Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Гершензон М.О. Декабрист Кривцов и его братья


Гершензон М.О. Декабрист Кривцов и его братья

Сообщений 1 страница 10 из 17

1

Гершензон Михаил Осипович

Декабрист Кривцов и его братья {252}

Предисловие

Хорошо на час-другой уйти душою в прошлое, и отдохнуть, и освежиться там в созерцании иной жизни, в забвении себя и оглушающей сумятицы дня; а если окунуться глубже – большие течения истории неизбежно выносят мысль из прошлого назад в настоящее, но окрепшею и просветленною.

Таков и замысел этой книги: углубиться в одной точке прошлого – до основных течений истории, рассказать судьбы одной семьи так, чтобы сквозь них стало видимо движение общественно-психологических сил. Я выбрал для такого изображения эпизод из истории того времени и того круга, где совершался коренной перелом в истории русского общества, и эпизод, как мне казалось, достаточно типический. Мне было увлекательно вглядываться в эту повседневную жизнь, следить за снованием ее маленьких челноков, как будто случайно переплетавших нити по всем направлениям, и однако выводивших прекрасный сложный узор, вовсе не случайный; в надежде приобщить и других к участию, какое возбуждали во мне самом те дела и люди, написана эта хроника стародавних лет.

Она написана на основании бумаг семейного архива Кривцовых, переданного мне Е. Н. Орловой{253}, неизданных дневников Н. И. Кривцова и писем его и его жены к Чичериным, предоставленных мне А. А. Чичериной{254}, на основании официальных документов, какие нашлись в архивах: Государственном, Комитета Министров, Министерства Внутренних дел и Министерства Иностранных дел (московское отделение), и всех печатных сведений, относящихся к предмету этой книги. Как Е. Н. Орловой и А. А. Чичериной, так я обязан глубокой благодарностью особенно Второму Отделению И<мператорской> Академии Наук, представительство которого открыло мне доступ в наши труднодоступные казенные архивы, С. К. Богоявленскому, Н. А. Гольденвейзер, С. Н. Маслову, Б. Л. Модзалевскому и В. И. Семевскому{255}, которые своим просвещенным содействием облегчили мой труд.

Москва

29 января 1914 г.

2

I

…Но что еще предвижу?
Нам зарево Москвы осветит путь к Пари
Н. Остолопов{256}

Се образ изваян премудрого героя.
Ломоносов{257}

Николай Кривцов, двадцати одного года, офицер лейб-гвардии Егерского полка, раненый под Бородином в левую руку пулею на вылет и взятый в плен, был привезен французами в Москву, и праздным зрителем, как военнопленный, прожил здесь все время, пока Наполеон владел Москвой. Он еще до войны, в Петербурге, был знаком с Коленкуром{258}, тогда французским послом при русском дворе, и бывал на его вечерах; тут, в горящей Москве, они встретились, Коленкур доложил о нем Наполеону, и по требованию последнего представил ему Кривцова. В те дни Наполеон искал разговора с образованными русскими людьми; оставление Москвы русской армией и потом сожжение ее поставили его в тупик: он не понимал этой пассивной неподатливости своих врагов и тщетно силился разгадать тревожившую его загадку. Кривцов оказался столь же вежливо непроницаемым, как и другие, и Наполеон отпустил его после короткого разговора. Дальнейшая судьба Кривцова зависела от того, оставят ли его французы в Москве или уведут с собою. Его выручил случай. Дня за два до выступления французов, в приемной «префекта Москвы» Лессепса{259} он встретил знакомую ему по Петербургу жену итальянского гравера Вендрамини{260}, которая жила с мужем в Москве и теперь была крайне встревожена слухами о предстоящей после ухода французов расправе простонародья с иностранцами. Кривцов успокоил ее, обещав исходатайствовать ей с мужем квартиру в Воспитательном доме{261} и защищать их, если останется в Москве. После этого г-жа Вендрамини, по совету одного французского полковника, отправилась к герцогу Тревизскому{262}, чтобы осведомиться, будет ли Кривцов оставлен. Маршал спросил ее, хорошо ли она знает Кривцова, добр ли он и человеколюбив, и когда она ответила утвердительно, он, немного подумав, объявил ей, что Кривцов останется. Дело в том, что французский штаб тревожился за участь своих многочисленных раненых и больных, остававшихся в Москве, и так как один из главных лазаретов находился как раз в Воспитательном доме, где жил, лечась от раны, и Кривцов, то благоразумие советовало оставить его для возможного заступничества за раненых. В записке, данной Лессепсом г-же Вендрамини, было сказано: «Прощайте, любезный Кривцов, поручаю вам в особенности семейство Вендрамини, а также и всех бедных французов, которых вы будете в состоянии спасти».

Кривцов, с разрешения начальника Воспитательного дома, генерала Тутолмина{263}, действительно очень хорошо устроил Вендрамини. В страшную ночь после выступления французской армии, когда заложенные ею мины взрывали арсенал и Кремлевские башни, он несколько раз приходил к ним и успокаивал их, несмотря на боль, которую причиняла ему рана в руке. На другой день случилось то, что предвидели французские начальники. Два больных из французского лазарета прогуливались по набережной Москвы-реки против Воспитательного дома. Только что вступившие в Москву казаки напали на них, взяли в пики и сбросили, еще живых, в реку. Увидев это, товарищи убитых из Воспитательного дома сделали несколько выстрелов по казакам; тогда казаки ворвались в Воспитательный дом, и несколько сот больных французов, наполнявших лазарет, несомненно были бы перебиты, если бы не подоспел Кривцов. Он, не без труда, убедил французов признать себя его пленными (они уже вооружались, чтобы дать отпор казакам), затем бросился навстречу казакам и объявил их офицеру, что все здесь находящиеся французы – военнопленные, за которых он, Кривцов, отвечает. Раздраженные выстрелами казаки по-видимому не желали уступить, но в конце концов Кривцову удалось их выпроводить.

Этот небольшой подвиг сослужил Кривцову впоследствии хорошую службу. Французские газеты протрубили о великодушном поступке благородного русского офицера, потом история эта вошла и в многочисленные французские мемуары о походе Наполеона в Россию, разумеется изукрашенная и драматизированная: le g?n?reux M. Krivtsov[132], с рукой на перевязи, в дверях загораживает дорогу казакам, которые врываются по лестнице en poussant des hurlements sanguinaires[133]; их угрозы его не устрашают, он торжественно приказывает им удалиться, и его слова, prononces avec l’enthousiasme et la fermet? d’une sublime inspiration[134], оказывают желаемое действие. Как бы то ни было, этот эпизод или эти рассказы сделали имя Кривцова известным. Когда вскоре после реставрации Бурбонов он приехал в Париж, Людовик XVIII принял его, благодарил, и пожаловал ему орден Почетного легиона{264} (который, впрочем, дошел до Кривцова только десять лет спустя). Говорят, что и Александр I лично благодарил его за спасение французов[135].

Кривцов был сын зажиточного орловского помещика; он родился в 1791 году в родовом имении отца Тимофеевском, Болховского уезда, первоначальное образование получил дома и все детство провел в деревне. Учили его слегка, а баловали сильно: он был в малолетстве слабого здоровья; позднее он окреп, стал рослым и сильным, и даже славился способностью переносить всякую стужу, чем в Петербурге заслужил расположение Великого князя Константина Павловича{265}. В Петербург для определения на службу его привез в 1807 г. родственник его отца С. Н. Тургенев{266}, отец Ивана Сергеевича, писателя. Кривцов вступил юнкером в Егерский гвардейский полк. Став на рельсы, он покатился ровно и быстро: мелькнули в коротких промежутках первые верстовые столбы военной карьеры – портупей-юнкер, прапорщик, подпоручик, и французское нашествие застало его уже поручиком[136]. Аккуратность, исполнительность, правильные привычки были в его натуре. В эти годы он кажется копией молодого Чаадаева: та же врожденная трезвость и корректность, то же до ригоризма скромное и строгое поведение, тот же гордый и независимый характер, пока еще смягчаемый молодостью, но уже внушающий уважение, наконец то же влечение к аристократическому обществу. По-видимому, это были типичные черты эпохи. Неудивительно, что Кривцов был на хорошем счету, был известен великим князьям и даже государю. Я. И. Сабуров{267} рассказывает, что однажды государь, гуляя по набережной, увидел Кривцова, входящего в дом французского посла в тонком мундире на распашку и щегольской жилетке, что было тяжким нарушением формы. Кривцов сам поспешил заявить полковому командиру о своем проступке и был посажен на гауптвахту. На следующий день великий князь Константин Павлович потребовал его к себе и спросил: где он был вчера, когда встретил государя? Кривцов отвечал, что у Коленкура. «Хорошо, сказал великий князь, брат велел тебя похвалить; посещай хорошее общество»[137].

Кривцов участвовал в сражении под Смоленском{268}, под Бородином один уцелел из всех офицеров своей роты, но раненный в руку, как сказано, был взят в плен и привезен французами в Москву, где мы и встретили его в первый раз. После освобождения Москвы он вместе с другими больными был отправлен для излечения в Петербург; здесь-то государь, обходя госпиталь, вероятно и благодарил его за спасение французских пленных и пожаловал ему на лечение 5000 рублей. Это было первое из многочисленных денежных «пособий», которые он сперва удачно получал, а после научился искусно выпрашивать. Вылечив руку, он вернулся в армию, в мае 1813 года участвовал в сражении при Бауцене{269}, в июле получил штабс-капитана, а 18 августа, при Кульме{270}, французское ядро оторвало ему левую ногу выше колена. Это произошло, говорят, на глазах государей, участвовавших в битве, и они осыпали его наградами. При операции сделался антонов огонь, который вырезывали, и обнажили кость, отчего он впоследствии очень страдал. Еще рассказывают, что в Праге, где он лежал первое время, за ним ходила какая-то знатная дама – сестра милосердия, которая познакомила его со многими немецкими и английскими аристократическими семействами. Крепкий организм выдержал увечье; позднее, в Лондоне, Кривцову сделали искусственную ногу, с которой он мог не только ходить, но даже танцевать. Военная карьера, конечно, была ему закрыта.

Он остался за границей надолго – до половины 1818 г. В эти три года он объехал большую часть Европы: Австрию, Швейцарию, Францию, Германию, побывал в Англии, по несколько месяцев прожил в Вене и Женеве, полтора года в Париже. Он путешествовал так, как вообще путешествовали тогда просвещенные русские туристы – не наспех, не лихорадочно, а с толком, с чувством, с расстановкой, всюду заводя знакомства с выдающимися людьми, слушая лекции, изучая устройство школ, судов, тюрем, богаделен, и все занося в дневник с мыслью о России. Так до него путешествовал по Европе Карамзин{271}, и лет десять после него, в 1820-х годах, А. И. Тургенев{272}.

Этот заграничный дневник Кривцова сохранился. Он писан по– французски и очень велик: четыре тесно исписанных записных книги составили бы в печати большой том. Б. Н. Чичерин{273}, которому он принадлежал, собирался издать его целиком, и даже написал предисловие к нему – ту статью о Кривцове, которая в 1890 году была напечатана в «Русском Архиве»{274}; но издание почему-то не состоялось. Этот дневник теперь передо мною. Было бы бесцельно излагать его в подробности, рассказывать о местах, посвященных Кривцовым, о достопримечательностях, ими виденных, о людях, с которыми он вступал в общение; это дало бы нам лишь мертвый инвентарь путешествия. Но из-за строк дневника глядит на нас лицо писавшего, а если пристально всмотреться в него, и на миг забыться в созерцании, оно оживет само и осветит пред нами ту общую жизнь, которой оно было причастно. Кривцов – не «тип», да отдельное лицо и не может быть типом; но у него одно из тех характерных лиц, которые драгоценны для историка. Нелегко сквозь индивидуальное выражение разглядеть черты эпохи, еще труднее в разборе временных чувств и мыслей открыть далекие перспективы истории, но если это хоть в малой мере удается, задача стоила усилий. Такому анализу подлежит в сущности каждое человеческое лицо, потому что на каждом, для умеющего читать, начертаны письмена времени и прошлого; но есть в людской толпе лица особенно выразительные – и таков, как кажется, Кривцов. Он не слишком отделен от нас по времени; быть может, удастся сквозь его личные особенности и сквозь наносные отпечатки эпохи разглядеть и нечто более важное для нас: его родство с нами, те общие черты мышления и чувства, которые, зародившись незадолго до него и еще элементарные в нем, унаследованы и нами, но уже в форме очень сложной и потому труднее различимой. Это сплошь и рядом бывает в истории; и надо дорожить такими начальными, примитивными формами, потому что в них часто можно подметить нити основы, которые за позднейшим пестрым узором или едва заметны, или даже вовсе становятся не видны.

* * *

Далекий, отживший век, давно улегшиеся волнения, некогда громкие имена, звучащие теперь глухо и призрачно!

6 ноября 1814 года, в воскресенье, Бенжамен Констан{275} дает обед в честь Кривцова; дело происходит в Женеве. Приглашены: Сисмонди{276}, знаменитый естествоиспытатель Пиктэ{277}, – президент женевской академии и, не менее известный переводчик Бентама{278}, Дюмон. Кривцов видимо польщен, но сохраняет полное самообладание. Вечером он заносит в свой дневник характеристики обедавших: у Сисмонди тривиальные и неизящные манеры, хороши в его лице только глаза; у него больше гениальности, чем здравого смысла, воображение властвует над ним, и вообще его сочинения лучше его бесед; Дюмон только что вернулся из Англии и увлечен ею даже чрезмерно; под резкой внешностью в нем таится неиссякаемый запас любезности, познаний и остроумия; Констан – маленький, чернявый, подвижный человек, чрезвычайно приятный в обхождении; его жена – холодная натура, вероятно выигрывающая при более близком знакомстве.

3 марта 1815 г., в Париже, он вечером, вероятно снабженный рекомендательным письмом, делает первый визит к г-же Сталь{279}. Ее жилище похоже на ярмарку; никто не сидит на месте, нет никакого средоточия, – все ходят, выходят, возвращаются и опять выходят, без конца, наполняя дом таким беспокойством, которое донельзя утомительно. Несколько дней спустя он посещает г-жу Жанлис{280}. Прославленная романистка дарит ему экземпляр своего последнего произведения, говорит о своих литературных занятиях и о Наполеоне, и попутно высказывает истину, которая кажется ему необыкновенно прекрасной и глубокой: только сердцем можно стяжать любовь людей, – научиться этому нельзя. – Вот, за обедом у него самого, идет оживленная беседа между публицистом Контом{281}, Жюльеном{282} и другими знаменитостями, любезно принявшими его приглашение. Он с удовольствием отмечает, что разговор не умолкал ни на минуту; обсуждались вопросы политические, моральные, и лучше всех говорил Конт. Он определил цивилизацию, как развитие человеческих способностей; Жюльен поправил его: цивилизация, сказал он, есть усовершенствование природы человека и улучшение его положения на земле. Конт и запросто заходил к нему посидеть, и просидел однажды: целых три часа. Захаживают к нему и Жюльен, и Сэ{283}. В воскресенье 2 апреля 1815 год он видит Наполеона на торжественном богослужении (это было во время Ста Дней). Он не сводит глаз с императора: вид этого человека, говорит он, возвышает душу и внушает высокие мысли; на его лице печать гения. Наполеон казался рассеянным, перелистывал молитвенник, сморкался, смотрел направо и налево. – Видел он и Гёте: проездом через Веймар он посетил немецкого поэта, но был им принят холодно. Кривцов не отнес эту холодность на свой счет: другого приема, пишет он, и нельзя было ждать от царедворца-ученого, – то есть тем хуже для Гёте.

Вот один из обычных дней Кривцова в Париже – 5 ноября 1815 года. Он только полгода в Париже, но у него уже обширный круг знакомства в высшем свете и среди людей науки и пера. Утром он сделал визит m-r Пиктэ, брату женевского ученого, женевскому полномочному министру в Париже, днем побывал у жены английского посла, г-жи Крауфорд, вечер распределил между двумя салонами: княгини Водемон и m-r Делессера, одного из первых банкиров Парижа, сахарозаводчика и члена палаты депутатов, инициатора сберегательных касс, прозванного за свою филантропическую деятельность P?re des ouvriers[138], и собственника знаменитой ботанической коллекции, описанной Де-Кандолем{284}. В салоне княгини Водемон он бывает особенно часто; здесь собирается цвет парижского общества: герцог Шуазель{285}, Бенжамен Констан, князь Камилл де Роган{286} и другие. В этот вечер Кривцову везло: у Делессера он встретил Александра Гумбольдта{287}, у кн. Водемон впервые увидел Талейрана: отталкивающее лицо, противный гнусавый голос, но его реплики тонки, остроумны и приятны. Поздно вернувшись домой, он еще пробегает предисловие Б. Констана к 4-му изданию его трактата о невозможности установления конституционного строя{288}; эту книгу он утром получил от самого автора, что льстит его самолюбию; потом он записывает в дневник события дня и с полным удовлетворением ложится спать, чтобы завтра с утра начать то же.

Так свободно движется среди избранного парижского общества, вначале на костылях, потом съездив не надолго в Лондон, на пробковой ноге, этот 24-летний отставной русский офицер, не знатный, не богатый, ничем не прославленный. Конечно, он умен и образован; он чрезвычайно легко, почти не замечая того, усвоил себе в короткий срок весь внешний лоск и блеск европейской образованности, ее последние интересы, ее способы мышления, и спокойные, уверенные, любезные манеры лучшего французского круга. Как это случилось – другой вопрос. Кажется чудом эта быстрая ассимиляция небогатого дворянского юноши из Болховской глуши культуре столь утонченной и отличной; но здесь была далекая подготовка Петровских, Елисаветинских, Екатерининских времен. Как холст грунтуется для принятия красок, так известная часть дворянской молодежи во время заграничных походов 1812–1815 годов была психически загрунтована для принятия западных идей и манер, и полпути по этой дороге Кривцов прошел еще в Петербурге. Он чувствовал себя в Женеве и Париже вполне «своим», не сознает в себе ни малейшей отчужденности от местной атмосферы; только поэтому он и может быть так уверен и спокоен. Этим спокойствием он необычайно импонирует европейцам; он подходит к ним как равный, не заискивая и не смущаясь, в нем нет и тени неуверенности или провинциальной жадности, – напротив, он в совершенстве владеет той солидной любезностью, которая принимает лестные знакомства и внимание, как должное, как разумеющееся само собою. Притом солидность была у него в крови; он принадлежал к тем людям, которые, по французской пословице, дают себя за-дорого. Иной человек и сильного духа, но мал ростом, подвижен и говорит скоро, – его берут дешево, по крайней мере при первом знакомстве, и любая ничтожность при второй встрече амикошонски треплет его по плечу: Кривцов был крупен, представителен, наверное и говорил с весом, и так как он к тому же был по европейски comme-il-faut, и умен, и в курсе европейских интересов, то лучшие салоны Парижа гостеприимно раскрылись пред ним, и Грегуар{289}, и Сэ, и старик Лагарп{290} охотно заглядывают в его холостую квартиру. Мы увидим дальше, что он был солиден не только вовне, но и сам с собою; он сознавал и сознательно культивировал в себе солидность, как ограду против внешней и внутренней распущенности. Он вообще очень любил порядок.

У него есть запас положительных идей или сознанных чувствований, который он держит в чистоте и порядке, точно аккуратно распланированный сад с клумбами и песочком посыпанными дорожками. Иметь такой запас идей он считает долгом и первым достоинством всякого человека, уважающего себя, и он весьма доволен, что у него есть такой запас. Красота этого сада и идеальный порядок, в котором он содержится, немало значит во впечатлении, которое Кривцов производит на людей. Всякого достойного собеседника он проведет немного по своему саду, – нигде не оступишься, все ласкает глаз. Строго и пышно красуются три главных цветника – religion, vertu и patriotisme[139], – и тот естественно очарован. Они не спрашивали, почему в этом русском саду – все только европейские цветы, и нет ни одного русского; напротив, знакомые формы и краски им нравились: оно и легче для восприятия, да притом они были убеждены, что европейские цветы – самые лучшие и самые красивые, последнее слово культуры. Почвы без семян не бывает, и в Кривцове было много русских семян; но русский чертополох и буйные травы едва только пробивались между западных цветов, и он тщательно обрывал ростки или не водил европейцев в те части сада, а Грегуар, Лагарп и Сэ не присматривались слишком внимательно, а довольствовались приятным созерцанием общей картины.

Войдем и мы. Мы встретим здесь, разумеется, все те же цветы, которые тогда – в 1814—16 гг. – наиболее культивировались в Европе; потому что каждая эпоха имеет свои любимые цветы, и по гербарию ее любимых цветов можно датировать эпоху.

Вот первая большая клумба – simplicit? des moeurs[140]. Ее Кривцов взрастил в себе еще до начала дневника, до Женевы и Парижа; на первых страницах дневника она в полном цвету. Известно имя садовника, который за полвека перед тем первый вывел этот цветок на удивление мира; его вывел в роскошной махровой форме Жан Жак Руссо из простого полевого цветка, который от века произрастает в каждой незасоренной душе. Да: Кривцов обожает простоту нравов, патриархальный быт, наивные, непосредственные чувства, словом – близость к природе.

La belle Lise[141] – перевозчица на Бриенцском озере. Она молода, хороша собой и по общему свидетельству добродетельна. Перевозя Кривцова из Бриенца в Унтерзей, она рассказала ему свою биографию. Она из бедной семьи; прожив год в Берне для обучения мастерству, она добродетельно вернулась домой, чтобы своим трудом кормить своих старых родителей. Князь Любомирский употребил все усилия, чтобы добиться ее расположения и увезти ее с собою в Вену, но она поблагодарила его за доброе чувство и не захотела покинуть отца и мать и родную страну. – Кривцов тронут и умилен; редко он так жалел о скудости своих средств, как в этот раз. Прощаясь с Лизой, он от души пожелал ей счастья, а в дневнике записав эту встречу, он прибавляет такие строки: «Безвестное происхождение, или по крайней мере простые и чистые потребности, хижина на берегу одного из этих прелестных озер, и Лиза, были одну минуту предметом моих желаний. Но увы!..»

Он приближается к Кларану, скромной деревушке, с величайшим нетерпением; волнуемый нежным и сладостным чувством, он вошел в знаменитую рощу, где страстный Сен-Пре в тени деревьев сорвал первый поцелуй с уст прелестной Юлии{291}. Кто из нас хоть раз в жизни не испытал сердечной привязанности, влияющей на всю судьбу человека? Кто не пылал более или менее огнем, который Руссо так красноречиво изобразил в своей Новой Элоизе? И потому можно ли оставаться равнодушным при виде этих мест, прославленных пламенным пером знаменитого писателя и пожирающими страстями этих двух любовников, столь чувствительных, столь добрых и интересных? Увы! От рощи осталось немного деревьев; крестьяне, ценя барыш выше романтических красот природы, возделывают теперь виноград на том месте, где самый страстный из любовников вкусил наивысшее блаженство.

