич, пристроился на ступеньке крыльца возле Лунина.

— Что-то сна вовсе нет, — сказал «егерь», зевнув, и по голосу можно было понять: он с большим удовольствием перебросится словом и рад полуночной беседе.

— Что собак не отпустишь? — сверху вниз искоса поглядывая на старика, спросил Лунин.

— А пущай посидят, ни холеры им не сделается, — махнул тот рукой, доставая в свой черед кисет и удобней прилаживаясь на ступеньках. — Надоели беда, Анна жалилась давече: вовсе спать не дают. То ведро опрокинут в казенке, то еще какую пакость сотворят... Что тут делать, — конечно, весна. А тебе чего не спится? — спросил «егерь» в свою очередь и стал ладить огниво.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Л. Ермолинский. "Голубая звезда".