Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Гершензон М.О. Декабрист Кривцов и его братья


Гершензон М.О. Декабрист Кривцов и его братья

Сообщений 11 страница 17 из 17

11

VIII

А глядишь – наш Мирабо
Старого Гаврило
За измятое жабо
Хлещет в ус да в рыло.

Д. Давыдов{435}

О Солнце, вскричала Фемида, приняв на себя величественный вид богини,
ты обтекаешь вселенную, вещай: где еще растут столь подлые дьяки и подьячие?»
– Нигде, отвечал Феб.

А. Нахимов{436}

Человек может годы жить без перемен, точно забытый судьбою, и сам он тогда склонен забыть о ней, как будто нынешняя его участь сложилась естественно, не по воле, а скорее попустительством рока. На деле же его жизнь и в эти годы – только инертное движение по пути, куда в последний раз поставила его судьба, – и на этом пути, в однообразии дел и обстоятельств, он непрерывно меняется внутренне, зрея для нового служения: в урочный день судьба более или менее резким толчком передвинет его на новое место, для которого он внутренне созрел. Все это в порядке вещей; но вот что странно: есть как бы круговая порука в семьях. Случается, целая семья долгое время стоит неподвижно – и затем вдруг не один только член ее, но несколько сразу перемещаются, словно судьба, захлопотавшись, наконец взглянула в эту сторону, и тогда спешит уже за один раз очистить накопившиеся долги всей семьи. Так нередко один за другим умирают два-три члена семьи; между тем каждый из них исполнял свой особенный круг.

Нечто в этом роде случилось с братьями Кривцовыми весною 1827 года: почти одновременно на протяжении немногих недель, пути всех трех братьев круто повернули и определились на всю остальную их жизнь. В те самые дни, когда один из пяти возков, составлявших партию[230], увозил Сергея, в ножных кандалах, с жандармом о-бок, из родной страны в Сибирь, а Павел комфортабельно спешил на место своей новой службы, в полуденную Италию, – в родных палестинах{437} обрела преждевременный конец служебная карьера Николая Ивановича.

Четыре года назад, в апреле 1823 года, он был назначен, как сказано, тульским гражданским губернатором. Приехал он в Тулу в июне[231], а в феврале следующего года он уже выезжал из нее со всеми домочадцами и со своей английской обстановкой, заклейменный выговором Сената и сопровождаемый злорадными напутствиями тульских дворян. Приблизительно такая же история повторилась с ними затем в Воронеже, потом и в Нижнем, – всюду его деятельность кончалась катастрофой, и последняя катастрофа подвела его под суд и осуждение.

В натуре Кривцова было что-то нестерпимо обидное для людей. Именно, оскорбительно было самое его отношение к жизни, этот беспощадный деспотизм, с которым он стремился все живое подчинить своему идеалу геометрической правильности. Жизнь иррациональна, и равнять ее по ранжиру, вгонять в какую-либо схему – безнадежное дело; секрет власти заключается в том, чтобы в каждую минуту находить мудрую середину между требованиями осуществляемой схемы и правами иррациональной действительности, прежде всего, разумеется, – правом каждой индивидуальной воли на свободное проявление. Для этого первое условие – уметь чувствовать чужую волю во всей ее органической сложности и во всей ее законной косности; второе – уметь бережно обходиться с нею, то есть обладать талантом самообуздания. Кривцов, как и родственный ему по духу Николай I, был совсем лишен и этой способности чувствовать, и этого умения щадить иррациональное в жизни и в людях. Он был совершенно заперт для мира. Движения собственной воли он ощущал в себе необычайно сильно, возникшее желание овладевало им безудержно, – он должен был его осуществить; а чужой воли он просто не ощущал, как если бы ее и не было в людях, так что всякое проявление чуждой воли, направленное вразрез его замыслу, казалось ему незаконным, умышленным, достойным презрения. И так как мир был для него не тем, что он есть, не миром косных и почти непроницаемых реальностей, а миром безвольных теней, то мысль его в этом безвоздушном пространстве беспрепятственно возводила стройные схемы, и воля упрямо старалась подогнать жизнь под них. Вот почему и он, и Николай I больше всего на свете любили правильность, ясность, порядок, ибо чем «свободнее» мысль, то есть чем меньше она считается с действительностью, тем более она склонна принимать за совершенство вообще – формальные признаки своего совершенства: ясность и последовательность.

А жить в мире замкнутым от мира есть грех непрощаемый, безусловный. Мир все терпит в человеке – пороки и преступления, глупость и бездарность; одного он не может простить: метафизического отщепенства. В природе и в человеческом обществе все индивидуально; умей почувствовать свойства каждой индивидуальности, умей душою понять ее права, – и ты легко найдешь в ней рычаги, тебе сподручные, и она сама, пощаженная в своих важнейших, хотя бы и призрачных нуждах, охотно предастся твоему руководительству. Но если ты не чувствуешь ее, ты ничего и не разглядишь в ней; тогда ты будешь слепо дергать и теребить людей, и к делу их не пристроишь, но возненавидят они тебя как злейшего своего врага, хотя бы ты в мыслях своих был пламенно озабочен их благом. Люди, подобные Кривцову, трояко несчастны: роковое одиночество – врожденное, глухое, непоправимое – снедает их внутренне, а извне их обдает и подтачивает холод, если не ненависть, людских взглядов, слов и обращений; и ничего им в жизни не удается, потому что всякое человеческое дело делается при помощи людей, а они до жалости бездарны в улавливании и использовании человеческих душ. Все эти три кары нес Кривцов, как нес их и его царственный тезка. Есть мрачное величие в образе таких людей. И нередко бывает (это случилось, как мы увидим дальше, и с Кривцовым), что нежная женская душа, как раз – по контрасту – из тех, которые всего нежнее и глубже. Састно отдается такому человеку и до последнего дыхания, исходя любовью, бьется у ног каменного кумира. Эти люди сильны и несчастны, притом несчастны не по своей вине: ведь они такими рождаются; и женское сердце, быть может с содроганием подчинившись обаянию их силы, потом так крепко привязывается к ним жалостью, что часто уже и смерть владыки бессильна освободить рабу.

Надежный свидетель, Сабуров, рассказывает о деятельности Кривцова в Туле: «Губерния, по тогдашнему обычаю, была распущена. Он завел порядок и правильность, но перессорился с дворянством, и тогда же проявились в полной мере строптивость, самовольствие и непреклонность его характера, не постигавшего никакого сопротивления, ни уклонения. Эти недостатки его энергической и сильной природы усиливались необыкновенною раздражительностью, которая вовлекала его иногда в неосторожности и неприятности»[232].

Это позднее воспоминание вполне подтверждается немногими современными свидетельствами, какие сохранились. До Вяземского уже в августе дошли слухи, что Кривцов «воюет» в Туле[233], а в начале декабря, проведя у Кривцовых в Туле несколько дней, он сообщает А. И. Тургеневу: «Кривцов воюет в хвост и в голову; делами занимается усердно, почти не выходит из своего кабинета; будет ли успех – Бог знает, но худо то, что он, кажется, не умеет водиться с людьми. По сию пору его сердечно ненавидят; англомания его, поздние обеды, орехи за десертом – все это не переваривается тульскими желудками»[234].

Эти чуждые манеры, или, вернее, оскорбительная надменность, сквозившая из-за них, могли играть свою роль, но, конечно, не за англоманию ненавидели Кривцова и здесь, и потом в Воронеже и Нижнем.

Когда бы не эта фатальная ненависть, которою он всюду насыщал воздух вокруг себя, грех, случившийся с ним в Туле, как и позднейшие его грехи, вероятно сошли бы ему с рук. Ему ничего не прощали, потому что он весь был оскорбление; но и то надо сказать, что грехи эти были в нем не случайностями, какие легко прощаются человеку, а органически исходили из самой его натуры. Мой дальнейший рассказ удивит читателя. Я должен рассказать теперь о том, как Кривцов бил людей, и даже не своих крепостных, а только подчиненных. Да, умный, просвещенный Кривцов, европеец и англоман, приятель Лагарпа и Бенжамена Констана, ведет себя как любой исправник того времени, дерется собственноручно и других заставляет бить. Как это стало возможным? Или сам человек уже ничего не значит, и все в нем объясняется влиянием среды и положения?

Но Кривцов нисколько не изменился; он остался тем же, каким мы его знали в Париже. Все дело в том, что на русской почве, в условиях крепостного быта, да еще облеченный тогдашней губернаторской властью над людьми, он естественно стал свободнее проявлять свои наклонности; а при этой свободе, каков он был, он должен был бить, не мог не бить людей, если встречал с их стороны непокорность. Не будь Николай I царем, он тоже без сомнения дрался бы. Та прирожденная Кривцову неспособность чувствовать чужое «я» должна была в обыденной жизни сказываться элементарным неуважением к чужой личности; а отсюда – при известной вспыльчивости, при несдержанности барского нрава – было недалеко о самоуправства и кулачной расправы с подчиненными. Это именно случилось с ним в третий месяц его губернаторства, случилось, вероятно, не впервые, но на этот раз привело к скандалу.

Так как это дело восходило на рассмотрение Комитета Министров, то в журналах Комитета сохранилось подробное изложение его; отсюда и заимствуем нижеследующие сведения[235].

В конце августа 1823 года в пределах Тульской губернии со дня на день ждали проезда государя: он должен был через Тулу проследовать в Орел, где были назначены маневры войскам 1-й армии. 27 августа Кривцов, спешно объезжая путь царского маршрута, прибыл вечером на Сергиевскую станцию и, не выходя из коляски, потребовал через сопровождавшего его крапивенского исправника лошадей первого нумера, или, как мы сказали бы теперь, первого класса. Между тем эти лошади предназначались для путешествия государя, под собственный его экипаж, а так как они к тому же недавно вернулись с другой станции и стояли на корму, то смотритель станции, Никольский, распорядился вывести губернатору лошадей второго разряда. Узнав об этом, Кривцов рассвирепел, не позволил запрягать этих лошадей, а когда по его приказанию Никольский предстал пред его коляской, – накинулся на него с яростной бранью, как-де смеет не давать ему лошадей первого нумера, и приказал подать палок и бить Никольского, что и было исполнено одним из ямщиков. Никольский под палками не протестовал, а только просил помилования.

Но, видно, обида была очень тяжка: смотритель решил жаловаться. Весьма вероятно, что он и раньше бывал бит; писал же Пушкин немного лет спустя о станционных смотрителях: «Что такое станционный смотритель? Сущий мученик четырнадцатого класса, огражденный своим чином токмо от побоев, и то не всегда (ссылаюсь на совесть моих читателей)». Но одно дело пощечина, данная сгоряча или под пьяную руку проезжим, который, может быть, в следующую минуту добродушно потреплет обиженного смотрителя по плечу и предложит ему водки из своего погребца, другое дело – беспощадная требовательность Кривцова и битье палками рукой ямщика.

Никольский подал две жалобы: генерал-губернатору Рязанской, Тульской, Орловской и др. губерний Балашеву, которому был подчинен Кривцов, и своему непосредственному начальству, московскому почт– директору. Началось следствие; опрос свидетелей, произведенный на месте чиновником генерал-губернатора, д.с.с.[236] Кавелиным{438}, при чиновнике почтового ведомства, вполне подтвердил содержание жалобы. Некоторые из свидетелей утверждали, что Никольский был выпивши, другие отрицали это; производивший экзекуцию ямщик показал, что смотритель был трезв, и что дано ему было не более десяти ударов слегка. Но сам Никольский, испугавшись ли поднятого им шума, или под соответственным воздействием со стороны Кривцова, поспешил взять назад свою жалобу: он подал следователям прошение, в котором изъяснял, что «признавая причиненное ему оскорбление происшедшим от недоразумения и от поспешности Губернатора единственно по усердию своему осмотреть все станции и дороги в их исправности для Высочайшего путешествия», он «оставляет совершенно свою претензию и просить более нигде и никогда не будет».

Тем не менее делу был, разумеется, все-таки дан законный ход. Запрошенный генерал-губернатором об обстоятельствах происшествия, Кривцов по существу ничего не отвечал; он только отозвался, не отрицая самого факта, что он с своей стороны прощает Никольскому грубости, ему сделанные, «и затем не находит никаких побудительных причин к дальнейшему объяснению». Грубая надменность этого ответа по-видимому немало повредила Кривцову во мнении его судей.

Данные следствия Балашев препроводил управляющему министерством внутренних дел, и одновременно сюда же поступили от Главноначальствующего над Почтовым департаментом бумаги по сему делу, полученные им от московского почт-директора. В конце ноября управляющий мин. вн. д.[237]представил все дело в Комитет Министров со своим заключением, где, по соображении всех обстоятельств, предлагал испросить высочайшее повеление Сенату сделать губернатору Кривцову за самоуправство строжайший выговор, с подтверждением, чтобы впредь от таковых противозаконных и противных обязанностям начальника губернии поступков удержался под опасением неминуемой ответственности по всей строгости законов, – и о том публиковать повсеместно указами. Комитет, обсудив дело в заседании 4 декабря, постановил принять только первую из двух мер, предложенных министром внутренних дел, именно сделать Кривцову чрез Сенат строжайший выговор, причем изъяснить ему в сенатском указе: 1) что он и не должен был требовать лошадей, приготовленных под экипаж государя, 2) что его отзыв, что он прощает смотрителя, неприличен, и 3) что в случае повторения им подобных противозаконных поступков он неминуемо будет подвергнут ответственности по всей строгости законов. Предложение же министра об оглашении этого приговора Комитет отверг, справедливо указав, что «опубликованный» губернатор уже не должен бы быть оставляем в звании губернатора. Зато Комитет предложил Сенату сообщить приговор Главноначальствующему над Почтовым департаментом, «дабы почтовому начальству известно было о таковом решении сего дела, и дабы помянутому смотрителю не было поставлено ни в какое предосуждение происшествие, с ним случившееся, или не лишился бы он чрез то своего места».

Журнал Комитета Министров был высочайше утвержден в первых числах января 1824 г., а 26 февраля состоялся приказ о переводе Кривцова губернатором же в Воронеж. Так некрасиво и быстро кончилось его первое воеводство.

Слух о происшествии с Никольским распространился в Москве еще задолго до следствия и суда. А. Я. Булгаков уже 10 сентября сообщал этот слух брату{439} – и вдобавок другой – что Кривцов уже отставлен[238]. Булгаков не верил, чтобы Кривцов мог побить кого-либо, а Вяземский, ближе знавший Кривцова, кажется, легко поверил; 1 октября он писал Тургеневу, тоже сообщая слух о предании Кривцова суду и отставке его: «Правда ли, что он побил смотрителя, то есть, официальная ли это правда?»[239]. Позже он не раз дразнил Кривцова палочной расправой. «Твоя палка должна быть у меня в Остафьеве, да и к тому же не жалею о том, что не могу тотчас ее прислать. Ты, пожалуй, кого-нибудь поколотил бы ею, и эти удары пали бы на мою совесть». – «Палка твоя в Остафьеве. Да что тебе в палках? Мало что ли катал ты в Туле? Сделай милость, усмирись»[240]. Когда дело разгорелось, Кривцов по-видимому, пытался потушить его чрез посредство влиятельных друзей; так, он в ноябре или декабре 1823 года писал Карамзину, прося его замолвить о нем Балашеву, находившемуся тогда в Петербурге[241].

Итак – Воронеж. Тульская история без сомнения ничему не научила Кривцова. Он, вероятно, думал про себя: «глупцы! не умеют ценить дельных людей; из-за пустяков поднимают шум и мешают работать на пользу отечества». Он считал себя истинным патриотом и замечательным администратором, а петербургских чиновников и сановников презирал как тунеядцев-карьеристов. Чтобы в этом деле была какая-нибудь существенность, это ему и на ум не могло придти. Ну, побили смотрителя – велика важность! добро бы изувечили, а то ведь остался цел и невредим.

В Воронеже устроились роскошно, опять, разумеется, на английский манер; в средствах недостатка не было: Кривцов получал, как мы знаем, аренду, около 12 000 рублей, тысяч 12 жалованья, да своего дохода имел, по словам Сабурова, тысяч 40[242].

В доме все было прочно, изящно, комфортабельно, порядок во всем педантический. Как губернатор, Кривцов без сомнения обладал некоторыми редкими достоинствами: он был неподкупно-честен, деятелен, настойчив, европейски образован. В Воронеже блестяще проявились его строительные способности, – а у него была страсть строить. Он сразу предпринял целый ряд общеполезных сооружений и с невиданной в те времена энергией быстро и успешно осуществлял свои затеи; но так как он оставался тем же человеком, что в Туле, то в отношениях с людьми он неминуемо и скоро должен был нарваться на крупную неприятность. На этот раз дело разразилось неслыханным скандалом. Кто бы мог подумать? он сумел в 1825 году вызвать чиновничью революцию в городе Воронеже. Он был из тех людей, которые раздражают самым звуком своего голоса, а когда бранят кого-нибудь, и даже по праву, – тот человек не слышит их правды, а слышит только острые уколы их отравленных слов, вонзающихся в душу, и мгновенно пьянеет неукротимой ненавистью к глазам, в которые он смотрит, к цепочке часов, ко всему этому человеку, оставленному Богом. Так мирные советники воронежского губернского правления в один час превратились в рьяных крамольников и пошли напролом, очертя голову.

Это событие, в условиях времени и места, где оно разыгралось, было столь необычно, столь противоестественно, что, читая подробное изложение его в протоколах Комитета Министров, почти не веришь своим глазам. Это не Воронеж, не Губернское Правление, не 1825 год; это история одного из обычных столкновений провинциального парламента с королевским интендантом где-нибудь в Гренобле или Безансоне, в 1741 или 1788 году. Генерал-губернатор Балашев, сообщая о случившемся царю чрез несколько дней, так и начинал свой всеподданнейший рапорт: «В виде необыкновенного происшествия долгом моим считаю всеподданнейше донести Вашему Императорскому Величеству следующее».

Дело началось еще до назначения Кривцова в Воронеж[243]. В 1823 году помещик Воронежской губернии, отставной полковник Захаров, подал царю жалобу на разбои и смертоубийства, якобы в течение 19 лет чинимые ему крестьянами статской советницы Вишневской. Государь приказал произвести расследование. Назначенные местным начальством следователи – губернский предводитель дворянства и губернский казенных дел стряпчий – установили, что наветы жалобщика ложны, и, открыв сверх того разные противозаконные поступки Захарова, постановили отдать его под присмотр, а над имением его учредили опеку. По докладу о том государю объявлена была 27 августа 1824 года высочайшая воля, чтобы тяжбы Захарова с Вишневской и еще другой соседней помещицей об имении были снова рассмотрены – в Сенате, когда дойдет до него производимое по доносам Захарова исследование. Опираясь на эту высочайшую резолюцию, Захаров весною 1825 года, то есть уже при Кривцове, вошел в Воронежское Губернское Правление с ходатайством о снятии опеки с его имения, а в то же время противная сторона подала прошение, в котором доказывала необходимость сохранить опеку в видах целости имущества. В губернском Правлении возникло разногласие. Кривцов, в качестве губернатора председательствовавший в Правлении, пригласил к себе на дом двух советников Правления, Базилевского и Кандаурова, для окончательного обсуждения дела. Что было здесь решено, – об этом и шел позднее спор. Кривцов на следствии изображал происшедшее так: он полагал, что сейчас не может быть и речи о снятии опеки с имения Захарова; необходимо прежде всего командировать кого-нибудь для расследования на месте обстоятельств, изложенных в прошении Вишневской и др., и только затем, на основании полученных таким путем сведений, приступить к рассмотрению вопроса о снятии опеки, но и тогда ни под каким видом не приводить в исполнение резолюции Губернского Правления без ведома высшего начальства, потому что о наложении опеки было в свое время доведено до высочайшего сведения. После долгого совещания, в котором Кандауров и Базилевский силились склонить его на снятие опеки без представления о том высшему начальству (они утверждали, что к наложению опеки с самого начала не было законных оснований), они, наконец, казалось, уступили его мнению, и Базилевский тут же составил проект резолюции в этом смысле; он, Кривцов, выправил текст проекта собственной рукой, и отдал его советникам с тем, чтобы они, проведя эту резолюцию чрез Правление, внесли ее в журнал. 15 мая и был составлен соответствующий журнал, а 9 июня он вдруг узнал, что опека с имения Захарова снята, и как раз на основании журнала 15 мая; справившись в журнале, он убедился, что совершен подлог: в журнал была записана резолюция, противоположная той, которую он передал Базилевскому, именно – резолюции о снятии опеки.

Так утверждал на следствии Кривцов. Напротив, советники утверждали, что занесенная в журнал резолюция есть буквально-точная копия бумаги, составленной тогда в кабинете губернатора.

По делу трудно установить, был ли подлог со стороны советников. Не подлежит сомнению, что Кривцов не мог запамятовать столь определенного решения: это противоречило бы всему складу его характера; еще менее того он был способен сознательно утверждать ложь. С другой стороны, дело оказалось при расследовании довольно мутным. Начать с того, что самая резолюция, занесенная в беловой журнал, то есть получавшая законную силу, противоречила себе и погашала свои мотивы. Она гласила в своей первой части: наложить запрещение (на имение Захарова), а в образе управления – взять в присмотр губернского начальства; а во второй части было сказано: «которое (то есть имение) за сим распоряжением из-под учрежденной следователями опеки освободя, предоставить в образе хозяйственного управления собственному самого уже Захарова распоряжению». Этим, разумеется, нисколько не обеспечивалась сохранность имения, так как при неизбежно-номинальном присмотре властей Захаров, оставшийся хозяином имения, мог исподволь разорить его в конец. Далее, подозрительна обстановка, при которой писался белый журнал. Когда три недели спустя Кривцов, обнаружив «подлог», потребовал черновой проект резолюции, составленный в его кабинете, – оказалось, что та бумага уже уничтожена. На следствии советники показали, что губернатор, утвердив проект резолюции, приказал занести ее в журнал как можно секретнее, по той причине, что этою же резолюцией предполагалось между прочим отправить чиновника для расследования по вновь поступившим на Захарова жалобам; в виду этого секретарь Ананьевский, получив о том распоряжение от Базилевского, заставил канцеляриста Грекова писать белый журнал в присутственной комнате на своем столе, а по окончании переписки отдал черновую резолюцию за ненадобностью Кандаурову, который тут же в присутствии уничтожил ее.

Журнал 15 мая был подписан членами Губернского Правления, потом Кривцовым, и 28 мая утвержден губернским прокурором. На следствии Кривцов объяснил, что подписал журнал, не читая, так как знал его содержание и полагался на подпись Базилевского, который расписался первым[244].

Потом было послано генерал-губернатору соответственное представление, также подписанное Кривцовым, и затем резолюция приведена в исполнение посредством рассылки куда следовало указов, то есть опека с имения Захарова была снята.

Шум начался 9 июня, когда губернский прокурор в донесении на имя генерал-губернатора заявил протест против постановления Губернского Правления. В тот же день Кривцов письменно потребовал от Правления, немедленно, не выходя из присутствия, доставить ему черновой проект резолюции 15 мая. В ответ ему было сообщено, что черновая уничтожена; тогда он приказал назначить на 7 часов вечера в тот же день присутствие Правления. Здесь он, в запальчивости и раздражении, яростно поносил членов Правления: что он обманут ими самым бесчестным образом в составлении журнала 15 мая о снятии опеки, что он подписал тот журнал по плутовскому подлогу, что теперь не может уже иметь к ним ни доверия, ни уважения, и что завтра же нарядит над ними следствие.

Когда губернатор ушел, члены Правления, возмущенные его речами, постановили занести все случившееся в журнал и о нанесенном им оскорблении сообщить генерал-губернатору эстафетою, а также довести до сведения вице-губернатора, как первенствующего по губернаторе лица, что в виду заявления губернатора, коим он признавал их отныне лишенными его доверия, они не могут ручаться за правильный ход дел в Правлении, вследствие чего и просят его, вице-губернатора, принять в сем смысле по его благоусмотрению законные меры. Все эти постановления были революционными актами; желая придать им хоть вид законности, Правление решило немедленно сообщить их губернскому прокурору, для чего секретарь Ананьевский тут же, в 11 часов вечера, отправился к нему в дом с просьбою явиться тотчас в присутствие. Но прокурор отказался явиться сейчас, сказав, что явится завтра. Когда Ананьевский вернулся с этим ответом, Правление решило без прокурора исполнить свои постановления и дополнительно известить генерал-губернатора об отказе прокурора явиться в его присутствие.

Таков был первый акт этой губернской революции. Когда позднее, на следствии, советников спросили, как они осмелились, в тяжкое нарушение законов службы, ставить и привести в исполнение журнал без подписи губернатора, сноситься помимо его с вице-губернатором и пр., они отвечали, что были вынуждены поступить так, не находя в законах никакой другой формы на подобные случаи: «ибо, вероятно, и самый закон не предполагал подобных со стороны губернаторов действий»; а не поднесен был этот журнал на подписание губернатору по тому соображению, что он касался не дел, относящихся до управления губерниею, а только собственных действий губернатора, подвергающих его ответственности перед законом.