Но умиление над Юлией – только дань сентиментальному элементу природы, сфера интимных, личных чувств, где предписывалась безусловная свобода. В целом идеал «естественной» жизни был несравненно шире, он обнимал все формы людских отношений – семью, общество, государственный строй, даже религию, – определяется он признаками как раз противоположными свободе: ясностью и устойчивостью всех людских отношений, простотой и незыблемостью закона. При той отвлеченности, с какою мыслился тогда патриархальный идеал, люди не замечали этого противоречия, – не замечал его и Кривцов; они вовсе не спрашивали себя, как могут умещаться буйная свобода и сложность чувства на крепком укладе патриархального быта. Так в каждом отдельном случае решал произвол собственного чувства; если страсть была красива, героична, она оправдывалась безусловно, хотя в принципе ее нельзя было оправдать, ибо что сталось бы с простотою нравов, если дать волю личным страстям? Патриархальность быта, как ее представляли себе те люди, аккуратно распланированная, налаженная как механизм, имела для них невыразимое обаяние: она глубоко удовлетворяла их рационалистическое мышление прямотою и правильностью своих линий, а та узаконяемая беззаконность героических страстей была только небольшим коррективом к их геометрическому миросозерцанию, потому что втайне предполагалось, что подобные случаи беззакония вообще сравнительно редки.

Кривцов еще больше, чем средний человек его времени, был подвластен этому идеалу геометричности. Все своевольное, сложное, хаотическое причиняло ему умственную боль и заранее осуждалось им, как ненормальность и уродство; напротив, видя правильное и закономерное, он испытывал полное удовлетворение, так что существенный смысл явления играл в его оценке только второстепенную роль: его симпатии и антипатии определялись преимущественно тем, к какой категории, хаоса или космоса, относились представшие ему явления. Этой рассудочной склонностью к порядку и питалась в Кривцове его мечтательная любовь к «естественному» состоянию человека; вернее, самый образ естественного состояния создавался у него, как у его современников, по отвлеченному плану простоты и ясности, как схема идеального порядка. И так как житейского опыта было мало, а интерес и способность к наблюдению конкретных мелочей были слабо развиты, то при первом взгляде подходящие части действительности легко принимались за осуществленный идеал и свободно истолковывались в его смысле.

Так, Тироль показался Кривцову подлинной Аркадией{292}. Он не устает умиляться. С какой любовью говорят тирольцы о своем государе, как трогательно они рады тому, что смогли наконец вернуться под власть своего государя, столько выстрадав за него! Как отрадно видеть уважение, которое здешние дети оказывают старикам! Стоит старику сказать слово, ребенок тотчас возвращается на путь долга (rentre dans le devoir, говорит Кривцов): «счастлива страна, где так почитают старость!» Избы в тирольских деревнях большею частью раскрашены снаружи; это лишний раз доказывает добродушие и гостеприимство жителей: очевидно, они желают этим внешним украшением доставить хоть минутное удовольствие прохожему, когда не могут принять его как гостя. В самой малой тирольской деревушке есть церковь; что может быть более трогательно, более утешительно для людей, как собираться в святом месте, чтобы совокупно возносить к великому Раздавателю благ свою радость и свое горе? А христианское благочестие нигде не являет столь умилительного зрелища, как в сельской церкви. – На третий день своего путешествия по Тиролю Кривцов был окончательно побежден. «Прибыв в Ланден, – пишет он, – я нашел хорошее помещение, хороший ужин и славные лица. Милые тирольцы! Еще нигде я не встретил такого простодушия, чистосердечия и гостеприимства, нигде не нашел людей столь образованных, столь близких к природе; они храбры, преданны, веселы, проворны, словом все добродетели соединились в них. Чего только не сделали они из любви к своему государю, какие жертвы вынесли, чтобы освободить его от чужеземной власти! Счастливый и достойный счастия народ! Вкушай теперь плоды твоей великой преданности и твоего героизма! Да оградят тебя твои горы и твоя бедность от врагов и разврата; довольствуясь тем, что у тебя есть, ты долго будешь счастлив, и каждый чувствительный человек, проезжая через твою прекрасную страну, благословит твою долю и прольет слезу радости при виде народа, состоящего из братьев!»

Но очарование длилось недолго. Легко было, мчась на почтовых чрез Тироль, поддаться столь желанному самообману; въехав затем в Швейцарию, Кривцов еще на первых порах был полон умиления и восторга, особенно в Швице, где пред ним витали тени Вильгельма Телля и его доблестных сподвижников. Но поколесив по разным кантонам{293}, пожив в Берне, он с грустью стал замечать, что обаятельный мираж Аркадии рассеивается. Через три недели после той тирольской записи, в сентябре 1814 года, он предается печальным размышлениям. Он спрашивает себя, почему такая грусть сжимает его сердце? Почему ни ясность неба, ни величие ледяных твердынь, ни красота озер, ни разнообразие видов не могут ее рассеять? Обманула ли Швейцария его ожидания? Нет, он видел природу в ее ослепительной красоте, он всюду нашел благоденствие, – и тем не менее он печален. «Если я не встретил абсолютного блаженства в этих уединенных долинах, если видел людей, достойных лучшей доли, если не нашел той невинности, которою чарует нас золотой век, то ведь я заранее знал, что все это – химеры; и все-таки, может быть именно в этом – одна из причин моей меланхолии, потому что, хотя и сознавая всю фантастичность этих сладких иллюзий, я бессознательно надеялся увидеть их воплощенными в этих уединенных местах, в этих бедных убежищах альпийских поселян, и действительность, обманув мои мечтательные надежды, повергла меня в мрачное раздумье. Эти места, казалось бы созданные для счастья, эти люди, казалось бы предназначенные благоденствовать, не пользуются всеми дарами, которые расточает им природа; так же, как в городах, корысть – их главный двигатель, и она не только не насыщает их желаний, но еще увеличивает их потребности и тем – их страдания. Вместо того, чтобы наслаждаться благами, которые природа рассыпала вокруг них, они жаждут искусственных благ, не только не дающих, но губящих счастье: честолюбие, корыстолюбие и страсти проникли и в этот край».

Но и меланхолия была не серьезна. Эти мечты и разочарования о патриархальном быте рождались в голове и, погостив, исчезали, как дым, не оставляя сердечных ран; с подлинным чувством они имели так же мало общего, как и с внешней действительностью. Кривцов, разумеется, и трех дней не мог бы прожить в идиллической хижине среди сынов природы, – и очень скоро он осваивается в Париже, как рыба, пущенная в пруд. Год спустя, на вопрос г-жи Лагарп, отчего так любят Париж, у него есть готовый ответ: что ни говорите, Париж – очаг просвещения и цивилизации, центр ума человеческого; здесь, как нигде, умеют ценить прелести общежития и т. д. Платонически Кривцов и впоследствии будет ставить непосредственность выше условностей света; и в Париже, и позднее в Петербурге он не раз ополчается против скуки, расчетливости, жеманства и холода, царящих в светском обществе, изредка он любит даже на час-другой погрузиться в скромный быт, украшенный присутствием миловидной женственности, и тогда он не упускает случая констатировать себе самому наличность в себе вкуса к естественному, потому что это – не что иное, как вкус в добродетели, vertu, а чувствовать в себе любовь к добродетели ему очень приятно. Но жизнь свою он располагает вне всякой связи с простотой, внимательно соображает шансы житейского успеха, живет и хочет жить в светском обществе, даже, по возможности, в высшем.

К числу добродетелей, которые он вменял в долг всякому уважающему себя человеку, относилась и религиозность, – тоже категория, спаянная из чувствительности и идеи порядка.

Религия – это глубоко и поэтично; погружаясь мыслью и воображением в тайны Провидения, чувствуешь себя столь возвышенным, столь серьезно мыслящим! Кривцов очень любит в подходящих случаях останавливаться пред своей религиозностью, обозреть ее с самодовольством и ощутить в себе сознание, что он обладает ею. Проездом в Зальцбург он сделал визит баварскому наследному принцу и был приглашен к обеду; после обеда, откланявшись, он отправился посмотреть кладбище, где похоронен Парацельс{294}. Вид кладбища, где стерты все различия между великими и малыми, богатыми и бедными, натурально поверг его в глубокомысленное раздумье. Дворец и кладбище! Там – обманчивый блеск земного величия, здесь, у подножья креста, пред ликом Спасителя, сколь ничтожными кажутся эти тленные блага, которых мы добиваемся на земле часто ценою вечной жизни! Застигнутый однажды ночной грозой в горах, под рев ветра, сверкание молний и гром, он идет безмолвно, вознося свои мысли к Верховному существу и славословя его непреложные судьбы (en adorant ses destin?es immuables; этих слов почти нельзя и перевести).

Притом, религия утешительна и успокоительна. Бог – это высший, последний авторитет, венчающий всю иерархию порядка; без него мир, то есть порядок, оставался бы незавершенным, а подобное сознание было нестерпимо для Кривцова. Бессмертие души, говорит он, как бы ни отрицали это философы, – не химера. Есть иная, вечная жизнь, земная жизнь – только подготовительная ступень, только чистилище для вступления в ту. Не может быть, чтобы Бог создал нас для того, чтобы короткий миг прозябать здесь, суетиться по-пустому и затем исчезнуть, не исполнив никакой предустановленной задачи; нет, без сомнения, – и разум дан затем, чтобы, руководствуясь им, мы на земле сделались достойными блаженства, уготованного нам в той, истинной жизни. Кривцов был, конечно, далек от мысли приноровлять свою жизнь к этим принципам; они оставались совершенно отвлеченными, – формальная дань эстетике порядка.

Он не прожил в Париже еще и года, как от этой воздушной религии не осталось и следа. Вначале, почувствовав убыль своей веры, он встревожился; он обвинял руководителей общественного мнения во Франции: это они подрывают веру в людях, и если не будут приняты меры предосторожности, зло может сделаться всеобщим. Он старался укрепить свою колеблющуюся веру в беседах с религиозными людьми, и утешал себя: надеюсь, что как только уеду из Парижа, вся моя прежняя вера вернется ко мне, – «публично, прибавляет он, я во всяком случае буду исповедовать ее, ибо всякий человек обязан исповедовать какую-нибудь религию, как всякий обязан подчиняться гражданским законам». Он даже принимает меры предосторожности против самого себя: букинист прислал ему собрание сочинений Гольбаха{295}; вспомнив недавно слышанную проповедь о вреде нечестивых книг, он отсылает назад Гольбаха, и этот поступок чрезвычайно успокаивает его: он снова чувствует себя укрепленным и возносит в своем дневнике красноречивые хвалы Богу, в чьем лоне единственно человек может найти нерушимый покой. А месяц спустя он уже так основательно покончил со своей religion, что с легким сердцем проделывает следующее кощунство.

Он высмотрел себе новую квартиру, у трех сестер, из которых одна, Генриета, хорошенькая и живет отдельно от мужа; задумав интрижку с нею, он составляет план атаки: «Был у этих дам, моих будущих хозяек, – пишет он. – Генриета очень мила. Хочу приударить за нею. Они, видимо, очень набожны; тем лучше: сделаю вид, что я неверующий, и постепенно разыграю комедию обращения в веру; это будет им льстить, и я с Божьей помощью воспользуюсь этим для покорения Генриеты, уверив ее, что эта перемена произведена во мне ею. Притом, так как очень вероятно, что вера никогда не вернется в мое сердце, то мне не мешает поупражняться в разыгрывании религиозной комедии на предмет будущей моей жизни с моими добрыми христианами» (то есть в России).

Та же история повторяется с Кривцовым и в области политических идей. Вплоть до Парижа он был убежденным монархистом. Любовь к государю – это так идиллично, так непосредственно! И притом это – порядок. Революция внушает ему непреодолимое отвращение, потому что она – нарушение порядка и забвение долга, она подрывает нравственность. Он не находит достаточно сильных слов, чтобы заклеймить революционеров hommes ennemis de tout ordre et de tout devoir[142]. Еще в Женеве, в конце 1814 года, радикализм Сисмонди глубоко претит ему; «мы слишком разно смотрим на вещи, – пишет он, – и это не удивительно: он республиканец, я – подданный». – Но и консерватизм его – только рассудочный; стоит ему встретить где-нибудь эстетически– увлекательное явление, или, как теперь говорится, «героический жест», противоположного свойства, то есть из категории свободы, – он восхищен; при этом, разумеется, об анализе понятий нет и речи: национальный смысл слова «свобода» он смешивает с политическим, и т. д. Так случилось с Кривцовым при въезде в кантон Швиц. Шиллеровские Телль, Мельхталь, Штауфахер{296} воскресли в его воображении, и из под его пера полился вдохновенный гимн «свободе». «Я вступил в тот кантон, где было положено основание швейцарской свободе. Священная почва! Приветствую тебя! Рожденный и воспитанный под деспотической властью, я могу только удивляться тебе и воссылать пожелания о твоем благоденствии. Смутно-блаженное чувство наполняет мою душу религиозным почтением к твоим утверждениям и твоим доблестным обитателям. Здесь, больше чем где-либо, я чувствую благородного человека. Я горжусь принадлежностью к семье твоих сынов. Да, среди величественной природы человек должен быть таким же, и не может быть рабом; да, у подошвы этих первозданных исполинов, на берегу этих очаровательных озер, в тени этих бесконечных дубрав он может питать только великие идеи, только возвышенное чувство божественного назначения», и т. д., – две убористых страницы во славу паладинов свободы и их свободной страны. Противоречия в своих оценках он не чувствует: несколько дней назад он умилялся патриархальной верностью тирольцев австрийскому дому, теперь восторгается борьбою швейцарцев против того же австрийского дома, – это ничего: в обоих случаях был героизм, «близость к природе», там – под знаком порядка, здесь, правда, с полным нарушением порядка, но столь же красивый, как и в том случае. Но в своем сознании, повторяю, он был об эту пору убежденным консерватором, – грациозные увлечения не в счет.

И вот, 16 марта 1815 года, прожив в Париже еще только шесть недель, он пишет в своем дневнике: «Могу сказать с уверенностью, что до сих пор либеральные идеи нисколько не привлекали меня. Однако я начинаю находить некоторую прелесть в гражданской свободе. Очень приятно знать свои права и границы, иметь определенный путь поведения, знать, что ты можешь, и чем ты повинен родине, ближним и себе самому». Порядок, большая дисциплина личная и общественная – вот чем либеральные учреждения победили Кривцова; перед этим сильнейшим соблазном померкло сентиментальное очарование воображаемого патриархального строя. Раз вступив на этот путь, он быстро пошел вперед; два месяца спустя он – уже убежденный конституционалист и в принципе даже оправдывает революцию. И как быстро он вошел в новую роль, как прекрасно в короткий срок усвоил себе радикальную фразеологию! Можно подумать, что он век исповедовал эти мысли – так непринужденно и вместе уверенно они выглядят в его изложении. «Стремление к либеральному и представительному строю слишком сильно в умах, чтобы оно могло остаться безуспешным, – пишет он 2 июня. – Время деспотизма прошло; может быть, кое-где он еще будет пугать людей своей тенью, но это не может продлиться; все народы слишком прониклись сознанием своих прав, и следующее поколение уже не увидит тиранов. Мы, может быть, последние жертвы их произвола. Дай Бог, чтобы это было так». На следующий день он возвращается к этому предмету. Утром он разговорился с горничной Виржини и по этому поводу находится в умилении. Виржини, конечно, наивна и добродетельна; она рассказала ему о своей любви к своему кузену, о своих планах на будущее, о своих надеждах на семейное счастье, какого образец – ее родители. Он тронут, но гнев и скорбь сжимают его сердце. «Счастливая простота! Где тот несчастный, кто не ощутил бы твою прелесть и не предпочел бы тебя пустым химерам земного величия! И таких-то людей ставят ни во что, на них одних взваливают все тяготы государственности. О, Боже, доколе будешь ты терпеть, чтобы жалкие тираны, которым ты вверил судьбу людей, так слепо заблуждались насчет своей собственной участи и не признавали твоей отеческой воли, кто создал всех равными и независимыми! Доколе нелепые установления людей не уступят место таким, которые предписываются разумом и пользой!» А две недели спустя ему удалось побывать в палате депутатов, и под впечатлением этого импозантного зрелища его либерализм дошел до точки кипения. Он категорически заявляет, что заплатить за такое учреждение революцией – не слишком дорогая цена. Он убежден, что не пройдет ста лет, и значительная часть Европы будет управляться конституционными правительствами, и этого движения не остановят никакие усилия тиранов, – напротив, чем более они будут противиться, тем сильнее будут потрясения. Он был глубоко взволнован, когда на кафедру взошел молодой депутат и внес законопроект об отмене конфискаций во всех случаях, кроме контрабанды; декоративный эффект этой сцены дошел ему до сердца; «счастлив, – пишет он, – человек, который может так законно и прямо содействовать благосостоянию своей страны, усовершенствуя ее законы». Может быть он в воображении видел уже самого себя на трибуне русского законодательного собрания законодательствующим на благо родной страны: сладкая, опьяняющая мечта!

А рядом с мечтами и умствованием шло накопление реальных жизненных впечатлений. Кривцов жил в Париже в бурные дни и был здесь зрителем важных событий. Через месяц после его приезда Париж был ошеломлен известием о высадке Наполеона, бежавшего с о. Эльбы, во французской бухте Жуан. Кривцов, ежевечерне посещая салоны великосветских дам, мог близко наблюдать смены в настроениях парижского общества за весь этот бурный период от вступления Наполеона в Тюильри, до его вторичного отречения после Ватерлоо, мог подробно знать все происходившее и даже лично знал некоторых видных участников дела, наконец, был беспрестанно вовлекаем в споры французов о жгучих событиях дня. Тут он воочию видел плоды революции и рождение свободы, одну из тех мучительных и безобразных судорог, без каких никогда не совершается обновление государственного строя. Но он не узнал своего отвлеченного образа в этих конкретных фактах. Одно дело было мечтать о свободных учреждениях и революции: тут все было логически последовательно, и, значит, необходимо, а главное – тут ничего не пугало, потому что дело рисовалось мечте только в самых общих чертах, которые всегда величественны; другое дело – действительность. Действительность была спутанна, хаотична, а с беспорядочностью Кривцов меньше всего мог примириться. Поведение французов во время Ста Дней возбуждает в нем крайнее отвращение; этот раскол в обществе, взаимная ненависть партий, и с другой стороны – безучастие масс, – ему и на мысль не приходило, что это – явления обычные и исторически-неизбежные в таких случаях. Он видел в них только результат революции, окончательную деморализацию французского общества: революция сделала французов эгоистами и честолюбцами, революция приучила их равнодушно встречать самые сильные потрясения, они развращены революцией до мозга костей. Чем более он присматривается к французам, тем более он ужасается отсутствию в них всяких нравственных устоев, всякой последовательности; это народ sans principes, sans moeurs et religion[143], у них нет даже истинного патриотизма, и потому их надо смести с лица земли, чтобы они не заразили своим гниением прочие народы. Чрез 10 дней после вступления Наполеона в Тюильри он записывает в своем дневнике: «Если союзники хотят вмешаться во французские дела, он не должны терять ни минуты, и их армии должны быть уже на французской территории. Умы потрясены, но не объединены, не надо давать им срока опомниться, надо нанести решительный удар, пока армия еще расстроена. Надо, как и прошлый раз, изолировать лицо (то есть Наполеона) от нации, но теперь уже не следует щадить этой подлой нации: надо истребить ее, если возможно, чтобы о ней больше не было и помина. Не Бурбонов надо вернуть им, но еще больше пришпорить их к свободе: это вовлечет их в своеволие, в анархию, и следовательно приведет к гибели». 2 апреля, глядя на Наполеона во время богослужения в Chapelle Imperiale[144], он думал о том, что союзникам, может быть, следовало бы сохранить Наполеона на французском престоле, потому что только он способен своей железной рукой смирить разнузданную революциями Францию; поистине, прибавляет он, Наполеон – посланный небом мститель за королевскую власть. А отвлеченно он в это самое время восхваляет политическую свободу, как лучшую гарантию личной и общественной дисциплины!

Позднее, когда острое возбуждение улеглось в нем, он стал снисходительнее судить о французах и не так мрачно смотрел на будущее Франции. Особенно подкупила его в ее пользу палата депутатов; он допускал теперь, что следующее поколение французов сумеет разумно использовать свои свободные убеждения. Но впечатления этих дней оставили в нем горький осадок. «Я родился, – пишет он 6 июня, – среди варварского народа, видел большую часть цивилизованных, и прихожу к заключению, что они всюду одинаковы. Кто захотел бы трактовать людей, как существа разумные, уравновешенные и последовательные, то есть какими они должны бы быть, тот жестоко ошибся бы; какая-то смесь непоследовательности и легкомыслия мешает им двигаться прямо». – С каким сочувствием подписался бы под этими строками Николай I! Он тоже всю жизнь негодовал на то, что люди и народы не ходят всегда по прямой линии, что в человеческой душе мало порядка; вся его политика направлялась утопическим замыслом насадить порядок в душах. Позднее Кривцов и будет маленьким Николаем на губернаторстве. То была общая черта их поколения.

3

II

Петербург тем и отличается от всех городов европейских, что он на всех похож.
Герцен{317}

Кривцов выехал из Парижа 1/13 июня 1816 года и ехал не спеша, с остановками в Веймаре, Франкфурте и т. д. С русской границы он направился не к матери, а в Москву: там с 14 по 31 августа находился государь и при нем гр. Каподистрия; Кривцову для его дальнейших планов необходимо было «показаться», напомнить о себе. Осень и начало зимы он провел у матери в Тимофеевском. В феврале 1917 г. он уже в Москве: 1 марта Кристин{318} пишет, что часто видится с ним здесь[153]. В середине или в конце этого месяца Кривцов явился в Петербург. Он сразу был принят, как свой человек, в лучшем обществе обеих столиц и, разумеется, вошел в него уверенно, с полным сознанием своего права. Молодой герой Отечественной войны, в аристократических и ученых кругах Запада отшлифовавший свою врожденную светскость до совершенства и усвоивший всю блестящую образованность Запада, – притом человек ясного и широкого ума, приятного нрава, серьезный и внушительный, – он естественно стал желанным и почетным гостем в петербургских гостиных. Как видно из записей в его дневнике, ближайший круг его знакомства в Петербурге составляли: Н. М. Карамзин, А. И. Тургенев, Михаил и Алексей Федоровичи Орловы{319}, С. С. Уваров{320}, Жуковский, кн. Юсупов{321}, гр. Сологуб{322}, С. Л. Пушкин{323}. Вращался он, без сомнения, и среди высшей знати и чиновной бюрократии, где у него было много связей по прежней службе и по заграничным встречам, был ласково принят государем и допущен в круг лиц, близких к царской семье. 10 апреля он был пожалован в камергеры, и в тот же день, по увольнении от военной службы за ранами, причислен к коллегии иностранных дел в звании советника[154]; а месяц спустя ему пожаловано единовременно 1,500 рублей и жалованья по 1,500 руб. в год[155].