Второй акт разыгрался на следующий день, 10 июня, во время утреннего присутствия. Кривцов очевидно уже был осведомлен прокурором о происшедшем в прошлую ночь. Пригласив с собою прокурора, он явился в Правление и приказал секретарю Ананьевскому читать журнал, составленный накануне. Когда секретарь кончил чтение, Кривцов заявил, что этот акт, как составленный без его ведома и подписи, недействителен, а поступок членов своеволен, и потребовал от них объяснения, по какому праву они отважились в своем заявлении вице-губернатору отрешить его, губернатора, от должности президента Правления? Разве не знают они, что без него не может быть присутствия Правления, он же, напротив, властен устранить их и на их место прикомандировать других, и присутствие Правления будет в законном виде? Если же они желали отрешить его от председательства в Правлении, они должны были подыскать для этого законную причину, например его умственное расстройство, и в таком случае предложить врачебной управе освидетельствовать его; и если бы оказалось, что он действительно одержим болезнью, они были бы в праве принять соответственные меры. Затем «с крайним негодованием и в виде разгоряченном», или, как он сам показал, «не могши сохранить совершенного хладнокровия», он потребовал от Базилевского и Кандаурова, чтобы они тотчас подали прошения об отставке, которые он-де сам отвезет к генерал-губернатору: «умел я надеть на вас кресты, но сумею и снять их»; потом продолжал укорять советников в обмане, при чем выразился, что за обман секут кнутом, называл их сумасшедшими, ибо беззаконность их поступка столь велика, что в здравом уме допустить оную невозможно, и пр. и пр. Глубоко оскорбленное присутствие обращается к прокурору за защитой, но он холодно отвечает, что он всему этому делу только свидетель; когда же Кривцов снова принимается осыпать членов самыми оскорбительными укоризнами, присутствие вторично взывает к прокурору; по требованию членов секретарь торжественно читает в зерцале{440} указ 1724 года о Шафирове{441}, но прокурор явно держит сторону губернатора и сам требует от членов ответа, по какой причине журнал 9 июня не подписан губернатором. В конце концов правление потребовало, чтобы все происшедшее было записано в журнал, что Кривцов и приказал исполнить, прибавив, что он и без того не отрекся бы от произнесенных им слов, тем более, что свидетелем оных был губернский прокурор (Кривцов на следствии действительно подтвердил все вышеизложенное). Затем он потребовал, чтобы присутствие занялось рассмотрением наиболее неотложных дел в виду его предстоящего отъезда в Рязань, и тут прокурор удалился. На следующий день, когда Кривцова уже не было в городе (он поспешил в Рязань очевидно для того, чтобы как можно скорее представить генерал– губернатору дело в своем освещении), Губернское Правление составило «ремонстрацию» на имя генерал-губернатора, где, изложив происшедшее, изъяснило, что члены правления затрудняются составлять присутствие при губернаторе Кривцове, опасаясь продолжения столь тяжких для них оскорблений.

Балашев, получив донесение Кривцова и Губернского Правления, тотчас отправил государю упомянутый выше всеподданнейший рапорт, самые же донесения препроводил в воронежскую уголовную палату, предложив ей привлечь к законной ответственности членов и секретарей Правления, участвовавших в составлении и исполнении журналов, не подписанных губернатором, а советников Базилевского и Кандаурова, обвиняемых губернатором в подлоге, немедленно удалить от должностей. По существу дела, то есть по вопросу об отмене опеки над имением Захарова, он поручил разыскание воронежскому вице-губернатору, о чем и донес одновременно Сенату и министрам внутренних дел, юстиции и финансов.

Заварилось больше дело. На всеподданнейшем рапорте Балашева есть две собственноручные пометки Аракчеева: «Получено от Государя 29 июня 1825 года», и другая: «Высочайше повелено внести в Комитет гг. Министров, где особенно обратить внимание на сие происшествие и представить заключение в особом журнале. 30 июня 1825 года. Граф Аракчеев». Тот же 30 июня управляющий министерством внутренних дел довел до сведения Комитета Министров донесение, полученное им от Балашева, а 5 июля Аракчеев сообщил министру юстиции высочайшую волю, чтобы он, министр, наблюл и сделал распоряжение о немедленном окончании сего дела, и решение, какое по оному последует, довел до сведения государя. В то же время Сенат вытребовал к себе нужные документы для рассмотрения вопроса по существу; словом, дело было энергично двинуто по всем ведомствам.

Между тем местная революция еще не кончилась. 4 июля вицегубернатор Рубашевский, которому, как сказано, генерал-губернатор поручил произвести дознание на месте, явившись в присутствие Губернского Правления, изъявил намерение снять устный допрос с заседателя Михайлова, исправлявшего теперь должность советника, и с асессора Манаева[245]. Те отвечали, что не находят возможным давать объяснения на словесные требования во время отправления своей должности, в присутствии. Вицегубернатор сам признал законность их отказа, и, удалившись, в тот же день прислал к ним письменные вопросы, на которые они утром следующего дня и доставили ему ответы. Два дня спустя Кривцов, прибыв в Губернское Правление, с негодованием набросился на Михайлова и Манаева, спрашивая, почему они не дали ответов вице-губернатору, упрекал их в неповиновении, грозил, что заставит их повиноваться, приставив к присутствию караул, и пр. В это самое время явился в Правление и вице-губернатор и также принялся уличать их в ослушании; Манаев осмелился заметить, что словесные вопросы можно предлагать только подсудимым; тогда Кривцов вскричал, что он и есть подсудимый и чтобы не думал, что это ему сойдет с рук: «нет! притянут вас и посадят с преступниками на скамейку». Когда вслед затем был составлен и подписал журнал заседания, Манаев обратил внимание Кривцова на то, что в абзаце журнала, который предписывал членам Губернского Правления впредь выполнять письменные и словесные приказания вице-губернатора, выражение словесные вписано между строк после его, Манаева, подписи. Услыхав это, Кривцов вскричал: «Асессор Манаев лжет! Записать об этом в журнале!», называл его крючком, глумился над его выслугой из канцелярских служителей и заключил тем, что «из людей сего рода никогда не должно сажать за красный стол».

Михайлов и Манаев, разумеется, тотчас донесли Балашеву о претерпенной ими обиде, Балашев потребовал от Кривцова объяснения, и Кривцов отвечал, что вся их жалоба – клевета, что он только вразумлял их в неправильности их действий, и что слова, им сказанные, совершенно искажены в их жалобе, «как полагать должно – умышленно, дабы более придать весу прежним на него доносам членов Губернского Правления, клонящимся к сокрытию подлога, сделанного в журнале 15 мая по делу Захарова». Балашев назначил новое следствие, уже по этому делу; советник Коневецкий показал под присягой приблизительно то же, что заключалось в жалобе (то есть угрозы приставить караул к присутствию, лишить ослушников службы, и пр.); заседатель Бартенев отозвался, что не слыхал никаких оскорблений, наносимых губернатором Михайлову и Манаеву, но, как потом обнаружилось, этот свидетель «имел недостаток в чувстве слуха». Опять генерал– губернатор передал это новое дознание в воронежскую уголовную палату, а Михайлова, Манаева и секретарей Ананьевского и Левина отрешил от должностей. Губернское Правление было разгромлено, но ясно было, что и Кривцову невозможно долее оставаться в Воронеже, где, разумеется, все чиновничество было крайне возбуждено против него.

Он сам, видимо, струсил. Он решает ехать к государю и запрашивает Карамзина, застанет ли он государя в Царском Селе[246]; несколько позже Карамзин, очевидно по его просьбе, переговаривает о нем с министром внутренних дел Ланским{442}. Сам Кривцов писал Карамзину о своих служебных неприятностях глухо, но историк, как видно, кое-что слышал стороною; в сентябре этого (1825-го) года он писал Кривцову: «Я никогда не сомневался в вашей благородной ревности, но ходили до меня слухи о вашей излишней вспыльчивости или крутости. Дай Бог вам хладнокровия не менее ревности!» и т. д. В журналах Комитета Министров есть «дело» о разрешении Кривцову отпуска на 28 дней, помеченное 5 декабря 1825 г. По всей вероятности он собирался съездить в Петербург, чтобы личным объяснением или путем связей уладить досадный инцидент; но он опоздал: прошение об отпуске он послал без сомнения еще при жизни Александра I, а разрешение на отпуск мог получить не ранее конца декабря, когда ехать не имело смысла: в Петербурге было уже не до него.

Он пробыл губернатором в Воронеже еще целый год, до сентября 1826 г. – вероятно именно потому, что в это время высшему начальству было не до губернаторов: все внимание правительства было поглощено делом о декабрьском восстании. Кривцов продолжал обстраивать и украшать Воронеж. За два года своего губернаторства здесь он успел, по преданию, совершенно преобразить город. Сабуров писал в 1843 году: «Что только Воронеж имеет хорошего, тем он обязан Кривцову»; а много лет спустя местный старожил, Д. Д. Рябинин, вспоминал с благодарностью: «Кривцов служил воронежским губернатором немного долее двух лет… но, отличаясь горячей деятельностью по строительной части, успел сделать в короткое время своего управления очень многое для улучшения города Воронежа относительно существенных удобств и внешнего благообразия. Он вымостил улицы, устроил, вместо первобытной гати, прекрасную дамбу с мостом при выезде из города, выкопал 20 колодцев в нагорной его местности, удаленной от реки; выровнял, укрепил стенами и вымостил обрывистые спуски, провел бульвар, построил несколько общественных зданий и, одним словом, совершенно преобразовал Воронеж этими капитальными и полезными сооружениями, которые все делались непостижимо-быстро, но толково, прочно и красиво. Многие из них доселе существуют и продолжают служить своему назначению»[247]. Но тот же Рябинин сообщает, что средства на эти работы Кривцов черпал из капиталов Приказа общественного призрения, не стесняясь формальностями, и тем открыл поприще для всевозможных хищений и плутней чиновников Приказа, так что в итоге образовалась громадная растрата.

12 сентября 1826 года Николай Иванович был переведен губернатором в Нижний Новгород. Сабуров говорил, что Балашев ненавидел его за самостоятельность и неподкупность, за строптивый нрав, за расположение государя к нему, и пр.; очень вероятно, что Балашев был рад избавиться от него.

Воронежское дело все еще тянулось, переходя из инстанции в инстанцию. Можно думать, что это тягостное дело, и еще более перевод в Нижний, усилили раздражительность Николая Ивановича до высшей степени; по крайней мере происшествие, случившееся в начале следующего года, месяца через четыре после его переезда в Нижний, свидетельствует о таком его душевном состоянии, которое нельзя назвать иначе, как умоисступлением. Старинный романист пояснил бы, что фурии, обитавшие в душе Кривцова, яростно гнали его к бездне, чтобы ввергнуть туда, – и старинный романист был бы прав. Вот как рисуется дело по данным позднейшего следствия; надо заметить, что достоверность фактов не подлежит сомнению, так как она была установлена и проверена двукратным расследованием, и все документы в целости дошли до нас[248].

В феврале 1827 года, на Масляной, Кривцову понадобилось съездить на три дня в имение жены, находившееся в Кирсановском уезде Тамбовской губернии. Проезд его туда и назад оказался для попутных станций настоящим погромом. Он ехал на почтовых, не предъявляя подорожной, что было по отношению к содержателям почтовой гоньбы сущим грабежом, – а на многих станциях почту держали сами крестьяне, – и ехал притом с невероятной быстротой, доходившей местами до 20 верст в час. По– видимому, всю дорогу его сопровождали местные власти: из дела видно, что по Ардатовскому уезду его провожал заседатель ардатовского земского суда, по Арзамасскому – местный исправник. Но хуже всего было то, что он по дороге изувечил побоями несколько человек.

Переменив лошадей на станции Ореховец Ардатовского уезда, он понесся дальше с такой быстротой, что тройка уже на полдороге к следующей станции приустала; поэтому, доехав до села Глухова, он потребовал, чтобы ему припрягли пару обывательских лошадей. Село было частновладельческое, князя Салтыкова. Дали знать сотскому, тот явился, но вместо того, чтобы немедленно исполнить требование губернатора, сотский вступил в препирательство с ямщиком, выговаривая ему, что-де вы из казны берете за лошадей деньги, а держите дурных. Кривцов, сидевший в санях, потерял терпение и в гневе приказал своему камердинеру привести сотского к саням; камердинер сотского не привел, а притащил за волосы, толкая кулаком, и тут Кривцов собственноручно отвесил сотскому 4 или 5 пощечин. Мало того: не насытившись этим мщением, он на обратном пути приказал сопровождавшему его ардатовскому заседателю кн. Волконскому взять глуховского сотского в суд и высечь его розгами, что и было затем исполнено; при этом он грубо упрекал Волконского за неисправность почты, называл его алтынником и грозил отрешить за несмотрение весь земский суд.

На станции Волчиха Арзамасского уезда были выведены Кривцову для выбора четыре тройки; одна из лошадей оказалась малорослою; ямской староста Алексей Жуков объяснил, что эта лошадь подставлена только временно вместо большой лошади, на которой его сын отправился за хлебом в другую деревню. За эту вину, – что употребил на постороннее дело почтовую лошадь, – Кривцов велел ямщикам бить Жукова палками, но видя, что они бьют недостаточно сильно, приказал сопровождавшему его арзамасскому исправнику Зарембе-Рацевичу и местному станционному смотрителю, отставному унтер-офицеру Антонову, заменить ямщиков, и эти двое били Жукова в одной рубашке палками «весьма крепко и много», так что, когда кончилась экзекуция, Жуков едва добрался до конюшни; там он лег за колоду; Кривцов потом еще несколько раз требовал его к себе, неизвестно для чего, но Жукова не нашли. Жуков был 55 лет и слабосильный; он потом месяц пролежал больной и харкал кровью. В то время, как его били, Кривцов поносил исправника за нерадение самыми ругательными словами.

На станции Богоявленье Нижегородского уезда повторилась та же история. Найдя одну из выведенных лошадей нехорошею, Кривцов сперва накинулся с бранью на станционного смотрителя, а потом потребовал на расправу ямского старосту; однако староста успел скрыться; Кривцов, рассвирепев, велел ямщикам бить содержателя почтовых лошадей, крестьянина Маврина; часть ямщиков во страху разбежалась, а оставшиеся не трогались с места; тогда Кривцов велел призвать пятидесятника{443} Тонина, и Тонин вместе с другим крестьянином били раздетого Маврина палками сильно и долго, даже тогда, когда Маврин, человек крепкого телосложения, будучи не в силах держаться на ногах, упал на колени. Маврин после этого долго хворал, грудь у него распухла, недели две он не мог встать с постели.

Избивать людей палками до полусмерти за ничтожные провинности, да еще раздев их предварительно, до этого мог дойти только человек, ожесточившийся против всего света и в злобе своей окончательно потерявший власть над своими чувствами. На беду Кривцова, во время этих неистовств подвернулся ему под руку человек, которого было опасно трогать. Арзамасский земский исправник Заремба-Рацевич, состоявший в исправниках уже 20 лет и переживший многих губернаторов, конечно умел переносить всякие капризы начальства. Что Кривцов на станции Волчиха при всех ругал его, что заставил его вместе со станционным смотрителем бить ямского старосту, – это бы все ничего; но Кривцов по возвращении из поездки придрался к этому поводу и неожиданно для всех отрешил его от должности, а еще с преданием суду за неисправность арзамасских почт. Заремба был не такой человек, чтобы сдаться без боя. Он ли сам написал жалобу, или на его защиту встали те четыре уездных предводителя дворянства, которые, как видно из следственного дела, вместе с губернским предводителем в первую же минуту безуспешно ходатайствовали за него пред Кривцовым, – как бы то ни было, из Нижнего пришла к генерал– губернатору Бахметеву{444} бумага, где была подробно описана Кривцовская поездка, и где яркими красками изображалась несправедливость меры, принятой Кривцовым в отношении Зарембы-Рацевича. Бахметев не любил Кривцова; он тотчас составил и отправил к царю – уже Николаю Павловичу – всеподданнейший рапорт, в котором полностью воспроизвел полученную им жалобу. Воронежское дело еще не было кончено, а над головою Кривцова уже собралась новая гроза.

Между тем по существу Кривцов в этом деле, как и в воронежском, был совершенно прав.

В этих двух делах живою встает пред нами тогдашняя Россия, какою ее недолго спустя изобразил Гоголь в «Ревизоре», и «Мертвых Душах» – Россия Базилевских, Кандауровых и Заремба-Рацевичей. Этот арзамасский исправник при ближайшем знакомстве незаметно сливается с знакомым образом Сквозника-Дмухановского до полного тождества, начиная с чудесного совпадения этих двух сложных польских фамилий: Заремба-Рацевич – Сквозник-Дмухановский, так что против воли напрашивается мысль: не рассказал ли Кривцов Пушкину в 1834 году про Зарембу-Рацевича, а тот, вместе с сюжетом «Ревизора», передал Гоголю и контур этого лица? Но нет, Гоголь сам мог знать у себя в Малороссии такого Сквозника-Зарембу.

В деле много сведений о Зарембе-Рацевиче. Чиновник, присланный из Петербурга, узнал о нем следующее. Ему под 60, он служит с 1799 года: пять лет прослужил заседателем арзамасского земского суда, а теперь уже восемь трехлетий избирается дворянством в исправники. Он страстный карточный игрок, в домашнем быту большой хлебосол; дворяне арзамасские в нем души не чают. Он постепенно спускал в карты все, что наживал на службе: 3 или 4 дома, деревню душ в 30; теперь на нем около 10 тысяч рублей долга. Живет он в Арзамасе в собственном обширном деревянном со службами доме, а в уезде у него винокуренный завод; и дом, и завод состоят (разумеется!) за его женою, Марьей Степановной, «приобретенные ею во время уже бытности ее в замужестве за г. Рацевичем».

12

IX

Дурно придумано было при сотворении мира, чтобы близким быть розно.
Из письма матери.

С. И. Кривцов и его три товарища прибыли в Читинский острог около 1 мая[251]{448}, проведя в пути десять или одиннадцать недель (из Петербурга их увезли, как сказано, 10 февраля). По сравнению с другими осужденными, положение Кривцова было очень благоприятно: ему предстоял только год каторжной работы, а затем выход на поселение; он не оставил в России жены и детей; наконец, его родные были люди со средствами, так что ему нечего было бояться нищеты на поселении. Он был здоровый, спокойный, незлобивый человек и легко приспособлялся ко всякой обстановке.

Жизнь декабристов в читинском остроге столько раз описана во всех подробностях, что говорить о ней лишний раз значило бы повторять известное. Кривцов по-видимому легко перенес этот год полутюремной жизни. Он усердно обучал товарищей немецкому языку и забавлял их своим пением. «В первоначальном маленьком кругу нашем, – рассказывает А. Е. Розен[252], – развлекали нас шахматы и песни С. И. Кривцова, питомца Песталоцци и Фелленберга; бывало запоет: «Я вкруг бочки хожу», то Ентальцев в восторге восклицает: «Кто поверит, что он в кандалах и в остроге?» а Кюхельбекер дразнил его, что «Песталоцци хорошо научил его петь русские песни».

Расставшись с сестрою и братом в Петербурге, Сергей Иванович затем почти год не получал никаких известий из дому. Мать и сестра многократно писали ему, адресуя на имя военного министра, но письма до него не доходили: каторжные были лишены права получать и писать письма. Первое известие о нем из Сибири родные получили в начале января 1828 года: это было письмо Елизаветы Петровны Нарышкиной{449} к сестре Кривцова, Анне Ивановне, от 24 октября 1827 г.; она писала, что он здоров, что два раза в день проходит мимо ее окон. Горькими и радостными слезами облила мать этот драгоценный листок. Она не верила своим глазам, читая письмо. «Не знаю слов, как выразить мою благодарность Елиз. Петр. – Я ее теперь иначе не называю, как моим ангелом-утешителем. – Скажу тебе, мой друг, с тех пор как сестра поехала к тебе в Петербург, никогда не видела тебя во сне, чего бы мне очень хотелось, но перед тем, как получить мне о тебе известие, с неделю всякий день тебя видела. Это мне теперь будет знаком известие получить». Она написала Нарышкиной, благодаря и благословляя ее, и просила ее крестить его из окошка: «тогда знай, – пишет она сыну, – что она за меня тебя крестит». Потом еще раз повторилось то же предзнаменование: в начале февраля и мать, и дочь несколько раз видели во сне Сергея, и утром сообщали друг другу свои сны, и плакали, – а 4-го числа пришло письмо от Александры Григорьевны Муравьевой с добрым известием о нем. Теперь они могли писать ему с надеждой, что письмо дойдет до него: Нарышкина сообщила им сибирский адрес, а Муравьева писала, что срок его каторги скоро кончается.

Он вышел на поселение, по-видимому, в первых числах мая (1828 г.). 15 числа этого месяца он написал им из Красноярска первое письмо, слишком бессодержательное после столь долгого молчания, написанное явно в подавленном состоянии. Да и было от чего придти в уныние. Он пишет, что по приезде в Красноярск узнал о своем назначении в далекий Туруханск, и что ждет только прибытия из Читы товарищей, чтобы вместе с ними быть отправленным туда. Мать, получив это письмо 30 июня, не поняла, конечно, что значит ссылка в Туруханск; она была счастлива снова увидеть его почерк. Но одно она поняла: что наступил последний акт его жизни, его последний, безвозвратный путь; на последней странице его письма она написала своим дрожащим почерком четыре старинных стиха:

О, край родной, поля родные!

Мне вас уже боле не видать!

Вас, гробы праотцев святые,

Изгнаннику не обнимать!

Еще в декабре Сергею были посланы из Тимофеевского 500 руб. и 20 картузов{450} табаку «Гишар», который, «помнится», он курил; потом шили белье и платье, мать навязала носков, – но и деньги, и вещи он получил уже долго спустя. В Красноярске он пробыл до конца мая. 2 июня он писал уже из Енисейска, что благополучно прибыл туда сухим путем со своими двумя товарищами, Аврамовым{451} и Лисовским{452}, а сейчас с ними же отправляется дальше, в огромной крытой лодке вниз по Енисею – в Туруханск, «где навсегда суждено мне проститься со всеми возможными путешествиями». Он пишет сестре в этом письме, что из Читы до Иркутска он ехал с Захаром Чернышевым; они надеялись, что их поселят вместе, – но их разлучили. «Тебе дружба наша известна и потому легко можешь судить, как тяжело было мне с ним расставаться. Я не в состоянии, милая сестра, описать тебе все ласки, которыми они (то есть З. Чернышев, его сестра А. Г. Муравьева и Никита Муравьев) меня осыпали, как угадывали и предупреждали они мои малейшие желания. Пожалуйста, если ты увидишь кого из их семейства, то изъяви им мою благодарность. Александре Григорьевне напиши в Читу, что я назначен в Туруханск, и что все льды Ледовитого океана никогда не охладят горячих чувств моей признательности, которые я никогда не перестану к ней питать. Я еду отсюда в Туруханск, почти на границу обитаемого мира, где льды и холод, подобно Геркулесовым колоннам, положили пределы человеку и говорят: nec plus ultra»[253].

20 июня 1828 года, после 17-тидневного плавания, Кривцов с товарищами прибыли в Туруханск. В июле мать писала ему: «Я знаю, мой друг, что тебе хотелось иметь мой портрет, то я познакомилась с князем Дмитрием Борисычем Голицыным{453}. Он мне сказал, что он тебя знал в Петербурге. Так он хорошо рисует и обещал меня списать совершенно для тебя, моего друга; будет стараться как можно похоже написать и с 23-го числа сего месяца начнет, и как скоро кончит, так и пришлю. Как бы я желала, мой друг, иметь твой, но теперь и думать невозможно, бывши в таком необитаемом месте; там, я думаю, не только артисты есть, но даже и людей мало». – Это дело расстроилось, Голицыну пришлось спешно уехать, и портрета он не написал; но меньше чем через месяц в Тимофеевском был получен от А. Г. Муравьевой портрет Сергея, писанный в Читинском остроте Н. А. Бестужевым{454}. Этот портрет цел поныне в своей старинной рамке. Если подумать, как много в течение долгих лет разлуки смотрели на него со слезами глаза матери, – кажется, что в нем осталась часть ее души.

Далекий, нерусский край, куда бессмысленная жестокость загнала Кривцова с товарищами, беспримерно суров и печален. Там в восьмимесячную жестокую зиму день длится не более трех-четырех часов, а по ночам на небе горит и ширится, меняя краски, северное сияние, и время кажется людям одной бесконечной ночью; все мертво в природе, только пурга вдруг закружит свой бешеный пир и бушует день, два, три, пока не выбьется из сил и замрет на короткий отдых. Весною и осенью там непрерывно свирепствуют ветры, сменяя снег дождем и распространяя убийственную мглу, а в короткое жаркое лето почти нет ночей, только двухчасовые сумерки, когда солнце бледным шаром спускается к горизонту; тогда воздух нестерпимо тяжел от гнилых болотных испарений, и мириады комаров отравляют жизнь человеку. Зимой здесь свирепствует скорбут, летом горячка, натуральная оспа не переводится среди инородцев. Самый Туруханск расположен в устье реки Турухана на беспредельной равнине, среди гнилых болот, в 1084 верстах от ближайшего города – Енисейска. Он возник из зимовья, построенного казаками в начале XVII столетия. Когда– то здесь процветала торговля пушниной, но с течением времени край обеднел, и Туруханск пришел в упадок; в 1822 году он был переименован из окружного города в заштатный, и с тем вместе, по выражению местного историографа, «как бы закрылись все жизненные его силы: строения начали разрушаться, народонаселение от разных причин умалилось, и среди его появилась бедность; торговая деятельность почти прекратилась»[254]. Кривцов застал Туруханск уже обезлюдевшим, полуразрушенным; из 60 изб треть была брошена за ветхостью, около 25 являли доказательство лени и выносливости обитателей, которые, несмотря на лютость здешней зимы, продолжали жить в этих полуразвалившихся лачугах, и только около 15 можно было по нужде признать годными для жилья. Единственная кривая улица была даже в разгаре лета так топка, что если бы не узкие мостки, по которым непривычному человеку приходилось с трудом балансировать, то нельзя было бы перейти из дома в дом. Население Туруханска составляли главным образом казаки, жившие здесь, как и всюду в Сибири, своими домами; они получали небольшое жалованье и провиант и употреблялись для всевозможных административных надобностей: возили почту, доставляли хлеб, смотрели за местными магазинами, из которых продавался хлеб инородцам. Их было в Туруханске до сотни, но так как большинство всегда были раскомандированы, то в городе редко оставалось из них и 15 человек; если прибавить к ним еще около 30 мещан, то этим и ограничивалось все взрослое мужское население. В здешнем климате, где ртуть стоит выше нуля не более 60 дней в году, хлебопашество невозможно; даже ячмень не успевает вызреть, капуста не может завязать кочня; в жалких огородах сажают только репу, редьку, свеклу да картофель. Рыбы в Туруханске ловилось мало, по отсутствию удобных мест для рыбной ловли, зверя тоже поблизости нет, или русские поселенцы не умели охотиться за ним; и жили они в беспробудном пьянстве, в праздности и нищете, перебиваясь казенным пайком. О степени их культурности легко судить по одному сообщению, которое делает в своей книге «Енисейская губерния» (1835 г.) А. П. Степанов{455}, бывший енисейским губернатором как раз в то время, когда здесь жил Кривцов: «В Туруханске есть одно замечательное озеро. Оно наполнено отвратительными вшами, которые, так сказать, кишат в нем. Несмотря на то, жители, по лености ездить на Турухан, протекающий в 4 верстах от посада, или на озеро, в ближайшем расстоянии от него лежащее, черпают воду из сего озера для обыкновенного употребления, процеживая только ее через ветошку; а чтоб очистить желудок, пьют ее с самыми насекомыми. Одно из них, увеличенное в Доландов микроскоп, обнаруживало хобот»[255]{456}.

Кривцов, Аврамов и Лисовский наняли сообща одну небольшую комнату и принялись заводить хозяйство. Денег у них было мало, только то, что привез с собою Кривцов, потому что Аврамов и Лисовский ничего не получали от родных; и все время, пока Кривцов оставался в Туруханске, они жили вместе и на его средства[256]. Не успели оглянуться, не успели даже как-нибудь разместиться в тесноте, как прошло лето; да оно и всего состояло из 10 или 12 теплых дней, к тому же комары и мошки с непривычки сильно донимали. С 8 августа начались морозы, задули порывистые ветры, нанося холодный дождь со снегом. Оставаться в убогой лачуге на зиму было нельзя; в начале сентября наши трое поселенцев наняли за сравнительно дорогую цену лучший в Туруханске дом, состоявший из двух маленьких комнат и кухни. Хотя и здесь не было у каждого своей комнаты, но по крайней мере каждый имел свой стол: они и этого удобства уже два года не знали. Купили они на зиму несколько коров – одну на молоко, остальные на убой. Деньги были на исходе, а из дому даже писем не было. Почта приходила и уходила по разу в месяц, и Кривцов регулярно каждое 5-е число отправлял письмо. Он довольно подробно описывал Туруханск и местные условия жизни, ничего не утаивая, но в спокойном тоне, иногда с шуткою, чтобы не напугать мать. Впрочем, он действительно относился к своему положению стоически. Жалуясь на неполучение писем из дому, он прибавляет: «Впрочем, судьба так странно и своевольно со мною играет, что, мне кажется, довольно, чтоб я сильно чего пожелал, чтоб именно того не случилось. Так часто был я обманут в своих ожиданиях, что теперь, laiss? de tout, m?me de l’esp?rance[257], я перестал желать и ожидать, а просто живу со дня на день. Жизнь такая, хотя и указана нам Евангелием, но признаюсь, что настоящее (не только мое, но даже приятное) без будущего – вещь весьма скучная. Впрочем, я не люблю мыслей такого рода и всячески стараюсь отстранить их от себя». И по другому поводу он пишет: «перестав ожидать и желать, я купил себе тем право не страшиться будущего».

Он оставался в Туруханске без писем три месяца; наконец, 20 сентября сразу пришло два письма из Тимофеевского – от начала и середины июля. С этих пор письма более не пропадали. Письмо шло в среднем три месяца, но разливы рек или неисправность почты нередко удлиняли его путь еще на целый месяц. Но следует помнить, что в то время и отношение к письмам было другое, чем теперь; тогда скорость передвижения писем, как и путников, измерялась не днями, а неделями.

Как ни просты и спокойны были письма Сергея, мать обливала их слезами, и в долгие промежутки между письмами мысль ее непрестанно вилась над сыном в далекой нелюдимой стране. Он описывал тот край и свою жизнь только в общих чертах, без всякой наглядности, но перед ее взором эта тусклая картина расцвечивалась тысячью конкретных подробностей, – она видела его жизнь силою воображения. Чем сильнее любовь, в особенности страдающая, тем ярче конкретнее, дробнее воображение разрабатывает мысленную картину, и наоборот, если эта картина суммарна и бледна, это верный знак, что любви не много; оттого любовь матери стооко-предусмотрительна, и оттого так четко и детально воображение художника. Сила воображения – как бы внешний термометр, по которому безошибочно можно измерить напряжение любви.

Письма Веры Ивановны очень однообразны: в них беспрестанно повторяются те же немногие мотивы, почти все в тех же словах. В ее душе мало чувств, в уме мало мыслей, и чувства эти и размышления до крайности незатейливы. Но подобно тому, как царь Соломон во всей славе своей не сравнится по красоте с полевым цветком, так и простота Веры Ивановны глубже и прекраснее всякой хитроумной мудрости. У нее мало чувств, но каждое из них неисторжимо коренится в ее душе, и мысли ее все рождены этими чувствами; ничего формального, что может и быть, и не быть, но все полновесно и внутренно-принудительно, как в самой природе; и оттого ее простые слова обладают такою существенностью, какой разве в минуты вдохновения может достигнуть великий художник. Ее письма не только прекрасны, – они глубоко поучительны, потому что в них открывается одно из тех органических мировоззрений, в которых есть зерно подлинного знания о существе вещей. Таков Платон Каратаев, гениально выдуманный Толстым; но Вера Ивановна лучше его, потому что она действительно существовала и еще теперь говорит к нам своими письмами.

Вот одно из ее писем к сыну – и таковы они все. «Я покойна, мой друг, и тепла и сыта, но скажи же мне, как ты живешь и какая у тебя пища? Когда пишешь, что даже капусты нету, то что же может быть? а также климат, болезни – все это терзает мою душу. Хотя ты, мой друг, и пишешь, чтобы я не беспокоилась насчет твоего здоровья, но какое же здоровье может устоять против такой жестокости во всем? Вот, мой друг, я опять поколебалась, но уверена, что Бог по милосердию своему меня простит как мать, понеже его святая матерь и та рыдала при его распятии, а мы ничто как тварь. Прошу тебя, мой друг, пиши ко мне всю правду, имеешь ли ты хотя теплую хижинку к зиме, и чем вы питаетесь, а также каковы твои товарищи, откуда уроженцы, имеют ли родных, которые бы им помогали, а также скажи, кто такой ваш заседатель, русский или казак? Я здорова и желаю жить для тебя, моего друга, и непрестанно молить о тебе милосердного Творца нашего, да даст он тебе новые силы переносить с кротостью и терпением твое несчастье».

Таково обычное содержание ее писем. На вид обыкновенные материнские слова, выражения элементарных чувств скорби, любви и веры; но стоит прочитать ряд таких писем на протяжении нескольких лет, и становится ясным, что каждая из этих упорно повторяемых фраз полна определенного и значительного содержания; мы сейчас увидим – какого.

Вера Ивановна живет то у одной, то у другой дочери; дочери ее любят и холят. Она не вмешивается в житейские дела и мало интересуется ими, хотя и многое понимает ясно. О житейском она почти и не пишет: нечего, да и не к чему. Сообщая однажды Сергею, по его просьбе, сведения о ценах на хлеб, собранные ею явно ad hoc[258], она заключает: «вот, мой друг, что знаю все тебе написала, а более право ничего не знаю, и тем лучше». Она пишет о себе не раз: «мирское мне все чуждо». И о себе она почти не пишет, потому что нечего писать. «Я слава Богу здорова, провожу свое время по обыкновению, то есть молюсь за вас Богу и вяжу носки тебе и Паше». Вязать чулки – это единственное, что она еще может делать, потому что с 1826 года она почти ослепла от слез; зато уже вязанья чулок для Сергея она никому не уступит, – так она сама говорит; скорее задержит посылку до следующей почты, если не успела сама навязать что требовалось. Впрочем живя у дочери Лизы, небогатой многодетной вдовы, она еще занимается с внучкой Сонюшкой по-французски. Так ее внешняя жизнь сведена к наименьшему. Зато ее душевная жизнь полна и сложна: ее наполняют, чередуясь, два дела: думать о Сергее, и молиться о нем и о других детях, но преимущественно все-таки о нем.

Она думает о нем непрестанно, сердце болит за него. Сегодня мороз 30° – каково же там! Да еще вечная ночь; есть ли у них дрова, и чем они освещаются? – верно там и свечей нету. Она до такой степени в мыслях полна им, что для нее вполне естественно оговориться и 1 декабря написать ему: «поздравляю тебя с наступившим новым годом», потому что когда она пишет ему письмо, она почти физически говорит с ним, и у нее двоится сознание: не то она говорит с ним сейчас, пока пишет, не то в марте, когда он будет читать ее письмо. Она скорбит несказанно, и нисколько не скрывает этого от сына, потому что выражение ее скорби о нем – она знает это – ему нужно, как ласка, как знак ее непрестанного присутствия при нем; притом она ничего не таит от него, ее душа должна быть пред ним открыта, иначе какой бы она была ему друг! а она все письма свои к нему неизменно кончает словами, тоже весьма существенными: «…и буду во всю жизнь мою твой верный друг и мать Вера Кривцова». Но скорбь ее – особого рода: есть какой-то неуловимый предел, до которого Вера Ивановна позволяет себе доводить свою скорбь (а скорбь, как и всякое сильное чувство. Семится к беспредельному расширению); дойдя до этого предела, она усилием воли снова овладевает собою, и потому она остается благообразной и в самом страдании.

Дело в том, что Вера Ивановна, как всякий мог заметить, была очень религиозна. Она жила в твердом убеждении, что Бог управляет миром по мудрым и неизреченным своим замыслам, так что то, что нам кажется случайностью, есть только акт Божьей воли. Поэтому человек, застигнутый бедою, должен со смирением переносить свое несчастье; уныние же и ропот – великий грех, потому что уныние – это сомнение в благости или мудрости Божией, а ропот – возмущение против Божией воли. По строгой вере человек в сущности не должен бы и скорбеть, ибо все, что с ним случается, определено ему Богом; однако нельзя не уступить немощи человеческой, нельзя не поскорбеть – но только до той черты, где начинаются отчаяние и ропот, иначе впадешь в смертный грех. Вера Ивановна пишет сыну: «Без ужаса не могу подумать о месте твоего пребывания. Но чувствую, мой друг, сама, что это не что иное, как слабость наша», или, как выше, после жалоб на жестокость Туруханской жизни: «Вот, мой друг, я опять поколебалась, но уверена, что Бог по милосердию своему меня простит как мать, понеже его святая матерь и та рыдала при его распятии, а мы ничто как тварь». И неизменно, после слов жалобы, она прибавляет: да будет воля Твоя. «Как все соображу, теперешнюю твою жизнь, то истинно приводит в отчаяние. Но да буди воля Его святая»; и так сотни раз. Это – тот самый ход религиозной мысли, который побуждал царя Алексея Михайловича писать кн. Одоевскому{457}, перенесшему семейное горе: «И тебе, боярину нашему и слуге, и детям твоим через меру не скорбеть, а нельзя, чтоб не поскорбеть и не прослезиться и прослезиться надобно, да в меру, чтоб Бога наипаче не прогневать».

Но надо присмотреться еще внимательнее. Что такое Бог в мыслях Веры Ивановны? Материальное ли всемогущество, грозный Бог– вседержитель, требующий послушания даже до безропотности? И что такое для нее грех? непокорность господину, влекущая за собою наказание? – И да, и нет. Сознание Бога, как Творца, Вседержителя и Судьи, составляло, разумеется, основу ее мировоззрения, – иначе религиозная вера и невозможна; но этим еще не определяется содержание ее веры: все дело в том, как мыслит человек природу божественной силы и способы ее воздействия на жизнь. И вот, поразительно, что во многих десятках писем Веры Ивановны на протяжении многих лет не встречается ни одной фразы, в которой можно было бы подметить материальный страх Божий или материальную надежду на Бога: дескать «Бог накажет несчастием» или «Бог даст удачу». Только один раз за все годы она написала (и надо обратить внимание на не-религиозный, человеческий смысл подчеркнутого мною слова): «Иногда мечтаю, что Бог умилосердится над нами и буду опять тобою, моим бесценным другом, утешаться»: но никогда она не пишет: молю Бога, чтобы он опять соединил нас, или – надеюсь, что Бог вернет мне тебя. В ее чувстве Бог вообще представляется лишенным всяких материальных функций: он дух, и только дух.

Вера Ивановна без сомнения и не подозревала, что она обладает совершенно законченной и цельной системой религиозных понятий, и еще менее она могла бы систематически изложить свое богомыслие. Она жила им, почти не чувствуя его, как рыба не чувствует состава морской воды, в которой она живет. Это глубокое и возвышенное мировоззрение не в ней родилось, но она родилась в нем, – только, может быть, известная тонкость духовной организации или житейские испытания довели в ней, как наверное и во многих других, до большой ясности ту самую религиозную идею, которая сложилась далеко задолго до нее в русском народе, которою более или менее жили ее предки и жило все вокруг нее. Подобно Платону Каратаеву, она важна для нас не в качестве своеобразной личности, а именно как яркое личное воплощение всенародной мысли, как одна чистая капля из глубины народного моря, по которой можно узнать его состав.

Все ее отношения к Богу определяются тем коренным ее сознанием, что Бог есть средоточие и источник духовной силы в мироздании, то есть не Дух, правящий миром извне, как самодержец, и не имманентный дух пантеизма{458} или нынешнего панпсихизма{459}, а как бы вместилище или сфера чистой духовной энергии, откуда совершается все духовное питание твари. Оттого Бог, как чистая духовность, – весь любовь и благость: отношение человека к Богу не только лишено всякой материальной окраски, но еще и совершенно свободно. От такого Бога, разумеется, нельзя ждать ни наград, ни наказаний в вещественном смысле; смешно и молиться ему об устроении житейских дел. Но из него притекает в нас духовная сила, поскольку мы сами того пожелаем; значит наша воля в отношении к Богу вполне свободна, но Бог никогда не отказывает нам в своем даре, как только мы попросим. Молитва и есть призыв к Богу о подаче нам духовной силы, и другого смысла молитва не имеет. С тем вместе определяется и понятие греха; грех не есть материальный поступок, но единственно состояние души, а именно то состояние, когда душа, оскудев силою, как бы запирается на ключ перед Богом, сознательно отказывается воззвать к нему о подаче новой меры сил. Прекратить свое общение с Богом – это смертный грех, и вовсе не в мистическом, а в буквальном смысле слова, то есть такой, который реально губит и убивает человека, потому что, прекращая приток свежей духовной силы в себя, человек лишается питания, все равно как ребенок в утробе матери, если случайно разрушится пуповина. Совершенно ясно, что здесь религиозное без остатка растворяется в психологическом, ибо в основе этих представлений очевидно лежит чувственная уверенность, что в человеческой душе существуют неисчерпаемые запасы духовной энергии, без сравнения более могущественной, нежели та, которою он вседневно живет, и что усилием воли он может часть этой подспудной силы переводить вверх, в сферу своего действенного сознания. В Вере Ивановне эта чистая религия сочеталась с твердой верой церковною; они и по существу не исключают друг друга, потому что на известном уровне развития внешние религиозные символы так же необходимы ради слабости человеческой, как неизбежны скорбь и слезы в страдании. Вера Ивановна разумеется никогда не анализировала себя и, стоя за обедней, не отдавала себе отчета в том, какому Богу она кладет поклоны – традиционному ли Богу, правящему миром с неба, или непостижимой духовной силе, лежащей в ней самой. Но в действительности она молилась только последнему и в него одного верила крепко и свято. Я уже говорил, что она никогда не просит Бога о вещественном. Она просит только: подай мне силу и терпение переносить скорбь; и когда она, кроме того, просит Бога о том же и для Сергея – что с психологической точки зрения может показаться нелепостью, так как добыть у себя из-под спуда часть своей скрытой силы может усилием воли или молитвою только сам нуждающийся в ней, – то и здесь нельзя разобрать: есть ли это в Вере Ивановне остаток обычного взгляда на молитву, или же ею руководит глубокая, чисто-психологическая мысль, что в этом трудном деле самоукрепления сочувствие близких есть большая поддержка для человека. Недаром она не про себя только молится о нем, но неизменно в каждом письме пишет ему: «молюсь о тебе», то есть молюсь о подаче тебе кротости и смирения, – и в таких ее фразах, как: «люблю тебя, мое утешение, как всегда любила, и непрестанно молюсь об тебе», вторая половина фразы преследует ту же цель, как и первая, – оказать ему нравственную поддержку: то есть «ты знай, что я люблю тебя, знай, что всей душою сочувствую твоей душевной борьбе».

А молится она всегда об одном и том же: подай силу и крепость. Положение сына, опасности, грозящие его здоровью, ее пугают; но превыше всего ее пугает, как бы эти тяжелые условия жизни не ввели его в отчаяние, – как бы он не заупрямился черпать из божественного вместилища новые духовные силы взамен убывающих. Она неусыпно стоит над ним и твердит настойчиво, упорно, умоляюще: «Умоляю тебя, моего друга, не оставляй своей надежды на Всевышнего и не теряй бодрости духа, которую ты до сих пор имел, и возложи совершенно всю скорбь и печаль свою на Господа»; «Друг мой, умоляю тебя, не предавайся унынию, уныние есть великий грех, но и возложи всю печаль свою на Господа, он тебе будет помощник и покровитель»; «Уповай на Господа, он нам всем помощник и покровитель»; «Еще тебя, мой друг, прошу, будь тверд в вере и возложи всю скорбь свою на Бога и будь уверен в его милосердии»; «Прошу тебя, как сына, умоляю как друга, не предавайся отчаянию; будем, мой друг, вместе возсылать наши моления к Создателю нашему, да ниспошлет нам крепость и терпение сносить нашу горестную разлуку и обратить свой гнев на милость». И так в каждом письме неупустительно: все та же одна горячая молитва о притоке новой душевной силы, и больше ни о чем, ибо только этим одним жив человек. И сама она просит у Бога не здоровья сыну, не облегчения его участи, но только этого, важнейшего. «Я слава Богу здорова, хожу к обедне, молюсь непрестанно о тебе, моем милом друге, да подаст тебе Спаситель крепость в вере и избавит от всякого искушения и уныния»; это повторяется в ее письмах десятки раз. Она даже придумала формулу такой молитвы, и дважды сообщает ее сыну: «Скажу тебе, мой друг, мою молитву, которую я всегда читаю: Господи, если тебе угодно испытывать меня и детей моих, то дай нам терпение переносить наше несчастье без ропота, но с кротостью и благодарением. Читай, мой друг, и ты ее». Она никогда не утешает его, в ее письмах нет даже намека на шаблонные религиозные рассуждения. Ей не до слов, – она мать, ее сын в смертельной опасности, и она, в смертельном же страхе за него, кричит ему одно: держись, собери всю свою силу, иначе ты погиб. Вот почему ее слова так потрясающе-существенны, когда она говорит ему о крепости и терпении, так деловиты и просты. Мальчик упал в колодезь и ухватился за каменный выступ над водою, и мать, прибежав, в ужасе глядя на него сверху, кричит ему: держись, собери все силы! – точно так, деловыми словами, твердит Вера Ивановна Сергею о крепости и терпении; для мальчика выпустить камень значит погибнуть, для Сергея погибнуть – это закрыть свое сознание, с убывающей в нем от невзгод духовной силой, для притока новых волн духовной силы. «Ты, мой друг, пишешь, что Евангелие с тобой неразлучно, то может ли тебе придти какое смущение или уныние, читавши всегда оное? Ты, мой друг, пишешь стих: Придите ко мне, все труждающиеся, и аз упокою вы, а я тебе скажу: Возьмите иго мое на себе и научитеся от мене, яко кроток и смирен сердцем, и обрящете покой душам вашим; иго мое благо и бремя мое легко есть. И вообрази себе, мой друг, как странно случилось: я читаю всякий день по порядку Евангелие; тот день, как получить твое письмо, то мне пришлось самое это Евангелие читать, и я теперь положила всякий день не в счете дневных это читать».

Как я сказал уже, этот Бог-дух в сознании Веры Ивановны тождествен с Богом-Творцом, Вседержителем и Судьею, о котором учит церковь; но он сохранил только те, самые общие черты последнего, которые не противоречат существу Бога-духа. Он и материально правит миром, но к благу; он карает, но только духовно и только за духовные грехи, вещественное же горе есть только способ наказания, но не самая кара. Житейская философия Веры Ивановны много раз высказывается в ее письмах. Человек должен решаться и действовать по крайней силе своего разумения, но, раз решившись, он должен без ропота принять последствия своих поступков, потому что во всяком решении нами руководит Бог, сам же человек никогда не может знать, ко благу или ко вреду для себя он решается так, а не иначе. Они предприняла важный и рискованный шаг к облегчению участи Сергея; легко себе представить, как всесторонне она обдумала все возможные последствия своего предприятия, – и решение ее, как мы увидим в дальнейшем, действительно было очень умно; но, узнав, уже post factum, что Сергею хотелось иного, нежели она для него добилась, она тем не менее не раскаивается в своем поступке; выразив сожаление о том, что он раньше не написал ей своего желания, она прибавляет: «Но на все это воля Всевышнего; он нами руководствует, и положим, мой друг, всю нашу надежду на него и вверим нашу участь ему; он лучше все устроит по своей благости». Все мирское в ее сознании Богоосмысленно, непостижимо-разумно; нет случайности, нет зла, но все в разумении Бога целесообразно и благостно. Ее собственная «несносная горесть» тоже несомненно и разумна, и блага, а в каком смысле, этого нам не дано знать – «и тем лучше», сказала бы она, как в том письме о хлебных ценах. Вероятнее всего, что это, как учит церковь, – наказание за грехи, и если уж выбирать из двух, то конечно за ее грехи. «Пишешь ты, мой друг, что ты говел и, приступая к Святым Тайнам, просил у меня прощенья из глубины души. Друг мой, ты передо мною никогда не был виноват; я кроме утешения и почтения и любви твоей к себе ничего не видала; но за грехи мои Богу угодно было лишить меня сего утешения, и все миновалось как сон». Может быть она действительно так думала, а может быть это опять с ее стороны – педагогика. Ее письма к сыну вообще исключительно и обдуманно педагогичны, сообразно той огромной важности, какую она придавала его душевному состоянию.

Так она сохраняет красоту в самом страдании. Поплачет тихо, и овладеет собою: «да буди воля Его святая». Скорбь ее кротка и светла. Прошло уже три почтовых срока, от Сергея нет писем; столько месяцев! Страх томит ее, но она все-таки не ропщет, только кроткий вздох против воли срывается с ее уст: «Ах, мой друг, как жестоко жить в такой дальности с теми, кого любишь более всего на свете», и опять: «но да буди воля Его святая». Ее душа, младенчески простая, подвластна суеверию, но только светлому, знаменующему благое. Для нее не простая случайность, что в тот день, как пришло письмо от Сергея с цитатой из Евангелия, ей случилось прочитать ту самую главу Евангелия, которую он цитирует. И сны имеют для нее торжественный смысл. Я уже приводил один ее сон, а вот еще: «Скажу тебе, мой друг, очень, очень давно не видела тебя во сне, а 20 декабря вижу тебя и Пашу будто в любезном нашем Тимофеевском, и вы собираетесь куда-то ехать, и к вам обоим принесли хлеб и соль на дорогу Моховицкий и Каменский прикащики; все мне говорят, что это очень хорошо. А еще видела, будто сажаю рой в улей; и это мне сказали, что Бог даст, что я вас, мои милые друзья, соберу в одно место к себе, в чем и не отчаиваюсь на милосердие Божие».

Она пишет слово «Бог» неизменно так: бохъ.