Кривцов приехал в Россию не просто либералом, как столь многие его сверстники и товарищи по заграничным походам: он вернулся отъявленным республиканцем, почти революционером. Кристин, познакомившийся с ним в Москве, пришел в ужас от его политического вольнодумства; уж на что либерален Фицтум{324}, – он рьяный монархист в сравнении с Кривцовым. «Я, пишет Кристин, предсказываю ему, что разум или опыт сметут долой эти принципы, или, что в противном случае, мы увидим новые революции, и он склоняется к последнему предположению; по-видимому, он убежден, что без подобных катастроф мир не может быть обновлен. Я смеюсь над ним, указываю ему на Францию, столь чудесно обновленную, столь счастливую, главное – столь достойную зависти, а он отвечает на это, что у нас, надо надеяться, дело будет сделано лучше, нежели во Франции[156]. Эти крайние убеждения нисколько не помешали Кривцову подружиться с Кристином, который называет его «mon cher jacobin»[157] и находит очень симпатичным. Да и можно ли было принимать серьезно это умозрительное и добродушное якобинство, когда сам Кристин, сообщая Туркестановой{325} о своих политических спорах с Кривцовым, прибавляет: «Все это говорится, конечно, полушутя». Якобинец ехал в Петербург, чтобы при помощи своих связей в высших сферах и на основании личного расположения к нему царя добиться дипломатического поста (мечты о просветительской деятельности были, конечно, забыты). Он открыто говорил еще в Москве, что не желает состоять при каком-нибудь дворе: une cour l’incommode[158]; он хочет состоять при одном из республиканских правительств – швейцарском или североамериканском; кроме того, он не желает быть под началом старшего, так как всякая зависимость его стесняет[159].

Но и эти требования, как мы увидим, были не более серьезны, нежели его республиканские убеждения. В Петербурге Кривцов легко отдался течению светской и придворной жизни, и когда в конце апреля княжне Туркестановой пришлось обедать вместе с ним в каком-то знакомом доме, она нашла его, видимо, совершенно comme-il-faut; со своими очками и с особенной манерой носить фрак он даже показался ей похожим на Кристина. Она удивлялась мастерству, с каким была сделана его искусственная нога, и еще более – его жизнерадостной философии, позволявшей ему смотреть на потерю ноги, как на счастливейшее в мире событие[160].

Кроме устройства собственной судьбы, у Кривцова была в Петербурге еще другая цель. Его отец умер в 1813 году, мать, Вера Ивановна, рожденная Карпова, жила в Тимофеевском. Из восьми человек детей старшая дочь, Варвара, была уже замужем, три девушки – Анна, Елизавета и Софья – и второй после Николая Ивановича сын Владимир, жили при матери, и Владимир вел хозяйство в имении; наконец двое малолетних мальчиков воспитывались в Москве, в университетском Благородном пансионе{326}. Об этих-то двух младших братьях Николай Иванович взял заботу на себя.

Воспитание, которое они получали в университетском пансионе, видимо не удовлетворяло его. Случилось так, что как раз в это время, то есть весною 1817 года, в петербургских высших сферах решался вопрос о посылке нескольких мальчиков в институт знаменитого швейцарского педагога Фелленберга{327} в Гофвиле близ Берна. Кривцов знал этот институт: он посетил Гофвиль проездом через Швейцарию в 1814 году и вынес оттуда наилучшие впечатления. Сюда-то он задумал пристроить за казенный счет своих братьев.

Педагогический институт Фелленберга, основанный в 1806 году, уже в начале десятых годов пользовался громкой известностью в Европе. Даже в скудной тогда русской печати уже появились сведения о нем: в 1813 году в «Вестнике Европы» была напечатана статья В. Измайлова о «сельском заведении в Гофвиле» – перевод или выдержки из статьи в одном из французских журналов[161].

Александр узнал о Фелленберге, без сомнения, от Лагарпа в 1814 году. Известно, что Лагарп познакомил его с системой Песталоцци{328}, посылал его сочинения и советовал отдавать к нему в выучку русских молодых людей, готовящихся к педагогической деятельности; в этом же 1814 году Александр виделся с Песталоцци, беседовал с ним несколько часов, обещал прислать ему учеников и его самого приглашал в Россию[162].

Вероятно, Лагарп был первым посредником в сношениях Александра и с Фелленбергом. В 1814 году русским уполномоченным при швейцарском правительстве был граф Каподистрия. Александр поручил ему составить доклад об институте Фелленберга. Получив доклад в октябре, император 4—16 ноября, из Вены, где за две недели перед тем открылись заседания Венского конгресса, послал Фелленбергу рескрипт{329}; в Вене находились тогда и Каподистрия, вызванный Александром для обсуждения швейцарских дел, и Лагарп, делегированный на конгресс тремя швейцарскими кантонами. Рескрипт гласил так:

«Господину Фелленбергу»

«Полезные роду человеческому труды, коими вы столь давно и с таким успехом занимаетесь, важныя оных последствия, и те, коих человечество впредь еще ожидать может, должны были обратить на себя Мое внимание, и дали вам право на Мое уважение. Я с удовольствием увидел, что ваша система хлебопашества и воспитания соединяет в себе двойную пользу, приводя в то же время к совершенству земледелие и земледельца. Желая изъявить вам участие, Мною приемлемое в успехе и распространении трудов столь отличных, жалую вас Кавалером ордена Св. Равноапостольного Князя Владимира четвертой степени, коего знаки различия при сем препровождаются. Мне приятно уверить вас в Моем к вам уважении.

Александр»[163].

В письме, которым Каподистрия сопроводил императорский рескрипт, он объяснял смысл отличия, жалуемого Фелленбергу государем; «публичным изъявлением своего уважения к вашим дарованиям и достоинствам», писал он, «Всемилостивейший Государь мой желал обратить на Вас и на знаменитый подвиг Ваш особенное внимание Вашего отечества и Европы. Столь лестное одобрение просвещенного Монарха будет конечно одним из сильнейших способов к распространению в других землях открытий Ваших и установления, которое очевидно ведет земледельцев к изобилию и счастию путем трудолюбия и добродетели»[164].

Интерес к Фелленбергу, обнаруженный Александром в 1814 году, вовсе не был платоническим, и не случайно этот интерес возник как раз в данное время, накануне образования Священного Союза. Венский конгресс 1814 года должен почитаться тем моментом, когда начало формироваться личное и политическое мировоззрение Александра, определившее всю его дальнейшую деятельность. Две идеи родились в нем под влиянием грандиозных событий и к этому времени уже достаточно окрепли: одна – идея религиозная, твердая уверенность, что мир управляется Божественным Промыслом и что подчинение этому Промыслу должно быть первым законом человеческой деятельности; другая, нераздельно связанная с нею, – идея религиозно-политическая, именно уверенность, что только религия может удержать народы от безрассудных революционных увлечений, какими наполнены были последние десятилетия европейской истории, и обеспечить им мирное и правильное развитие. При таких убеждениях вопросы воспитания естественно должны были получить в глазах Александра особенную важность; не удивительно, что попытка Фелленберга организовать народное просвещение на началах религии и земледельческого труда возбудила его внимание. Без сомнения, он уже тогда имел свои планы насчет Фелленберга. Но прошло еще больше двух лет, прежде чем он вообще нашел досуг заняться народным образованием. Продолжительный конгресс, основание Священного Союза, возвращение Наполеона с о. Эльбы и пр. надолго отвлекли его от этого дела.

Но это дело было, можно сказать, первым, которым занялся Александр, как только получил возможность вернуться к нормальной деятельности внутри империи. Сперанский верно и во-время выразил мысль, одушевлявшую царя, когда писал ему в январе 1816 года: «Все благомыслящие люди давно признали состав так называемого у нас народного просвещения весьма недостаточным. При внутреннем свете, озаряющем душу Государя, Его Величество ныне яснее еще, чем прежде узрит сии недостатки. Если правила общественного порядка должны быть почерпаемы из учения Христова, то кольми паче правила воспитания». С началом 1816 года и открывается ряд мероприятий, направленных к преобразованию народного воспитания в религиозном духе. В этом году разрешено было приступить к переводу Св. Писания на русский язык, в августе кн. А. Н. Голицын{330} назначен исправляющим должность министра народного просвещения, в октябре следующего года это министерство соединено с министерством духовных дел, и в акте, сопровождавшем манифест о слиянии обоих министерств, установлена новая организация объединенного духовно-просветительного ведомства[165].

И тут-то, в разгар педагогических реформ, Александр вспомнил о соответственных западноевропейских попытках, с которыми познакомился в те тревожные годы: в 1816 году, по высочайшему повелению, были командированы в Лондон четыре студента Главного педагогического института для изучения Ланкастер-Беллевой системы взаимного обучения[166], а год спустя решено было послать в институт Фелленберга несколько русских юношей из аристократических семейств.

Эта последняя мера рассматривалась, впрочем, только как временная, потому что в правительственных кругах – без сомнения, по почину Каподистрия – обсуждался план основания в Гофвиле особого русского педагогического института под ближайшим руководством Фелленберга; туда и должны были перейти посылаемые теперь стипендиаты, как только русский институт и предположенная в нем православная церковь будут устроены. План сам по себе не представлял затруднений, но важно было найти подходящего человека из русских, который мог бы стать во главе института. И тут как раз подвернулся Н. И. Кривцов: ничего лучшего нельзя было и придумать. Гр. Каподистрия был в Москве, когда Кривцов остановился здесь проездом из-за границы в Тимофеевское. Они виделись, и Каподистрия изложил ему свой план; трудность, говорил он, заключается в том, что сам он не может заняться этим делом (он в это время уже только номинально числился русским послом в Швейцарии), а его помощник там, барон Крюднер{331}, – не такой человек, чтобы мог организовать и затем вести институт; итак, не согласится ли он, Кривцов, занять этот пост? – Кривцов тотчас не дал определенного ответа, обещав сообщить свое решение из деревни.

Об этом московском разговоре мы и узнали из письма, которое Кривцов послал Каподистрии 13 декабря 1816 г. из Тимофеевского[167]. Он пишет, что горячо приветствует мысль графа об основании русского института в Гофвиле и что чрезвычайно польщен сделанным ему предложением; содействовать столь важному делу и работать вместе с человеком, пред которым он преклоняется (то есть Фелленбергом), составило бы счастье его жизни. Но, тщательно взвесив все обстоятельства, он остается при том мнении, которое уже имел честь изложить графу в Москве: он полагает, что функции заведующего русским институтом необходимо должны быть связаны с функциями русского резидента в Швейцарии, так как авторитет и содействие последнего существенно важны в особенности на первых порах для успешности дела. Если бы граф имел возможность оставаться на своем посту в Швейцарии, он был бы счастлив стать под его начальство и помогать ему в устройстве института; но барон Крюднер, по словам самого графа, не обладает теми качествами, которые необходимы для этого дела. Поэтому он, Кривцов, может принять предложение графа только под тем условием, чтобы его одновременно назначили, по крайней мере, дипломатическим агентом при швейцарском сейме, с сохранением военного чина и с назначением жалованья, соответствующего тому посту, который он имеет занять. Если граф найдет возможным принять его условие, он просит представить дело на усмотрение государя.

Это было смело до наглости, и между тем письмо дышало такой самоуверенностью, таким сознанием своего достоинства и права! Его можно было купить, но только за дорогую цену. В конце письма он еще напоминал графу его обещание похлопотать перед государем о помещении его двух братьев в институт Фелленберга на казенный счет.

Каподистрия отвечал ему 9 февраля 1817 г. очень вежливо, но сухо[168]: барону Крюднеру уже поручено подыскать помещение под русскую часовню и договориться с г. Фелленбергом об условиях содержания как причта, так и самих пансионеров; поэтому было бы трудно осуществить проект, предлагаемый им, Кривцовым, не нанося обиды барону. Что же касается братьев, он выражает полную готовность поддержать его просьбу, и уверенность, что она будет уважена государем.

О назначении Кривцова в Швейцарию, по-видимому, больше не было разговоров. 27 марта Кривцов в Петербурге вручил графу Каподистрии для доклада государю прошение о помещении его двух братьев на счет государя в институт Фелленберга[169]; а 26 мая последовал высочайший указ на имя министра финансов Гурьева{332}: для воспитания в Гофвильском Институте малолетних Кривцовых производить им со дня их отъезда из России до возвращения по окончании наук ежегодно по 500 рублей каждому, считая рубль в 50 штиверов голландских{333}, из общих государственных доходов, каковую сумму выдавать их брату, ведомства Государственной Коллегии Иностранных дел коллежскому советнику Кривцову, то есть Николаю Ивановичу; на путевые же издержки доставить ему по 700 руб. ассигнациями для каждого, из тех же доходов[170].

И вот, 27 мая 1817 года, в 5 часов дня, два мальчика с крепостным слугою выехали в возке из помещичьей усадьбы села Тимофеевского, Болховского уезда, в далекий Петербург. Это были Сергей и Павел Кривцовы – будущий декабрист и будущий попечитель над русскими художниками в Риме времен Гоголя. Сергею было 15 лет, Павлу 12. Последние полтора года они учились в Москве; теперь, после побывки дома, они надолго расставались с матерью и сестрами. Их вызвал в Петербург старший и важный брат, воля которого, разумеется, была для матери законом.

Мальчики прибыли в Петербург 9 июня, в тот самый день, когда окончилась лицейская жизнь Пушкина, и когда он на выпускном акте публично читал свое «Безверие»{334}. Четыре дня спустя старший, Сергей, писал матери: «Милостивая Государыня Матушка Вера Ивановна. Извините меня, что я первое письмо так мало писал потому что я еще не успел образумется от дороги хотя я и не очень устал но меня так закачало что не только руки даже и голова и в голове все тряслось». Он пишет, что к месту назначения их отправят недели через три, а может быть и позднее, потому что священник, который поедет с ними, еще не женат и ждет Мясоеда{335}, чтобы жениться. «Насчет нашего ученья я теперь вам скажу, что там государь еще хочет заводить, но теперь там партикулярный пансион г. Фелленберга» (он пишет: Филамберга, но здесь и в дальнейшем я более не буду соблюдать орфографию подлинников) – «и государь дает нам на проезд по 700 рублей и каждому 500 для нашего содержания и заплатить г. Фелленбергу».

В Петербурге мальчики поселились в том же доме, где жил старший брат Николай, но в другой квартире, – вероятно, это были разные этажи гостиницы; обедали также отдельно, и Сергей, заведовавший кассою, жалуется, что обед обходится им на двоих восемь рублей, да бутылка пива 25 коп., так что меньше десяти рублей в день им никак нельзя тратить; из-за дороговизны они даже отказались от ужина и купили себе чайник и чашки, чтобы пить вечерний чай дома. Они кое-как развлекаются, осматривая достопримечательности Петербурга. Старшему брату, очевидно, не до них: он сам недавно в Петербурге, для него еще новы и увлекательны впечатления двора и света. Мальчики ходят одни в театр; младший пишет, что был вчера в Казанском соборе и видел славные колонны и множество знамен всех наций и серебряную решетку, – «а нынче, я думаю, пойдем в кунскамер{336}. Извините, милая маменька, что так мало пишу, право не знаю, что писать. У милостивой государыни бабушки цалую ручки».

Смотрят они въезд прусской принцессы Шарлотты{337} и видят государынь, выходивших на балкон к народу, и тут же, на балконе, позади государынь, в толпе придворных, – своего брата Николая: он тут в первый раз носил свой шитый золотом камергерский мундир и первый раз исполнял свою должность. Нашлись у них в Петербурге и знакомые – бывшие товарищи по московскому пансиону, Родзянко, Мансуров{338} и др. А насчет отъезда все еще не было определенных сведений: «брат Николай Иванович сам того не знает». Сергей сам соображает: надо еще попу и всему причту жениться, потом будет пострижение, потом будут их учить служению, – очевидно, раньше половины июля не выбраться. Должно быть по совету старшего брата, чтобы мальчики не слишком много шатались без дела, они начали ходить в недавно открытую Публичную библиотеку, три раза в неделю, а четвертый – в отделение рукописей; «и уж я был там раз, – пишет младший, Павел, – и читал переведенную с французского трагедию Эсфирь Катениным{339} и списал всего Певца{340} Жуковского, а завтра пойду опять в нее и буду рассматривать все рукописи и все залы, где содержатся книги, и к послезавтрему подписался на книгу «Письма русского офицера» (Федора Глинки){341}. Но прошел и июль, а день отъезда все еще не был назначен. 13 августа Николай писал матери, что каждый день ждет отправки братьев и не может дождаться: все уже готово, но отсутствие гр. Каподистрия тормозит все дела. Наконец, 4 сентября Сергей извещает, что выезжают сегодня: последняя задержка вышла из-за того, что поп только вчера женил своего брата, будущего дьякона при нем же.

Ехали большой компанией: будущие ученики Фелленберга и причт, везли ризницу для будущей церкви, брали по 30 лошадей. Ехали медленно, останавливаясь в каждом городе, и до границы – Радзивиллова – добрались только через пять недель, 13 октября. Оттуда направились на Прагу, и в Гофвиль прибыли, по-видимому, уже в первых числах декабря. 14–16 декабря Сергей писал матери: «Вот уже неделя, что я определился сюда… Определился я сюда 6 декабря нашего стиля. Г. Фелленберг принял меня чрезвычайно ласково, так же как и все учителя, дали нам с братом одну комнату, преимущественно пред всеми, которые живут по 10 и более. Теперь я учусь только по-немецки, потому что здесь все науки преподаются на немецком языке; еще начал я с одним французом геометрию. Стол здесь довольно умеренный, но сытный и вкусный; пьем мы старое красное вино. С детьми обращаются очень ласково, не так, как в Пансионе, а большие имеют довольно воли. Здесь очень много учителей, и в классе не более 5 или 6 человек… будьте уверены, что здесь мне ничего недостает; все любят, все пеняют, для чего к нему не придешь, другой – для чего не ходишь работать. За столом же меня г. Фелленберг возле себя посадил и особливые кушанья, т. е. те, которые подаются учителям, также и особливая бутылка вина, хотя и очень много есть больших учеников. Часто играем в снежки и другие игры. Платье здесь делают из довольно тонкого сукна».

4

III

Скачет груздочек по ельничку,
Еще ищет груздочек беляночки;
Не груздочек то скачет, – дворянский сын,
Не беляночки ищет, – боярышни.

Нар. песня.

Николай Иванович оставался еще в Петербурге, ожидая назначения. 22 мая 1817 года он торжественно возобновил свой дневник, прерванный на пути из Франции в Россию: «После 10-месячного молчания берусь за перо, чтобы продолжать протокол моей жизни. Я вступаю в решительную эпоху. Мне 26? лет, я на хорошей дороге, и в первый раз в моем сердце по-видимому зарождается устойчивое чувство». – Дело в том, что он затеял два предприятия, которые должны были сразу и прочно устроить его судьбу: он ждал назначения на дипломатический пост, и искал руки Екатерины Феодоровны Вадковской.

Недавние увлечения и обеты, все эти мечты об отречении от земных благ, о служении родине, о Ланкастеровых школах, не то чтобы увяли, – они как бы механически выпали из его ума, вместе с любовью к Генриетте, ненавистью к царям, отвращением к протекции и пр. Он хотел устроиться, и устроиться хорошо, – других целей у него не было; и этой цели он добивается энергично, разумеется через протекцию, потому что других средств не было.

Можно удивляться ослеплению, в каком он строил свои расчеты, и можно было заранее предсказать, что его постигнет фиаско. В своем величественном самомнении он не мог и не желал учитывать шансы успеха: что ему, по его внутреннему чувству, подобает, того он и требует без отговорок, как должного. Мы видели, какой тон он взял с первого же шага – в переговорах с гр. Каподистрией о назначении в Гофвиль. Лаконический отказ Каподистрия нисколько не образумил его; он вероятно опять подумал: «тем хуже для них». Теперь, в Петербурге, предъявив требование, он даже не допускает мысли, что ему могут отказать. Он пожелал занять пост при русском посольстве в Америке. 23 мая, за обедом у гр. Литты{342}, он узнает, что послом туда назначен барон Тюиль; вечером, занеся это известие в дневник, он уверенно прибавляет: «Завтра я вероятно узнаю и о моем назначении». На другой день он отправляется к гр. Каподистрии узнать о своем назначении, – и узнает нечто такое, что приводит его в удивление: он не ждал встретить препятствия. «Я решил написать ему сегодня же, с тем, чтобы уполномочить его передать государю мою формальную просьбу»; он не сомневается, что как только государь узнает о его желании, дело тотчас устроится. На следующий день он делает визит новоназначенному послу, барону Тюилю, излагает ему свои «планы» и просить его согласия, – барон принимает его вежливо, но на его предложения отвечает «с голландскою флегмой»; а два дня спустя Каподистрия сообщает ему, что государь предпочитает назначить его в Англию. Кривцов принимает эту неудачу с резиньяцией. «Итак, я должен отложить мои планы до более благоприятного времени. Правда, я желал сразу слишком многого. Заботливость его величества трогает меня и в этом случае, как во всех других; постоянные проявления его доброты ко мне обеспечивают ему мою признательность навсегда. Мне нельзя колебаться ни минуты: служить ему есть единственное, что я могу сделать в эту минуту. Я покорюсь; но как дорого будет мне стоить эта жертва, которую я приношу ему! Настанет, может быть, более счастливое время, когда мои желания будут услышаны, но сколько событий совершится до тех пор!» Итак, он огорчен, но да замрет в его сердце всякий ропот против государя! его лойяльность непоколебима.

Он также забыл свое отвращение к дворцам и охотно является во дворце, даже по собственному почину. Решив навестить царскую семью в Павловске, он пренебрег обычным порядком и, не спрашивая позволения, просто поехал туда и велел доложить о себе. Это было грубым нарушением этикета, «но счастье», – пишет он в дневнике, – сопутствует мне всюду, как бы почитая во мне прямоту моих намерений»: – императрица, удивленная в первую минуту, искусно повернула дело, приписав его визит правам давнишнего знакомства, так как он когда-то служил в полку, который стоял гарнизоном в ее летней резиденции. После другого такого же ненужного визита в Царское Село он пишет в своем дневнике: «Сергей Строганов{343}, вернувшись из Царского Села, подшучивал над моей субботней поездкой туда. Не понимаю, что тут дурного! Император так добр ко мне, – вполне естественно, что я желаю его видеть».

В эти месяцы двор поглощен важным событием: бракосочетанием вел. кн. Николая Павловича. 20 июня 1817 г. совершился въезд невесты в Петербург (это была дочь прусского короля Шарлотта, нареченная в крещении Александрой Федоровной; ее сопровождал ее брат Вильгельм{344}, будущий германский император); 24-го состоялось ее миропомазание, 25-го обручение и 1 июля бракосочетание. Кривцов, в качестве камергера, участвовал во всех этих церемониях, а по вечерам, за дневником, давал волю своему просвещенному свободомыслию. «Комедия, которую разыграли при дворе, была в достаточной степени скучна», писал он 20-го. «У девицы немецкая наружность, но весьма непрезентабельная. – Курбеты, более или менее глупые улыбки, бессмысленные фразы – вот что такое двор; прибавьте к этому, что все держат себя подло, низко и смешно, и картина будет закончена». Два дня спустя он представлялся принцу Вильгельму, без всякой другой надобности, кроме желания presenter ses hommages[171]. 24-го, во время церемонии миропомазания, граф Сен-При{345}в разговоре с ним заметил, что принцесса переживает теперь страшную минуту: отречение от своей родины, трон в перспективе… – Кривцов перебил его: «И все-таки, все-таки трон! Пусть бы мне предложили трон ценою обрезания, я не колебался бы ни минуты». «Так я сказал, – пишет он в дневнике, – но я вовсе этого не думал; блеск трона меня не ослепляет, мой бог – свобода!». И опять на другой день он служит при дворе, с 11 утра до ночи на ногах, одноногий, и в полной форме: утром обручение, потом парадный обед, вечером бал. В этот день он состоял при вел. кн. Константине; последний был с ним вежлив, но холоден, а он ждал большего, потому что, говорит он, «государь меня избаловал». Он с улыбкой вспомнил в этот день предсказание своей няни-старухи, которая не раз говорила ему в детстве, что он будет при дворе. В день бракосочетания, 1 июля, он также с утра на своем посту. В этот день вел. кн. Константин ни разу не заговорил с ним – «но я слышал, – говорил он, – его разговоры с другими, и понял, что ему нечего было мне сказать». Зато государь оказал ему необыкновенную любезность. После венчания Александр вдруг вошел в залу, где были в сборе все придворные чины, и, направившись прямо к Кривцову, сказал ему несколько любезных слов по поводу утомительности всей этой церемонии для него, Кривцова. Кривцов отвечал, что он старается оправдать назначение его величества и постарается всюду, как до сих пор, с полным усердием исполнять свои обязанности. Государь пожал ему руку и удалился, «изумив всех своим появлением, которое по-видимому имело единственной целью – сказать мне эти слова». Кривцов был крайне польщен; и тут же он опять насмехается над жалкой толпою придворных, над обманутыми ожиданиями и завистью одних, над бездарностью и тупостью всех вообще, и пр.

А вдали от дворца, в интимной беседе, он по-прежнему не прочь повольнодумствовать, однако не слишком громко, потому что и у стен есть уши. Например, – «сегодня за обедом (у г-жи Соловой) я немного поякобинствовал со Скарятиным{346}, потом немного посмеялся с дамами»; а вот М. Ф. Орлов неосторожен: «вечером мы собрались у него – Вяземский{347}, Жуковский, Тургенев и я, – и он развивал ту мысль, что только слабость характера может помешать человеку усвоить либеральные идеи; крайне опасное заявление, будь тут горячие головы!»

Он посещает только лучшее общество; в его дневнике то и дело мелькают записи: обедал у гр. Литта, у гр. Лаваль, у гр. Стройновского, у гр. Завадовского{348}, у Апухтиных, у Соловых, провел вечер у Строгановых, у кн. Вяземской, у Скарятиных, у Ланских, у Орловых (А. и М.Ф.). Днем он делает визиты. Раз упомянуто, что навестил Вендрамини – тех самых, которые были обязаны ему спасением в горящей Москве; раз – только раз – побывал на годичном заседании Библейского общества{349}, где было много духовных лиц – «зрелище необычное в России», – и где А. И. Тургенев читал хороший доклад, который, впрочем, «вероятно кто-нибудь помог ему составить»; Тургенев представил его председателю – кн. А. Н. Голицыну (тогда уже министру народного просвещения), который припомнил, что знал его раньше: они встречались когда-то у Нарышкиных. Парижские приятели Кривцова – аббат Грегуар, Жан-Батист Сэ и другие – вероятно удивились бы, читая эти его записи о его придворных и светских успехах в Петербурге; а пожалуй, что и нет.

Но при всем внимании, с каким Кривцов налаживал свои дворцовые и светские отношения, – не они, и даже не хлопоты о месте, столь важные для него, главным образом занимали в это время его внимание. Он опять любил – по меньшей мере уже в четвертый раз – и опять, по его словам, «всеми силами своей души».

Дело началось, как он сам рассказывает в дневнике, следующим образом. Лет 8 или 10 назад, когда Е. Ф. Вадковская был еще ребенком, он видел ее портрет, и она ему понравилась; ее дядя и тетка рассказывали ему о ней, и он с интересом слушал их рассказы; у него уже тогда зародилась мысль о женитьбе на ней, главным образом с целью породниться с ними, то есть с Чернышевыми. Теперь, по приезде в Петербург, он начал с жадностью собирать сведения о ней, но когда он в первый раз увидел ее, в ней оказалось мало сходства с тем портретом, и наружность ее так разочаровала его, что он не на шутку расстроился. Приходилось оставить мысль о женитьбе на ней, и ему было жаль этого. Он уже обратил было взоры – очевидно, с тою же целью – на другую, на некую А.Б., но дальнейшие встречи с Вадковской отняли у него свободу выбора; он не успел опомниться, как сделался ее рабом.

Итак, повторилась уже знакомая нам история его влюблений: он начал, как и с Генриеттой, рассудочно, и тотчас вспыхнул; стоило ему только с какою бы то ни было целью близко подойти к молодой женщине, его быстро охватывала страсть, бурная, мучительная, нетерпеливая до умопомрачения. Действительно, через 6 или 7 недель по приезде в Петербург он пылал уже ярким пламенем. Вначале он еще взвешивает шансы этого союза, но проходит неделя, и он уже ни о чем другом не думает, как только о свиданиях с нею, об ее отношении к нему и пр. В его чувстве есть что-то бешеное и дикое, он почти не владеет собою; как тогда, в любви к Генриетте, он признает: mon imagination est mont?e[172]. Таковы большею частью были чувственные любови Пушкина.

Вадковская была не старого рода, но знатного происхождения. Ее отец, знаменитый красавец, Федор Федорович Вадковский{350}, товарищ детства и потом любимец Павла, шеф Павловского полка, умер в звании сенатора еще в 1806 году; мать, Екатерина Ивановна, была дочерью сподвижника Екатерины II, фельдмаршала графа И. Г. Чернышева{351}, и девушкой, в качестве фрейлины императрицы, сопровождала ее во время знаменитого путешествия в Крым. Кроме двух дочерей, у Екатерины Ивановны были еще четыре сына, все в военной службе, в том числе будущий декабрист, Федор Федорович. Вадковские{352}, тоже как и Кривцовы, были орловские помещики, хотя и другого, Елецкого, уезда; притом они состояли в близком родстве с соседями и давнишними друзьями Кривцовых, Плещеевыми, так как сестра Екатерины Ивановны, Анна, была замужем за А. А. Плещеевым{353} (другом Жуковского). Теперь Екатерина Ивановна жила с двумя дочерьми – старшею, Екатериной Федоровной, вероятно 19–20 лет, и Софьей, 17-ти. Как раз в это лето, когда Кривцов влюбился в Екатерину, за Софьей ухаживал полковник Семеновского полка П. М. Безобразов, вскоре и женившийся на ней. Позднее внук Екатерины Ивановны (сын этой самой Софьи) характеризовал свою бабушку, Екатерину Ивановну, такими чертами: она была женщина необыкновенна умная и энергичная, и, как дочь и жена военных людей, терпеть не могла «статских рябчиков»; так она называла людей, носящих партикулярное платье[173]. А Кривцов на свою беду был штатский.

По тогдашним законам приличия Кривцов не мог и думать о том, чтобы когда-нибудь видеться с Екатериной Федоровной наедине; дом был светский и строгого тона. В двадцатых числах мая Вадковские переехали на дачу – в Строгановский сад за Выборгской заставой. На даче было больше удобств для сближения, а мосты на Неве тогда разводились рано, притом не в определенное время: когда в полночь, когда и раньше. За лето он досыта вкусил эту муку Обломова; то он прерывает свидание, чтобы еще застать мост, то, приехав в 12, находит мост уже разведенным, и принужден до зари, до половины 5-го часа, дрогнуть под открытым небом, пока наведут мост. Искренние вопли вырываются из его сердца: что стоит раз навсегда установить час разводки, или ежедневно вывешивать объявление о часе, или разводить попеременно один из двух мостов! никакой заботы об удобствах публики, а департамент полиции стоит бешеных денег!

Девушка была очень сдержана. Еще на первых порах она оказывала ему некоторое внимание – по крайней мере так ему казалось; он как-то заметил, что ей следовало бы иначе причесываться, и несколько дней спустя застал ее причесанной так, как он советовал; он просился на службу в Америку, и она однажды заговорила о том, что хотела бы путешествовать и особенно – видеть Америку. Он жадно собирает эти крохи. Она называет ему, как свои любимые романсы, – «Il est parti…» и «Con?ois tu…»[174], а когда его самого просят написать какие-нибудь стихи для музыки, он спрашивает ее, какую тему она желает, или, по крайней мере, предпочитает ли она дружбу, или любовь; она отвечает, что знает только первую, и тогда он пишет «Toi qui d’amour j’aimerai…»[175] Но он с грустью видит, что дело не двигается вперед; напротив, она даже как будто стала холоднее. На прогулке она дала ему нести свою шляпу, но разговора никакого не вышло, хотя они несколько раз шли рядом; потом, перед ужином, он застал ее одну на балконе – и она тотчас ушла оттуда. А он все больше разгорается, считает часы до свидания, живет только в те дни, когда видел или надеется увидеть ее. Она кажется ему совершенством, именно такая жена нужна ему. У нее нет ни богатства, ни ослепительной красоты, ни выдающихся дарований, но все в ней очаровательно: лицо, улыбка, звук голоса, даже движения, подчас неловкие; она так естественна и покладлива.

Вот, в переводе, его записи за несколько дней.

Воскресенье, 3 июня. – Не то, чтобы я был недоволен моим днем, но и радоваться мне особенно нечему. Утром я гулял в Строгановском саду, потом сделал визит г-же Апухтиной; в 3 часа пришел к ней. Я сел рядом с нею, сердце сильно билось, и мы мирно беседовали. В ней нет ничего, что бы мне не нравилось; я был бы в отчаянии, если бы она хоть на йоту была иною. Но ее сдержанность меня истинно сокрушает. Вначале она иногда давала мне поводы быть довольным, но последние 2–3 дня ни одна отрада не утишает бури в моем сердце.

За обедом Софья (сестра Е.Ф.) была испугана ударом грома; она сказала мне: «вот так всегда: ей нужно взять мою руку, тогда она успокаивается.» – О, да! чего можно бояться близ тебя? получи я твою руку, прижми я ее к моему сердцу, – я пойду навстречу любой опасности и не буду бояться ничего на свете. – Я был тронут тем, как она сказала мне эти слова. О, как проникает мне в сердце всякое ее слово!

В 6? г-жа Вадковская ушла прилечь, и я счел долгом удалиться. Я пошел к г-же Соловой, был задумчив и рассеян; говорили о воспитании, я сказал, что отдаю преимущество общественному воспитанию, мне возражали глупости, я замолчал и ушел. Не смея вернуться к ней, я пошел к Тургеневым, где застал Жуковского. Разговор был интересен, как всегда, но я уже не тот!

Понедельник, 4 июня. – Бедная голова! бедное сердце!.. Нет сил продолжать. Куда же деваются и разум, и способность мыслить? увы! они – слишком слабые плотины против страстей.

Первая мысль, предстающая моему уму в минуту пробуждения, это – надежда ее видеть; вечером я возвращаюсь грустный и недовольный; такова моя жизнь последние 3 или 4 дня! Я чувствую себя глупым, неловким, смешным… Дорого обойдется мне это! Но постараюсь собрать остаток своих сил.

Завтра я опять увижу ее. Сегодня вечером она по-видимому сердилась за письмо; я хочу показать, что не обиделся, но пробуду только минуту, и затем может быть дней 5–6 совсем не буду приходить. Господи, если бы я мог уехать!

Вторник, 5 июня. – Всю ночь и все утро – какая буря в моей душе! Мое сердце было разбито, меня терзала невыразимая тоска, я ничего не мог делать, все мои мысли были поглощены самыми мрачными предположениями. Еще один такой день, и я слягу. Голова у меня горела, пульс был ускорен, словом – я страдал мучительно, и все это – результат вчерашнего вечера: когда сердце полно любви, оно полно и страхов.

Сегодня вечером я опять пошел туда и пробыл как обыкновенно; и Бог знает, не пойду ли и завтра. Мы гуляли. Был Александр Нарышкин{354}. Я убежден, что в самом непродолжительном времени начнут говорить о моих частых посещениях. После ужина мы долго говорили о Плещееве. Она дала мне два-три определенных приказания. Если бы только я мог быть уверен, что это не насмешка; иначе мне было бы очень неприятно. Если она хочет испытать меня, пусть бы выбрала для этого случай поважнее. Софья прелестна своей добротою.

Обедал у Завадовского, который сам пришел меня звать. Мы много говорили с его старшим братом о чувствах, политике и морали. Он образован, но в мышлении слаб.

Среда, 16 июня. – Я серьезно думаю, что вчера утром у меня был кризис душевного недомогания, которое я испытывал последние дни. С тех пор я чувствую себя несравненно лучше. Вчерашний вечер был очень приятен, нынешний также, наконец я гораздо спокойнее. Между тем счастье еще далеко от меня. Ей опять пришла охота испробовать свой деспотизм надо мною: прощаясь, она подарила меня взглядом, полным ласки, может быть в награду за мое послушание. О, мой друг, разве ты не знаешь: «Повиноваться тому, кого любишь, отраднее, чем повелевать».

Софья была сегодня не так весела, как вчера. Я замечаю, что в присутствии этих господ[176] она всегда скучнее. Может быть, это – тщеславие, думать что со мною она лучше настроена, но действительно, когда их нет, она держит себя непринужденнее… Вообще, когда мы одни, они все гораздо больше болтают и смеются.

Мне очень хотелось бы знать историю романса «Ручей два древа разделяет». Он уже давно интересует меня, по разным причинам[177].

Четверг, 7 июня. – Утро я провел в бездельи, как и все эти дни: работа на ум нейдет, как говорит пословица. Обедал на даче у Козодавлева{355}, который по-прежнему необыкновенно любезен со мною. Вечером был у Тургеневых. Северин[178] сказал мне, что по моему делу еще ничего нет; тем лучше, очень рад; подожду возвращения графа. А ведь еще месяц назад я был бы в отчаянии от этой проволочки. Как противоречивы желания человека! Я должен увидеть графа перед его отъездом; что-то он мне скажет? А пока – потерянный день: я не видел ее; но конечно я думал о ней и даже имел удовольствие говорить о ней с г-жей Козодавлевой; да и отсрочка моего назначения, не ради нее ли доволен этим замедлением? Да, я люблю ее всей силою моей души, я поклоняюсь ей, как моему единственному божеству. Все мои желания, словом – все мое существо принадлежит ей навеки!

Пятница, 8 июня. – Был у нее дважды: утром в 2 часа под предлогом доставки книг матери и визита на Каменный остров, и вечером по обыкновению. Много гуляли. Она была любезна, особенно утром. Мы говорили по-русски, вернее – я говорил с ней по-русски. Мне было немного совестно придти вечером вторично, как и перед тем было совестно придти утром. Когда я вдали от нее, я умираю от желания идти к ней, когда подхожу к дому, у меня сильно бьется сердце, когда я у нее, мне не хочется уходить, а из-за проклятых мостов приходится уходить раньше 12-ти, – это ужасно!

Сегодня вечером г-жа Вадковская более чем когда-нибудь подала мне надежду, сказав мне, что она хотела бы иметь повод побывать за границей. Я думаю, что со стороны матери не встречу затруднений, но дочь? Ах, она все еще холодна, как лед!

Прощаясь, я сказал, что завтра не приду. Если смогу, не пойду и в воскресенье.

Граф Каподистрия завтра уезжает, и ничего не дал мне знать. В другое время это бы меня расстроило, а теперь – хотя бы они все уехали на край света, мне все равно».

Он действительно не пошел ни в субботу, ни в воскресенье; в субботу приехали его братья, Сергей и Павел, с крепостным человеком Фокой; они привезли ему письмо от друга Плещеева, соседа по Тимофеевскому, который был также дружен с семьею Вадковских. В понедельник Кривцов повез это письмо к Вадковским. Этого вечера он особенно ждал, потому что по понедельникам братья и кузен отсутствовали.

Понедельник, 11 июня. – Хотя был понедельник, но вечер оказался менее удовлетворительным, чем я мог желать. Она может привести в отчаяние своей леденящей холодностью. Не приложу ума, чем это кончится; но если дело будет так продолжаться, очевидно, что я уеду ни с чем. Я был до известной степени обласкан только в первые моменты кампании, – и до какого состояния я тогда дошел! Но это продолжалось не долго: есть как бы черта, за которую невозможно перейти. Мучительное положение!

Вторник, 12 июня. – Эти два вечера были восхитительны, особенно нынешний; зато теперь надо ждать 5 долгих дней, пока повторится такой вечер. А в этот промежуток, так сказать, теряешь ее из виду, «раззнакомливаешься». Как бы мне хотелось, чтобы гвардия уже ушла в Москву! Но до этого еще 6 недель. – Она была милее, чем когда– либо; легкие замечания, упреки, намеки на то, что я увлечен Варварой (Нарышкиной), Еленой (Строгановой) и пр… Это меня восхищает. Мы хохотали до упаду, г-жа Вадковская просто выбилась из сил… Я гораздо свободнее с Софьей, потому что мое чувство к ней не так исключительно; с нею я робок, но иногда очень счастлив.

Обедал у г-жи Соловой, где нет возможности оживить разговор. Под конец я решился подшутить над их религиозными взглядами; это немного разбудило их, но затем всеми опять овладела обычная летаргия.

Я сделал также визит г-ну Убри{356}, у которого застал Петерсона и др., и двух молодых людей из Лицея, только что зачисленных в наш департамент: Горчакова и Корсакова{357}. Я с любопытством разглядывал их. Они были так довольны, – они вступают в свет! Какая беспредельная будущность, какая перспектива, какие надежды и как мало страхов у них в эти минуты! Это счастливейший момент их жизни. Пусть они досыта насладятся им.

Вчера и сегодня я оставался у нее дольше обыкновенного. Я решил переправиться в лодке, если мост будет разведен; но на этот раз судьба мне благоприятствовала, как бы не желая умалять счастье, которым я наслаждаюсь в понедельник и вторник.

Среда, 13 июня. – Я становлюсь все более нелюдимым вдали от нее. Обедал сегодня у гр. Лаваль; там были все Гурьевы, Нессельроде, два или три иностранных посланника и пр. За столом я сидел рядом с Дм. Ланским{358}, которому нельзя отказать в уме. Обед был прекрасный, беседа довольно оживленная: а я был бесчувствен ко всему этому, во– первых потому, что не надеялся ее видеть, во-вторых потому, что не видел ее сегодня. День был для меня потерян, или, по крайней мере, очень неполон. Вечером у Тургеневых, с Жуковским, я был не лучше. Как все изменилось для меня в мире! – Завтра я может быть увижу ее, но в таком многолюдном обществе! Ах, я живу только в понедельник и вторник! Все остальные дни я хотел бы быть мертв; я живу только подле нее, вдали от нее я хотел бы быть мертв. Я мог бы сегодня многое написать, но мое сердце печально, мой дух стеснен… Ах, если бы ты знала всю силу моей любви! Но разве ты можешь ее не знать?… Боже мой, может ли твое сердце оставаться холодным, когда мое пожирает неистовая страсть?…

Четверг, 14 июня. – Нет, сегодня в мое сердце проник луч надежды:! Но как слабо это утешение, сколько страхов и тревог терзает меня! Ничто не дает мне уверенности. И удивительно ли при моем теперешнем состоянии, если я принимаю иллюзии за действительность? В чем проходит мой день? Ряд бессмысленных, медленно влачащихся часов, пока я вдали от нее, – таковы все мои дни вот уже месяц. Наступает вечер, и начинается моя жизнь, – да, жизнь; наслаждение, радость, блаженство, или, напротив, досада, грусть, горе попеременно терзают меня, смотря по обстоятельствам. Сегодня мне показалось, что я видел нечто большее, но могу ли я при подобных условиях доверять своим впечатлениям? Один раз она сама заговорила со мною по– русски; по моей просьбе она своими пальцами взяла у меня цепь; она произнесла вполголоса несколько слов, которые я истолковал на свой лад. В общем я был доволен вечером, несмотря на присутствие семьи и пр.

Пятница, 15 июня. – До 4 час. я был дома. Я возобновил уроки английского языка с г. Поллаком. Обедал у Козловского{359}, был грустен; по возвращении нашел у себя письмо от Плещеева. По этому поводу был у Тургенева, чтобы поговорить об его отставке и пр. В 9 1/4 ч. приехал к ней. Она все так же холодна и сдержана; я сидел возле нее, мать на минуту вышла, – она тотчас встала и села за фортепиано. После ужина г-жа Скоробова гадала нам по картам, братья в это время пускали ракеты; она поспешно ушла на балкон смотреть фейерверк; я остался с г-жой В., но признаюсь, ее отсутствие причинило мне боль, во-первых потому, что оно лишило меня удовольствия видеть ее, во-вторых потому, что до некоторой степени доказывает ее равнодушие ко мне. Все же я доволен уже тем, что видел ее. Что делать! Раз я влюблен, нечего думать о том, смешон я или нет: заварил кашу, так надо расхлебывать. По картам мне вышли на завтра разные приключения. Завтра я еду в Царское Село; увидим… Предсказание г-жи Скоробовой или вернее внушение сердца заставили меня все время думать о трефовой даме. На возвратном пути я нашел мост уже разведенным, бросился в лодку и в 1 1/2 ч. пешком вернулся домой, не встретив никого.