13

X

Начальство к нам добрее стало —
Получше отвело тюрьму.
Некрасов

Каждое письмо к Сергею из Тимофеевского состояло из двух частей: по-русски, старинным и старческим почерком, с слуховым, а не грамматическим правописанием, писала мать; по-французски, тонким женским почерком и прекрасным слогом, писала сестра Анна, девушка под 30 лет, на три года старше Сергея. Она горячо любила брата; ее письма полны страстной боли за него, тревоги и нежности, точно вся ее душа мятежно рвется к нему чрез тысячи верст. Мать подчас даже ревновала к ней сына; однажды она в конце своего письма к нему приписывает: «Пиши пожалуйста письма, чтобы я могла свое отдирать от сестрина, ибо мы часто с ней спорим: она себе хочет прятать, а я себе». Но Анна, писавшая обыкновенно после матери, тут же под строкою приписала по-французски: «Не делай себе заботы из этого, это глупости».

Анна, по-видимому, ждала только известия о выходе Сергея на поселение, чтобы привести в исполнение мысль, созревшую у нее еще в самом начале. 20 июля 1828 г. она пишет ему, что теперь, когда срок его каторги кончился, Государь вероятно не откажет ей в дозволении ехать к нему; с другой стороны, и ее больше ничего не удерживает в России, так как с выходом Софьи замуж мать может жить у Софьи. Но прежде, чем писать к Государю, она должна иметь его согласие. Она напоминает ему разговор, бывший между ними еще в Петербурге: она тогда сумела убедить его, что лишения, которые она должна будет перенести, последовав за ним в Сибирь, ей не страшны, и они условились тогда, что она останется дома только до тех пор, пока мать будет нуждаться в ней, то есть пока Соня не выйдет замуж. Теперь это условие исполнено; ей нужно только некоторое время, чтобы скопить денег на дорогу – может быть, год, – пусть же он скажет ей, желает ли он ее приезда. «Скажи мне, – пишет она (по-французски), – будет ли для тебя некоторым утешением, если я приеду разделить твою участь? Я же буду счастлива там, где ты живешь. Сережа, я много думала об этом, поэтому не говори мне, что я не знаю, чему подвергаю себя: я готова на все. Но я боюсь стать тебе в тягость, потому что совершенно не знаю, в каких условиях вы живете».

Сергей отвечал ей на это письмо (тоже по-французски) 5 октября. Он писал, что решение стоило ему трудной борьбы с самим собою: он был бы счастлив, если бы ее план мог осуществиться; но он одержал верх над собою, и отказывается от этого счастья. Он верит, что она в силах справиться со всеми трудностями и лишениями, допускает даже, что, любя его, она будет внутренне счастлива, живя с ним; но подумала ли она о нем? «Смогу ли я быть спокоен, видя тебя отрезанной от всего, что тебе мило, и чувствуя себя единственной причиной этого? Подумай: каждый твой вздох, каждая слеза, пролитая тобою совсем по другой причине, будут ля меня неиссякающим источником мученья. Подумай о том, что, даже видя тебя спокойной, я буду подозревать тебя в неискренности, буду слышать в каждом твоем слове затаенное страдание, которое ты тщетно силишься скрыть от меня. А что будет со мною, если ты не выдержишь здешнего климата и всех лишений, которые тебя ожидают, – если ты заболеешь, и я, бессильный помочь тебе, должен буду ежеминутно упрекать себя за твои страдания?»

Анна не поехала к брату. Она и мать уже давно обдумывали способы добиться перевода Сергея из Туруханска, и теперь, в промежуток между письмом Анны к Сергею и получением его ответа ей, они как раз были всецело поглощены этим делом. В конце декабря Анна Ивановна написала сестре Захара Чернышева, Анне Григорьевне, по мужу Кругликовой{460}, спрашивая у нее указаний, как пишутся прошения на имя императрицы. Кругликова прислала ей примерную форму такого прошения, а о брате Захаре сообщала в своем письме, что вчера получено известие о том, что Государь, вняв просьбе отца, графа Чернышева{461}, перевел Захара рядовым на Кавказ. Это известие, разумеется, сильно ободрило Кривцовых; решено было тотчас послать прошение. Сергею об этом ничего не писали, чтобы не тревожить его прежде времени, но Анна Ивановна еще в ноябре как будто мимоходом осведомилась у него: «если бы тебе предоставили самому выбрать место жительства в пределах Иркутской и Енисейской губерний, где ты желал бы поселиться?» Дело в том, что по тщательном обсуждении, они решили просить о перемещении Сергея не на Кавказ, куда – как они знали – уже были переведены рядовыми некоторые из осужденных по делу 14 декабря, – а только в какое-нибудь более обитаемое место в пределах той же Сибири, потому что они опасались, чтобы при его потрясенном здоровьи резкий переход из холодного климата в жаркий не оказался для него пагубным. Но они и не стали дожидаться Сергеева ответа: в начале января (1829 года) Вера Ивановна отправила прошение к императрице, составленное в указанном сейчас смысле.

Даже по осторожным письмам Сергея Ивановича к матери можно понять, как трудно далась ему и его двум товарищам туруханская зима. Он еще осенью получил из дому деньги, табак, чай и белье, с осени же сделал запасы на зиму; изба у них была, по-видимому, теплая, для хозяйства была нанята кухарка, баба лет 50-ти, так что особенных материальных лишений они не терпели. Но мучительно было это сонное прозябание в трехмесячную зимнюю ночь, когда, теснясь втроем в двух маленьких комнатках, при тусклом свете тогдашних свечей, по неделям не решаясь выйти на лютую стужу, они томились без воздуха, без движения, без всяких впечатлений. Ноябрь и декабрь Кривцов проболел скорбутом; родные узнали об этом только много позднее, сам же он по весне писал им, что был «немного нездоров, чувствовал какую-то слабость, которой, как думаю, причиной была сидячая жизнь». «Вы себе представить не можете, – писал он матери, – какое неприятное влияние имела на меня так называемая здесь темная пора. Бывало целый день ходишь как сонный, не имея сил ни за что приняться. Ляжешь в постель, думая заснуть, но совсем противное – сон пройдет, глаза прояснеют, но только до тех пор, пока встанешь». С января стало полегче, главное – день удлинился, Кривцов начал выходить; но затем снова пошли морозы, и прогулки пришлось прекратить. 4 апреля он пишет, что вот уже месяц опять стоят морозы в 20 и 25 градусов, еще вчера замерзла женщина, ехавшая в Туруханск говеть, но дни очень прибавились, так что в 9 часов вечера еще светло. Силы медленно возвращались к Кривцову, чему способствовали скудость и однообразие пищи: ежедневно на обед и ужин суп с тощей говядиной, а два или три раза в день чай. Когда затем потеплело, жизнь все-таки мало украсилась; рыбной ловли Кривцов терпеть не мог; он любил верховую езду, но верховая езда на местных малорослых и слабых лошадях не доставляла никакого удовольствия.

Прося сестру о присылке книг, Кривцов, во избежание присылки уже имеющихся, сообщил ей список книг, привезенных ими из Читинского острога. Это были:

Muller – Histoire universelle.{462}

Robertson – Histoire du regne de l’Emp. Charles-Quint.{463}

Montaigne – Essais.{464}

Pascal – Pens?es и Lettres provinciales.{465}

Bossuet – Discours sur l’histoire universelle.{466}

Chois des chefs-d’oeuvres dramatiques.

Ph?don.{467}

Say – Economie politique.{468}

Lacroix – Cours de math?matique.{469}

Francoeur – то же.{470}

Imitation de J.C.{471}

Denham et Claperton – Voyage en Afrique.{472}

Lamartine.{473}

Dupaty – Lettres sur l’Italie.{474}

No?l (франц. – латинский словарь).{475}

Massilon – Les sermons и Le petit car?me.{476}

Утешение Христианина.{477}

Проповеди Иоанна Златоуста.

Сочинения Батюшкова{478}.

Несколько частей Шиллера (очевидно, по-немецки).

Несколько книжек из немецкой Etui-Bibliothek{479}.

А вот книги, которые были ему посланы по его требованию:

Rollin – Trait? des ?tudes, 4 тома.{480}

L’abb? Batteux{481} – Principes de la litt?rature, 6 томов.

Adam Smith, 4 тома.

Ancillon{482}, 4 тома,

и из русских: сочинения Державина, Жуковского, Пушкина, «История» Карамзина и «Грамматика» Греча{483}. Он требовал еще сочинения Гёте и «Историю Швейцарии» Иоганна Мюллера – оба по-немецки. Это были все серьезные, веские книги, предназначенные не для минутного развлечения; легких книг, как то романов и тому подобное, туруханские изгнанники не привезли из Читы и не выписывали.

Чтение было, разумеется, их главным занятием. В октябре 1828 года Кривцов сообщает, что переводит Массильона на русский язык, а в марте 1829-го он так описывает свое времяпровождение: встаем между 7 и 8 час., до 9 пьем чай и болтаем, потом садимся за работу; сейчас я делаю извлечения из Ансильона – так лучше запоминается; в 2 обедаем, затем отдых, затем, если погода сносная, гуляю час – полтора; после этого до чая помогаю Аврамову переводить с французского на немецкий; после чая опять делаю извлечения из Ансильона до 9 час., потом играю с Аврамовым в пикет до 11, в 11 ужинаем и ложимся спать. – Так проходил день за днем.

Светлыми минутами в этом тусклом однообразии было получение писем из России. Почта приходила раз в месяц, около 20-го числа. Но осенью и весною, случалось, проходило и два, и три месяца в тщетном ожидании писем. В половине февраля 1829 года Кривцов знал о своих родных только то, что сообщили ему мать и сестра в письме от 15 сентября; только 26 февраля пришла, наконец, осенняя русская почта, привезшая ему сразу семь писем, в том числе два от матери. Исправно, раз в месяц, писали ему, как сказано, мать и сестра Анна, но в их письмах часто приписывали и другие сестры и иные из родственников. Семейных событий за этот год случилось не много: младшая сестра Софья в июле 1828 года вышла замуж за Григория Евгеньевича Лаврова, брат Павел в декабре получил камер-юнкера; о неприятностях, постигших Николая Ивановича, Сергею странным образом не писали, но по намекам в письмах можно заключить, что он знал все, может быть из двух писем, которые написала ему Екатерина Федоровна, жена Николая. Большое участие принимали в нем, как видно, Тургеневы, отец и мать десятилетнего тогда Ивана Сергеевича. Сергей Николаевич Тургенев был довольно близкий родственник Кривцовых, а одна из дочерей Веры Ивановны, Елизавета, выйдя замуж за Сомова, вступила в свойство с Варварой Петровной Тургеневой{484}, чья мать, Катерина Ивановна{485}, была во втором браке за Сомовым; между Тимофеевским и Спасским были частые сношения. В последний день своего пребывания в Петропавловской крепости Сергей Кривцов чрез сестру Анну послал письмо Варваре Петровне. 3 июля 1828 года сестра Анна писала Сергею: «У нас теперь Варвара Петровна Тургенева. Муж ее очень болен и едет лечиться в Москву. Владимир поручил ему купить для тебя по твоему реестру. Если тебе возможно, напиши к ней письмо в Москву, в собственном доме на Самотеке. Напиши, друг мой, они тебя очень любят и так заботятся, сами хотят писать к тебе». Варвара Петровна послала Сергею Ивановичу новые каталоги, только что полученные ею из Петербурга. Сергей Николаевич действительно выслал Сергею из Москвы вещи и книги, которых тот требовал; сохранилось и его письмо к Сергею Ивановичу от 30 августа 1828 г. со списком посылаемых вещей: часы серебряные – 270 р. (ассигн.), Карамзина «История» – 122 р., два термометра – 8 р., две бритвы – 30 р. и пр. Он подписался: «Тебя любящий Сергей Тургенев». Тургеневы заказали для себя копию того Бестужевского портрета Сергея Ивановича, который был прислан из Читы. Сергей Иванович по-видимому не любит Варвару Петровну. Анна Ивановна многократно, еще и весною 1829 года, напоминала ему, чтобы он написал Варваре Петровне: «Если ты не сделаешь этого – берегись: не ручаюсь, что при вашей встрече твои глаза останутся целы. Шутки в сторону, напиши ей, и полюбезнее. Если бы ты слышал, как она воркует (roucoule) о своей жалости и любви к тебе, ты был бы тронут. Будь же паинькой, сделай это, мой друг, пожалуйста; притом я могу давать ей разные комиссии для тебя, а если она решит, что ты разлюбил ее, она не станет их исполнять»[259].

Изредка сестра пишет ему о его бывших товарищах: Александр Суворов пожалован в адъютанты к царю, Лукин – на войне, осаждает Шумлу{486}. О Павле она пишет (в августе 1828 года), что он хорошо чувствует себя в Риме, стал, по его собственным словам, вдвое толще, и по обыкновению очень неаккуратен в переписке; недавно пришли от него сразу три письма в одном конверте, одно от марта, другое от апреля, третье от мая, и в майском он пеняет, что ему не ответили на его мартовское письмо. А мать жалуется Сергею на Анну: ей уже 30 лет, замуж идти не хочет, так хоть жила бы с нею у Лизы, а она без надобности живет у тетки-Карповой, и сама пишет, что ей там скучно, да еще вздумала теперь строиться в Писканице и потом жить там одиноко. Ты знаешь ее характер молчаливый, то я одна с ней никак не могу жить. Я, отдавши замуж Сонюшку, жила с ней (т. е. с Анной) месяц; я, право, думала, что я с ума сойду или получу жестокую ипохондрию. Поверишь ли, что в месяц верно она 10 слов не сказала; то ты можешь судить, при моей горести вести таковую жизнь – это бы была истома пуще смерти. Но ведь я не веселья желаю, но по крайней мере видела бы живых людей перед собой, а не мертвых. Я теперь живу у Лизы, меня сколько-нибудь развлекают дети, да и она при всех своих ужасных хлопотах очень, очень много находит время и со мной поговорить; но от Анны, кроме да или нет, ничего не дождешься. Она с посторонними довольно говорлива, но в своей семье как рыба молчит. Так, мой друг, пожалуйста, напиши к ней, но не говори, что я к тебе об оном писала, а как будто сам от себя скажи, что ты видал из моих писем, что я живу у Лизы, то для чего и она с нами не живет… Авось, Бог даст, она тебя послушает». – Но Анна Ивановна поставила на своем: в следующем году построила дом в Писканице (выделенном ей имении) и поселилась в нем, и мать потом подолгу живала у нее. Анна Ивановна была умна, и ум ее был даже не лишен чисто женской грации. Однажды она пишет Сергею, что несколько раз принималась изучать немецкий язык, но так как это очень скучно, то на днях она решила больше не неволить себя, утешаясь мыслью, что Бог на том свете наверное не потребует с нее отчета, почему она не выучилась немецкому языку.

Прошение Веры Ивановны на имя императрицы было послано в начале января 1829 года; 5 февраля Анна, очевидно желая подготовить Сергея, писала ему, что по какому-то предчувствию она с уверенностью ждет какой– нибудь счастливой перемены в его судьбе, всего вероятнее – перевода на другое место. А Сергей Иванович только в начале марта мог ответить на ноябрьское письмо сестры, в котором она спрашивала его, куда бы он хотел быть переведен. Он отвечал, что не понимает цели ее вопроса, но если уже она желает знать, то он назвал бы Минусинск, как такое место, где природа и климат по слухам очень хороши: «но зачем тешить себя пустыми надеждами?» Легко представить себе, как были обрадованы летом мать и сестра, получив это письмо; дело в том, что прошение Веры Ивановны увенчалось успехом, и Сергея Ивановича приказано было перевести именно в Минусинск! 25 февраля 1829 года секретарь императрицы, Шамбо{487}, известил об этом Веру Ивановну французским письмом: «По Высочайшему повелению, сейчас полученному мною от Ее Имп. Вел. Государыни Императрицы, спешу известить Вас, что перемещение Вашего сына будет произведено, и что он будет переведен в г. Минусинск, если соответствующие власти не найдут препятствий к этому перемещению». – Сергей Иванович узнал о своем переводе из того самого письма, где сестра, еще сама не зная о судьбе прошения, подготовляла его сообщением о своем предчувствии: на этом письме (оно сейчас передо мною) чьей-то чужой рукой была приписана, и отделена чертой, одна строка: Вы переводитесь в Минусу через два месяца. – Красноярск.

Позднее, уже из Минусинска, Кривцов подробно рассказал в письме, как он узнал о своем переводе. 1 или 2 июня, часов в 5 утра, кто-то растолкал его во сне, и он услыхал шепотом произносимые слова: «Нарочный! За вами нарочный!» Открыв глаза, он увидал свою кухарку; она сквозь смех и слезы объявила ему, что приехал нарочный за ним, чтобы везти его в Россию. Взволнованный, в полном недоумении, он встал и разбудил своих товарищей; решили послать за нарочным, чтобы узнать, в чем дело. Но усталый казак на все их вопросы отвечал одним тупым «не знаю»; он мог только объяснить, что его прислали из Енисейска с бумагами и велели на обратном пути доставить Кривцова в Енисейск же. Но скоро дело разъяснилось: через час за Кривцовым приехал местный начальник – отдельный таможенный заседатель – и, объявив ему, что он должен немедленно отправиться в Енисейск, передал ему привезенное, очевидно, тем же казаком письмо из дому – то самое письмо Анны Ивановны, на котором какая-то добрая душа в Красноярске написала блаженную весть о переводе его в Минусинск{488}.

1 июля 1829 года Сергей Иванович писал матери из Красноярска: «Благодаря неусыпной заботливости вашей и милостивому снисхождению Государя Императора, я оставил Туруханск и благополучно прибыл сюда, откуда на сих днях отправляюсь в Минусинск. Все, которые там бывали, с восхищением говорят о том крае, называя оный здешней Италией. Итак, почтенная матушка, благодаря стараниям вашим, я увижу еще раз обработанные поля, увижу горы и по ним бродящие стада. И сколь восхитительна мне покажется сия картина после топкого болота, в котором я целый год находился и где думал окончить дни свои!»

Грустно было Кривцову расставаться со своими туруханскими товарищами; он возвращался к жизни – они оставались в проклятом месте, да еще без всяких средств к существованию. До сих пор они жили на его средства; чем они будут жить теперь? Этот вопрос немало заботил и Веру Ивановну и Анну Ивановну. Они тотчас списались с отцом Аврамова, побуждая его также войти с ходатайством о перемещении сына; Анна Ивановна писала и самим оставшимся в Туруханске, Елизавета Ивановна (Сомова) послала Аврамову 50 руб. и табаку. Аврамов и Лисовский больше не увидали родины. Об их дальнейшей жизни сохранилось мало сведений. В 1831 году им было с высочайшего разрешения дозволено заниматься торговыми оборотами в Туруханском крае и ездить для закупки хлеба и других припасов в Енисейск. Они, по-видимому, воспользовались этим разрешением; по крайней мере сохранилось известие, что Аврамов служил приказчиком у одного из местных купцов. Лисовский в 1833 г. женился на дочери туруханского протоиерея Алексея Петрова, Платониде. В январе 1856 года Аврамов и Лисовский были зарезаны в своей квартире в Туруханске с целью ограбления[260].

14

XI

Котильон есть танец преопасный и Амур вертится в нем.
Из частного письма 1810 годов.

В первый раз теперь легче вздохнула бедная мать после трех лет безутешного горя. Еще от Сергея не было известий с нового места его ссылки – он как раз был в пути, чего в Тимофеевском, конечно, не знали, а его последнее письмо было от 4 марта, еще из Туруханска, – как другая неожиданная радость опередила первую. 22 июля 1829 года Вера Ивановна писала Сергею: «Нынешний месяц меня Бог утешил сверх моего чаяния: в один день съехались ко мне Николай и Павел, и все они были вместе, только тебя, моего друга, не было, что много отнимало у меня удовольствия; но да будет воля Его святая. Николай пробыл 5 дней и поехал в Петербург по своим делам. Он очень постарел, а Паша все такой же дебелый и такой же милый и добрый, любит всех родных, но тебя, мой друг, кажется, всех больше, ибо разлука с тобой очень его огорчает». Павел приехал на целых три месяца. Он был необычайно толст, румян, жизнерадостен и благодушен. Никому ничем не жертвуя, эпикуреец, в котором эгоизм умерялся только ленью, он умел всех очаровывать. Он привез из Рима свой портрет; «мы поместили его, – пишет сестра Анна, – вместе с твоим в зеленой нише. Ты не можешь себе представить, как они противоположны или, вернее, как точно они воспроизводят его и твое положение: он – прямо из Рима – застегнутый до подбородка, с плащом на плечах и шляпою на голове, тучный, жирный и красный; ты – с обнаженной головой и воротом рубашки… ты понимаешь, Сережа, на какие мысли это наводит». Павлу нетрудно было тронуть мать несколькими грустными словами о Сергее, но он даже теперь, из дому, поленился написать далекому брату. Приехав в Тимофеевское 1 июля, он только 22-го собрался приписать полстраницы в общем письме к Сергею, да и эти строки, по-французски гладкие, не содержали в себе ничего о том, что могло интересовать Сергея: в каком состоянии он застал мать, сестер и братьев, что изменилось в родных местах, и пр. Их и перевести нельзя – так банальны эти уверения; он charm?[261] возможностью написать своему cher Serge[262], он не станет расточать ему пустых уверений в своей любви, надеясь, что тот не сомневается в ней, ибо брат есть друг данный самой природой, и пр.; обо всем, что тебя может интересовать, пишут тебе мать и сестры, поэтому скажу тебе только, что я как нельзя более доволен своей службою, – и дальше идет описание необыкновенных качеств кн. Гагарина{489}, истинного представителя «de la civilisation perfectionn?e»[263], – а под конец несколько слов бессодержательного ободрения: «твое несчастие нас удручает, но не подрывает нашей надежды на милосердие Божье и доброту нашего августейшего монарха» – de Notre Auguste Souverain. Сестра Анна сочла нужным оправдать Павла пред Сергеем: «Павел пишет мало, потому что он устал до полусмерти. Представь себе, что при его необыкновенной тучности, он ни на минуту не сходил с паркета и, разумеется, был весь в поту». – Уж лучше бы она промолчала; только и нашел времени написать брату, что между двух танцев!

Этот месяц почти весь прошел в танцах и праздниках. 15 июля, в двойной семейный праздник (рождение Сергея и именины Владимира), вся семья собралась у Владимира в Рагозине; оттуда Вера Ивановна с Павлом и Анною поехали в Вязовое, к брату Веры Ивановны, Дмитрию Ивановичу Карпову, праздновать именины его жены, Марьи Михайловны. Здесь к 22-му съехалось множество гостей, был домашний спектакль, организованный Плещеевым (в нем участвовал и Павел Иванович), был пир горой и танцы в течение целой недели, потому что все гости оставались до 29-го, когда праздновалось рождение Дмитрия Ивановича. Все это время стояла невыносимая жара, до 26 в тени. Вере Ивановне приходилось трудно поспевать за молодежью. «Теперь съезжаются гости, – пишет она днем 22-го, – народу будет бездна, жара смертельная, и я уже теперь задыхаюсь, как воображу, что должно будет часа три сидеть за столом. Признаюсь, мой друг, что все эти праздники становятся в тягость». Наконец, 31-го уехали назад в Тимофеевское. Приезд Павла помешал Вере Ивановне исполнить обет, данный ею без сомнения в связи с переводом Сергея в Минусинск, – съездить в Киев и Ахтырку на богомолье; пришлось отложить эту поездку на будущий год, «от чего, пишет она, мне очень грустно, что до сих пор не могу выполнить обещание». Она хотела по крайней мере говеть в Успеньев пост{490} и подбила к тому же и Павла, что для нее было большой радостью, потому что он уже два года не говел; «но не думай, чтобы я его заставила, – нет, он сам это мне сказал». В Тимофеевском прожили две недели, мать с сыном говели и приобщились, потом мать с Анною поехали в усадьбу последней, Писканицу, Павел еще куда-то, а чрез несколько дней к ним же; и сюда наезжали гости – родные: Киреевские и другие. Здесь старушка отдохнула от разъездов и праздников. Здесь, в Писканице, они собирались отныне жить с Анною. «Что же, мой дружочек, тебе еще сказать? – писала она в конце августа Сергею, рассказав о трех поездках по родным. – Живу теперь в любезном своем Болховском уезде, собираемся строить домик, и когда Бог поможет построить, тогда буду покойнее, а то, право, скучно переезжать с места на место. У Лизы бы мне (было) прекрасно и спокойно как нельзя лучше, но беда моя – церкви нету и ездить чрез реку, то в дурную погоду переезда совсем нет; а мне, мой друг, только и утешения, когда слышу службу Божью. А тут церковь у ворот; только поп ленив служить обедни и выдумал служить какие-то обедницы без совершения таинств. Но как буду, Бог даст, здесь жить, тогда заставлю его служить как должно».