Воскресенье, 17 июня, утром. – Вчера был в Царском Селе, обедал у Карамзиных и провел там вечер. Я был там изрядно глуп; последнее время я не в состоянии две минуты следить за каким бы то ни было рассуждением. Гуляя по саду, я встретил только княгиню Фольмар с многочисленной свитой. Потом зашел на минутку к гр. Ожаровскому, где застал А. Щербатова и В. Апраксина{360}. Еще сделал визит графине Комаровской, осыпающей меня любезностями. Она предлагает мне партию с 100 000 р. годового дохода; это уже третье подобное предложение, которое я отвергаю. Если бы только я был вознагражден за это рукою Е., у которой нет, может быть, и десятой части этого!

Я не видел ее весь вчерашний день. К нравственным страданиям присоединились физические: все время у меня болит нога. – Я вернулся домой в 2 ч.

Вечером. – Весь день сильно болела нога, а за обедом у нее многолюдство мешало моему наслаждению. Я предполагал, кажется, что ее короткость с братьями и др. причиною того, что при них я не испытываю такого очарования в ее обществе. Но это неверно; сегодня я убедился, что при посторонних она еще более сдержана. Я хорошо понимаю, что не могу ревновать ее к ним; притом, я их всех очень люблю; настоящая причина – конечно в этой сдержанности. Сегодня она была холодна как лед. После обеда она поехала верхом кататься. Мать была вне себя. Я уехал, не дождавшись ее; хотелось бы знать, благополучно ли она вернулась. – Завтра они едут в Знаменское, я навещу мать. Я сделал неловкость, показав, что не решаюсь навестить ее (то есть мать) завтра одну. Е. успокоила меня, пожурив немного с некоторой резкостью, ей свойственной. В 7 ч. я вернулся домой и больше не выходил. У меня все еще сильные боли. Фока два часа рассказывал мне о домашних делах; они не очень утешительны.»

Дальше продолжалось так же. Петербургский дневник Кривцова обнимает всего 40 дней (с 22 мая по 2 июня 1817 г.); под конец этого небольшого срока его сердечные дела находились в таком же положении, как и в начале. Вадковская была сдержана и замкнута и не обнаруживала ни малейших признаков влюбленности. Кривцов продолжал бывать ежедневно, млел и мучился, но в общем был рад своему чувству. «Быть может со временем мои желания увенчаются успехом, но и теперь мое положение не лишено приятности»: этими словами кончается его дневник.

Между тем обещанное ему назначение в Англию все не выходило. Сначала отсутствовал граф Каподистрия, потом, в августе, надолго уехал из Петербурга государь. Его назначение состоялось только 1 января 1818 года[179].

Место ему вышло скромное: его назначили не самостоятельным агентом, а всего лишь сверхштатным чиновником при посольстве с жалованьем в 2000 руб. Он покорился необходимости, но не упустил выпросить на путевые издержки и на покрытие долгов, сделанных в ожидании места, годовой оклад жалованья[180]. В марте он выехал из Петербурга к месту своей новой службы[181]. Русским послом в Лондоне был тогда Ливен{361}, которого он знал по своей английской поездке 1815 года: тогда, проездом через Брайтон, он счел своим долгом явиться к нему и был им любезно принят. Сослуживцем Кривцова по Лондонскому посольству был Д. Н. Блудов{362}.

В последние месяцы своей петербургской жизни Кривцов сблизился с Пушкиным, только что, как уже сказано, окончившим лицей. Под 28 июня Кривцов записал в своем дневнике, что накануне провел вечер у Тургеневых, где видел молодого Пушкина «rempli d’?sprit et promettant encore plus qu’il ne fait tenir en ce moment»[182][183]. В этой характеристике отразилось, вероятно, не только непосредственное впечатление, которое производила на очевидцев кипучая жизненность Пушкина, но и оценка, уже установившаяся о гениальном юноше в кружке его старших друзей – приятелей Кривцова: Карамзиных, Тургенева, Жуковского. Несмотря на большую разность возраста, образованности и жизненного опыта, только что кончивший курс воспитанник Лицея и камергер-дипломат сошлись коротко, на ты. В течение осени и зимы они часто встречались в знакомых домах. 24 декабря Карамзин писал П. А. Вяземскому: «Добрый Тургенев бывает у нас часто, раза 3–4 в неделю… Второй наш собеседник есть Кривцов, добрый ?sprit fort[184], а третий – поэт Пушкин»[185].

Как видно по позднейшим намекам, Кривцов «развращал» своего молодого друга, особенно своим безверием, вернее – поверхностным материализмом. На это указывают и два стихотворения, посвященные ему Пушкиным в эту зиму. Первое датировано декабрем 1817 года и озаглавлено именем греческого философа-атеиста: «К Анаксагору»{363}:

Не пугай нас, милый друг,

Гроба близким новосельем, и т. д.

Второе, под заглавием «Другу от друга»{364}, помечено 2 марта 1818 года: это – напутствие отъезжающему Кривцову; Пушкин, тогда больной, подарил ему в дорогу изящное карманное издание La Рисеllе[186] Вольтера[187], и в приложенном послании писал:

Когда сожмешь ты снова руку,

Которая тебе дарит

На скучный путь и на разлуку

Святую библию Харит?{365}

Амур нашел ее в Цитере

В архиве шалости младой.

По ней молись своей

Венере Благочестивою душой.

Прости, эпикуреец мой!

Останься век, каков ты ныне! и пр.

Кривцов и из Англии поддерживал сношения со своими петербургскими друзьями, в том числе с Пушкиным. В августе 1818 года А. И. Тургенев писал Вяземскому: «Кривцов не перестает развращать Пушкина и из Лондона и прислал ему безбожные стихи из благочестивой Англии»[188]. И Пушкин, как видно, с удовольствием вспоминал о нем. До нас дошел черновик письма Пушкина к Кривцову от июля или августа 1819 г., где Пушкин, извиняясь за долгое молчание, называл себя – «ленивец, которого ты верно помнишь (и любишь), который о тебе каждый день грустит»[189].

Вадковская, по-видимому, до конца оставалась неприступною. Но через два года она сделается женою Кривцова.

5

IV

И все, что способно образовать из человека твердого мужа,
тут было употреблено в действие.

Гоголь об учителе Тентетникова{366}

Первое благоприятное впечатление, произведенное Гофвилем на Сергея Кривцова, не было ошибочным. Институт Фелленберга представлял собою почти идеальную школу, достойную памяти на все времена. Идеальна она была не по замыслу – напротив, ее замысел был ложен, – и не по организации, обусловленной этим неверным замыслом, а по духу, которым сумели одушевить свое дело Фелленберг и его замечательные помощники.

Двадцати трех лет Фелленберг попал в Париж – в самый разгар революции, тотчас после смерти Робеспьера. Ужасы террора, которых он был свидетелем, произвели на него потрясающее впечатление. Когда, после трехлетнего путешествия по Франции и Германии, он вернулся на родину, он представлял собою законченный тип космополита-филантропа во вкусе того времени. Это был прекрасный тип: «друг человечества», «гражданин вселенной», говорили тогда. Фелленберг был к тому же очень умен, серьезно образован и энергичен. Он оказался одним из немногих людей, сумевших в то время сделать самостоятельный вывод из урока, который дала человечеству французская революция. Внимательное, глубоко-сочувственное наблюдение привело его к мысли, что корень общественного зла – не в учреждениях, а в нравственном состоянии общества, – в пагубном влиянии деспотизма на нравы, в эгоизме богатых и невежестве бедных. Отсюда он совершенно последовательно вывел, что ключ к лучшему будущему лежит в воспитании, так как только через воспитание может быть достигнуто нравственное обновление общества. Этому делу он решил посвятить свою жизнь. Он остался республиканцем, но отказался от мысли о материальном уравнении людей. Цель его была не та, чтобы слить высший и низший классы; нет: он хотел взять их порознь и воспитывать так, чтобы сделать из простолюдинов – культурных работников, из аристократов – мудрых, просвещенных законодателей и гуманных руководителей культуры; он хотел богатых сделать друзьями бедных, а бедных – достойными этой дружбы.

Этот ложный замысел был со строгой последовательностью проведен в организации института, основанного Фелленбергом. Институт состоял из двух основных учебных заведений: школы для бедных, и пансиона для богатых. И там, и здесь главной целью обучения было воспитание, то есть все усилия направлялись к тому, чтобы усвоение определенных знаний и навыков содействовало умственному и нравственному формированию личности. Для достижения этой воспитательной цели Фелленберг придумал в высшей степени оригинальный способ: бедных он решил формировать путем соответственного выбора предмета обучения, богатых – путем соответственной постановки методов обучения предметам, искони преподаваемым в школах. Именно, в школе для бедных все обучение должно было сосредоточиваться вокруг земледельческого труда, как ядра, в пансионе для богатых все традиционные предметы (впрочем, с сильным преобладанием естественных наук) должны были преподаваться не догматически и словесно, а так, чтобы способствовать выработке наблюдательности, самостоятельного мышления и выдержки. Обе эти школы функционировали раздельно и учащиеся той и другой не встречались. Но они могли сближаться по окончании курса – в «Институте теоретического и практического земледелия», куда переходили окончившие с успехом школу для бедных, и куда могли также вступать богатые по окончании пансиона. Земледелию Фелленберг придавал исключительное значение, не только как главному занятию народных масс, но и как наилучшему воспитательному средству, и земледелие он положил в основание своей педагогической системы. Кроме перечисленных трех школ, его институт включил в себя: образцовую ферму, опытную ферму, мастерскую для постройки земледельческих орудий, мастерскую для усовершенствования механических способов земледелия, и ремесленную школу, где все воспитанники школы для бедных, а также желающие из благородного пансиона обучались слесарному, столярному, плотничьему, кузнечному, сапожному, токарному и другим ремеслам.

Я не буду рассказывать, как велось дело в школе для бедных, под руководством гениального педагога – Верли. Более совершенной сельской школы вероятно никогда не существовало; эта босоногая Vehrli-Schule могла бы служить идеальным образцом, если бы можно было рассчитывать, что когда-нибудь найдутся в нужном количестве люди, так подвижнически преданные делу и так необыкновенно одаренные умом, добротою и педагогическим талантом, как Верли. Но я должен подробнее рассказать о пансионе для богатых, куда вступили наши Кривцовы.

Пансион помещался в особом здании, по соседству с домом Фелленберга. Хозяйством заведовала экономка; в пансионе неотлучно жил молодой профессор, надзиравший за пансионерами день и ночь, участвовавший и во всех их играх, как ровесник. Во времена Кривцовых, мальчиков – от 8 до 16 лет – было около сорока, учителей от 25 до 30; на каждый класс приходилось не больше 10–15 учеников. Обучение было поставлено преимущественно по системе Песталоцци. Обучали языкам греческому, латинскому, французскому и немецкому (последний был, разумеется, и обиходным языком и языком преподавания), далее истории, и особенно основательно – физике, химии, механике и математике до высших ее частей включительно. Очень большое внимание обращалось на искусства и физические упражнения; мальчиков обучали рисованию с гипса и с натуры, пению и инструментальной музыке, гимнастике, фехтованию. Сельбе, верховой езде, для чего существовал манеж с достаточным количеством лошадей. Обедали воспитанники в доме Фелленберга, ужинали у себя, но в его присутствии; два его сына были в числе учеников. Все внешние средства поощрения и обуздания были изгнаны из педагогической практики: все было основано на нравственном влиянии профессоров и самоуважении воспитанников.

Внутренняя организация пансиона представляла нечто единственное в своем роде по своеобразности и смелости замысла.

В одно время с Кривцовыми учились в Фелленберговом пансионе для богатых два сына знаменитого Роберта Оуэна{367}, Роберт Дейль Оуэн и его младший брат; они вступили в пансион осенью 1818 года, шестнадцати и пятнадцати лет. Много лет спустя Р. Д. Оуэн написал свои мемуары (Threading my way, London, 1874), и в них подробно, с самой нежной любовью, с трогательной благодарностью, рассказал о своей пансионской жизни и о внутреннем быте пансиона. Я постараюсь вкратце передать существенную часть его рассказа.

Воспитанники пансиона составляли Verein, общину, самоуправляющуюся на основании «конституции», которая была выработана лет за пять или шесть до вступления Оуэнов выборной комиссией из среды учащихся, принята общим собранием и утверждена Фелленбергом. Эта конституция подлежала изменениям, при чем Фелленберг имел право veto. Она охватывала все управление и всю дисциплину пансиона; ни Фелленберг, ни учащий персонал не издавали никаких правил или распоряжений и вообще не осуществляли никакой авторитарной власти за пределами своих классов.

Как внутренний распорядок жизни, должностные обязанности выборных, ответственность за проступки и пр., так и домашний быт, например час отхода ко сну, запрещение курить, запрещение уходить из института после известного часа и т. п., и нравственные обязанности в отношении порядка и приличного поведения, – регулировались конституцией. Нарушение этих строгих, но добровольно принятых законов являлось проступком против Vferein’a. Без сомнения, Фелленберг неприметно следил за всем, что делалось в пансионе, но он никогда не вмешивался открыто и властно в самоуправление школьной общины. Как уже сказано, ни поощрений, ни внешних наказаний со стороны учащего персонала не существовало. Соревнование никогда не подстрекалось искусственно; не было ни наград, ни обычных школьных отличий, в роде звания первого ученика, ни публичных экзаменов, ни торжественных актов. Наградою или наказанием служили только – ласка или мягкий выговор старших, и в особенности суд общего мнения товарищей. В этом отношении важную роль играли ежегодные выборы должностных лиц Verein’a. Результаты выборов являлись как бы моральным термометром, на котором наглядно изображалась скала общественной оценки, здесь недвусмысленно устанавливалось, кто повысился и кто понизился во мнении товарищей, потому что никто не сомневался, что общественное мнение действует с безусловной справедливостью. Община делилась на шесть округов, Kreise, и каждый округ выбирал из своей среды «окружного начальника», Kreisrath: это была важнейшая из должностей, так как Kreisrath’-ам была подведомственна вся общественная жизнь общины и все поведение каждого члена округа. Kreis собирался еженедельно, летом обыкновенно в ближайшем лесу. Начальники округов составляли нечто в роде верховного совета; у них бывали свои собрания, на которых они, между прочим, постановляли о предании суду правонарушителей.

Судебный трибунал, состоявший из трех судей, разумеется также выборных, заседал в главном зале института со всеми необходимыми формальностями. Его решения были окончательными. Он имел право налагать следующие наказания: выговор, штраф, поступавший в кассу для бедных (на помощь недостаточным крестьянам окрестных деревень), лишение избирательного голоса, лишение права быть избранным в общественную должность, наконец смещение с должности. Последняя кара при Оуэне, за три года, ни разу не была применена; да и вообще, говорит он, суд функционировал редко, и за все время при нем – ни разу по сколько-нибудь серьезному делу.

Эта свободная конституция воспитывала в учениках дух общественности и свободы. Они чувствовали себя не подвластными, а гражданами своего института; каждый охотно подчинялся закону, который являлся волею целого, и считал себя в праве не подчиняться ничему другому. Так детям из аристократических фамилий прививался республиканский дух и пробуждалась в них ревность к общему благу.

Нет сомнения, это был смелый и рискованный опыт. Дело в том, что состав учащихся был крайне разнороден. К 1817—18 годам институт Фелленберга приобрел уже европейскую славу, – ученики стекались отовсюду. Здесь были юноши из десяти или более стран – швейцарцы, немцы, французы, голландцы, итальянцы, греки, англичане, русские, – всевозможных общественных положений, начиная от принцев, множество графов и князей, но и дети более скромных семейств, – одни изнеженные в роскоши, другие, присланные потому, что родители не могли с ними справиться дома, и все это – уже мальчики на возрасте, частью долго просидевшие в школе и научившиеся там смотреть на учителей, как на своих естественных врагов, привыкшие к наказаниям и наградам. И все же, по единогласному свидетельству современников, опыт увенчался блестящим успехом. Фелленберг строго придерживался оригинального правила – не принимать в пансион нового ученика, пока ученик, вступивший последним, не слился с общей массой, не освоился с бытом, чтобы можно было более не опасаться его влияния на товарищей. Среди мальчиков царило полное равенство. Оуэн рассказывает, что он долго не знал, кто из его товарищей – князь или граф; он знал их больше по кличкам. Надо заметить, что обучение в пансионе обходилось дорого; расход каждого мальчика простирался до двух и более тысяч рублей в год на нынешние деньги. Мы видели, что двоим Кривцовым имп. Александр положил по 5000 франков в год.

Огромным преимуществом Гофвильского пансиона было его географическое положение – на лоне природы, среди Швейцарских гор, и, разумеется, близость к природе была широко использована в педагогических целях. Все, или, может быть, только желающие из учеников, имели свои небольшие огороды; а главное, много времени отдавалось свободным прогулкам. По воскресеньям, после богослужения утром и, очевидно, раннего обеда, мальчики по два, по три, с толстыми палками в руках, отправлялись в далекие экскурсии вглубь страны, лазали по горам и пр. Старшие обыкновенно раз в неделю предпринимали верхом далекие прогулки вместе с самим Фелленбергом, и Оуэн вспоминает дружеские наставления, какие ему случалось получать от Фелленберга во время этих веселых поездок, как например, – по возможности скупо употреблять превосходную степень в разговоре и в письме. Но наиболее светлым воспоминанием Оуэна из времени его пансионской жизни остались летние вакационные путешествия. Ежегодно, около 1 августа, те ученики старших классов, которые по дальности расстояния не могли уезжать на каникулы домой, – а таких было большинство, – отправлялись в далекое путешествие, длившееся 6 недель. Обыкновенно набиралось 30–35 мальчиков; их сопровождал кто-нибудь их учащего персонала, большею частью – их любимец, профессор Липпе. Маршрут объявлялся заранее: Herr Lippe чертил его мелом на доске, – и когда оказывалось, что он простирается за пределы Альп, на озера Северной Италии, восторг учеников разражался бурными рукоплесканиями. В назначенный день путешественники, в обычном пансионском платье, с мешками за спиной, с длинными альпийскими палками, счастливой толпой выступали в поход. Шли миль 18–20, даже 25 в день. Рано вставали, и после первого завтрака шли до полудня; тут, отыскав тенистый уголок, завтракали вторично – хлебом и вином, и если удавалось раздобыть – козьим сыром и виноградом. Несколько быстрейших ходоков отправлялись вперед заказать ужин и ночлег. Весело рассаживалась молодая банда за ужином, обсуждались события дня, все, что встретилось и что случилось. В небольшой деревенской таверне редко можно было найти нужное число кроватей, и 3/4 компании располагались на ночь обыкновенно в сарае, на сене или соломе. Как крепок был сон, как счастливо пробуждение! – Среди них было много отличных голосов; часто после полдника в тени, или в торжественную минуту, например, перевалив через горный хребет, когда с высоты открывался волшебный вид вдаль, на долины, по воле певцов или по требованию товарищей затягивалась песня – национальная песня той или другой страны, иногда дуэты и трио по взятым с собою нотам. Так шли все время, уставали до изнеможения, натирали ноги до пузырей, но никто не заикался о найме лошадей, потому что никто не хотел выказать себя перед товарищами бабой.

Таков был этот замечательный институт – сочетание неверного политического принципа, глубоко-гуманной мысли и удивительного педагогического такта. Каковы были социальные результаты такого воспитания, этого разумеется нельзя учесть, но педагогические несомненно были блестящи. Оуэн говорит, что Vehrli-Schule сделалась рассадником учителей для ремесленных и земледельческих школ не только в Швейцарии, но и других стран; на них был спрос по всей Европе. Одного из них он встретил много лет спустя заведующим, по приглашению правительства, промышленной школой в Голландии. До нас дошло немало отзывов о Гофвильском заведении, оставленных людьми, лично побывавшими там; в 20-х и 30-х годах ни один образованный путешественник не проезжал Швейцарии без того, чтобы не посетить прославленную школу. Все эти отзывы сливаются в хор восторженных похвал и удивления. Таков подробный отчет о посещении Гофвиля (1827 года), который дал А. И. Тургенев в письме к брату Николаю[190]{368}; таков и отзыв одного просвещенного русского помещика Ф.П.Л.{369}, издавшего в 1845 году анонимно книгу под заглавием «Заметки за границею». Он пишет: «О тамошнем земледелии и всех подробностях процесса этой химии довольно сказать, что богатые хлебопашцы, поседевшие в наблюдениях и испытаниях, приходят туда с тем, нет ли чему и им поучиться», – и кто заглянет, например, в «Историческое обозрение действий и трудов Имп. Московского общества сельских хозяев» С. Маслова, найдет там сведения о многих поездках русских помещиков и агрономов в Гофвиль. Тот же Ф.П.Л. пишет далее: «Две крайности, между которыми утвердилась пропасть велика – богатство и бедность, – в Гофвиле сближаются и сводят одна с другою короткое знакомство, дружбу на всю жизнь: должны здесь первая увидеть и восчувствовать все нужды, весь труд, все скорби последней, а вместе узнать и всю сладость практического участия в работе и горе; последняя – убедиться в необходимости пособия, облегчения, вразумления, руководства от первой, и обе, выходя из Гофвиля с такими чувствами, распространять на земле царство мира, любви и благоденствия. Прекрасная, высокая и человеколюбивая мысль»[191]. Приведу еще один отзыв очевидца, более близкий к тому времени, когда в Гофвиле учились Кривцовы: это неизданное письмо Григория Александровича Римского-Корсакова{370} к матери от 23 августа (4 сентября) 1824 года. «Имев из Парижа письмо к Фелленбергу и взяв с собой Молоствова{371}, мы отправились в Гофвиль, где его заведение; это почти за 3 часа ходьбы (то есть от Берна). Пришед, вручили письмо, и явился какой-то мусье, чтоб все выказать. Начали с хлебопашных орудий, в коих я мало толку знаю, только скажите Раллю{372}, что тут находится мельница, которая в одно и то же время сеет пшеницу и люцерну. Я было хотел купить подробное описание всей фермы, но как мне сказали, что пять томов, то я и отказался. Потом (пошли) по полям, кои большею частью обрабатываются 60 бедными мальчиками, кои учатся, содержатся даром и даже иные из них, в коих замечают дарования, переходят в пансион, в коем воспитываются за деньги. Бедная школа чрезмерно похвальное и добродетельное дело; каждый имеет небольшой садик, коего производ покупается Фелленбергом, и из этих денег составляется сумма. Ни под каким видом ни один не может отлучиться, и они не знают, что делается в соседственных деревнях; к взрослым ближних селений[192] ходят учиться мальчики рисовать, читать, писать и часть математике, нужной для землемерия, священное писание и библия их частое чтение; наказаний никакого рода нет, все стараются уверить мальчика в пользе того, чему его учат, стараются с малолетства им внушить совесть, по которой они бы могли себя вести в свете. Emulation[193] или поощрение совершенно уничтожено, как не ведущее к счастью, а к разорению людей, ибо делает желание перещеголять другого: оно приращение самолюбию, а оное не нужно поджигать – оно все-таки останется. Корм очень хорош, но без мяса, и во время обеда пьют молоко; они должны жить тысячу лет. Гимнастические занятия, коими узнают, не трудной ли они заняты работой, – и правда, как слишком тяжело, то не захочется после лазить, прыгать, бороться, перетягиваться. Пансион был в походе по Альпийским горам, ибо время вакаций. Во всем доме чистота удивительная. В одной комнате две церкви; когда католики молятся, то открывается шкап, в коем находится престол{373}, – как являются прочие, то шкап запирается. В комнатах, в коих спят ученики, также находится за ширмами постель Фелленберга. Виды из дому хороши, но немного лесисты. Пришел нас человек звать к Mr. Villevielle, – приятель и помощник Фелленберга, старый и любезный француз, который нам, русским, стал говорить обо всех тех, кои у него воспитывались; обстоятельно рассказывал сокрушение молодого Шувалова об смерти Софьи Нарышкиной{374}; эти все молодые люди с ним в переписке. Извинялся от Фелленберга, что он теперь занят, но что он сам придет нас просить к себе. Явился и он; вообразите самое почтеннейшее, которое только могла произвести природа (лицо), свежая наружность, совсем не показывающая его лета, хотя ему нет 50, умный, проницательный и к тому добрый взгляд. Какая непринужденная откровенность и простодушие, тихий, но привлекательный голос, немного увесистый, но страх занимателен. Мне так понравилось его лицо, что я его учил наизусть, чтобы припоминать при каждой об нем мысли. Рассказывал свои правила насчет воспитания; я бы желал вам их сообщить так, как он их выводил разными доказательствами, и он вас так же бы уверил, как и меня… В двух словах прежде сказал, что – совесть и уничтожение поощрения; с тех пор как существует заведение, он только лишился одного ученика, которого никак нельзя было исправить: он дрался, несколько раз давал слово, что в последний раз, но ни одного раза не сдержал. Мне рассказывали в Берне, что все те, кои у него воспитывались, – нравственные и препорядочные люди. Мы его оставили после нескольких часов… К обеду мы явились в Берн, и я завел об нем разговор, и хотя многие не согласны с его правилами, но все отдают справедливость его чистым и добродетельным намерениям»[194].

Письма, писанные молодыми Кривцовыми к матери за время их пребывания в Гофвиле, дышат таким ясным, жизнерадостным чувством, такой рабочей бодростью, которым могли бы позавидовать нынешние гимназисты и их родители. Мальчики, по-видимому, с первых же дней почувствовали себя здесь, как рыба в воде, и это несмотря на то, что им с самого же начала пришлось разлучиться. Уже чрез два месяца по приезде они пишут, что живут в разных деревнях: 16-тилетний Сергей был помещен в агрономический институт, находившийся, по-видимому, в Buchsee; «я теперь, – пишет он в июле 1818 года, – теоретический хлебопашец», и просит прислать ему статистику нынешнего урожая, то есть умолота разных хлебов и пр., для сравнения с местными данными. Младший, Павел, вступил в пансион для богатых. Правда, они были здесь не совсем одиноки; они уже застали в Гофвиле несколько русских мальчиков – Фонтона, двоих князей Суворовых, внуков полководца{375}, и других; год спустя графиня Шувалова{376}, уезжая в Париж, чтобы принять католичество, оставила в Гофвиле трех своих сыновей. Вместе с Кривцовыми, как мы видели, приехал причт и была привезена ризница для православной церкви; церковь была освящена 25 января 1818 г, «где была, – пишет Павел Кривцов, – «Ея Высочество и княгиня Воронцова, и я был также и все русские, которые здесь есть, и г. Фелленберг, и очень удивлялся, что наши певчие так хорошо без органа поют». Священник должен был также обучать русских воспитанников русскому языку, но из этого ничего не вышло; три года спустя Павел Кривцов пишет, что, хотя русские уроки и значатся в программе, «но священник, который их нам давать должен, так ленив, что никогда не ходит, хотя только два раза в неделю и всего только полчаса ходьбы, и ему здесь их так хорошо сделали, как нельзя лучше, и он этим не доволен. Вот скоро год, подумайте, что он у нас не был, и одно упражнение, которое я имею в русском, это к вам писать; но кроме того я занимаюсь довольно часто сам для себя и с другими русскими. Мы священнику напоминали, но он ничего не хочет слышать и все говорит – это мое дело, или – мы об этом в другой раз поговорим». И, действительно, мальчики сами помогали себе, – и это тоже свидетельствует о прекрасном рабочем настроении, которое царило в пансионе: Павел Кривцов вместе со старшим Суворовым, Александром, читает русские книги и Библию, а на пансионском празднике оба декламируют русские стихи; тот же Кривцов дает уроки русского языка маленьким русским, между прочим, младшему Суворову, Константину, «ибо, право, жалко смотреть на ребенка 11 лет, который своего языка совсем не знает». Самому учителю было в это время 15.

Какие курсы проходил Сергей Кривцов, этого нельзя установить, за полным отсутствием таких сведений в его письмах. Зато Павел, учившийся, как сказано, в пансионе, часто писал матери о своих занятиях, так что мы можем составить себе довольно полное представление о пансионском курсе. На второй год обучения 13-летний П. Кривцов учился латинскому, греческому, французскому и немецкому языкам, математике, натуральной истории, греческой и римской истории, фехтованию, рисованию, игре на фортепиано и верховой езде. Сюда надо присоединить еще ручные работы; уже чрез два месяца по вступлении, весною 1818 года, он пишет, что у него с старшим Суворовым и с одним маленьким итальянцем есть «сад», который они должны обрабатывать, и кроме того, он учится столярному ремеслу и делает себе книжный шкап, который уже почти готов. С каждым годом курс расширялся и в старших классах требовал от учеников такого напряжения сил, которое следует признать даже чрезмерным. Осенью 1820-го и в мае 1821 г. П. Кривцов сообщал матери распределение своих уроков. Вставать приходилось в 4–4 1/2 ч. утра; до 6 1/2 ученики занимались сами, после чего завтракали; в 7 начинались уроки, продолжавшиеся, обыкновенно с часовым перерывом, до 12 час. В 12 садились за стол младшие, в 1 час обедали старшие. После обеда полчаса бегали, играли; в 2 опять начинались уроки – до 5; тут закусывали, и в 6 снова шли в классы, до 9 час., кроме среды и субботы, когда уроки кончались рано. В 7 ужин, и кто свободен, тот играет или занимается до 10; в 10 обязательно все должны лежать в постелях. Таким образом, обычный пансионский день заключал в себе восемь «классов», в число которых входили, впрочем, и такие, как танцы, фехтование, гимнастика и пение (танцы не менее четырех раз в неделю). С осени 1820 года П. Кривцов слушает курс земледелия, читаемый в пансионе самим Фелленбергом, с осени 1821-го – курс химии. При всех этих занятиях она находил еще время читать русские книги, обучать русскому языку маленьких русских и учиться, по собственному желанию, играть на валторне – для чего предварительно был осмотрен тремя докторами в отношении крепости груди. «У нас каждый месяц концерты, и я буду уже там скоро играть». И удивительно, – этот чрезмерный труд не только не тяготил мальчика, но еще развивал в нем самостоятельную охоту к труду. Он хочет учиться русскому языку и сетует на ленивого попа; отвечая на упрек сестры за дурную французскую орфографию, он пишет, что его самого огорчает, но что по зрелом размышлении он решил теперь заниматься более необходимым, то есть математикой, историей и пр., поэтому на все не хватает времени, а во французском он может усовершенствоваться и по выходе из школы.

6

V

Науки юношей питают.{377}
Ломоносов

Я говорил уже, что Кривцовы застали в Гофвиле несколько русских, в том числе двоих Суворовых, сыновей князя А. А. Суворова– Рымникского{378}, утонувшего в 1811 году в той самой речке Рымнике, на которой его отец, знаменитый фельдмаршал, одержал свою знаменитую победу. Княгиня Елена Александровна Суворова, славившаяся красотой и умом, тогда молодая вдова, часто и подолгу жила в Берне, чтобы быть ближе к двум своим мальчикам, учившимся у Фелленберга: вероятно, при ней находились и обе ее дочери, тогда еще совсем молоденькие, – Мария Аркадьевна, вышедшая потом замуж за кн. М. М. Голицына{379}, друга Козлова{380} и Пушкина, и Варвара, позднее в замужестве Башмакова, тоже по Одессе знакомая Пушкина. Кривцовы, разумеется, быстро сдружились с маленькими Суворовыми, из которых старший учился вместе с Павлом Кривцовым в пансионе, младший – в подготовительной школе Фелленберга, в Димерсвиле; туда и ходил к нему каждое воскресенье П. Кривцов. Летом 1818 г. княгиня Суворова некоторое время прожила в Берне; 22 июля этого года Сергей Кривцов пишет матери: «С тех пор, как я к вам последний раз писал, была здесь кн. Суворова, которая приезжала сюда навестить сыновей своих в Гофвиле. Брат Николай меня к ней представил; она приняла меня очень ласково и звала к себе в Берн; я у нее в течение двух недель, которые она здесь провела, был раз пять; я был ее cavalier servant[195], показывал ей город и гулянья, хотя и сам не слишком хорошо знаю оный». С тех пор кн. Суворова приезжала в Берн каждое лето, и в каждый ее приезд Кривцовы проводили у нее обыкновенно все воскресенья, часто с субботы до понедельника. Нет сомнения, что Н. И. Кривцов, ее хороший знакомый, просил ее приютить на чужбине его братьев. В июле 1819 г. Павел пишет: «Вы меня спрашиваете, милая маменька, как я мое рожденье и именины провел, то скажу, что очень весело. На мои именины звала меня к себе обедать княгиня Суворова, и я к ней приехал с ее сыном Александром. Приехавши, мы играли в jeu de patience[196], только не картами, а вы уже, я думаю, знаете, есть во всех формах разрезанные фигуры, и эти (фигуры) должно было складывать. Это нас занимало до 5 часов; тут мы обедали. Княгиня Суворова подарила мне для моих именин очень хороший portefeuille. После обеда поехали мы все на дачу Метле, которая принадлежит одному немецкому богачу, графу Магнису. Вид был чудесный, и мы смотрели прекрасное захождение солнца, а после видели и комету. Мы пили чай, а после поехали опять в Берн, где я и ночевал».

Навещала своих сыновей в Гофвиле и графиня Шувалова, но она не нравилась Кривцовым.

Вскоре после Кривцовых прибыли в Швейцарию те четыре студента Главного педагогического института, которые, как упомянуто выше, были командированы в 1816 году в Англию для изучения Ланкастеровой методы взаимного обучения. Осмотрев английские школы, они в 1818 году чрез Париж приехали в Швейцарию, чтобы ознакомиться с учебными заведениями Песталоцци и Феленберга. Это были известные позднее в Петербурге педагоги Буссе{381}, Ободовский{382}, Свенске{383} и Тимаев{384}. Институт Песталоцци находился в Ивердоне, неподалеку от Гофвиля. Возможно, что они некоторое время жили в самом Гофвиле; как бы то ни было, они тесно сдружились с гофвильскими русскими, особенно со старшими, как Сергей Кривцов. Между гофвильскими бумагами Кривцовых сохранились и письма из Ивердона в Гофвиль; они так хорошо рисуют физиономию этого юношеского кружка, так непосредственно знакомят с его настроениями и интересами, что стоит привести хоть одно из них.

Пишет Тимаев Сергею Кривцову из Ивердона 23 октября 1818 года. «Мы здоровы все, приятель, и все тебя любим. Песталоцци сделали новый фрак, штаны, башмаки, шляпу и т. д. Он теперь молодец[197]. Сегодня мы получили речь, говоренную Уваровым по случаю введения в Педагогический институт восточной литературы. Я читал в газетах, что Наполеона хотят запрятать в Казань! Мы ожидаем чего-нибудь нового со дня на день от правительства. Приметь, что мы имеем пять учителей: 1-й арифметики, 2-й пения, 3-й черчения, 4-й гитары и 5-й фортепиано. Скажи, пожалуй, что Губер мне не пишет ответа? Когда будешь в Бренгардене, поклонись священнику и спроси, есть ли на нотах: Царю небесный, и не знает ли он еще другой подобной молитвы? Мы хотим в своей школе, чтобы дети пели молитву при начале и конце класса.

«Третьего дня был здесь Пинкертон, один петербургский англичанин, и сказывал, что Библию переводят на русский язык и скоро будет выпечатана. Также: Ланкастеровы школы основаны, и дом для школ – отменный; может быть ты знаешь, Дом иезуитов. 120 библейских обществ в России, Библия выпечатана на 19 языках. Перемены сделаны в министерстве просвещения – Голицын министром светского и духовного просвещения. Свенского отец пишет, что Петербург украшен неимоверно, и что мы возвратясь удивимся красоте. Гамель, говорят, едет в Ахен – мы думаем, не получит ли начальство над нами[198].

Я тебе доскажу историю на острове Св. Петра. Там есть одна девочка Розетти, очень милая. Я с нею познакомился, притворился пылающим ею, и в жару объяснений расцеловал. Последний поцелуй прощанья был действительно трогательный. Она разнежилась, и я уже не был холоден… Но это уже давно прошло, и я опять спокоен. Есть, правда, здесь в Ивердоне одна красоточка на примете, да трудно достать. Однажды я встретил ее, бросил значительный взор и остановился, зная женское любопытство. Она, сделав несколько шагов, оглянулась, и я махнул ей платком. Сие случилось за четыре недели, с тех пор я ее не видал и почти забыл.

«Вот несколько строк твоему брату и Суворову. Кривцов и Суворов! Юные други, – ваше доброе расположение, ваша привязанность к нам, поверьте, чрезвычайно радостна. Твой брат, Кривцов, и твой друг Суворов выиграли уже нашу любовь. Мы с радостью готовы признаться вам, что с удовольствием вспоминаем добрых молодых русских. Друзья мои! Ваш возраст, ваше сердце, ваше положение обещает нам иметь добрых граждан, добрых чиновников, добрых друзей. Я говорю, что сие тогда может только случиться, когда вы останетесь теми же, какими были и какими знал – ваш любящий Тимаев.

«Сергей! Еще несколько слов тебе, – ты видишь у меня охоту писать. Признаюсь, – как примусь марать, так уже с трудом перестаю. Взгляни на меня прежде, нежели кончу писать письмо: с гитарой, – с одной стороны пылающий огонь в камине, с другой – палаткой устроенная занавесь постели – передо мною ноты – кучи разбросанных книг – со всех сторон крысы сбегаются составить танцы под мою музыку. Сцена переменилась, когда я положил гитару и взял трубку, перо, бумагу. Сии обстоятельства сопровождали сие письмо.

«Третьего дня сцена в замке: двор – немецкий тоненький принц – старик Песталоцций в новом костюме – на всех языках говорящий немец – англичанин с ножницами бродит и ищет случая отрезать Песталоццию длинные волосы – четыре русских пилигрима играют в разных группах с детьми. – Смотри еще: является в пыли гофвильский дипломатик (Липс), чтобы наблюдать, замечать, подслушивать: кто может подумать, что он… глух? Болтливость моя меня завела далеко – извини, Сергей, – и браня, прошу тебя, люби тебе преданного Тимаева».

Это хмель молодости, но молодости не наших лет, а того времени, когда еще жив был Наполеон, – хмель юного Пушкина и его лицейских друзей, далекий от всякой нравственной тревоги, какая-то странная смесь русской патриархальной лени, международно-филантропического патриотизма и зарождающегося романтизма. Такова была лучшая русская молодежь на заре своего самосознания, в короткий промежуток между грозою Наполеоновских войн и началом подпольного брожения, приведшего к 14 декабря. Сергей Кривцов, будущий декабрист, пишет сестрам в мае 1819 года: «На прошедшей неделе я дал rendez-vous одному русскому, про которых я уже вам часто писал (то есть Тимаеву или другому кому-нибудь из Ивердонских приятелей), на острове Св. Петра… Я там провел два дня. Давно, давно я не был так счастлив. Тут я, как второй Руссо[199], отдохнул от мирского путешествия, тут, углубясь в самого себя, я думал о вас и вспоминал прошедшее, или с моим другом говорил о России, или читали вместе разные отрывки из Руссо. Вот как мы провели сии два дня, которые к несчастию показались нам за одну секунду. Наконец, при отходе мы вздумали дать прощальную пирушку добрым обитателям сего острова. Я обещался вам говорить все; итак, в числе которых была Роза, прекрасная девочка 17 лет, которой я строил куры. Итак, мы велели подать несколько бутылок вина, и после некоторых прелюдий, и как уже Бахус стал управлять моими гостями, тут наши старички разговорились о политике. Я завел разговор о русских; они стали хвалить нашу храбрость, говоря, что мы одни устояли против французов; и как, наконец, к общему удивлению мы сказали, что мы русские, все к нам приступили и просили, чтоб мы рассказали им как все было во время французов, как жители жгли свою собственность для блага общего, что мы не пожалели столицы для спасения России, как храбро дрались мужчины, и с каким рачением женщины запасали разные вещи для раненых, и тому подобное. Все пили за здоровье России, пели разные сельские песни. Вот чем кончился наш бал. Судите, как мне это было приятно». – В этих строках живым стоит пред нами типичный русский юноша тех лет, мечтавший над Руссо и полный патриотической гордости.

Эти четыре студента Педагогического института пробыли в командировке до лета 1819 года[200]. 24 июня (6 июля) этого года младший Кривцов писал матери: «Это письмо я посылаю вам с четырьмя русскими, которые уже три года из России выехали, а теперь возвращаются в наше любезное отечество. Преученые молодые люди». Из них вышли хорошие люди и дельные педагоги. Ободовский, Буссе и Тимаев были потом – в 30-х и 40-х годах – инспекторами классов в женских институтах Петербурга; о Тимаеве, инспекторе Смольного института, умершем в 1858 году шестидесяти одного года, Никитенко{385} говорит: «мой старый друг, благороднейший из людей, каких я знал»[201]. А Буссе, швейцарский друг Сергея Кривцова, в начале 30-х годов был в Петербурге старшим другом моего Печерина и его друзей.

Конечно, весело было гостить в Берне у княгини Суворовой, еще веселее – ходить по воскресеньям и праздникам к землякам-товарищам в Ивердон, Димерсвиль, Бухзей, но ничто не могло сравниться с счастливейшими днями институтской жизни – с ежегодным летним путешествием в горы и на озера. Дома оставались только самые маленькие; все остальные, кто только не уезжал к родителям, разбивались на группы по возрасту и уходили под начальством воспитателя одни ближе, другие дальше. Уже в первое лето (1818 г.) двенадцатилетний Павел Кривцов с младшей группой совершил путешествие до Трогена, в кантоне Аппенцель. За две недели до выступления он пишет матери в Тимофеевское, что их путешествие займет две или три недели, что они пройдут чрез Гримзель, Фурку и Сен-Готар, оттуда на озеро Четырех кантонов{386} чрез Альторф, «который замечателен рождением Вильгельма Телля», оттуда через кантон Швиц – на Констанцское озеро, а оттуда на Рейнский столь знаменитый водопад. В пути он пишет дневник, который потом посылает сестре. 6 августа по новому стилю, в пять часов утра, они выступили из Гофвиля, младшая и старшая группа вместе; на них был их обычный костюм, а обычный костюм гофвильцев зимою и летом состоял из широких суконных панталон, коротенького сюртучка с шнурками и без галстука и маленькой фуражки; у каждого за спиною был Наbersack, и в руке длинная палка с железным наконечником. Погода была прекрасная, солнце начинало подыматься над горизонтом. Маленькие провожали их с версту и в лесу простились с ними. Первый переход составил 18 верст – до Мюнзингена, здесь обедали и пили хорошее вино; отдохнув два часа, пошли дальше цветущими полями, мимо живописных деревень и гончарных фабрик; в Туне накупили яблок, груш и вишен, наняли лодку и переехали Тунское озеро, чтобы ночевать в Нейгаузе на другом берегу. В Нейгаузской гостинице ласковая хозяйка встретила их с радостью: она, видно, уже не первый раз дает приют гофвильцам, – она «нас всех ужасно любит». Здесь Павел Кривцов, сидя на галерее, пишет этот дневник в своей записной книжке, между тем как его товарищи катаются на озере. Он тут не один из русских, – тут и Суворов и Сомов. Но вот бьет 8 часов, зовут к ужину, а после ужина тотчас в постель. Отсюда старшая группа уйдет по другому пути. – На другой день пред ними открылись снежные Альпы; ходили к водопаду, любовались им, и тут видели народного учителя, «который здесь один живет, на рожке играет и невинно свою жизнь ведет». Потом переехали на лодке Бриенцское озеро, выслали вперед скороходов занять комнаты в Мейрингенской гостинице, и в 7 часов, под дождем, добрались усталые до Мейрингена. И так каждый день, вставая в 5, ложась на новом месте в 9 часов, заходя по дороге ко всем водопадам, шагая по снегу в августе. На вершине Гримзеля, в гостинице к радостному изумлению обеих сторон, застали старшую группу: они сидели и пели, смотря на прекрасный закат солнца.

И так каждое лето; в следующем году Павел Кривцов посетил со своей группой Lago Maggiore, Борромейские острова, в 1820 году дошел до Комского озера; в 1821-м целью путешествия был Граубюнден. Сохранились его дневные записки и о путешествии 1820 года; шли тем же путем, на Тун и Мейринген, и в Нейгаузе та же заботливая хозяйка приняла их с радостью, как старых знакомых, и так же они на привалах завтракают, а la fourchette или вернее а la main[202], ибо не имеют вилок к холодному жаркому, и, ужиная у добрых капуцинов{387}, пьют прекрасное итальянское вино, «так что каждый имел немножко в голове», и на Сен-Готаре ночуют в том доме, где ночевал когда-то Суворов со своими генералами и вел. кн. Константином, причем гофвильский пансионер Суворов спит в той самой постели, в которой его дедушка спал, «и мы целый вечер ни о чем больше не говорили, как о Суворове, о русских и их походах», и встретив на полпути трех своих учителей, уже возвращающихся из путешествия и идущих в Гофвиль, они дают им некоторые «препоручения» к своим маленьким товарищам, оставшимся дома: таки вспомнили о маленьких – обиженных и скучающих.