Наконец, 21 августа мать «с благодарностью Всевышнему и с душевной радостью» получила первое письмо, писанное Сергеем после перемены в его судьбе, – то письмо из Красноярска от 1 июля. Большим облегчением было уже то, что письмо шло всего семь недель, а не три месяца с лишним, как прежде; но главное, теперь она будет спокойнее, зная, что он не холоден и не голоден, и в болоте не тонет, дышит свежим воздухом и питается пищей человеческой, и более всего – драгоценное для нее здоровье его поправится. Она просит его написать ей подробно о Минусинске и его жителях, и есть ли там такие люди, которых можно назвать людьми, а об оставшихся в Туруханске товарищах, Аврамове и Лисовском, и она тревожится; Аврамов беден, но авось найдутся добрые люди, которые будут в складчину помогать ему, а родные Лисовского неужели тоже бедны? Она просит прислать ей адрес матери Лисовского, – она напишет ей. Есть же такие бессердечные родители, что оставляют в нужде своих несчастных детей: «вот в наших местах есть изверг барон Черкасов{491}, который имеет большое состояние, но сыну несчастному», – тоже декабристу{492}, – «ни гроша не посылает, и брат его из своего жалованья уделяет»{493}. – Павел в половине сентября еще был с нею, и она не нарадуется на него; «в доброте души и привязанности ко мне может равняться с тобой, моим милым другом, но не так еще умерен в своих желаниях, но как не-из-чего, то и остается покоен и всем доволен; но все это еще можно приписать к молодости, а не к внутренности». А всего более ее восхищают его принципы: я, говорит он, молод, здоров, богатство мое – служба, от которой буду сыт и одет, и честный человек: это самое большое богатство. – Она совершенно верно понимала Павла: ему действительно хотелось большего, чем он достиг (да он и был умен и способен), но у него было слишком мало внешних ресурсов, чтобы преуспевать без усилий: ни знатного происхождения, ни богатства, ни сильных родственных связей; даже брат Николай, на первых порах так много сделавший для него, теперь сам был лишен всякой силы. Пробиваться приходилось самому, но он был слишком барин, чтобы заискивать, и слишком сибарит, чтобы все забывать для службы. Итак, будущее, как он уже ясно видел, не сулило ему никаких блестящих перспектив; это было грустно, но так как он больше всего на свете любил покой, то он не давал напрасному честолюбию слишком тревожить себя и действительно был «всем доволен». На почве этого затаенного недовольства у него сложилась даже особенного рода философия, не раз высказывающаяся в его письмах: жизнь-де надо брать стоически, не стоит добиваться чего-нибудь, ибо все блага, так ценимые людьми, – богатство, почести и пр. – суета суетствий. Как ни легка была эта резиньяция, она всегда бросала тень на его жизнь.

Может быть именно ею, а не прямою любовью, был порожден комический роман, разыгравшийся у него в этот приезд. Будь он карьерист, упорно пробивающийся вперед или просто по случаю успевающий в своей карьере, он не дал бы мимолетному увлечению так легко сбить себя с пути. Но он не был ни тем, ни другим; свет и служба не обещали ему многого, и потому он не очень дорожил ими; а тут подвернулся роман, суливший в итоге тоже покойную и комфортабельную жизнь, хотя и в деревенской обстановке, – он и соблазнился, соблазнился, правда, без особенного пыла, так что не трудно оказалось и отвлечь его от этого решения.

20 октября, накануне отъезда из Тимофеевского, Павел написал Сергею письмо, содержание которого мы узнаем только из ответных писем Сергея. Он писал, что женится, что помолвка состоялась, а свадьба будет в январе; он едет в Петербург, чтобы поскорее выхлопотать себе отставку, и потом, забыв все прелести неверной славы, поселиться в Тимофеевском и посвятить свою жизнь счастью родных и подданных. К его письму было приложено письмо его невесты, Варвары Николаевны, которая рекомендовала себя Сергею и подтверждала написанное Павлом. Получив эти письма в декабре, Сергей поспешил поздравить мать, брата и невесту; последнюю он знал лично из прошлого.

Но затем известия о Павле прекращаются; ни мать, ни сестра Анна в письмах к Сергею ни словом не поминают о предстоящей свадьбе. Сергей недоумевает, но получает в ответ лаконическое сообщение, что Павел уехал на место своей службы, в Рим. Наконец, только в марте (1830 г.) мать собралась подробно описать ему весь ход этой истории, стоивший ей немалых волнений. Под ее простодушным пером портрет Павла обрисовывается, как живой.

«Любезный мой друг, Сережинька, – писала она. – Письмо твое от 23 декабря я получила, поблагодарила Всевышнего, что ты здоров. Насчет же свадьбы Павловой, она не состоялась по обстоятельствам состояния, да и молодости его лет, да и мне кажется, ни он, ни она большого желания не имели. Она точно прекрасная девушка с самыми лучшими достоинствами. И сперва наша тетка стала разведывать, что за ней, и сказала нам, что она наверное узнала, что брат дает ей 460 душ и 30 тысяч денег. Вот Паша мне говорит: девушка прекрасная, родство тоже и состояние порядочное, и что он решается жениться. А как ты меня знаешь, что я слишком к вам слаба во всяких случаях, – и говорю: дай Бог час. Но только сказала ему: не забудь, что тебе 24 года и на хорошей дороге по службе, но женясь, он должен будет оставить службу. Это было его остановило, но потом опять вздумал, поехал к Николаю советоваться. Тот по своей флегме не сказал ни да, ни нет. Приехавши от брата очень скучен, но решился, поехал к ним и помолвил, и любезный братец при помолвке объявляет ему, что он дает сестре 350 душ и 70 тысяч долгу. Вот тебе первый подарок. Он присылает мне сказать о помолвке, но об этом подарке ни слова, а пишет к Анне очень грустное письмо и объявляет эту радость, и просит ее, чтобы она никак мне не сказывала. Она мне и не сказала, а сказала Владимиру. Тот к нему посылает нарочного и представляет все резоны. Он им отвечает, что уже поздно; но как видят, что дело без меня не обошлось, сказывают мне. Я так и обезумела. Его долгу 35 тысяч, ее 70, да на свадьбу и приданое верно бы еще истратили 50, а там бы начали заводить строение, а у Павла очень много замашек Николаевых. Так бы наконец вышло, что должно продать либо его, или ее имение. И как я уже вижу беду неминуемую, я тот же час решилась писать к ним, а он уже от них уехал в Петербург просить позволения жениться; и пишу к ним все обстоятельства насчет их молодости и состояния, что они могут быть оба несчастливы, и прошу их, чтобы они ему отказали, а к нему пишу, что так как он мне всегда говорил, что он ничего так не хочет, как видеть меня покойною, то я его и прошу, что ежели он хочет меня успокоить, то чтобы не женился. Получаю от него письмо самое отчаянное; говорит, что с его стороны будет очень бесчестно, и прочее. Мне кажется, он думал, что я его заставляю отказаться, но как получил от них отказ, то, мне кажется, он и сам был доволен, и пишет ко мне письмо, что он получил от них отказ, а не он отказал, и что он очень рад, что выполняет мою волю».

Ее психологические догадки были совершенно правильны. Это последнее письмо к ней Павла сохранилось. Забавно видеть, как он вилял и трусил, прятался за ширмы и заметал следы, и еще забавнее следить, как просто и бесхитростно, сама того не подозревая, старушка раскрывала его проделки и с присущим ей чутьем реального ставила вещи на их законные места.

Оказывается, что дело было так. После его поспешного отъезда в Петербург Вера Ивановна, как сказано, написала родным невесты; она писала, что на скудные средства, которыми будут располагать молодые, им нельзя будет прожить в Тимофеевском, поэтому она требует, чтобы сын и после женитьбы не оставлял службы. Родные невесты тотчас отвечали, что не согласны отпускать Варвару Николаевну так далеко – в Рим, – и о том же известили Павла. Он получил это письмо Сергея Николаевича (брата невесты) в Петербурге 9-го числа, и, как мать справедливо писала Сергею, сам был донельзя рад, что нашел удобный предлог развязаться. «Сию минуту, – пишет он матери 10 ноября, – получил я ваше письмо от 1-го ноября, и прочитавши его несколько раз, я покоряюсь вашей воле и соглашаюсь на все, что вам угодно. С моей стороны я уже взял», – значит, до получения письма матери, – «все предосторожности, чтобы сделанное мною не послужило мне во вред, и был столько счастлив успеть в оном во всех отношениях. К кн. Гагарину также мною уже написано; итак, все кончено. Бог знает, к лучшему или нет. Я боюсь, что мое предыдущее письмо вас очень огорчит; что же прикажете делать? я писал, как я чувствовал. Вчера я получил письмо от Сергея Николаевича и отказ. Между тем прошу вас отослать к нему мое письмо, но только с подтверждением, что вы не соглашаетесь – теперь. Впрочем, я не хочу, чтобы это осталось, ибо может быть Варваре Николаевне будет лучше меня партия. Я ее увольняю: ваше спокойствие мне дороже всего. Ежели успею, то я еще сегодня напишу к Сергею Николаевичу. Чрез месяц, а может и прежде я опять еду в Италию; авось Бог благословит мою службу и сделает то, чего я всегда желал и никогда не перестану желать, то есть быть полезным отечеству и семейству, а вместе с сим и пещись о вашем спокойствии. Я мог ошибиться, но ошибка поправлена; оставимте теперь все в покое. Насчет издержек я к счастию извернулся и вся потеря, может быть, будет состоять из 500 или 600 руб., которые я постараюсь нагнать экономиею».

Совершенно ясно, что он еще до получения письма от матери решил во что бы то ни стало отвертеться. Настояние матери о продолжении службы и, с другой стороны, несогласие родных невесты отпустить последнюю в Рим дали ему для этого нужный предлог, и он искусно сыграл великодушие на обе стороны. Сергею Николаевичу он написал 11-го: «Письмо мое от 7-го числа сего месяца изъясняло вам мое положение. Ваше письмо от 27-го октября я имел честь получить третьего дня. По оному я более всех теряю; и так я думаю, что ни вы, ни сестрица ваша на меня пенять не можете. Да будет надо мной воля Господня. Теперь я вижу себя вынужденным возвратить вам и сестрице вашей полученное мною слово». Сообщая матери копию этого письма, он приписывает: «Ежели вы уже послали ваше согласие, то, опираясь на ваше письмо от 1-го ноября, вы можете требовать отсрочки. Расстояние, нас всех разлучающее, делает сии quiproquo»[264]. Теперь он уже сам боялся, не уступила ли мать по получении его предыдущего, «отчаянного» письма, где он писал, что с его стороны было бы бесчестно отказываться, – то есть не написала ли она родным невесты своего согласия. О бедной девушке, невинно пострадавшей и, может быть, искренно любившей его, он даже не вспомнил, и, по всем признакам, ей не написал. О ней подумал только человечный Сергей, который отвечая на письмо матери, писал: «Жаль только молодой девушки, которой вредит всякая подобная гласность; также и мое красноречивое поздравление теперь уже не кстати, но однако же прошу к случаю приберечь оное». Мать, по отъезде Павла в Рим, вспоминала о нем с умилением; ветрен немножко (она разумела его сватовство), любит жить не по средствам, но это от молодости и неопытности; как войдет в лета, даст Бог остепенится, – зато как добр, как всех любит, как исправен по службе! «истинно можно сказать, примерный молодой человек по всем».

Сам Павел, сообщив 20 октября Сергею о своей помолвке, в первый раз снова удосужился написать ему и рассказать конец своего сватовства только полтора года спустя, в марте 1831 года, из Рима, да и это письмо недописанным пролежало у него в столе еще 3? месяца и отправилось по назначению только в половине июня. В его объяснениях все сводится к вопросам личного благополучия и комфорта; ни о любви, ни о каких-либо мотивах высшего порядка нет и помина, даже личность той девушки входит в его расчеты только как слагаемое в вероятный итог его собственных удобств. «В последнем письме, – пишет он (как всегда – по– французски), – я извещал тебя о предстоящей перемене в моем положении. К несчастью (по крайней мере, так я думаю), дело не могло состояться, и признаюсь тебе, видя себя вынужденным отказаться, я решился на это лишь с тяжелым чувством, потому что дело уже значительно подвинулось вперед. Вперед наука. Впрочем, Бог знает, к моему ли это благу. Моя служба, мои привычки, усвоенный мною образ жизни, завязавшиеся у меня отношения – все это я должен был бы оставить, чтобы начать другую жизнь, которая несомненно не представила бы мне этих выгод. Скромное, даже очень скромное состояние, доставшееся мне, заставило бы меня еще сильнее чувствовать лишения, тем более, что им подвергся бы еще другой человек, так же мало привычный к ним, как я. Таковы невыгоды; но с другой стороны – ангельский характер, неописуемая доброта, таланты и познания, словом все, чтобы сделать жизнь приятною, и характер достаточно сильный, чтобы выдерживать удары судьбы; прибавь к этому приятную внешность и безупречное поведение, основанное на принципах и безукоризненных примерах, и ты получишь точное понятие о положении дела. Суди сам; ты знаешь людей. Единственное, чего я стараюсь избегать в своей жизни, это сожаление и раскаяние; где они, там нет ни минуты покоя. Человек живет надеждами и иллюзиями; я должен был бы отказаться от них, и навсегда. Предо мною открылось бы новое поприще – семейного счастия; правда, оно – самое прочное, но нелепо искать его почти в начале жизненного пути: оно – удел зрелого возраста, награда мореплавателю, когда после долгих скитаний он возвращается в гавань. Без сомнения, никто более меня не ценит этого спокойного существования; мои склонности, мои размышления – все влечет меня к нему, и в моих мечтах о счастии и благоденствии Тимофеевское всегда рисуется как фон картины, соблазняющей меня искать там убежища от всех тягот жизни».

Ему можно поверить в этом, но пройдет еще много лет, прежде чем он решится войти в гавань. Он не будет скитаться по бурному житейскому морю: все эти годы он лениво-эпикурейски качается в тихом заливе под благословенным небом Италии, любя свой роскошный покой и вместе тайно надеясь, что авось-либо возникнет попутный ветер и понесет вдаль его легкий челнок. Так пройдет эта жизнь, незапятнанно и бесплодно, одна из тех русских барских жизней, которые однако бессознательно лелеяли и накопляли в себе красоту.

Варвара Николаевна в конце 1832 г. вышла замуж за Новосильского помещика, майора Данилова, состоятельного господина 55 лет, и, по словам Веры Ивановны, из скромной девушки оказалась замужем ветреною и мотовкой: «вот как можно в девушках обмануться»[265].

* * *

15

За все это время брат Николай, по-видимому, ни разу не написал Сергею. Изредка писала его жена, Екатерина Федоровна, а ему самому было не до того. Ему приходилось – с тяжелым сердцем, с небольшими средствами, с нелюбимою женою – начинать новую жизнь. Он с отрочества не живал подолгу в деревне, не знал хозяйства, и до сих пор всегда жил на готовые деньги, сначала родительские, потом казенные; теперь надо было зарыться в глушь и учиться самому добывать средства к существованию.

Но Николай Иванович был человек сильной воли и положительного ума. Как 15 лет назад он перемог потерю ноги и вернулся в жизнь с неумаленным запасом жизненных сил, так и теперь, оправившись от первого потрясения, он сразу, без колебаний, дельно и уверенно свернул на новый путь – составил себе определенный план и принялся неутомимо его осуществлять.

В Любичах даже дома не было. Это село, на границе Саратовской губернии, лежало в голой степи; здесь почва неблагоприятна для растительности, и господствует иссушающий саратовский зной; кругом, по выражению Анны Ивановны, на протяжении сорока верст нечем было кошку высечь. Надо было строиться и делать насаждения. Один из соседних помещиков, Б. Д. Хвощинский (дед Б. Н. Чичерина) предложил Кривцову гостеприимство у себя в Умете, в трех верстах от Любичей. Вскоре, построив первый флигель в Любичах, Николай Иванович мог перевезти туда свою семью, то есть жену и восьмилетнюю дочь. После этого началась стройка усадьбы. Был выстроен великолепный барский дом в английском вкусе, со всеми удобствами английского комфорта, с оранжереями и теплицами, с изящной домашней часовней в католическом стиле, что стоило Кривцову немалой борьбы с духовными властями; возникли прочные надворные постройки, каменный коттедж для причта; на холме вблизи дома воздвиглась, опять по обычаю английских замков, высокая кругля башня с развевающимся на ней флагом, предназначенная для гостей, а дальше, в поле, – часовня– усыпальница. Кривцов привез из Пензы садовника-иностранца и с его помощью разбил вокруг дома обширный прекрасный парк. Весь план, заранее тщательно рассчитанный, был приведен в исполнение с неукоснительной последовательностью, все было сделано прочно и хорошо, словно и русские люди, и материал, и случайности дружно влезли в оглобли, почувствовав твердую руку. Кривцов во все вникал сам, всему учился; соседи не могли надивиться его практичности, его умению все сделать целесообразно и со вкусом при наименьшей затрате.

Так, меньше чем в два года, среди голой степи возникла прекрасная англо-русская усадьба, «уютный и просторный уголок, где можно было найти все удобства и все изящество образованного быта»[266].

Здесь Кривцов провел остальные пятнадцать лет своей жизни, только изредка и не надолго отлучаясь в Москву или Петербург, лично руководя хозяйством во всех подробностях, неустанно строя и улучшая. Дом велся на английский манер – в строгом порядке и чистоте. Распределение дня было раз навсегда установлено неизменно. Без приказа или позволения хозяина не смели стул сдвинуть с места. Кривцов вставал в 7 часов, в 10 плотно завтракал, потом садился в таратайку, заложенную очередной лошадью, и объезжал поля и постройки; обедали по-английски в 6, ложились в 12. В определенный час являлся староста; для того, чтобы он не топтал пушистых ковров, которыми были обиты полы, было прорублено окошечко в стене, отделявшей сени от кабинета, – чрез это окошечко староста докладывал о текущих делах и принимал распоряжения. Стол сервировался по-английски; в погребе хранился запас хороших иностранных вин, а ключ от погреба Кривцов носил при себе и осведомившись о вкусах гостях, сам выносил оттуда к обеду бутылку бордо, или рейнвейна, или шампанского. К обеду деловой день кончался; вечер посвящался чтению и беседам.

Кривцовы нашли в этом глухом углу вполне достойный их круг людей светских, образованных и приятных: в Умете жили Чичерины, подальше – в 15 верстах – в Маре – Баратынские{494}, еще дальше, уже в Саратовской губернии, кн. Григорий Сергеевич Голицын{495}. Этот небольшой круг был связан тесной дружбой как бы в одну семью; «между Любичами, Уметом и Марою, – говорит Б. Н. Чичерин, – был почти ежедневный обмен, если не посещений, то записок и посылок». У всех были связи в столицах, откуда сообщались политические и литературные новости, присылались новые книги. «Последний роман Бальзака, недавно вышедшие лекции Гизо{496}, сочинения Байрона, пересылались из Умета в Любичи и из Любичей в Мару. И все это при свидании становилось предметом оживленных бесед». Наезжали в Любичи и дальние соседи – Я. Сабуров, Устинов и др., гостили Вяземский и Н. Ф. Павлов{497}. В уезде уважали Кривцова, ездили к нему за советами и образцами, и местные власти питали к нему почтение, граничившее со страхом. Свою единственную дочь Софью он любил страстно и много занимался ее воспитанием. Отношения его с женою в Любичах, по-видимому, были ровнее прежнего: на это есть намек в одном письме Анны Ивановны к Сергею. Но ей все-таки жилось трудно; холодность мужа, его угрюмое молчание, его беспощадный педантизм, которому все должно было подчиняться в доме, превращали ее жизнь в пытку. Она была очень дружна с Екатериной Васильевной Чичериной{498}, матерью Бориса Николаевича, своей ближайшей соседкой; ее письма к Чичериной сохранились. В них много невыплаканных слез. Она училась владеть собою и старалась таить свое горе, но подчас оно вырывалось наружу. Она часто говорит о своем одиночестве, а однажды не сдержалась – написала по-русски во французском письме, «Некому душу открыть, так и душит меня, горькую, а что – сама не знаю; не могу я жить без ласки и приюта». Кривцов, выходя из-за стола после обеда, объявляет ей, что велел закладывать, чтобы ехать в Тамбов, – так что она едва успевает написать Чичериной, жившей тогда в Тамбове, несколько слов. У нее нет своей воли, без разрешения Кривцова она не может отлучиться из дому на несколько часов. Она прибегает к маленьким хитростям, чтобы угодить ему. Она была в Тамбове, и по уговору должна была вернуться 3-го; она знала, что он будет ждать ее только в ночь с 3-го на 4-ое, и вот она устраивает так, чтобы приехать 3-го к обеду: он не любит, чтобы она была в отсутствии. Рассказав об этом (и об «улыбке на его толстом лице», которою она была вознаграждена за свою хитрость), она поясняет: «Вы знаете, что я редко имею случай поступать по своей воле; поэтому, когда такой случай представляется мне, я стараюсь показать, что подчиняюсь по своей воле, а не из страха. Когда жизнь скупа на счастье, надо пользоваться малейшими возможностями, чтобы уменьшить ее горечь. Счастливы те, кто не нуждается в этом искусстве!» Пассия Кривцова, Горсткина, обещала приехать из Пензы погостить. По мере того, как приближался срок ее приезда, настроение Кривцова светлело; Екатерина Федоровна пользуется и этим: «Как он только нахмурится, я будто нечаянно и скажу: Елизавета Григорьевна, кажется, хотела приехать прежде 19-го; или: она обещала, кажется, здесь дней десять прожить». Другой раз она с нетерпением ждала его возвращения из Петербурга, мечтая съездить к своему другу Чичериной в Тамбов; но он, вернувшись, тотчас собрался ехать в Пензу к Горсткиным и «может быть, потому, что долго не видел нас», пишет Екатерина Федоровна, предложил ей (жене) ехать с ним; а она была больна, и дороги были отвратительны, да и какой вид имел бы ее визит к Горсткиной? Она обо всем промолчала и отговорилась только дурным состоянием дорог; но с тем вместе она лишила себя права проситься в Тамбов. Суровое и, вероятно, презрительное обращение Кривцова сделало ее робкою и с другими; она чувствует себя некрасивою, неумелою, никому не нужною; она убеждена, что ее общество никому не может быть интересно, – и когда кто-нибудь из гостей случайно обнаружит к ней небанальное внимание, – это ее трогает и удивляет. Так, однажды ее заметил Е. А. Баратынский, поэт. Это произошло в 1833 году, когда она уже года четыре жила в соседстве Баратынских; она часто бывала у них, еще чаще принимала их у себя, была дружна с одним из братьев поэта и с дамами, в том числе с его женою; характерно, что он так долго не замечал ее, и характерно, как она рассказывает этот случай. К обеду съехалось у Кривцовых много людей, в том числе все три брата Баратынские. Поэт почему-то был особенно ласков с нею, за обедом сел возле нее и много говорил с нею, «так просто и естественно, что я не только не была запугана его превосходством, но, напротив, чувствовала себя ободренной»; после обеда она пела с одним из его братьев, и он был все так же ласков и не отходил от рояля, а уезжая на следующий день, он сказал ей, что сделал здесь очень приятное знакомство, благодаря которому приятно провел день.

16

XII

У нас нова рожденьем знатность,
И чем новее, тем знатней.
Пушкин{499}

Сергей Иванович прибыл в Минусинск около 15 июля (1829 г.) Здесь уже до него был поселен по просьбе родных декабрист восьмого разряда, сосланный первоначально в Якутск, Семен Григорьевич Краснокутский{500}, бывший обер-прокурор сената, действ. стат. советник, уже не молодой, болезненный человек. У него и поселился Кривцов, принятый им, как родной. Краснокутский был холост, с ним жила его старая тетка. Кривцов писал о нем, что он пользуется общим уважением за кротость, ровность характера и мужество, с которым он переносит свои страдания. То же самое говорит о Краснокутском в своих записках А. Е. Розен.

Ровный, прекрасный климат Минусинска, где вызревают даже дыни, арбузы и табак, на всякого действует благотворно, – а Кривцов приехал сюда из Туруханска, да еще в разгар лета. Не удивительно, что он в короткое время ожил телом и душою. Его письма дышат довольством, почти счастьем. Первым делом он завел себе лошадь, полудикую, которую объездил и приручил. Весь день он копается в саду и на огороде, поливает цветы и овощи, кормит кур, гусей и индеек, ездит верхом, а вечером гуляет, исхаживая верст по десяти; туруханская бессонница давно оставила его, здоровье значительно поправилось. Минусинск только года за четыре перед тем был переименован в город из села Минусы. Он и теперь представлял собою большую деревню. В нем было с десяток улиц, застроенных невысокими, опрятными деревянными домиками, красивая каменная церковь, гостиный двор с колоннами, присутственные места. Жизнь в Минусинске шла мирная и спокойная. Интеллигенцию составляли чиновники – окружной начальник, городничий, исправник, доктор и др., большею частью, по-видимому, хорошие, добрые люди, радушно принявшие в свою среду ссыльных декабристов; жили дружно и весело, устраивали вечеринки, обеды, пикники. Декабрист А. П. Беляев{501} подробно описал в своих «Воспоминаниях» тогдашний быт и общество Минусинска. Тот самый окружный начальник – высшая местная власть – Александр Кузьмич Кузмин{502}, добрейшая душа и вполне культурный человек, у которого, по словам Беляева, каждый вечер собирались на бостон и ужин местные интеллигенты, стал задушевным другом С. И. Кривцова.

Жили они с Краснокутским очень комфортабельно – дом был просторный и красивый, 5 человек прислуги, обед из пяти блюд. За лето Кривцов окреп, зима прошла легко и приятно, а с весны он снова занялся хозяйством по саду и огороду, 26 августа 1830 года он пишет: «Теперь солю огурцы, грибы, наливаю наливку, и пр., и пр., и вообще исправляю должность домовитой хозяйки». А в эти самые дни в Тимофеевском совершилось необыкновенное, неожиданное событие: Анна Ивановна, наконец, решилась отдать руку и сердце своему троюродному брату Ивану Николаевичу Киреевскому, который уже лет десять вздыхал по ней. Сообщая об этом брату, она писала, что ей смешно подумать о своей свадьбе, но она всесторонне обдумала свое решение. Jean – хороший человек и любит ее, а главное – он клятвенно обещал не только не препятствовать ее поездке в Сибирь, в случае, если Сергей заболеет, но даже сопровождать ее туда. Свадьба состоялась в октябре. Это было большой радостью для Веры Ивановны. Киреевского она знала с его детства, и любила. Молодые зажили в Писканице, и Вера Ивановна с ними. Старушка была рада и за дочь, и за себя: «А то она (то есть Анна) с угрюмым своим нравом меня бы свела с ума и сама сошла, чего я наверное ожидала. Но теперь мой любезный Ванюшка совершенно нас оживил. У нас теперь в доме видно и слышно, что есть живые люди в нем, а прежде было совершенное подземелье мадам Радклиф{503}, и не проходило дня, чтобы я не плакала. Меня уверяли, что я в ипохондрии, что же мудреного: довольно мне грусти и настоящей, а тут еще прибавляют молчанием, как рыбы в воде, так поневоле будешь в ипохондрии. Отчего же я теперь только и плачу пред Господом, молю его о вас, мои милые друзья, а больше никогда, ибо, пришедши из своей кельи, вижу лица покойные; тот скажет слово, другой скажет, вот и пошло все ладно». А по вечерам, пишет она, читаем вслух по очереди, в том числе и я на старости. «У нас до сих пор не было пути (это писано в начале декабря), но мы это время провели в своей семье, право, без скуки. Истинно, мой друг, ничто не может быть приятнее, как согласие в семействе. Молю Бога, чтобы таковая наша жизнь навсегда продолжилась».

Сергей Иванович прожил в Минусинске два года с лишним. В сентябре 1831 года ему пришлось расстаться с Краснокутским: последнему разрешено было ехать на воды в Иркутскую губернию. Эта разлука была очень тяжела Кривцову; «надеюсь, – пишет он, – что Всевышний по благости своей весною нас опять соединит, и что путешествие сие принесет ему желаемую пользу». Краснокутский не доехал до вод: нездоровье задержало его в Красноярске, где он остался надолго. Чрез несколько лет Розен видел его уже парализованного, тенью человека; только в 1841 году смерть освободила его от тяжких страданий.

Кривцов недолго прожил один в Минусинске. 15-м ноября 1831 г. помечены сохранившиеся в его бумагах шутливые стихи «На отъезд в Грузию Сергею Ивановичу Кривцову от А. Кузмина». Он был переведен рядовым на Кавказ опять по ходатайству матери перед императрицей. 22 сентября ген. Потапов извещал Веру Ивановну, что Государь Император, снисходя на ее просьбу, по свойственному его величеству милосердию, всемилостивейше повелел определить Сергея Кривцова в 44-й егерский полк, состоящий в Кавказском корпусе{504}, «в надежде, что он в полной мере восчувствует сию Монаршую милость и потщится оправдать оную своею усердною службою и безукоризненным поведением». Вера Ивановна просила еще, чтобы Сергею дозволено было по пути на новое место заехать к ней, дабы принять ее благословение; но на это в письме Потапова не было ответа. После отъезда Кривцова из Минусинска, Кузмин занял тот дом, где жили Кривцов и Краснокутский. Много лет спустя Кривцов вспоминал, как он стяжал благодарность минусинцев, построив на свой счет мост через реку, стоимостью в 20 рублей серебром; раньше моста не было, и телеги не могли переезжать на другую сторону, а пешеходы с риском перебирались по трясущимся доскам[267]. Другим вещественным памятником его пребывания в Минусинске была немецкая надпись на вывеске портного Трофима: Trofim Dieb[268], коварно предложенная им и самодовольно принятая владельцем, как точный перевод русских слов: «Трофим портной»[269].

По зимнему пути Сергей Иванович сравнительно быстро, меньше чем в два месяца, проехал бесконечное пространство от Минусинска до Астрахани. Отсюда путь к Тифлису был труден; читая его письма с этой дороги, живо вспоминаются Лермонтовские «Тамань» и «Максим Максимыч». Уже на самой Линии{505} миролюбивому Кривцову заткнули за пояс огромный кинжал и надели шашку чрез плечо: тут и днем нельзя было ехать без оружия, а ночью никто не пускался в путь. От Екатеринограда двинулись уже караваном под прикрытием значительного конвоя и двух орудий. В Редут-Кале Кривцов застрял почти на два месяца: море было бурно, судна не ходили; он сильно скучал в грязном местечке, просил отправить его сухим путем, но в этом ему отказали, так как дорога была неспокойна. Добравшись, наконец, до Гагр, где стоял его батальон, он заболел воспалением легких и пролежал месяц. Для поправки его перевели в полковую штаб-квартиру, в Бамборы (в Абхазии); здесь, едва оправившись, он в августе схватил желчную лихорадку, снова пролежал три недели, и еще долго после этого лихорадка периодически возвращалась к нему. Ближайшие два года он провел в бездействии, живя то в Сухуме, то в Бамборах, где обзавелся даже собственным домиком в две комнаты с кухней и террасой. Эта праздность угнетала его; не участвуя в экспедициях, он лишался надежды на производство, а производство было для него единственным путем к освобождению. Здоровье его было неважно, он очень постарел за эти годы. Большой радостью был для него приезд крепостного человека, присланного к нему родными для услуг: это была первая живая весть от них со времени разлуки. Летом 1833 г. получил он из Моздока первое после Сибири письмо от Захара Чернышева, который писал ему о своем производстве в офицеры, о предстоящей своей поездке в отпуск к отцу – и о смерти своей сестры, Александры Григорьевны Муравьевой.

Кривцов с самого начала горевал о том, что определен не в артиллерию, так как этот род службы был ему всего более знаком; и мать уже давно хлопотала о переводе его в артиллерию. Действительно, по ее ходатайству Кривцов в половине 1834 года был переведен в 20-ю артиллерийскую бригаду, стоявшую на Линии; это перемещение ставило его в центр военных действий и открывало ему дорогу к офицерству. Он писал матери, получив известие о своем переводе: «Я не в силах выразить вам, почтеннейшая матушка, те чувства, которые теперь теснятся в груди моей. Безнадежность, покрывавшая мою будущность непроницаемым мраком, вдруг исчезла, и в первый раз в течение 9 лет какой-то внутренний голос шепчет мне, что мы увидимся!» В Ставрополе, где стояла его новая бригада, его ждала новая радость: дочь его сестры Варвары Ивановны, Софья, только что вышла замуж за М. Н. Бибикова, служившего тоже в Кавказских войсках, и именно в Ставрополе, адъютантом у ген. Вельяминова{506}. В доме молодых Бибиковых Сергей Иванович нашел родной приют на все остальные годы своей кавказской службы. А в Бамборы чрез несколько дней по его отъезде ночью ворвалась толпа черкес и вырезала как раз ту часть базара, где находился его дом; ему бы не миновать было здесь смерти.

Отныне началась для него деятельная военная жизнь – участие в бесчисленных мелких экспедициях, стычках с шапсугами{507}, фуражировках и пр., преимущественно на пространство от Ольгинского тет-де-понта до Геленджика и Абинска. Он многократно подвергался опасности, под ним убивали коня, он получил Георгия{508}, ему вместе с прочими нижними чинами за одну из экспедиций было высочайше пожаловано два фунта говядины, две чарки вина и два рубля ассигнациями; наконец осенью 1835 года он был произведен в фейерверкеры, то есть в унтер-офицеры, а в конце этого года Бибиковы, съездив в Россию, осчастливили Веру Ивановну живым приветом от Сергея и рассказами о нем. В промежутки между экспедициями Сергей Иванович подолгу гостил у Бибиковых в Ставрополе или жил в Екатеринодаре.

Два года продолжалась его боевая жизнь. Уже четыре года жил он на Кавказе, и за все это время ни Николай Иванович, ни Павел, несколько раз приезжавший в Россию, ни даже сестра Анна, не навестили его. Вере Ивановне такое путешествие и подавно было не под силу.

Ей шел седьмой десяток; проведя всю жизнь в Болховском уезде, она боялась дальних поездок, и даже к Николаю в Любичи не решалась съездить. Но в привычном кругу, на знакомой территории, она была весьма подвижна. Из детей в эти годы жили здесь: Анна Ивановна с мужем в Писканице, Софья Лаврова в Елецком уезде и Лиза Сомова в Одоевском; четвертая дочь, Варвара Хитрово, жила в Петербурге, где ее муж служил в дворцовом ведомстве – фуражмейстером. Лавров был Елецким предводителем; бездетная Софья, младшая в семье, веселая, открытая натура и умница, жила беззаботно, плясала и наряжалась. Полную противоположность ей составляла многодетная небогатая вдова Лиза, вечно озабоченная хозяйством и воспитанием детей. К ней мать чувствовала особенную жалость и уважение. В 1833—34 гг., впрочем, и Лизе жилось уже легче: дети подросли и были размещены по разным столичным учебным заведениям, частью на казенный счет, частью на средства сестер; при ней в деревне оставалась только одна 10-летняя дочь.

Дочери горячо любили Веру Ивановну, всячески заботились о ее покое, часто наезжали к ней. Вера Ивановна старалась не обидеть никого из дочерей и ежегодно гостила у всех, а когда Лизин дом опустел, она считала нужным подольше гостить у Лизы, чтобы разделить ее скуку. С годами Вера Ивановна привыкла к этим разъездам – они развлекали ее; пожив долго в одном месте, она теряла свое обычное равновесие и опять начинала много плакать о Сергее. «Матушка совсем не изменилась», пишет Софья, «только не такая уже охотница шлендать из комнаты в комнату, как прежде; она очень благоразумна, и я очень довольна, с тех пор как она у меня, она совсем не плачет. Боюсь осени, пойдут дожди, не вздумала бы и она туда же (то есть «рюмить»)… Ну что-то Бог даст, авось забудет; я ее чем-нибудь загодя позайму, ан она и не увидит, как пройдет слякоть, а по зиме ей будет некогда – я повезу ее к Анне». Ее постоянной квартирой была все-таки Писканица; здесь она жила больше всего. Муж Анны, Иван Николаевич, холил ее с сыновней нежностью, да и строгая Анна в сущности обожала мать. В 1833 году в Писканице был построен, в немногих шагах от большого дома крошечный флигелек для Веры Ивановны, всего из трех комнат: спальная, гостиная и девичья. Здесь большую часть года и жила старушка, молилась Богу, вязала чулки, писала письма Сергею. Она была довольна своей жизнью, благодарила Бога за свой покой и доброту к ней Анны и ее мужа. Здоровье ее было хорошее, хотя она и дряхлела; только изредка нападала на нее модная тогда болезнь – грипп, или «гриб», как она писала. Обычное свое состояние она изображала так: «Когда и солнце светит, а мне все кажется пасмурно»; однако случалось, она приходила и в хорошее настроение, играла в карты по вечерам со своими, и т. п. Так, в апреле 1833 года она описывает Сергею, как она «совсем развратилась»: «У нас есть соседка, старушка такая же, как я; она любит читать романы или, лучше сказать, ей читают, ибо она не видит; и вышел новый роман Семейство Холмских, она его и прислала Анне читать, и я на Святой неделе, не хотелось вязать чулок, и взяла его посмотреть, и мне он показался, так что весь прочла, чего я и не помню когда делала, и вдобавок обметала городочками себе оборочку на косыночку. Так видишь ли, мой друг, как твоя матушка дурачится на старости. Однако же, мой друг, не очень этим огорчись, я ведь опять принялась за прежнюю свою работу, т. е. за чулок, а я рада буду, что ты, читавши мое занятие улыбнешься свободно». В это самое время другая такая же старушка, тетка Чаадаева, княжна Анна Михайловна Щербатова{509}, тоже у себя в деревне вязала чулок или коврик, и Анетка читала ей то же «Семейство Холмских»{510}, взятое у соседей: «не можешь себе представить, как интересно, а кто автор, неизвестно». – На именины Веры Ивановны съезжались в Песканицу Софья с мужем и Лиза, и многочисленные соседи приезжали поздравлять, кто днем, а кто и вечером, потому что в округе было много именинниц в этот день – надо было ко всем поспеть. И она сама ездит в гости, хотя больше по случаю. Брат ее, Дмитрий Иванович Карпов, был несчастлив в супружестве, но, будучи вместе с тем ума самодовольно-ограниченного, долго не замечал своего несчастия; в Вязовом балы сменялись праздниками, гости-соседи заживались по неделям, было людно, шумно и весело; а дородная Марья Михайловна походя наставляла рога супругу, и имение таяло с необыкновенной быстротой. Наконец в 1834 году плотина прорвалась: что-то случилось, Дмитрий Иванович узнал, и заболел, как видно, серьезным нервным расстройством. Тут Вера Ивановна довольно долго прожила у него. Он вдруг все сообразил: что с его женою не дружит ни одна порядочная женщина в уезде, что девочки уже на возрасте и надо их учить, а имение разорено и нельзя переехать в Москву для их воспитания, и т. д. Но этот пароксизм прошел скоро; через несколько месяцев все вошло в колею, Дмитрий Иванович опять стал здоров и весел, – однако не надолго: года полтора спустя Вера Ивановна сообщила Сергею, что Дм. Ив. в Москве разводится с женою, чего уже давно надо было ожидать по ее беспутству, ибо уже с год поговаривали, что она живет с другим; она и обеих дочерей увезла с собою, но он их чрез начальство отнял. «Мне», пишет она, «его и жаль, и не жаль: сам причиной; взял девчонку от беспутной матери, дал волю летать одной где хочет, а когда бывали в Москве, самого его заря выгонит, а другая вгонит; всякий день на игре, а она одна да одна, – и зачала искать других мужьев; тем и кончилось. Он будет из Москвы на будущей неделе; авось одумается и перестанет так беспутно играть. Прошедший год он на 300 000 продал имения и все-то это пошло на карты и на ее распутство. Поднял бы покойного батюшку, и он бы у него спросил: куда ты мое имение и деньги девал? И узнавши, славно бы отодрал плетьми; истинно того стоит; глупому сыну не в помощь богатство». – В феврале 1835 года Вера Ивановна съездила дня на два к Елизавете Петровне Тургеневой{511}. Это был une visite de condol?ance[270]: в октябре предшествующего года умер сын Елизаветы Петровны, Сергей Николаевич, отец 17-летнего тогда будущего автора «Записок охотника». Павел Кривцов как раз был в Петербурге и писал оттуда матери (3 ноября 1834 г.): «Несчастный Сергей Николаевич кончил жизнь прошедший вторник после трехдневных ужасных мучений. Дети остались на руках у Николая Николаевича{512}, который к счастию приехал с месяц тому назад. Варвара Петровна путешествует по Италии и не знает о своем несчастии». Вера Ивановна очень жалела о Сергее Николаевиче: «был хороший отец и добрый сын», – а Варвару Петровну резко осуждала: ездила-де в чужие края лечиться, а от чего? Я думаю, от толщины. Варвару Петровну, только что вернувшуюся из-за границы, она застала у ее свекрови. «У Тургеневой Елизаветы Петровны я была» пишет Вера Ивановна Сергею. «Она ужасно убита горестью по сыне, а неутешная вдова все такая же чудиха и нимало не огорчена; навезла пропасть нарядов из чужих краев и наряжается. Она при мне поехала в Петербург к детям и при прощаньи просила написать от нее к Павлу и к тебе, но, назвавши тебя, вдруг говорит: ах, нет, к нему я сама буду писать. – Мне так за нее дуру стало досадно, что мне хотелось ее ударить. В 50 лет баба и с этакой гадкой рожей думает, что она очень интересна, и меня-то уверяет, что ты в нее влюблен, в этакую чучелу. Я истинно удивляюсь, как человек может быть в таком заблуждении».

О братьях Сергей Иванович узнавал из писем матери и сестер; сами они почти не писали к нему. Павел продолжал свою не-блестящую службу и приятную жизнь в Риме. Восемь лет с лишним пробыл он вторым секретарем на ничтожном жалованьи, проедая доходы с Тимофеевского; только в конце 1834 года, съездив перед тем в Россию и, очевидно, нажав там соответствующие пружины, он получил наконец звание первого секретаря с содержанием в 12 000 руб. ассигн. Матери очень хотелось, чтобы он женился; да он и сам полушутя писал ей, что не прочь бы жениться, и просил приискать хорошую невесту.

Николай Иванович, прожив в Любичах четыре года почти безвыездно, в 1832 году неожиданно снова вступил в службу. Соскучился ли он в деревне и захотел опять власти и широкой деятельности, или думал поправить свои дела казенным жалованьем, неизвестно. Его материальное положение было во всяком случае не блистательно, судя по тому, что он должен был допустить продажу с торгов за долг части имения Сергея, фиктивно перешедшей в его собственность[271]. В 1832 году министром внутренних дел сделался Д. Н. Блудов, его давнишний приятель и сослуживец по Лондону; этим моментом он и воспользовался. Он подал прошение, Блудов представил царю докладную записку, – но Николай был памятлив; он дозволил Кривцову снова вступить в службу, но с тем, чтобы его оставили «на испытание» при министерстве[272].

Кривцов этого не ждал; 8 августа состоялось его оскорбительное назначение, а 9-го он подал Блудову прошение: «Приемля с чувством живейшей благодарности исходатайствованную мне Вашим Превосходительством милость и готовясь оправдать усердною службою снова обращаемое на меня Монаршее внимание», он просил отпуска для устройства своих личных дел. Отпуск ему дали, на четыре месяца. Конец зимы он провел в Петербурге, а в марте опять взял отпуск, и так продолжалось все время: он почти беспрерывно был в отпуску, то есть жил в Любичах, за исключением тех немногих месяцев в году, когда по своему желанию наезжал в Петербург. Он числился чиновником особых поручений при министре внутренних дел, без жалованья. Блудов назначил его членом Комиссии для производства торгов по медицинскому департаменту, и на протяжении трех лет два или три раза давал ему краткосрочные поручения в Тамбовскую, Саратовскую и другие губернии для расследования каких-то дел по торгам. Все это была одна видимость службы. По словам Сабурова, Николай Иванович просил саратовского губернаторства – ему предлагали вятское, но вятского он не хотел. Зато он успел в другом деле: осенью 1833 года он, конечно чрез Блудова, выхлопотал себе возобновление аренды, отнятой пять лет назад; 29 сентября этого года было всемилостивейше повелено: вместо продолжения срока на пожалованную ему в 1821 году аренду, производить ему, не в пример другим, из государственного казначейства в течение двенадцати лет по 3000 руб. серебром ежегодно[273].

Но должности он так и не получил. Видя, что из службы ничего не выйдет, он, в ноябре 1835 года, наконец подал в отставку. Это прошение об отставке, посланное им из Любичей на имя Блудова, – единственный в своем роде документ; едва ли еще когда-нибудь на гербовой бумаге с двухглавым орлом и штемпелем: «цена два рубли» писались строки в таком тоне. После обычных заголовков – такому-то от такого-то Прошение – следует саркастический эпиграф, два стиха из Персия{513}:

Publica lex hominum naturaeque continet hoc fas,

Ut teneat vetitos inscitia debilis actus.[274]

Затем начинается прошение: «За три с половиною года пред сим, когда по милостивому ходатайству Вашего Превосходительства, Государю Императору благоугодно было причислить меня к Министерству внутренних дел, я надеялся долго еще посвящать время и труды мои на службу Августейшему Монарху нашему с тою же беспредельною преданностью и с тем же пламенным усердием, которые ознаменовали поприще прежнего 20-тилетнего моего служения. Я сделал, что мог, Отечество не может упрекнуть меня, я всегда был готов служить ему, сохраняя достоинство своего характера, и доказал это, ежели не блистательными подвигами, то ревностным исполнением в строгом смысле священных обязанностей Русского Дворянина-верноподданного. Ежели не сделал более и лучше, то в том виноват не я». – Теперь за болезнью он просил отставки с полной пенсией и с сохранением придворного виц-мундира.

Кое-что он сохранил от времени своего парижского дневника. Как тогда, так и теперь он чувствовал себя пред лицом правительства не безразличным орудием, а личностью, и требовал, чтобы с ним считались, как с самостоятельной силой; он не допускал и мысли, чтобы правительство, облекая человека властью, вместе с тем стирало, поглощало его личность и превращало Иванова в коллежского советника («наш коллежский советник такой-то», как писалось раньше в указах); и теперь, уходя, он – как лицо лицу, как равный равному, высказал правительству свою обиду: я хотел служить тебе, ты пренебрег мною, и я ухожу.

В эти годы, часто наезжая в Петербург, он без сомнения видался с Пушкиным. Поэт и раньше не забывал его: в 1831 году он прислал Кривцову экземпляр «Бориса Годунова» с дружеским, задушевным письмом[275]. Пять лет спустя Николай Иванович в одном письме с такой же грустью повторит в применении к себе французскую поговорку, которую привел Пушкин в своем письме к нему: il n’y a de d?pit que dans les voies communes[276]. Правда Пушкин писал: de bonheur…[277].

Немногие письма, написанные Николаем Ивановичем Сергею за эти долгие годы разлуки, очень замечательны. Странное дело: в них много сходного с тем письмом Пушкина; тот же грустный опыт и отречение, но вместе и обаятельная широта чувства и самосознание зрелой силы – и все вместе овеяно поэзией осени, красотою еще полного жизни, но уже клонящегося к увяданию ландшафта.

«9 лет, как мы расстались», писал он брату в феврале 1835 года, – «и как расстались! Я молчал; но мысленно следовал за тобою и в Петропавловскую крепость, и в Читу, и в Туруханск, и в Минусинск, и на высоты Кавказа. Прошедшее теснится в уме, роится около сердца, сжимает его, и перо цепенеет в руке. О чем беседовать с тобою? Уверять ли в дружбе моей, изъявлять ли участие к твоим несчастиям? Но или ты не усомнился в оных, или оные покажутся приторными. Описывать ли мои собственные приключения, мысли, опыты, надежды и неудачи? Судьба моя слишком мелочна, чтобы говорить о себе даже с другом после 9-летней разлуки. Даже при свидании, мне кажется, что, обняв тебя и прижав к груди, слова бы замерли в оной; я бы пожелал лишь, может быть, открыв ее, перелить в твою все, что в ней гнездилось в сии 9 лет. Тебе ли говорить о наших житейских неудачах, столь ничтожных в сравнении с несчастиями, отяготившими твою судьбу? Тебе ли описывать наш тихо-текущий быт, столь противоположный твоей разорванной и бесприютной жизни? Печальное преимущество нравственной зрелости, приобретенное летами: пояснив многое, многое поглощает безвозвратно. Впрочем, жалеть не о чем; всему свое время: и жизни, и смерти. Мечты прелестны; но и действительность имеет свою цену со всею своей угрюмостью: разочаровав, успокаивает.

«Как бы я желал еще видеться с тобою – как и где? Не знаю. Иной раз и в Ставрополь готов бы ехать; но как знать, когда ты там? Ваши экспедиции беспрерывны, а съездить понапрасну пугает мой давно отвыкший от предприятий дух. Я очень состарился, мне кажется – день мой, век мой.

Это не только следствие лет, как малого круга деятельности, в коем давно уже заключается жизнь моя. Не прими сие за жалобы, это просто факт. По расстроенному твоему здоровью, ежели бы была возможность получить тебе дозволение возвратиться на родину, как бы мы были такому гостю рады. У нас здесь в саду есть готическая башня с 5 жилыми комнатами, она бы вся к твоим услугам, а как я в виду не имею ничего другого, как жить и умереть в Любичах, то мечта сия (едва ли не последняя), улыбаясь моему воображению, часто погружает меня в думу-уповательницу: авось»!

Год спустя он сообщает Сергею о своей отставке.

«Назад тому 29 лет я вступил в службу, 20 лет тянул лямку и хорошо, и худо, а последние 9 лет находился в каком-то чистилище. И жалко, и смешно, могло бы быть и досадно; но я устраняю сие чувство, как нелепое… Смолоду все кажется возможным, близким, а под старость горячность удаляется, и все представляется несбыточным. Круги сближаются к центру и наконец остается одна точка… Не в виде недовольного оставляю я службу, которая впрочем сама меня оставила, когда я еще мог быть на что либо годным; теперь я очень состарился, дряхлею очевидно, и чувствую, что силы не соответствуют моим понятиям о службе. В сем случае я почел священною обязанностью удалиться от общественных дел, которыми заведовать как разумею более не в состоянии. Не мне жаловаться на судьбу, она меня полелеяла, и в такое время жизни, когда дары ее наиболее драгоценны. Я всегда был готов служить отечеству, сохраняя достоинство своего характера, и ежели не сделал лучше и более, в том виноват не я, и отечество не в праве упрекать меня. Дело кончено, я отжил свое политическое бытие, теперь остается доживать век естественный; одно легче другого. Пройдя путь далекий, с большою опытностью, с достаточным пресыщением жизнью, в кругу семейства, легко и отдохнуть и даже насладиться вечером той жизни, которая являла столько призраков утром и в полдень!