Счастливая юность и счастливая школа, умевшая давать ей столько радостей, столько здоровых и светлых впечатлений! Кривцовы скучали по родному дому, по матери и сестрам, – особенно младший, Павел, еще почти ребенок по летам. За все время своего обучения в Гофвиле они ни разу не ездили домой, а письма приходили всего раз в месяц и шли пять недель, да и не все доходили (они посылались чрез банкиров – Ценкера или другого).

В мае 1819 года, в годовщину их отъезда из дому, С. Кривцов пишет сестрам, вспоминая расставание: «Ах, как памятны еще мне сии минуты, как еще через два года сердце бьется и слезы текут из глаз моих при первом воспоминании о вас, мои любезные! Скоро ль настанет час соединения? Скоро ль прижму я к сердцу тех, о которых постоянно мечтаю? Зачем рок разлучает тех, которые рождены друг для друга? Если мы пробежим время нашего младенчества, если мы вспомним наши уроки, наши ссоры, мое расставание, как я был должен ехать в Москву, – Боже, предчувствовал ли я тогда, когда скучал и хотел быть дома, что придет время и не в таком расстоянии и не на такое время я с вами расстанусь?» – Он и теперь не предчувствовал, что его, будущего декабриста, ждет впереди еще и третья разлука с милыми, и не на таком расстоянии, как Москва и Гофвиль, и не на год и три года, а на 15 лет Сибири и Кавказа…

Особенно грустно стало младшему Павлу, после отъезда Сергея из Гофвиля. Он сам пишет, что в первые дни его веселила мысль о том, что теперь он сам будет запечатывать и надписывать письма домой, и письма будут приходить на его имя; ему было ведь только 14 лет. Но полтора года спустя он чувствовал уже иначе. «Теперь-то я чувствую всю потерю, которую я сделал, лишившись брата Сергея. С ним я мог вспоминать о прошедшем, думать о будущем и быть счастливым, но теперь я на самого себя оставлен; какая радость или печаль, мне не с кем ее разделить так живо, то есть как было с братом: все попадаются незнакомые лица моему сердцу»; и как ни радостно предстоящее летнее путешествие, он со слезами смотрит на счатливцев, уезжающих на каникулы к родным, и вспоминает счастливые минуты детства, как они с братом, возвращаясь из Москвы, подъезжали к Тимофеевскому, как завидели сначала колокольню, а потом и дом, как прыгали от радости в коляске, и как, приехавши, ходили всюду, и все им казалось новым. «Какая тогда была радость, какая сердцу сладость, как говорит Княжнин!»{388}

Но чрез все его Гофвильские письма, за пять с лишним лет, проходит красной нитью чувство любви и благодарности к Гофвильской школе и особенно к самому Фелленбергу. В минуту острой тоски по родным он пишет: «Хотя мне здесь так хорошо, как бы я и дома, но я бы лучше хотел быть в Московском пансионе, только для того, что ближе к вам, – а то ни за что Гофвиль не оставлю». Фелленберг с самого начала завоевал его симпатию: «человек предобрый и ласковый, жена его также предобрая женщина», и это впечатление с годами еще окрепло: три года спустя, в 1821 году, он пишет: «Всякий день более и более вижу я попечение г. Фелленберга о нас. С каким неусыпительным старанием он о нас печется, и не только на то время, что мы здесь бываем, но и нашей будущей жизни! С какою любовью и дружбой он с нами обходится, точно как отец с любезными ему детьми». Когда, в 1820 г., мать сообщила ему, что старший брат, Николай, получил от государя большую аренду и пособие, он отвечал, что это его очень радует, что он вообще желает Николаю всякого счастья, как своему благодетелю, – «потому что я могу сказать, что он сделал мое счастье, поместив меня в Гофвильский институт».

7

VI

В наш век томительного знанья,
Корыстных дел,
Шли три души на испытанья
В земной предел.
И им рекла Господня воля:
«В чужбине той
Иная каждой будет доля
И суд иной».

Кар. Павлова{389}

Сергей Кривцов пробыл в Гофвиле – вернее в Бухзей, в земледельческом институте, – ровно два года. В январе 1820 года он навсегда оставил Гофвиль и, списавшись с братом Николаем, отправился в Париж; Николай из Лондона выпросился в курьеры, чтобы повидаться с ним. Еще в августе предыдущего года Николай Иванович написал графу Каподистрии, что хотел бы поместить Сергея, для завершения образования, в Ecole Polytechnique, так как по его личному убеждению, подтверждаемому и наблюдениями г-на Фелленберга, Сергей обладает несомненными способностями к математике и обнаруживает интерес к военным наукам. Каподистрия в октябре отвечал ему из Варшавы, где тогда находился двор, что государь не изъявил своего согласия, но предложил поместить Сергея в соответствующее учебное заведение либо в Англии, либо в России. Делать было нечего; бывши царским стипендиатом в Гофвиле, Сергей должен был теперь подчиняться воле царя. Он выбрал Россию, может быть потому, что Николай, не ладивший с Лондонским послом, сам уже решил оставить Англию. По новому ходатайству Николая Ивановича царь, 2 марта 1820 года, определил принять Сергея в Пажеский корпус и выдал ему на проезд в Россию годовой оклад его содержания[203].

В Париже Сергей слушал лекции в университете, посещал театры, осматривал достопримечательности; Николай был с ним неразлучен, ввел его в лучшие дома и всячески развлекал. Наконец, в половине нашего марта Сергей собрался в путь. Он ехал вместе с П. П. Новосильцевым, у которого была своя коляска. Ехал он в Петербург с тем, чтобы определив там свое положение, отправиться в Тимофеевское; Николай Иванович снабдил его рекомендательными письмами к гр. Каподистрии, к Карамзиным и пр. Сам Николай Иванович, проводив брата из Парижа, поехал в Швейцарию навестить Павла. Лето Сергей прожил у матери, а осенью приехал в Петербург и, по-видимому, не вступив в Пажеский корпус, с марта 1821 г. был зачислен юнкером в лейб-гвардии конную артиллерию.

В середине 1820 года приехал в Петербург и Николай Иванович, с тем, чтобы уже не возвращаться в Англию. Он говорил правду Кристину: подчиняться, ладить с начальством было не в его натуре. Он не поладил со своим лондонским начальником Ливеном[204], и решил уйти. Двухлетнее пребывание в Англии наложило печать на всю его дальнейшую жизнь. Он вернулся убежденным и ревностным англоманом. По словам Чичерина, он, живя в Англии, усердно изучал английские учреждения, в особенности административные, «но особенно он пленился английским бытом, жизнью в замках, которая представлялась ему идеалом частного существования»[205]. Мы увидим дальше, как настойчиво он пытался пересадить английские нравы на русскую почву.

Тотчас по приезде в Петербург он обручился с Екатериной Федоровной Вадковской.

Первым делом Кривцова после обручения было съездить в Варшаву, где находился тогда государь, и подставить руку для принятия монарших щедрот. Он сумел, по-видимому, искусно встряхнуть рог изобилия: милости посыпались на него дождем. 27 августа он подает гр. Каподистрии записку, в которой – очевидно, на основании предшествующего разговора, – изложены его пожелания. Он пишет: в Лондоне я получал 2000 руб., да по званию камергера получаю 1500 р. асс.; обе эти суммы, составляющие в круглой цифре около 12 000 руб. асс., я прошу каким-нибудь способом превратить в постоянный оклад мне, независимо от жалованья, какое будет причитаться мне впредь по фактической службе. Сверх того, имея около 65 000 руб. долгов и нуждаясь в средствах для устройства моих домашних дел, я желал бы получить беспроцентную ссуду в 100 000 руб. с рассрочкою на 10 лет. – Эта записка удивительна по тону: он говорит с уверенностью и независимостью гранда. Он тут же просит и фрейлинского шифра для невесты, и разрешения самому отвезти соответствующий рескрипт в Петербург к государыням. Ему дали все: два дня спустя последовал высочайший указ о назначении ему аренды на 12 лет по 3000 руб. сер., и ссуды в 100 000 руб., правда, с уплатою процентов[206]. Получил он и шифр для невесты, успел выпросить себе кроме того: 1) чин статского советника, 2) дом для житья в Царском Селе, и 3) первое вакантное место губернатора[207]. В начале сентября он вернулся в Петербург, сияя. Карамзин, сообщая Малиновскому{390} об этих успехах Кривцова, с добродушной усмешкой замечает: «Кривцов уже вышел из полку либералистов»[208]. Молодой С. И. Тургенев{391} отнесся к делу менее снисходительно: «Рад за Кривцова, – писал он, – только не понимаю, как он может просить милостей полдюжинами»[209]. Свадьба состоялась 12 ноября 1820 года, и Карамзин с женою были посаженными отцом и матерью.

Ближайшие полтора года молодые жили в Петербурге. Здесь, в августе 1820 г., родилась у них дочь, и здесь же, в ноябре этого года, Жуковский написал свою прелестную «песню» «минувших дней очарованье»{392}, посвященную Екатерине Федоровне: она напомнила ему ее тетку, давно умершую Анну Ивановну Плещееву, которою когда-то увлекался Жуковский[210].

По весне 1822 года Кривцовы переехали в Москву, где Николай Иванович нанял подмосковную кн. Юсупова Васильевское, а вторую половину лета и осени провели, кажется, в Орле и Тимофеевском[211].

Кривцов все ждал обещанного губернаторства, не торопясь и выбирая. Ему предлагали не то Крым, не то Олонецк[212] – это ему не подходило.

Наконец, уже в апреле 1823 года, по настоятельному ходатайству Карамзина пред государем, он был назначен губернатором в Тулу.

Павел Кривцов пробыл в Гофвиле, после отъезда Сергея, еще три года. Весною 1822 года он кончил курс пансиона. Земледельческий институт, в котором всегда было мало учеников, с отъездом Сергея Кривцова закрылся; теперь Фелленберг решил опять открыть его: он ждал четырех курляндцев, да и несколько кончивших пансионеров изъявили желание вступить в институт. В числе последних был и Павел Кривцов.

Едва институт открылся, как неожиданное несчастье погрузило весь Гофвиль в траур. 29 мая (10 июня) 1822 года во время стрельбы в цель курляндец Дортензен, только месяц назад приехавший в Гофвиль, по неосторожности попал под пулю, пущенную Павлом Кривцовым и остался мертвым на месте[213]. В своих письмах к родным Кривцов ни словом не упомянул об этом происшествии. Впоследствии он искупил свой невольный грех: в 1833 году, в Риме, он спас какого-то юношу из хорошей римской семьи, тонувшего в Тибре, и поплатился за свой подвиг горячкою.

Уже пора было подумать о будущем. 11–23 августа 1822 года Павел написал матери пространное письмо, где излагал свои планы, обсужденные им, как он говорит, совместно с Фелленбергом и отчасти последним внушенные. Он пишет, что хотел бы по выходе из Гофвиля, то есть будущим летом, приехать в Тимофеевское, чтобы после шестилетней разлуки пожить месяца три со своими; к ноябрю, то есть к началу семестра, он хотел бы уже быть в Берлине. План его тот, чтобы два или три года слушать лекции в берлинском университете и одновременно заниматься в агрономическом заведении знаменитого Тэра{393}, находящемся близи Берлина, а после того вернуться в Россию и посвятить себя усовершенствованию отечественного земледелия. «Я теперь решился с одобрения г-на Фелленберга, и не думаю, чтобы переменил мой план, ибо мое образование с теперешнего получило то направление, которому я себя положил: я не хочу ни в военную, ни в статскую службу, но хочу, обучившись здесь землепашеству, привести у нас в деревне оное в лучшее состояние и тем доказать России, что ежели бы помещики более им занимались, оно бы у нас в гораздо лучшем состоянии было. Но я надеюсь, что со временем оно и поправится, когда господа увидят, что это их же польза; а что меня очень радует, что уже многие сей недостаток заметили и стараются в оном пособить. Здесь было теперь довольно русских, особливо нынешний год, из окрестностей Москвы, которые вояжируют, чтобы осмотреть землепашество в чужих землях и можное и хорошее потом завести в России. Я здесь на этих днях познакомился с одним князем Гагариным{394}, который был сенатором, но теперь вояжирует, чтобы осмотреть землепашеские заведения и орудия[214]; очень любезный человек, довольно еще молод, очень учен и видит, в чем недостает отечеству. И он уже начал в своих деревнях около Москвы поправлять, сколько может. Итак, милая маменька, я решился сделаться удобрителем российского земледелия; конечно, не самая блистательная карьера, но для отечества самая нужнейшая, и как всякий по своим силам и способностям должен помогать к его славе, блаженству и просвещению, то уже не смеем спрашивать о наших прихотях или о том, какой род службы нам более нравится, но о том, в каком роде службы мы более всего можем быть полезны. Мы все сыны России, мы все должны ее любить, как мать, и должны все для нее отдать и даже жизнь, когда нужно, тем более должны мы ей жертвовать нашими прихотями». По совету Фелленберга, он хочет заранее подготовить себе нужный персонал; одна из целей его предстоящей поездки в Тимофеевское, пишет он, – отдать несколько мальчиков на выучку слесарному, кузнечному и каретному делу, а также прислать из деревни в Гофвильскую «школу для бедных» двух мальчиков, которые бы обучились там землепашеству и обхождению с машинами, и которые потом сами, может быть, сумели бы вести такую школу в Тимофеевском. В этом же письме он предлагает брату Владимиру, который при матери занимался хозяйством, купить в складчину у Фелленберга несколько усовершенствованных сельскохозяйственных машин. Только одна частность письма странным образом не гармонировала с самоотречением молодого патриота. Объясняя матери, почему он из немецких университетов выбирает берлинский, он приводит два аргумента: во-первых тот, что там лучшие профессора, во-вторых – «что там можно и посещать хорошие общества, что не во всяком университете, но чаще в столице найдешь». Казалось бы, на что нужны хорошие общества будущему «удобрителю российского земледелия»?

И точно, чрез полгода планы Павла Кривцова несколько меняются. 1 января 1823 года он пишет брату Николаю, что по выходе из института в мае он хочет съездить на несколько месяцев домой, затем с осени вступить в берлинский университет на два или на три года, – до сих пор все по-старому, а потом, пишет он, «так как каждый дворянин служить должен, чтобы не быть недорослем», он хотел бы быть причислен к какому-нибудь посольству, потому что этот род службы оставлял бы ему всего более времени для усовершенствования и обдумывания его настоящей цели; а цель его – после нескольких лет службы завести в России институт, подобный Гофвильскому, чтобы распространять просвещение в России. Эти несколько лет ненужной службы были еще более подозрительны, нежели забота о хорошем обществе. Да и патриотические тирады об уплате долга отечеству звучали теперь уже не так решительно.

И Александр Суворов-Рымникский, в это же время кончавший институт, хотел из Гофвиля идти на два года в берлинский университет, с тем, чтобы после того вступить в военную службу.

* * *

8

Сергей и Павел Кривцовы были во всем непохожи друг на друга, начиная с наружности. Младший, Павел, уже мальчиком был упитанный, полный, благодушный; почерк у него красивый, закругленный, не по летам правильный. У длинноногого Сергея почерк несуразный, длинные, худые буквы врозь ползут. Оба были умны, но по-разному. Павел созревал необычайно быстро. Его Гофвильские письма, писанные в возрасте 12–16 лет, поражают зрелостью суждений и отчетливостью слога; четырнадцати лет он цитирует Княжнина и вспоминает швейцарские страницы в «Письмах русского путешественника»; у него ясный взгляд на вещи, он думает о своем будущем, он во всем рассудителен и сдержан. Это раннее развитие было в его время общим явлением: то же самое мы видим в отрочестве Пушкина, Чаадаева и даже таких заурядных людей, как Д. Н. Свербеев{395}. Среди поколения, в котором уже были многочисленные задатки будущего распада, эти отроки явились полным и законченным воплощением прошлого – той патриархальной дворянской культуры, которая накоплялась во вторую половину XVIII века и ко времени Александра достигла зенита. Такие моменты чрезвычайно благоприятствуют быстрому созреванию детей. Едва в ребенке пробудилось сознание, он находит вокруг себя все готовым, богатым и прочным: уверенный склад мысли, сочный и покойный быт, удобные, апробированные опытом привычки. Эта насыщенная культура мягко, но властно чрез все поры проникает в существо ребенка и формирует его быстро, без всяких усилий с его стороны. В другие эпохи так не бывает. Тут все делают – однородность состава культуры (то есть отсутствие в ней противоборствующих элементов) и безотчетная уверенность окружающих ребенка людей. Павел Кривцов был именно таким скороспелым плодом уравновешенной культуры. Но он быстро развивался только до тех пор, пока дозрел до среднего культурного уровня своей эпохи. Насколько его письма 13-ти, 14-ти лет поражают читателя, настолько в дальнейшем они становятся заурядными и скучными. В восемнадцать лет он вполне сложившийся человек, ни на йоту не выше образованной дворянской толпы того времени; даже Гофвиль оказался бессильным преодолеть косную мощь домашней традиции – этих патриархальных привычек, просвещенно-комфортабельного мировоззрения, обломовской лени. Восемнадцати лет он предстанет пред нами солидным начинающим дипломатом, внимательным в службе, знающим цену и связям с влиятельными лицами, и чинам; он искусно женится, устроит себе приятное, покойное положение в свете и проживет жизнь вполне прилично, не гоняясь жадно за местами и чинами, русским барином хорошего типа, притом – хорошо образованным благодаря Гофвильской выучке, и знатоком и любителем искусства по врожденной способности. Он с детства любимец матери, и во все дальнейшие годы он непрерывно радует ее сердце как своею личностью, так и своим положением.

Совсем не таков был Сергей. По-видимому, в самой его фигуре было что-то нескладное, и во всяком случае – никакой солидности. Врожденные барственные привычки у Сергея совершенно отсутствовали; он был распущеннее, добрее, склонен к беспорядочности, немножко – цыган, немножко – рубаха, и во всяком случае – простой, искренний, нерасчетливый человек, безобидный остряк и верный товарищ. Ему точно на роду было написано быть неудачником; и мать часто бывала им недовольна – он не импонировал ей, да и успехами не мог похвастать. Попав в гвардию и в хорошее петербургское общество благодаря связям брата Николая, он чувствовал себя здесь не в своей тарелке; так и ждешь увидеть его через несколько лет армейским артиллеристом где-нибудь в глуши, давно опереженным по службе более ловкими товарищами. Но его захватило большое движение, и все вышло по-другому.

Неудачею было уже само его вступление в военную службу. Мы видели, что после Гофвиля приказ Александра I закрыл ему дорогу к высшему образованию. Год спустя, говоря в письме к матери о Павле, он пишет: «…прошу вас напомнить ему, что мой карьер с начала был совершенно испорчен, и что по разным ему известным политическим причинам я не мог окончить курс наук своих в немецком университете, итак от нечего делать я принужден был возвратиться в Россию и сделаться по обыкновению капралом гвардии». В этих строках, в подчеркнутых им словах звучит горечь. Служба была ему не по сердцу, но он все-таки мирился с нею. Сначала все шло как будто хорошо. Брат Николай Иванович первое время после женитьбы жил в Петербурге. Очевидно, по его стараниям, Сергея не услали в полк, а оставили в Петербурге, и служба его была, конечно, очень легка. Он скоро выдержал экзамен и думал, что будет тотчас произведен в офицеры, но тут и начались неудачи. Производство не выходило; он просит отпуска, чтобы навестить родных, – ему делают всякие затруднения; наконец, в декабре 1821 г. ему разрешают отпуск, но вдруг приезжает великий князь и отдает приказ – до производства послать юнкеров в батареи для изучения службы. Так отпуск Кривцова и пропал. Он должен был ехать в свою батарею, стоявшую в Белом, Смоленской губ. Там он провел полгода; в конце мая был объявлен обратный поход в Петербург. Выступили из Белого 1 июня, 6-го были в Ржеве, 13-го в Осташкове, 23-го в Старой Руссе, 2 июля в Новгороде, и 13 июля прибыли в Петербург. С дороги он писал матери, что после путешествий по швейцарским горам этот поход кажется ему игрушкою. Он восхищался красотою видов в Смоленской и Тверской губ., но бедность крестьян тяжело поразила его. «Поверите ли, милая маменька, что здесь мужики целую зиму не видали чистого хлеба, а едят какое-то тесто из овса с мякиною, во многих местах и того уже нет, и несчастные мрут с голоду. Прибавьте к сему, что и новый хлеб весьма плох, а по большей части совсем пропал». В Петербурге опять началось ожидание производства. Главное, мать из деревни все спрашивала – когда же ты наконец будешь офицером? и он, точно виноватый, оправдывается. Она вообще часто упрекает его, подозревает в распутстве и мотовстве, – зачем целый месяц не был у Николая? и т. п. – и он оправдывается с горечью. Он уже год как представлен, и вакансия есть; правда, о себе самом он пишет, что с совершенным хладнокровием ожидает «так называемого счастия быть офицером гвардии». Он вечно сидит без денег, вечно ждет «секурсу» от брата Владимира, заведовавшего финансами семьи; и правда, ему туго присылают деньги, не то, что баловню-Павлу. Вернувшись из Белого в Петербург, живя в казармах, он опять побывал в нескольких бонтонных домах, – но у него нет вкуса к такой жизни: «в прекрасно убранных залах, – пишет он (август 1822 г.), – я как дикий вздыхал о времени, когда я знал себя за несколько сот верст от Петербурга». Наконец, в ноябре долгожданное производство в прапорщики состоялось; вместе с тем он был переведен во 2-ую легкую батарею, стоявшую за 30 верст от Петербурга, в Пелле. Незадолго перед этим, как увидим ниже, он был принят Вадковским в Тайное общество.