«Скажу ль тебе, любезный друг, что одно из живейших желаний моего сердца есть не одно лишь свидание с тобою, но соединение на остальное время жизни. Сколько бы утешений принесли мы друг другу в уединенных беседах между собою. Судьбы наши, столь различные, приведя нас к одной цели, раскрыли бы много тайного в жизни человеческой. Давай надеяться, авось и сбудется!»

Он не был лично озлоблен; та отвлеченная рассудочность, которая составляла характерную черту его поколения, которая была так сильна и в Пушкине, которая уже в юные годы делала их меланхолическими мудрецами, пространно и глубокомысленно философствующими о «жизни», – эта рассудочность с годами и неудачами родила в нем только общее чувство разочарования жизнью, элегическую грусть, чуждую личного ожесточения. Он никого не обвинял в своем крушении. Его счастливые дни кончились с воцарением Николая, но он не питал дурного чувства к Николаю и нисколько не поколебался в своей лояльности. Через полгода после своей окончательной отставки он писал Н. В. Чичерину{514}: «Я сам был в Чембаре на сих днях, Арндт{515} успокоил меня насчет Гос. Имп. Сие мне было нужно, ибо все нелепые слухи, расходящиеся по нашей глуши, свели бы меня с ума. Жизнь и здоровье Его Имп. Вел. драгоценны для России, потому что в настоящих смутных обстоятельствах никто заменить его не в состоянии».

В конце 1835 года Вера Ивановна опять принялась хлопотать о Сергее. Она знала, что некоторые из его товарищей по несчастию уже были произведены в офицеры, что Захар Чернышев уже побывал в родных местах, а Фок{516} переведен к отцу в Оренбург. В ноябре навестил ее Николай Иванович; так как ему предстояло вскоре ехать в Петербург, то было условлено, что он наведет там справки относительно возможности отставки для Сергея. По его письму Вера Ивановна в начале января прислала ему туда прошение на имя государыни, которое он и вручил лично секретарю императрицы, а уезжая из Петербурга, поручил сестре Варваре (Хитрово) хлопотать окольными путями – чрез ген. Вельяминова, начальника Кавказской линии, которого вскоре ждали в Петербурге. Дело было рискованное, и ходатайство матери легко могло, вместо пользы, принести вред Сергею: она просила отставки для него под предлогом его болезни, но это могло послужить основанием к переводу его надолго в гарнизон. Так объяснили Николаю Ивановичу лично расположенные к нему вел. кн. Михаил Павлович и военный министр. Таким образом, вся надежда была на милосердие, и оттого надлежало обратиться к императрице.

По-видимому Вера Ивановна просила об отставке, и если отставка невозможна, то хоть о временном отпуске. Сергей еще не был офицером, а по заведенному порядку служившим на Кавказе декабристам до производства в офицеры не давали отпуска во внутренние губернии. Но в прошениях Веры Ивановны как будто было нечто магическое: ей и на этот раз не отказали. 2 мая 1836 года Бенкендорф извещал ее, что по ее ходатайству Сергею Кривцову разрешен 4-месячный отпуск в Болховский уезд.

Известие об отпуске застало Сергея в экспедиции. Как ни было велико его нетерпение, он счел своим долгом остаться в строю до конца экспедиции. Она кончилась только в декабре, потом он еще недели две прожил у Бибиковых в Ставрополе, отдыхая и выжидая санного пути, и в сочельник, 24 декабря, двинулся в путь с обоими своими слугами – камердинером Андреяшкой и позднее присланным поваром Алешкой. По приглашению Николая Ивановича он направился сперва в Любичи, с тем, чтобы пробыть здесь дней 7—10 (10 января приходился день рождения Николая Ивановича) и потом отправиться к сестре Софье, где его ждала мать.

«Итак, я дома», писал Сергей Иванович Павлу, «или лучше сказать я с своими. Доволен так, как рыба в воде, и только тебя одного не достает к совершенному нашему благополучию. Трудно, милый брат, описать тебе удовольствие, которым исполнена теперь душа моя; один ужас безнадежной разлуки может определить ему меру, но и то недостаточно, ибо самое воображение никогда не рисовало мне таких наслаждений, того тихого счастия, которыми теперь наслаждаюсь. Одним словом, я никогда не думал быть так нежно, так страстно привязан к семейству, и это открытие составляет мое блаженство. Тягостное одиночество не лежит более свинцовой горой на моем сердце, оно не морозит его, как прежде, холодом равнодушия, одним словом, юная прелестная надежда снова расцвела в душе моей…»

Он пробыл две недели у Николая, куда съехались встретить его Лиза и Софья с мужем, потом с ними поехал к Софье, здесь увиделся с матерью и прожил 10 дней, потом вместе с матерью поехал в Писканицу к Анне. В матери он нашел большую перемену: она стала спокойнее и светлее духом, чем была 11 лет назад; совсем исчезла ее ипохондрия, она всем довольна, весела, и плачет только от радости. Николай, «оставя помыслы честолюбия», сосредоточил все свои желания и надежды в своем семействе и более не стыдится своей нежности, но вполне предается ей, распространяя ее и на мать, на братьев и сестер. Екатерина Федоровна сделалась рассудительнее, не утратив оригинальности и живости, которые составляют прелесть ее характера, Лиза – Наполеон по уму и изворотливости, Софья держит мужа под башмаком, едкость Анны много смягчена редкой добротой и рыцарским благородством ее мужа. Так писал Сергей Павлу. А Николай Иванович с своей стороны описывал Павлу впечатление, которое произвел на него Сергей. Он писал по-французски. Сергей здоров и физически и духовно – таково общее и главное впечатление. Прожив 10 лет вне Европы, он тем не менее вполне осведомлен обо всем, что совершилось в ней за это время; создания новейшей литературы, успехи цивилизации, словом все завоевания века ему знакомы и близки, и вернувшись в общество, он внешне будет на одном уровне со всеми, а по существу будет и выше общего уровня, благодаря размышлениям, которые питали в нем разнообразные перипетии его жизни. Как кровное дитя своего века, Николай Иванович с глубоким удовлетворением констатировал мощь цивилизации, проникающий и в Сибирь, и за высоты Кавказа.

Сергей был действительно здоров, – родные не могли надивиться на его цветущий вид; два тифа, малярия, ревматизм не оставили на нем следа, а боевая жизнь закалила и огрубила его. Дома, у сестер, он еще больше поправился, даже растолстел: они кормили его на убой.

По возвращении на Кавказ Сергей Иванович сразу попал в экспедицию: 21 апреля (1837 г.) он уже выступил с полком из Ольгинского укрепления к Геленджику. Полгода спустя в семье Кривцовых совершилось два радостных события: 15 ноября 1837 года Сергей был произведен в офицеры[278]{517}, а за три дня перед тем, 12-го ноября, во Флоренции состоялось бракосочетание Павла с 20-летней княжной Елизаветой Николаевной Репниной, – партия блестящая, на какую он, по своему скромному происхождению и званию, никак не мог рассчитывать. Его невеста была дочь малороссийского магната Н. Г. Репнина-Волконского{518} (родного брата декабриста С. Г. Волконского{519}), по матери – внучка графа Алексея Кирилловича Разумовского{520}, сонаследница огромных поместий. Репнины жили тогда в Риме, откуда и знакомство.

Этому событию предшествовали некоторые семейные прелиминарии{521}в виде двукратного обмена писем между Павлом и Николаем Ивановичем, писем равно характерных для обоих. Павел солидно и в торжественной форме, даже необычно-старательным почерком, известил старшего брата, до сих пор заменявшего ему отца, о своей помолвке. В ответе на это сообщение Николай Иванович 23 сентября написал ему два письма: одно явное, которое можно было показать невесте и ее родителям, другое тайное, для одного Павла. В явном он официально поздравляет брата и поручал ему передать его заранее родственный привет его невесте; он вспоминал, как много он был обязан ее матери, княгине: раненный под Кульмом, он вместе с другими раненными был ею устроен в Праге, и ее попечениям, ее христианскому милосердию был обязан выздоровлением; он просил напомнить ей это – она могла не знать его имени, – и передать ей выражение его глубочайшего уважения.

Секретное письмо привожу целиком в переводе.

«Ты женишься или уже женат, это хорошо; партия блестяща и может быть выгодной, девушка, без сомнения, прелестна, словом – союз великолепный. Твои дети будут иметь предками гетмана князя Репнина и гетмана графа Разумовского: прекрасная страница для русской родословной. По правам жены ты – возможный наследник графа Шереметьева{522}. Сейчас ты по тестю вступаешь в родство с светлейшим князем министром двора[279]по теще – с министром народного просвещения[280]: оба в состоянии продвинуть тебя вперед, и ты вправе претендовать на их родственную поддержку. Не смущайся этим синодиком фиктивных выгод, как ни отдает он мемуарами т-те де Креки{523}; я говорю с тобою серьезно, они могут стать реальными, потому что им в подмогу – твоя собственная реальная ценность: твоя репутация установлена, ты пользуешься прочным доверием, словом – твоя карьера сделана больше чем наполовину, и сделана самим тобою, без всякой примеси чужого покровительства. Поэтому, когда естественно представляются новые средства, которые могут облегчить развитие твоих способностей, нет ничего неблаговидного в том, чтобы воспользоваться ими. Такого рода покровительство, на мой взгляд не может быть оскорбительно для твоего самолюбия. В твои годы, с твоим умом и с опытностью, которую ты должен был приобрести, ты не можешь не понимать, что известная доля практической сметки необходима, раз человек хочет быть оценен по достоинству. Не будь же ребенком в 32 года и не пренебреги им из упрямства воспользоваться благоприятным ветром, с какой бы стороны он не дул; но сделай это как искусный мореход и вместе как благородный человек. Таковы мои размышления – плод долгого и, следовательно, печального опыта; прими их не как догматические правила, предписываемые наставником, а как советы друга многое видевшего, многое пережившего и теперь взирающего на жизнь очень холодным взглядом. Взвесь их на досуге, сопоставь их с твоими собственными мыслями, и действуй, как найдешь нужным.

«Наряду с выгодами, о которых я говорил выше, есть в этом деле и темная сторона: я говорю о состоянии Репниных. Оно крайне расстроено. У тебя нет никакого; как же ты будешь жить с женою, рожденной и воспитанной в семействе, которому не хватало годового дохода более чем в полмиллиона? Хочу верить, что прежде, чем решиться, ты тщательно взвесил это обстоятельство и откровенно объяснился с родителями не в видах гнусного стяжения, а в интересах той особы, которая вверяет тебе свою судьбу и о благе которой ты должен заботиться всю жизнь. Твой ум и твоя порядочность до известной степени служит мне ручательством; но что если ты дал увлечь себя страсти!.. Княгиня-мать, как умная женщина, несомненно думала об этом и не вверила тебе своей дочери, не обеспечив себя заранее относительно ее будущности. Это соображение еще более обнадеживает меня; но я не успокоюсь, пока не получу от тебя совершенно положительных разъяснений на этот счет». Николай Иванович имел довольно точные сведения о положении Репнинских дел – от одного из членов комиссии, учрежденной по делам Репнина; эти сведения он далее сообщает брату.

Павел в ответном письме успокаивает его: страсти в нем нет, он действовал рассудительно; он своевременно собрал все нужные справки и убедился, что дела Репниных не безнадежны, чрез несколько лет они будут устроены, и что уцелеет, будет еще огромное состояние. Если бы этого и не было, он все-таки не отказался бы от своего намерения в виду исключительных достоинств, которые он нашел в девушке. Родители – люди настолько благородные, что в отношении приданого он счел возможным положиться на простое их обещание: они обязались, впредь до упорядочения дел, выдавать ему от 20 до 24 тыс. руб. ассигнациями в год, частями каждые три месяца, а по освобождении имения – выделить Елизавете Николаевне 13–14 000 десятин с 1500 душ. Таким образом, партия и с этой стороны оказалась достаточно выгодной.

Немного недель спустя Николай Иванович снова берется за перо, чтобы преподать совет Павлу. Последний в письме к сестре Софье высказал желание, чтобы она и мать написали родителям его невесты. Это дошло до сведения Николая, и вот что он пишет Павлу, предостерегая его от ложных шагов. «Мы живем в уравнительном веке, это верно: доказательство – твой брак, брак плебея с патрицианкой. Правда, расстояние, лежавшее между вами до известной меры заполнено твоим воспитанием, открывшим тебе тот путь, по которому ты с таким почетом идешь, и репутацией, которую ты лично сумел заслужить, но отсюда вовсе не следует, чтобы между вами существовало полное равенство во всем и для всех; извини, милый друг, но это так; и думая так, ты впал бы в жестокое заблуждение. Ты должен очень внимательно остерегаться этого с самого начала, чтобы тебе не пришлось потом горько пенять на себя. По всем данным твое теперешнее положение налагает на тебя несносную, но неизбежную обязанность замкнуться в касте[281], да. Строго замкнуться в ней, под страхом утратить в противном случае значительную часть тех преимуществ, которые открываются пред тобою. Отдай себе хорошенько отчет (в твоем интимном сознании), что ты – всего только сын простого дворянчика Болховского уезда, что твоя мать и твои сестры на всю жизнь остались зарытыми в этой глуши, и что лучшее, что можно сделать для них, это – оставить их в тени. Эти соображения могут с известной точки зрения казаться ничтожными, низменными, почти смешными; но есть другая точка зрения, с которой они представляются не столь слабыми и ложными, что впрочем, легче почувствовать, нежели объяснить. Делай как знаешь; я имею в виду единственно твое благо, и в этом смысле я советую тебе только строго рассчитывать каждое биение твоего сердца и сдерживать его сколько возможно».

Я. И. Сабуров, оставивший ценные воспоминания о Н. И. Кривцове, много раз цитированные выше, сообщает между прочим, что Николай Иванович, вообще не лишенный тщеславия, имел слабость к геральдическим знакам: он всюду прилеплял герб Кривцовых, кстати и некстати, даже на киотах образов в Любичской часовне, и беспрестанно придумывал девизы к этому гербу[282]. В первом из приведенных выше писем к Павлу по поводу его женитьбы Николай Иванович подробно сообщает ему форму геральдической ливреи рода Кривцовых: парадная ливрея темно-синяя на желтой подкладке, жилет желтый, брюки черные бархатные или бумажного бархата, галуны и пуговицы серебряные, пуговицы с фамильным гербом; малая или денная ливрея – серый камзол, и т. д., и т. д. Он спрашивает брата, сколько дюжин ему нужно таких пуговиц с фамильным гербом, больших и малых? Он пришлет ему нужное количество, у него есть запас хорошего качества, изготовленных в Лондоне. – Очевидно он запасся ими в изобилии еще в 1820 году.

Накануне свадьбы Павел Кривцов дружески встретился с двумя Гофвильскими товарищами: с Александром Суворовым, который с женою и другими ехал в Неаполь – к своей сестре, Пушкинской Марии Аркадьевне Голицыной{524}, и с Феликсом Фонтоном. Свадьба состоялась, как сказано, 12/24 ноября 1837 года. Павел Иванович и после женитьбы продолжал свою службу в Риме. Он мог теперь спокойнее ждать повышений.

17

XIII

Numero deus impari gaudet[283].
Verg.

После своего производства в ноябре 1837 года Сергей Иванович полтора года тянул лямку на Кавказе. Летняя экспедиция этого года была последнею, в какой он участвовал. Отныне он жил оседло, преимущественно в Ставрополе. Деньги получал он от сестер, управлявших уцелевшей частью его имения, жил скромно, но не скучно, по зимам часто танцевал на ставропольских балах; с ним было несколько человек крепостной прислуги. С самого производства он хлопотал об отставке, и хлопотал за него Николай Иванович, наезжая временами в Петербург; но это было трудное дело.

В Любичах жизнь шла по-прежнему, в строго-размеренном порядке, но прежняя суровость как-то незаметно смягчилась, стало легче дышать.

То, что писал Сергей о перемене, происшедшей в характере брата, подтверждается всеми нашими сведениями. Сломили ли годы и неудачи крутой нрав, или то было следствием сознательного решения, но с половины 30-х годов Николай Иванович видимо смягчается, становится человечнее, ласковее. Этот перелом совпадает с двумя событиями: с его отставкою, то есть окончательным отказом от честолюбивых надежд, и с обнаружением неизлечимой болезни жены. Екатерина Федоровна уже давно прихварывала, ездила в 1834 году к московским врачам; болезнь была хроническая, не опасная для жизни, но сопряженная с острыми болями, угнетавшая настроение. В душе Николая Ивановича как-то внезапно проснулась жалость к жене, даже некоторая нежность; он усердно возит жену то в Петербург, то в Москву лечиться, настаивает на исполнении предписаний врача, окружает жену заботами, с виду по-прежнему властно, но с затаенной тревогой. Ей самой была непонятна эта перемена в нем: она так давно, – пишет она, – потеряла надежду завоевать его привязанность! Правда, он спохватился слишком поздно: ее телесное существование еще можно было продлить, но уже ничем нельзя было воскресить ее душу, вернуть ей радость жизни; долгие годы прозябанья а тени, без солнца и без воли, под железной ферулой{525} мужниной власти, всего же более это убийственное самосознание нелюбимой, презираемой жены, убили в ней жизненную силу. Теперь она уже не могла жаловаться на холодность мужа, и все-таки она часто плачет, сама не зная о чем, и ищет утешения в молитве. В Москве и Петербурге ей приходилось бывать в свете ради подрастающей дочери: дочь надо было вывозить, посещать с нею балы и проч.; Екатерина Федоровна очень страдала от этого, и чтобы облегчить себе крест, она сидя на балах, утешала себя мыслью (это ее подлинные слова), что она тем исполняет религиозную обязанность.

Кривцов получил отставку с мундиром и полной пенсией. Теперь средств было достаточно – он получал ведь и аренду; можно было свободнее жить в столице и позволять себе неурочные траты; как раз к этому времени (1836–1838) относится постройка домовой церкви в Любичах, для которой Николай Иванович выписывает через Павла из Италии иконы и мозаики. Только теперь, внутренне отрекшись от шумного света, Кривцов впервые почувствовал себя оседлым в Любичах и полюбил свое гнездо. Б. Н. Чичерин передает, что Николай Иванович любил цитировать стихи Пушкина, прилагая их к себе:

Я долго жил и многим насладился,

Но с той поры лишь ведаю блаженство,

Как в Любичи Господь меня привел.{526}

Но такое настроение было у него только в эти предпоследние годы, 1836-го по 1842-й. Мягкость его, как опять верно заметил Сергей, распространилась и на материнскую его семью: он стал часто навещать мать, заезжал и к сестрам, хлопотал в Петербурге по их делам, писал задушевные письма Сергею. Мать он не видел несколько лет; зимою 1835 года он посетил ее, а весною следующего года прислал к ней Екатерину Федоровну с дочерью Софьей. Екатерина Федоровна писала потом Чичериной, что у нее почти все время стояли слезы в глазах, пока она гостила у Веры Ивановны, – до такой степени трогательна была радость старушки при виде Сонечки и при воспоминании о недавней побывке Кривцова. Вера Ивановна беспрестанно повторяла: ей стыдно вспомнить, что она могла думать, будто Николай Иванович от них отстал; он был так мил нынче зимою! Екатерину Федоровну умиляла и ужасала эта безответность, это бескорыстие материнской любви; она говорила себе: «вот что ждет нас всех и меня в частности: после 10 лет разлуки Сонечке может быть позволят приехать ко мне на два дня! Надеждою на эти два дня я буду жить те 10 лет, буду мерзнуть в Любичах с глазу на глаз с Кривцовым, дремлющим в креслах или, еще хуже того, может быть. Страдающим от своих ран, – и на это-то стоило потратить свою жизнь!»

С женитьбою Павла круг деятельности Николая Ивановича неожиданно расширился. В видах обеспечения обещанной молодым ежегодной субсидии Репнины предоставили Павлу Ивановичу одно из своих имений – Тамалу, в Балашевском уезде Саратовской губ.: 1200 душ и 14 000 десятин земли. Тотчас после женитьбы Павел обратился к Николаю Ивановичу с предложением взять в свое управление Тамалу, и Николай Иванович охотно согласился: он любил строить, усовершенствовать, заводить новые порядки, а Любичи давали мало простора для его замашек. Он тотчас составил обширный агрономический план и энергически принялся за его осуществление, но крестьяне в первый же год взбунтовались, дело дошло до старика-Репнина, вышла неприятная история. Тем не менее Николай Иванович продолжал управлять Тамалой до своей смерти.

В апреле 1839 года Сергей Иванович наконец получил отставку – за болезнью, как сказано в официальной бумаге. Он должен был дать подписку в том, что отправляется для проживания в Болховский уезд, где будет состоять под надзором полиции; въезд в столицы был ему запрещен. Ссылка кончилась{527}. 14 декабря отняло у него тринадцать лет жизни и навсегда прервало ту линию, по которой он направился было в жизненный путь. Но он был еще не стар: ему как раз минуло 37 лет. Он имел редкое счастье застать всех своих живыми; Вера Ивановна была еще сравнительно очень бодра. Возвращаясь с Кавказа, он прежде всего заехал к Николаю Ивановичу в Любичи.

С Павлом он мог увидеться в следующем году, когда тот по делам приехал в Россию. Павел приезжал пожать плоды услуг, которые ему удалось в последнее время оказать царской фамилии. Услуги эти были невысокого разбора: во-первых, он состоял при наследнике, Александре Николаевиче, в бытность последнего в Риме (в начале 1839 года), во– вторых, он как-то очень экономно купил в Карраре{528} мраморы для отделки Зимнего дворца, который в это время возобновляли после пожара. Он ехал с определенным планом. По рассказу художника А. А. Иванова{529}, дело было так[284]. Русско-немецкий художник Киль{530}, проживавший в Риме, высказал Кривцову мысль о необходимости учредить должность начальника над русскими художниками в Риме и о своем намерении проситься на это место. Мысль понравилась Кривцову, но с тем, чтобы самому занять эту доходную синекуру. В Петербурге его приняли очень милостиво: в январе 1840 г. он был назначен на эту должность с тем жалованьем, какое он сам указал в своей докладной записке[285], и с прибавкою нескольких тысяч на секретаря и канцелярию; ему был обещан к пасхе чин статского советника, государь обласкал его, государыня, несмотря на нездоровье, приняла его и благодарила за услуги, оказанные им наследнику. Уезжая в половине января, он взял себе в спутники молоденького И. С. Тургенева, тоже ехавшего в Рим; сообщая об этом Николаю Ивановичу, он поручал ему при случае передать его поклон Варваре Петровне, но удержать ее от поездки в Италию. А в ноябре этого же года он писал из Москвы Сергею: «Сегодня был у Варвары Петровны Тургеневой. Она похорошела и ходит в платье, точно как в мое время было у Тимофеевского священника, – полосатая риза. Она вздыхала – не риза, а Варв. Петр., – бросилась ко мне на шею, жала мне пальцы, но впрочем гораздо простее обыкновенного, спрашивала и вздыхала про и по тебе, не врала чепухи, играла в преферанс с высокопревосходительной Мухановой и была на своем месте».

У Павла Ивановича в это время была уже дочь, а вскоре затем родился еще сын. Начальство над русскими художниками доставило ему почетное и независимое положение, так что отныне он зажил в Риме еще привольнее прежнего. Он широко инсценировал свою синекуру, окружил себя штатом (секретарь, библиотекарь, доктор, агент и пр.), и делал вид, что делает важное дело. А. А. Иванов, работавший тогда в Риме над своей знаменитой картиной, позднее горько жаловался на вред, причиненный русским художникам «беззаконным, немым правлением» Кривцова: оно деморализовало художников, слабые из них подделывались к директору ради денежных подачек, те же, которые чувствовали себя истинными художниками, отвернулись от своего общества и терпели нужду[286].

Еще хуже, с нескрываемым презрением, отзывался о Кривцове Гоголь. Он познакомился с Кривцовым, по-видимому, вскоре своего приезда в Рим; на экземпляре «Ревизора» (1-го издания, 1836 г.), подаренном им Кривцову, он написал: «Павлу Ивановичу Кривцову в знак истинного уважения от Автора». Позднее связующим звеном между ними стала семья Репниных, с которою Гоголь, как известно, был дружен; но особенной близости между ними не образовалось: слишком чужды были друг другу Гоголь 1839—40 годов и умный, ленивый, из эгоизма благодушный барин-дипломат. Однако, лишь только разнесся слух о назначении Кривцова начальником над русскими художниками, Гоголь, бывший тогда в денежной нужде, задумал проситься к нему в секретари. Хлопотал он чрез Жуковского, Плетнева{531}, Репниных, но безуспешно. Получив отказ, он писал С. Т. Аксакову{532}: «Я почти, признаюсь, это предвидел, потому что Кривцова, который надул всех, я разгадал почти с первого взгляда. Это человек, который слишком любит только одного себя и прикинулся любящим и то, и се, потому только, чтобы посредством этого более удовлетворять своей страсти, то есть любви к самому себе. Он мною дорожит столько же, как тряпкой. Ему нужно иметь при себе непременно какую-нибудь европейскую знаменитость в художественном мире, в достоинство внутреннее которого он хотя, может быть, и сам не верит, но верит в разнесшуюся его знаменитость; ибо ему – что весьма естественно – хочется разыграть со всем блеском ту роль, которую он не очень смыслит»[287]…

В этом было много правды. Позднее, в 1841 году, Кривцов чрез Жуковского приглашал Гоголя на место библиотекаря при себе, но обиженный Гоголь с негодованием отверг это предложение[288].

Впрочем, надо заметить, что большинство русских художников Кривцов сумел привлечь к себе своим благодушием. Он любил, чтобы его любили, и достигал этой цели отчасти личной обходительностью, а главное – денежными подачками, хлопотами о продлении стипендии и проч. Иванов, без сомнения, был прав, называя эту политику системой развращения художников, и еще более должна была раздражать таких людей, как Гоголь и Иванов, двойная бухгалтерия Кривцова: демократическая фамильярность с художниками, и одновременно – откровенное угодничество пред сильными мира сего.

С начала 40-х годов Николай Иванович начал прихварывать. Дело по управлению Тамалой все не ладилось; страшные неурожаи 1839, 1840, 1841 годов сильно тревожили его; в это же время возник у него процесс с соседом, бывшим приятелем. Он начал «скучать и задумываться»; бывши всю жизнь материалистом и школы Вольтера, рассказывает Я. И. Сабуров, тут стали приходить ему на ум религиозные мысли и срывались как бы в шутку с его языка. В 1842 году, из-за болей в оторванной ноге, он должен был снять свою пробковую ногу и с тех пор ходил на костылях. Он таил про себя свои недомогания, и даже Екатерина Федоровна, хотя тревожилась, но не ждала близкого конца. Он умер почти скоропостижно: простудился, похворал два дня, – и как обычно после позднего обеда дремал в креслах, так, 31 августа 1843 года в креслах тихо уснул навеки. В запечатанном пакете, с надписью: «Раскрыть жене после моей смерти», нашелся заранее составленный им рисунок его надгробного камня с фамильным гербом и тремя латинскими девизами: Veritas salusque publica. – Vixi quem doderat cursum fortunae preci. – Nec timeo, nec spero[289]. Б. Н. Чичерин, видевший его в своем детстве, и Я. И. Сабуров согласно изображают его наружность: величественная фигура, высокого роста, атлетического сложения, лоб крутой и высокий, черные глаза за золотыми очками, волосы черные, а впоследствии серебристо-седые, всегда коротко остриженные. Сабуров прибавляет: «Говорил он сильно, горячо, красноречиво. Смотрел на вещи прямо и высказывал правду, которую не всегда люди сами себе говорят. Характера был непреклонного, нрава раздражительного, безделица выводила его из себя. Писал он хорошо, но без всяких прикрас. Чувствительность, если и имел, то старался подавлять; она высказывалась у него только полезными делами для тех, кого он любил. На все окружающие его предметы и даже лица он клал свою печать»[290]. Похоронили его в Любичах, в построенной им часовне, среди чистого поля.

Известие о смерти брата застало Павла Ивановича в ту минуту, когда он готовился к окончательному возвращению в Россию. Почему он решил оставить службу и Рим, я в точности не знаю; возможно, что возрастающее расстройство дел в Тамале требовало его присутствия; возможно также, что его жена сильно скучала по своим родным[291]. Елизавета Николаевна с детьми должна была ехать вперед, прямо к своим родителям в Яготин (Полтавской губ.), а он оставался до конца года, чтобы ликвидировать хозяйство и дождаться нового посланника, Бутенева{533}, которому, как первый секретарь, должен был передать дела. Известие о смерти Николая Ивановича пришло еще до отъезда Елизаветы Николаевны; почти одновременно пришло известие о смерти мужа сестры Софьи, Лаврова. Теперь план был изменен в том смысле, что Елизавета Николаевна, повидавшись с родителями, поедет в Тимофеевское, чтобы сколько-нибудь успокоить убитую горем Веру Ивановну, сам же он, когда освободится, поедет сначала в Петербург, так как Екатерина Федоровна писала ему, что будет там с октября, и уже оттуда отправится тоже в Тимофеевское.

Смерть Николая ошеломила и потрясла его до глубины души. 18 сентября, уже проводив жену и детей в Россию, он писал Сергею: «Потеря брата-отца меня совершенно убила… Все мои мысли оканчиваются им и сливаются в одно неодолимое чувство горести… Неимоверно влияние, которое Николай мог производить. Он был мне маяком жизни, его одобрение было единственною наградою для меня, и все мои усилия были направлены к этой точке, потому что я уверен был, что он не пропустит и не спустит ничего, а уж ежели похвалит, то я могу почти гордиться. Он был точно чрезвычайный человек и носил, так сказать, отпечаток высокого назначения. Обстоятельства и, может быть, сила характера его и негибкость оного не позволили ему стать на месте, ему назначенном. Мир праху его. Oh! ihm ist wohl, wer aber weiss, was uns die n chste Stunde schwarz verschleiert bringt?[292]» – Это было точно несознанное предчувствие.

Дела задержали Павла Ивановича в Риме дольше, чем он предполагал. Только в конце декабря он мог двинуться в Россию. На прощанье несколько русских художников (Штернберг{534}, Н. Бенуа{535} и Скотти{536}) поднесли ему альбом из 30 прекрасных акварелей юмористического содержания с приложением соответствующего текста в плохих стихах (Резанова{537}и Рамазанова{538}). Этот альбом сохранился[293]. Тут изображены в красках и воспеты похождения разных русских художников-пансионеров, и дан ряд остроумных карикатур. Среди персонажей этой веселой эпопеи не раз фигурирует в качестве Амфитриона и сам Павел Иванович, таким же, каким мы его знаем по замечательному портрету Брюллова{539}: толстый, с изрядным брюшком, с круглым, очень моложавым лицом без усов и бороды, с мягкими, добрыми чертами лица, пухлыми детскими губами и умным взглядом из-за очков. Последние пять акварелей изображают отъезд Кривцова из Рима и его приезд в Россию. Русские художники, прощаясь с ним, все протягивают к нему руки:

Просят все прегорячо,

Всякой лезет с просьбой новой…

А об чем? – Да, дайте в долг!..

и в сокрушении пристают к нему:

…вы нам скажите:

Когда голод заморит,

Так куда пойдем мы с просьбой?

Вы уедете от нас, —

Ведь придется завыть моськой,

Как не будет в Риме вас!

Потом они верхами провожают его за десять миль, потом он едет с Скотти в карете, потом подъезжает к Петербургу, и наконец радостно соединяется со своей семьею.

Он успел повидаться с матерью, с Сергеем, кое с кем из сестер, и через полгода по приезде, 12 августа 1844 года, скоропостижно скончался от удара в Любичах, куда приехал повидаться с Екатериной Федоровной. Ему было только 39 лет. Судьба устроила вопреки всем человеческим ожиданиям: теперь опорою семьи и единственной поддержкой матери остался Сергей Иванович, который столько лет считался безвозвратно погибшим для жизни. Павел Иванович оставил по себе бледную память. Одна дама (А. О. Смирнова?) метко характеризовала его в 1845 году: «Кривцов умер в прошлом году; он был ума приятного и обхождения facile. Он не имел, впрочем, de la partie dans ses vues[294], а так только имел ум про случай»[295].

Сергей Иванович, по возвращении из ссылки в 1839 году, принял от Павла Тимофеевское и поселился здесь с матерью. После смерти Павла он стал опекуном его двух детей и взял на себя управление Тамалой; первое время вдова Павла с детьми даже жила в Тимофеевском. Еще в начале 1841 года он получил в Тимофеевском письмо от старого приятеля, бывшего окружного начальника в Минусинске, Александра Кузьмича Кузмина. После его отъезда из Минусинска Кузмин женился там и в 1837 году, бросив службу, уехал в среднюю Россию, где у него было небольшое имение. Оказалось, что они жили теперь в расстоянии всего 135 верст, что по-сибирски было «бабье дело – огня попросить у соседки». Кузмин сообщил Кривцову уже несвежие новости о минусинских знакомых, рассказал кое-что о себе и рассказал о смерти своей собаки, тоже знакомой Кривцову. Она издохла в России; Кузмин похоронил ее в своем саду под развесистой березой и поставил на ее могиле памятник с двумя надписями; на лицевой стороне было изображено:

Здесь лежит

ученый мопс Максимка,

доктор собачьих прав

и знаменитый путешественник по северной Азии,

облаявший берега Оби, Иртыша, Енисея и Абохана.

MLCCCXXXVIII

а на задней стороне красовалась эпитафия:

Максимка был добрейший пес,

Но лаял на людей почти без исключенья,

Собачьей мудростью решив вопрос,

Что все бесхвостые не стоят снисхожденья.

Этого-то Кузмина Сергей Иванович пригласил теперь в управляющие Тамалы. Кузмин с честью нес эту обязанность до своей смерти, а после его смерти ту же должность занял, по предложению Сергея Ивановича декабрист Беляев, тоже, как и он сам, прошедший через каторгу, поселение и военную службу на Кавказе[296].

Вера Ивановна пережила и Николая, и Павла. Она жила с Сергеем, навещала дочерей, а со смерти Лаврова (1843) не расставалась с бездетной Софьей: то гостила у нее в Русском Броде Ливенского уезда, то Софья жила с нею в Тимофеевском. Умерла Вера Ивановна в Тимофеевском 10 декабря 1849 года семидесяти восьми лет. Таким образом, ей довелось еще целых десять лет прожить с Сергеем.

После смерти матери Сергей Иванович остался один в Тимофеевском; тот «Андреяшка», который некогда жил при нем на Кавказе, – теперь уже пожилой и семейный человек, Андреян Степаныч – состоял у него дворецким. В 1856 году, в самый день коронования Александра II, состоялось высочайшее повеление о снятии с Сергея Ивановича полицейского надзора, о возвращении ему потомственного дворянства и права жить в столицах. Год спустя Сергей Иванович женится на дочери Орловского губернатора Сафоновича, Анне Валериановне. Ему было 55 лет, ей 20. Сергей Иванович всюду был любим – и в Сибири, и на Кавказе; он легко сходился с людьми, был добр и верен в дружбе. При ясном, серьезно-настроенном уме была в нем какая-то детская незлобливость, сказывавшаяся в шутливости, которая никогда не покидала его, в склонности подтрунивать или добродушно или очень прозрачно мистифицировать. Он любил приезды гостей и всегда был любезен с ними; любил он порядок и аккуратность, и свое деревенское хозяйство вел исправно и просто, без всяких затей. Каждое утро он методически обходил надворные службы, шагал прямиком, не спеша и не разбирая луж, высокий, сухощавый, в длинном пальто, заложив руки за спину, и когда, первые годы после смерти Павла, Елизавета Николаевна жила с детьми в Тимофеевском, ее маленькая дочь, очень любившая oncle Serge[297], бывало передразнивала его методическую походку с заложенными за спину руками. Сергей Иванович был здоров, но страдал астмой, нажитой на Кавказе. Туруханская жизнь вселила в него такое отвращение к ветру, что и в Тимофеевском он часто на ночь, в ветреную пору, перебирался из кабинета в одну из внутренних комнат; обычно же спальней служил ему, как и во все годы ссылки, кабинет, хотя в доме было около тридцати комнат. Он курил трубку, выписывал неизменно «Journal des D?bats» и «Московские Ведомости» и любил читать многотомные сочинения, преимущественно исторического содержания, вроде «Истории английской революции» Гизо, конечно в подлиннике. Был строго определенных воззрений, не либеральничал, прилежно занимался хозяйством и берег копейку. Сергей Иванович пользовался большим почетом в своем уезде. В 1856 году В. А. Муханов писал о нем в своем дневнике: «он приобрел уважение дворянства и такую внушил всем доверенность благородством своего характера, опытностью в делах и готовностью на пользу ближнего, что все обращаются к нему для разобрания спорных дел и для примирения лиц, между коими возникают раздоры и распри»[298]. В 1861 г. собрание предводителей дворянства Орловской губернии, «оценяя его просвещенный взгляд на реформу, освободившую крестьян от крепостной зависимости, его неуклонную справедливость и беспристрастие, а также отличную опытность в хозяйстве», выбрало его в члены губернского по крестьянским делам присутствия. «В этой должности он не дозволял себе никаких мнений против строгой справедливости». Эти строки я заимствую из заметки о Сергее Ивановиче, напечатанной после его смерти, в 1864 году, в «Орловских Губернских Ведомостях»[299]; там же сказано, что он много заботился об устройстве хозяйства своих бывших крестьян и всячески старался помогать им; они его любили и дорожили его вниманием».

После 1856 года Сергей Иванович стал ежегодно ездить в Москву. Он очень любил детей Павла и в каждый свой приезд покупал им дорогие подарки, в роде шелкового платья или тридцатирублевой шляпы для Ольги (тогда уже взрослой барышни), атласа или многотомного издания для Николая. В начале 60-х годов он ездил с женою за границу, и там, оставив где-то жену, один посетил Гофвиль. Фелленберга разумеется уже не было в живых (он умер в 1844 году), и школы не существовало.

Сергей Иванович умер в Тимофеевском 5 мая 1864 г., шестидесяти двух лет от роду. Детей у него не было. За 25 лет умелого и бережного хозяйничанья он успел накопить некоторый капитал, который и оставил жене; родовое же Тимофеевское он завещал своему племяннику, сыну Павла, Николаю. Анна Валериановна впоследствии вторично вышла замуж – за Н. С. Абазу{540}.

Екатерина Федоровна на много лет пережила мужа, но что это была за жизнь! Люди, знавшие Екатерину Федоровну, как Сабуров и Чичерин, рассказывают, что в молодости она обладала живым, наблюдательным, насмешливым умом, характером пылким и впечатлительным, была изящна и привлекательна в манерах. Куда все это девалось! Кривцов подавил в ней волю, стер личность, заглушил все ростки. Но чудное дело: лишь только он умер, как все, что еще оставалось живого в этой опустошенной душе, собралось в одно страстное чувство безмерной любви к нему, в одну пылающую боль воспоминания о нем, о его смерти и отсутствии. Ее письма к ее другу Чичериной на протяжении полутора десятка лет после смерти мужа полны им. Особенно в первые годы ее страдания были нестерпимы. Ее письма этих лет поражают глубиною скорби и трогательной прелестью религиозного смирения. В ее чувстве Николай Иванович жив, она говорит с ним, советуется, делит свои мысли; и вместе с тем, она мучительно-ясно чувствует, что его уже нет, и навсегда, – и ей так ужасно жаль его. Это двойственное сознание убивает ее, ее день – сплошная пытка[300], и когда день кончается, она так изнурена, что не верит в возможность завтра снова встать и жить; и так отрадна ей мысль о том, чтобы больше не встать, что она принуждена гнать ее от себя, как искушение: ведь у нее дочь, Сонечка, еще не пристроенная. Только в молитве она находит временный покой. И в конце концов молитва вернула ей цельность чувства. Именно, вскоре после смерти мужа она принялась читать его заграничный дневник, которого до тех пор она не знала. Она была поражена: он, при ней всегда такой сухой и замкнутый, как полон чувства, как глубоко предан благу родины! А больше всего поразила ее глубина его веры: в строках его дневника ей померещилось (чего там в действительности нет) страстное обожание Христа. С этой минуты ей открылся путь: теперь, каждый раз, когда она молится, ей кажется, что он тут: это, пишет она, как бы свидание с ним у ног Спасителя. Может быть, пишет она, это грех – ставить его рядом с Богом; но у него была такая великая душа, что Бог простит ей этот грех.

Ей кажется, что все кругом делит с нею ее скорбь о нем. Она рассказывает, как однажды летом (это было в 1845 году) она гуляла перед вечером с гостившей у нее знакомой; навстречу им попались крестьянки, возвращавшиеся с работы; на ее вопрос, почему они не поют, одна молодая баба ответила: «А мы не смеем песни играть, Катерина Федоровна: думаем – ох, у тебя теперь тоска на сердце, может тебе и хуже сгрустнется, как мы заиграем. Жалко тебя». В другой раз она пишет (по-французски): «Чем труднее и тягостнее мне теперь, тем более я довольна. Мне нужно, чтобы все, каждую минуту, беспрестанно напоминало мне, что моя утрата ничем может быть возмещена или умалена. Пускай и воздух на меня тоскою дует[301]. Я помню о нем и без напоминаний, но мне отрадно, чтобы все его чувствовало и говорило мне о нем».

Она жила с дочерью все больше в Любичах, но по зимам приходилось переселяться в Петербург, чтобы дочь могла бывать в свете. У нее были родственные связи в высшем обществе, дочь приглашали на балы у Демидова{541}, у разных посланников и пр. Екатерина Федоровна не сопровождала дочь на балы – это делали за нее другие. Ей кажется, что она задрожит, если ее назовут по фамилии. Она и раньше всегда вывозила дочь без Николая Ивановича, но тогда она, сидя на балу, думала о том, что она напишет ему о развлечениях Сонечки и об ее маленьких успехах в свете; а теперь о чем бы она стала думать? О том, как он лежит холодный и прямой в Любичской часовне? Но тогда она не могла бы удержать слез.

Наконец, в 1846 году Сонечка вышла замуж за Помпея Николаевича Батюшкова, и молодые поселились у нее в Любичах. Казалось бы, она должна быть довольна; но нет, в ней поднимается новая, черная, мятежная боль. Сонечка счастлива, Сонечка беззаботна: это, конечно, вполне естественно; но как могла она так скоро забыть? Как может она так весело произносить свою новую фамилию? Его следы исчезают; молодые устроили свою спальню в той комнате, «где душа Любичей покинула землю», разумеется убрав эту комнату по-новому, по-своему: это кажется ей почти кощунством. Бывший кабинет Николая Ивановича превращен в кабинет Батюшкова, – тут молодые проводят весь день и говорят о счастии и находят его. А она одна весь день со своей старушкой-компаньонкой. Для нее существуют двое Любичей: одни – прежние, бесконечно-милые, Любичи при нем; те Любичи умерли (она говорит: «бедные Любичи», как о муже: «бедный Кривцов») – она только носит их в себе; и другие Любичи, где теперь хозяйничает Софья с мужем, этих Любичей она не узнает, в них ей все чуждо, она рада бы бежать отсюда, куда глаза глядят.

Потом Батюшковы переехали в Петербург, и она осталась одна. В начале 50-х годов дочь упросила ее переехать к ним в Вильну, где тогда служил Помпей Николаевич[302]; но она не долго пожила у них: ее тянуло в Любичи, и она вернулась туда. Опять прошли годы, Екатерина Федоровна жила одна, сознавая бесцельность своей жизни, но почерпая силу жить в глубокой покорности Провидению. В 1860 году она переехала к Батюшковым в Петербург, и там в 1861 году умерла. У Батюшковых не было детей. Софья Николаевна умерла почти 80 лет в 1901 году.

Вдова Павла Ивановича Кривцова умерла молодою в 1855 году, оставив двух своих детей – дочь и сына – на попечении Сергея Ивановича и своей сестры, княжны Варвары Николаевны Репниной{542}, известной по ее дружбе с Гоголем и Шевченко. Эта дочь, Ольга Павловна, еще живя в Москве с матерью в 1850—54 годах, была дружна с единственной дочерью вдового Александра Николаевича Раевского{543}, чья сестра, тогда уже тоже вдова, была, как известно, за Михаилом Федоровичем Орловым. В доме Раевского Ольга Павловна познакомилась с их сыном, Николаем Михайловичем Орловым; за него и вышла замуж в 1857 году; когда-то одну из сестер А. Н. Раевского, Софью Николаевну, сватали в Риме за Павла Кривцова.

Сын Павла Ивановича, Николай, умер в молодых летах неженатым, и Тимофеевское, как и Тамала досталось Ольге Павловне. При ней еще долго управляющим Тимофеевского был сын того самого Андреяшки, Николай Андреяныч. Потом, уже в наши дни, когда русская земля тронулась со своих основ, репнинская Тамала, подобно многим другим дворянским имениям, была продана крестьянам через Крестьянский банк, и одновременно Кривцовское Тимофеевское, уже давно не жилое, было продано его бывшему арендатору с частью земли, остальная же, большая часть земли вернулась в свое первобытное и законное состояние, то есть перешла через тот же банк к крестьянам. Так кончила свое существование колыбель рода Кривцовых. Товарный вагон увез в Москву старинные диваны с изорванными сиденьями, кожаные кресла, темные портреты, ящики с посудой, книги в кожаных переплетах и позднейшие конские лечебники без переплетов, и вороха безбожно перемешанных, милых выцветших писем. Там, в опустелом старом доме, ходят и хозяйничают чужие люди, равнодушные к тем стенам, да в ограде церкви спят под плитами бывшие владельцы Тимофеевского – Сергей Иванович, Вера Ивановна, ее муж Иван Васильевич, и назад еще сколько-то поколений. Если бы те диваны и графины, 24 одинаковых графина затейливой формы, умели чувствовать, им было бы теперь холодно и неприютно в московском доме при свете электрических ламп. Но они не чувствуют; они давным-давно уснули летаргическим сном, крепко спящих их нагружали в вагон, везли, вынимали и ставили здесь по местам, и теперь они беспробудно спят, уже навеки.

Сохранилась прекрасная старинная грамота, с которой начинается история господского Тимофеевского.

Посадский человек города Болхова, Осип Кривцов, в числе других выборных подписал Уложение{544} царя Алексея Михайловича; его сыну Фаддею, военному человеку на месте, было дано Тимофеевское в поместье, и от него оно понесло свое второе название Фадеево. В 1703 году, гласит грамота, по заключении мира{545}, царь Петр Алексеевич того Фаддея Осипова Кривцова за его многую службу, что он служил блаженныя памяти великому государю царю и великому князю Алексию Михайловичу, и великому государю царю и великому князю Федору Алексиеву{546} и ему самому, Петру Алексеевичу, против салтана турскаго и крымскаго хана, жалуя и милостиво похваляя, пожаловал ему, Кривцову, то его поместье Фаддеево-Тимофеевское в вотчину со крестьяны и со всеми угодьи «на память в предбудущым рода его, и чтобы впредь, на его службы смотря, дети его, и внучата, и правнучата, и кто по нему рода его будет, так же за веру христианскую, и за святыя Божия церкви, и за нас великаго Государя, и за свое отечество стояли крепко и мужественно». – Три поколения Кривцовых сменились с тех пор в Тимофеевском на протяжении века; четвертым были наши три брата, Николай, Сергей и Павел, и когда они, ища новой жизни, ушли из дому, дом пришел в упадок. И вот совсем не стало его, а потомки тех прадедов и дедов рассеялись и утонули в великой разночинской массе.

Но Тимофеевское существует и сейчас. Барское Тимофеевское исчезло, крестьянское осталось; в нем «дворов 67, ревизских душ 140, наличных 210, земли, вместе с щербачевской, 722 десятины». Как оно живет, об этом говорят письма, присылаемые оттуда. Пишет учитель, что по случаю эпидемии пришлось закрыть школу на столько-то времени, или что по случаю весеннего разлива речек Татинские школьники столько-то времени не могли ходить в школу; просит вдова многодетная благодетельницу– барышню относительно своей «бедной нужды», и о том же молят с жалчайшим унижением, с невероятным косноязычием, и другая, и третья, и еще многие вдовы; пишет молодой парень, что умерли у него папаша и мамаша, а сестра, кончив министерскую школу, «жаждет к дальнейшему образованию», на что у него однако нет средств; пишет чрезвычайно грамотно, с уверенной развязностью, местный священник: «Будьте любезны уведомить меня, продолжать ли мне поминовение Ваших родственников, погребенных в селе Фадееве, и если продолжать, прошу Вас сделать распоряжение о выдаче денег из конторы за минувший год». А летом – пожар «от причин, пока еще не выясненных»: за полтора часа, с 3 до 4? дня, сгорело 16 дворов; все мужчины были в поле, многие женщины ушли по траву для скота, и домашнего имущества некому было спасти; сгорел и запасной хлеб до нового урожая.

Но мужицкое Тимофеевское цело, – в нем есть несокрушимая крепость. Когда тимофеевские мужики говорят искренно, они говорят словами тяжелыми и существенными: каждое слово – как приложенная печать. Благодаря за помощь по случаю пожара, они пишут всем обществом: «Да пошли Господи здравия Вашей милости на многие лета, а родителям Вашим, живым быть живыми на многие лета, а усобшим подаждь Господи царствие небесное, вечный покой». А когда речь заходито земле, их голос становится почти торжественным; так, уже в 1900-х годах Тимофеевское общество писало тогдашней владелице: «Мы все единодушно и согласно с большим энергием желаем спросить Вашу милость: вслучае сдумаете продавать оставшею землю, то просим Вас, Милостивая Государыня, не оставьте нашу прозьбу к Вашей милости: чтобы Вы известили нам о таком задуманном случае. Так как мы родные дети своей матери, да и пролитое есть кровь наша на етой земле дедов наших, то мы с большим желаньем вслучае какого дела примим все ето на себя, как ето ни было трудно».

Старый барский дом в Тимофеевском теперь – как опустевшее и выветрившееся гнездо, где паук вьет свою паутину, куда порою заползает муравей; а дуб корявый стоит корнями в земле, и веку его конца не видно.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Гершензон М.О. Декабрист Кривцов и его братья