Павел, выйдя из Гофвиля в мае 1823 года, лето провел у матери в Тимофеевском. Уже все было устроено по его желанию. Он хотел слушать лекции в Берлине и вместе с тем служить по дипломатическому ведомству; об этом, как мы видели, он в январе, из Гофвиля, написал брату Николаю Ивановичу; и стараниями Николая Ивановича он уже в марте был определен актуариусом{396} Коллегии иностранных дел с причислением к нашей миссии в Берлине сверх штата и с сохранением прежнего (Гофвильского) содержания[215]. Неудивительно, что ему не сиделось в Тимофеевском; да и семейные его чувства были, как видно, не особенно горячи; он с нетерпением ждал, когда кончится приличный срок сыновней повинности, и не входил душою в семейные дела. В сентябре он пишет брату Николаю, что уже совсем собрался ехать, да за малым дело стало – за деньгами; посылали, посылали, и нигде не нашли, а Владимира, который мог бы достать, дома нет. «Здесь с ним (с Владимиром) большая неладица, и право, не всегда разберешь, кто прав и кто виноват. Ты можешь посудить, как это приятно здесь жить и почти беспрестанно что-нибудь такого рода слышать». «Меня – продолжает он, – слава Богу не удерживают, ибо я сказал, что ты получил из Петербурга письмо, в котором требуют, для чего я не являюсь. Хотя это и ложь, но в сем случае самая простительная, а то бы стали упрашивать, плакать и, Бог знает, еще что делать, как ты сам уже испытал, а тут концы в воду. Только прошу тебя сие подтвердить, чтобы меня поскорее снарядили». От Сергея получено письмо, что он подал прошение об отпуске и надеется скоро приехать; «его видеть я очень бы желал, однако ежели мне только можно будет, то я его не буду дожидаться».

Сергей в начале октября получил 4-месячный отпуск и вероятно поспел в Тимофеевское до отъезда Павла. В ноябре Павел, вырвавшись наконец из семейных объятий и опять на годы расставшись с матерью, явился в Петербург, чтобы представиться начальству и отсюда ехать в Берлин.

Николая Ивановича не было в Петербурге – он уже губернаторствовал в Туле. По совету Северина и других Павел решает остаться в Петербурге на два месяца, чтобы познакомиться с делами Иностранной коллегии, и с благоразумием, редким в его 18 лет, объясняет брату, что эта задержка не причинит ему материального ущерба, так как он и здесь сохраняет свое жалованье, – напротив, будет ему полезна, как в отношении службы, так и потому, что он успеет приобрести знакомства, которые впоследствии могут быть ему полезны. Благодаря письмам брата он был радушно принят в свете – у Карамзиных, Салтыковых и пр., и проводил у них все свободное время; он просит брата о присылке еще других рекомендательных писем. 4 февраля 1824 г. молодой дипломат, снабженный вескими рекомендательными письмами от петербургских сановников к русскому послу в Берлине, двинулся к месту назначения.

По письму Нессельроде берлинский посол, граф Алопеус{397}, разрешил Кривцову посещать лекции в университете, и с началом летнего семестра, то есть после Пасхи, он стал слушать правоведение и политическую экономию, а на дому брал приватные уроки французского и английского языков. Гофвильские планы об усовершенствовании земледелия в России как-то сразу вышли из его головы, да и гофвильский демократизм испарился без остатка. Тотчас по приезде в Берлин, в мае, он обращается к брату Николаю с просьбою об услуге, которая «должна увенчать то, что ты сделал для меня»; именно, пусть Николай попросит государя назначить его, Павла, камергером! «Ибо тогда, – пишет он[216], – получив доступ ко двору, уже от меня самого будет зависеть сделать мою карьеру. Единственное мое желание – быть когда-нибудь полезным отечеству, но для этого нужно занимать сколько-нибудь видный пост, а последнего можно достигнуть, только будучи известным государю. Находись я на военной службе, было бы другое дело: там я мог бы почти на глазах монарха выказать мое усердие и мою преданность; но живя вдали, находясь при миссии, я не имею этой возможности», – и так далее на протяжении целой страницы. Не менее характерно другое место этого письма. Графиня Алопеус очень хороша собой, – «но не думай, что я желаю быть вторым Вертером. Так как я принял за правило позволять себе влюбляться только в тех случаях, когда рассудок это одобряет, то мое сердце довольно неуязвимо для чар женской красоты, хотя в то же время меня нельзя упрекнуть и в несправедливости, так как я всегда готов воздать ей должное». – Так аккуратно и рассудительно располагал свою жизнь солидный молодой человек. Он исправен по службе, прилежно занимается дома, два или три вечера в неделю проводит у графини. Он вполне доволен отношением к себе своих начальников; «надеюсь, что граф Алопеус доволен мною; по крайней мере, я ничего не сделал, что могло бы возбудить его неудовольствие». Кривцову не было в это время и девятнадцати лет.

Так мирно, немножко скучно, но корректно, шла его жизнь в Берлине. Летом, когда чрез Берлин проезжает много русских, он не упустил случая сделать несколько знакомств, которые могут позднее пригодиться ему в Петербурге, – о чем не замедлил именно в этих выражениях сообщить матери. Так, он познакомился здесь весною 1826 г. с братьями А.И. и С. И. Тургеневыми, и позаботился услужливостью закрепить эту связь[217]. В одном письме к брату Николаю у него прорывается признание, что Алопеус третирует их, причисленных к миссии, как писарей, а глядя на него, стали грубы с ними и другие члены посольства; но он тотчас спохватывается: «только, пожалуйста, не говори об этом никому, потому что я все-таки рассчитываю остаться здесь еще несколько времени». Дело в том, что он ждал повышения – во вторые секретари какого-нибудь посольства. И вот наконец Алопеус посылает представление о нем; он ухитряется добыть копию с этой депеши, и посылает ее брату. Он вне себя от радости; грубость Алопеуса забыта в минуту. «Вот мой аттестат, – пишет он (по-французски) —… Он далеко превзошел мои ожидания и закрепил узы почтения и преданности, которые я питал к моему начальнику». Прошло еще несколько месяцев, он со дня на день ждал назначения – «между тем, – пишет он матери, – стараюсь заслужить любовь моих начальников и надеюсь, что они мною довольны, по крайней мере я уверен, что ничего не упущаю и не делаю, что бы могло им быть неприятно». Прослужив уже три года, он все еще числился сверх штата и получал всего 500 руб. Представление Алопеуса (в феврале 1826 г.) о назначении Кривцова во вторые секретари не увенчалось успехом: ему дали только звание переводчика. Наконец, 31 августа 1826 года вожделенное повышение состоялось: он был назначен вторым секретарем в Рим, с жалованьем в 800 руб. сер. Ему назначены были и подъемные, в размере 300 дукатов{398}, и по его ходатайству дан отпуск в Россию для свидания с родными[218].

Что сказал бы Фелленберг, если бы ему довелось читать эти письма? Благодетельные влияния Гофвиля рассеялись, как дым; русские нравы восторжествовали над ними, и так легко, так скоро!

9

VII

Кто слыхал о двадцать пятом годе
В крещеном народе?

……………………

Не сумели в те поры мы смело
Отстоять их дело,
И сложили Пестель{399} да Кондратий{400}
Головы за братий…

Между тем Сергей Иванович тянул свою артиллерийскую лямку и в мае 1824 года, наконец, с Божьею помощью получил подпоручика. С этих пор, надо думать, он жил и служил в Петербурге. В марте приехал в Петербург для переговоров с главарями Северного общества Пестель; здесь, на квартире Свистунова{401}, им был принят в члены Южного общества, в числе других, Сергей Кривцов[219].

Мы ничего не знаем о политических взглядах Кривцова, и Следственная комиссия не уличила его ни в каких революционных замыслах или речах; окончательный приговор ставил ему в вину только принадлежность к Тайному обществу и знание об умысле (Вадковского) на цареубийство. По всей вероятности, этим действительно ограничивалось его участие в деле 14-го декабря. Он был вовлечен в это дело, как столь многие, личными связями. Его ближайшим другом в Петербурге был его земляк, тоже орловец, граф Захар Григорьевич Чернышев{402}; другой декабрист, Вадковский, был брат его свояченицы, жены Николая Ивановича; наконец, чрез Чернышева он должен был быть близок с Никитой Муравьевым{403}, женатым с 1823 года на сестре Чернышева, а чрез Чернышева и Вадковского{404}, которые и между собою были очень дружны[220], – с их однополчанами-кавалергардами, как Анненков, Свистунов и др. При таких отношениях он не мог не быть осведомлен о Тайном обществе, а его зачисление в члены доказывает, что, по крайней мере платонически, он сочувствовал целям общества. На допросе Пестель показал, что Кривцов, Анненков{405} и др. были представлены ему Матвеем Муравьевым{406} «и находились в полном революционном и республиканском духе»[221]. По показанию М. Муравьева, принят был Кривцов вместе с другими – в братья{407}, «то есть они знали, что нужно переменить настоящий порядок вещей посредством вооружения, и некоторое понятие он (Пестель) им дал о его плане конституции и все, что клонилось к склонению их к республиканским мыслям[222].

Взят был Кривцов поздно, очевидно, не по прямым уликам, которых и не было, а на основании показаний ранее арестованных заговорщиков[223]. 25 октября 1825 года он уехал в трехмесячный отпуск – сначала к матери в Тимофеевское, потом в Воронеж. Там он узнал о мятеже 14 декабря, там присягнул на верность Николаю, и там же, вероятно, был арестован. Напомню, что и Никита Муравьев, и Чернышев были в это время в отпуску, и оба, – в Орловской губ., в имении Чернышевых[224]. Судя по письму матери Кривцова, которое будет дальше приведено, Кривцов выехал из Орловской губ. вместе с Чернышевым; но почему оба не одновременно попали в крепость, этого я не умею объяснить{408}. Чернышев был посажен в крепость 27 декабря 1825 года, Кривцов – почти месяц спустя, 21 января 1826 г., одновременно с Ентальцевым{409} и др. Содержать его Николай приказал «строго, но хорошо»[225].

Вот что писал Кривцов в собственноручном письменном показании, которое, по принятому в следственной комиссии порядку, было истребовано от него после первого допроса: «В 1823 или, может быть, в конце 1822-го (года) я был принят в тайное общество Вадковским. Я тогда был столь молод, что на сие решился, не полагая в оном важности. Вскоре почувствовал свою вину и в оной душевно раскаялся. Я не имел духа об оном открыть, но всячески старался от общества удалиться. Вот почему желал без очереди быть в Пелле, и во все время с обществом в сношении был столь мало, что даже думал оное прекращенным. По приеме моем я знал членами Свистунова и Депрерадовича{410}, а более наверное не упомню. В артиллерии не знал совершенно никого. Намерение, которое мне было открыто, не заключало в себе ничего противозаконного, а планов к будущему никаких мне не было известно»[226].

Правды в этом показании немного: мы уже знаем, что Кривцов именно по возвращении из Пеллы, в марте 1824 года, был принят Пестелем в члены Южного общества; это засвидетельствовали на следствии независимо друг от друга сам Пестель и М. И. Муравьев-Апостол. Неверно также, без сомнения, будто Кривцов не имел никаких отношений с членами общества, ничего не узнал о его планах и членами его знал только Депрерадовича и Свистунова. В дальнейших допросах он и сам был принужден кое-что признать, но общий характер его показаний остался тот же. Он упорно повторял, что причиною его вступления в тайное общество были молодость и легкомыслие, а может быть также его заграничное воспитание и незнание настоящего положения России; что вступая в общество, имел целью только быть полезным отечеству, тайных же намерений общества не знал; что, принадлежа к Южному обществу, не знал, почему оно так называется, и не знал, существуют ли другие общества; что вскоре раскаялся и стал уклоняться от общества, почему и не был ни в каких совещаниях его. Но он должен был признать, что желал представительного правления: впоследствии, говорил он, узнав Россию, он увидел безрассудность этого желания; признал он также, что знал членами М. И. Муравьева и Пестеля и с последним виделся раз или два, что подозревал о принадлежности к обществу Алек. Муравьева{411}, З. Чернышева, Горожанского{412}, Арцыбашева{413}, одного из двух Вяземских{414} и конногвардейца Плещеева{415}. Это был явный оговор, по крайней мере в отношении Вяземского и Арцыбашева (потому что об остальных Кривцов в это время уже мог знать, что они тоже привлечены к суду и находятся в крепости). В общем Кривцову удалось довольно правдоподобно разъяснить как улики, выставленные против него в показаниях других подсудимых, так и явные противоречия, которые заключались в его собственных показаниях и на которые Следственная комиссия не преминула указать ему. Но одно обвинение, тягчайшее из всех, ему было нелегко отвести. На первых допросах, спрошенный о том, знал ли он о преступных умыслах некоторых членов тайного общества против жизни государя, он клялся всем, что есть святого, что, будучи особенно благодетельствован покойным императором, он, если бы узнал что– нибудь о намерениях Якушкина{416} или Якубовича{417}, в ту же минуту все бы открыл. Между тем Свистунов показал, что в марте или апреле 1824 г. Вадковский при Кривцове и других высказал мысль, что можно было бы воспользоваться большим балом во дворце для истребления царской фамилии, и присутствующие на его вопрос об их согласии отвечали, что они готовы. Кривцов, когда ему предъявили показание Свистунова, не решился отрицать факт; но он постарался насколько возможно ослабить значение факта, а главное – опять, в особенно-торжественной форме, изъявить раскаяние. «Правда, – писал он весною 1824 года, приезжая из Пеллы, я останавливался у Вадковского, куда всякое утро собиралось весьма много молодых людей, большею частью офицеров и юнкеров Кавалергардского полка. Может в шуме разговора Вадковский и сказал что подобное показанию поручика Свистунова{418} о намерении покуситься на жизнь императорской фамилии во время бала в белой зале, но по нелепости и несодеянности такого предприятия может я не обратил должного на сие внимания, так как и другое, что могли говорить господа Вадковский и Свистунов, я пропускал сквозь уши. Мне даже смешно казалось, что три или четыре прапорщика без имени, весу и дарования мыслят поколебать столетием основанную империю. Я надеялся (не имея никакого известия об обществе и об отсутствующих членах), что они также одумались, как и я, и что все планы наши ко благу человечества кончились так, как начались, то есть словами. Но видно Всевышнему угодно было обратить в преступление неосторожность моей молодости. Я знаю, что все мною писанное не может оправдать меня и что я виноват, и может 23-х лет погибну невозвратно, но Бог видит мое сердце. Мне теперь остается переносить с должным всякому христианину терпением святую его волю и с покорностью ожидать решения Всемилостивейшего Государя Императора»[227].

Кривцов несомненно уклонялся от истины, стараясь умалить свою виновность; но, как это часто бывает, фактическая неправда соответствовала психологической правде. Если он теперь, под влиянием страха, так охотно отрекался от солидарности с обществом, то ему можно поверить, что и тогда, в разгаре революционных прений, он оставался трезвым между опьяненными. Он не был ни лжецом, ни трусом; но ему легко было отречься, потому что он и раньше никогда не был глубоко захвачен революционным движением. У него был характер мирный, склонный к интимности, ум трезвый и будничный, беззлобно-насмешливый; его влекло к уюту семейственной жизни, к приятному препровождению времени и чтению книг, а вовсе не на трибуну или баррикады; полная противоположность тем идеологически-страстным умам и демагогическим натурам, какими были главари декабрьского движения. Попав в среду революционной молодежи, он как умный и чувствующий человек, не мог не проникнуться сочувствием к их общественным пожеланиям, и оттого дал записать себя в члены общества, но активное боевое настроение конечно было ему чуждо, и потому он оставался трезвым, когда вокруг него строились и обсуждались планы один фантастичнее другого. Таких пассивных декабристов, как он, было тогда много в России, и в среде привлеченных к следствию по делу 14 декабря, и далеко за их кругом.

* * *

Я ничего не знаю о Вере Ивановне Кривцовой, урожденной Карповой, матери моих героев, кроме того, что она была мать, много любившая своих детей и ими горячо любимая. У нее их было много: четыре сына и четыре дочери, не считая рано умерших. Сохранился ее портрет, лет в 35–40, небольшой, писанный масляными красками: тонкие, очень правильные черты, нежный румянец на щеках; она могла быть очень хороша в молодости. У женщин-матерей в этом возрасте, у некоторых, бывают чудные глаза, еще не плакавшие, но по которым тотчас видно, что им суждено много плакать; такие глаза у нее на портрете. Когда на нее обрушилось несчастие Сергея, ей было около 55 лет; она давно овдовела и жила безвыездно в своем Тимофеевском; две дочери были замужем и сами матерями; Владимир тоже был женат; она жила с двумя остальными дочерьми – Анною, которой шел уже 27-й год и которая не хотела выходить замуж, и самой младшей, Софьей, на выданьи. Родившись около 1770 года, прожив всю жизнь в глуши, Вера Ивановна, разумеется, не блистала образованностью; но не обидела ее природа умом и, главное, щедро, на горе, наделила глубиною чувства, хотя и ограниченного материнством, но в самой этой узости тем более полного. Откуда бралась у тех людей эта детская доверчивость к Богу, к жизни и людям, эта благость душевная, не изменявшая им с годами? Кто теперь в 50 лет ясен душою? Опыт ожесточает, учит злой подозрительности, делает рассудок на диво искусным в угадывании чужой корысти и злобы; душа становится мутна, и жизнь, может быть более обширная, отражается в ней неверно и смутно. У Веры Ивановны, как у гоголевской Пульхерии Ивановны, душа и в старости была ясна, и маленький уголок Божьего мира, глядевшийся в эту душу, смотрел оттуда невозмутимо-прекрасным. Или эта благость проистекала из их твердой веры в благость Божию? Но нет, – самая их вера могла быть такою только потому, что так гармоничен был их душевный строй. В наше время, когда человек верит, его вера и глубже, но не такова. Вере Ивановне на старости лет было послано тяжкое горе, а острая скорбь, как и большая радость, – пробный камень для человека: только очень хорошие люди там и здесь сохраняют благообразие облика; надо иметь большой закал, чтобы выдержать напор крайних чувств. Вера Ивановна осталась светла и в самом страдании. До несчастия не Сергей, а Павел был ее пестуном, хотя она и любила смеяться шуткам Сергея; но с той минуты, как его постигла невзгода, она жила единой мыслью о нем. В ее письмах к Сергею – великая скорбь, неудержимые, безутешные слезы, но все та же ясная вера, теперь еще более горячая, и ни одного мятежного или судорожного движения души. Эти письма бесконечно трогательны. Самая прекрасная роза увянет через день, краски картины потускнеют с годами, а эти письма и чрез сотни лет не утратят чудной прелести, которою напоили их любовь и боль материнского сердца.

Сев в крепость 21 января{419}, Сергей Иванович в первый раз написал оттуда матери 5 февраля. Как видно, письма легко передавались на волю; он писал затем еще 4, 16, 25 марта и так далее, и все его письма исправно доходили по назначению. Писал он коротко: здоров и очень беспокоюсь, не получая писем от вас. Два с половиной месяца он не получал никаких известий из дому. Ему не писали, так как не знали, куда писать. Наконец, 27 февраля мать решилась написать ему, адресуя в канцелярию лейб-гвардии Конной артиллерии; письмо дошло до Сергея, но только полтора месяца спустя, 13 апреля, так что мать до июня или июля не знала, получил ли он ее первое письмо. Она продолжала и далее писать по тому же адресу, на авось, а тем временем обратилась к новому царю с просьбою о дозволении ей переписываться с сыном. 2 ноября она получила ответ из Москвы, где тогда находился двор по случаю коронации: начальник царского штаба, Дибич{420}, извещал ее от 29 сентября, что государь разрешает ей переписываться с сыном чрез военного министра, незапечатанными письмами. Отныне переписка установилась довольно правильная, хотя и предыдущие письма дошли, кажется, все, правда – с большими опозданиями.

«Два письма от тебя, мой милый друг Сережинька, получила», писала Вера Ивановна в конце марта: «1-ое от 5 февраля, и 2-ое от 4 марта. Увидавши твою милую мне руку, принесла благодарение Господу и несколько облегчила мою горестью убитую душу и сердце. Бог один видит, что я чувствую эти два месяца. Я никак не могу думать, чтобы ты мог попасть в такое преступление, но, может быть, по молодости и по неопытности ты и замешан где-нибудь, то надеюсь на Бога и на милосердного нашего Государя. Он избран милосердным нашим отцом, блаженной памяти императором, и уверена, что он будет такой же нам отец милосердный и защитник невинных и несчастных». Она пишет ему потом, что хотела бы ехать к нему в Петербург, потому что неизвестность ее измучила. Она просит его говеть на предстоящей Страстной неделе и принести чистое покаяние Всемогущему, а если возможно, то в тот же день отслужить молебен Ахтырской Божьей Матери: «этим образом покойный твой отец тебя, моего друга, благословил, так она тебе будет покровительница; а после отслужи панихиду по отцу. Как он теперь счастлив, что его нет на свете! Но да будет воля Его святая, и прости мой ропот. Молю Бога дать душе моей утешение для спасительного Его воскресения – получить мне приятное от тебя, моего друга, письмо».

В половине апреля она едет в Киев, а оттуда в Ахтырку, молиться о нем, ее сокровище, и как он поехал вместе с Захаром Григорьевичем (Чернышевым), то она их обоих всегда неразлучно на молитве поминает.

А Сергей Иванович, сидя в крепости, неожиданно открыл в себе новый талант – стихотворства, и от скуки с радостью придался этому невинному занятию. Развлекались стихами, по-видимому, и некоторые из его товарищей; по крайней мере в груде листков, пересланных им из крепости родным, есть стихотворения, писанные чужими почерками и разными чернилами, но несомненно возникшие в крепости. Эти стихи, как стихи, разумеется, очень плохи, и сами авторы нисколько не заблуждались на этот счет. Кривцов однажды в шутку поясняет:

Мне все равно – лишь бы писать:

Не мне стихи читать;

а свое послание к Чернышеву он кончал такими словами:

Сии стихи тебе я посвящаю,

Советую почаще их читать:

От них ты верно будешь спать, —

Другого счастья здесь не знаю.

Но чем неискуснее эти стихи, тем наивнее и проще выразилась в них психика таких людей. Они писаны не исключительными, а средними людьми Александровского века, и писаны в таких условиях, когда человек невольно углубляется в себя. Если нам важно восстановить пред собою живую действительность эпохи, то ничего не может быть ценнее этих искренних личных признаний, отмеченных полной заурядностью типа и вместе особенной углубленностью содержания. Эти вирши чистосердечно рассказывают о том, как чувствовал и о чем думал в минуты своей наибольшей духовности средний образованный русский человек Александровского времени, сверстник Пестеля, Пушкина и Чацкого.

«День заключенья», – длинное, в 30 строф, стихотворение Кривцова, написанное, видимо, весною 1826 г. Вся природа оживилась, все проснулось к наслажденью, только мы, друзья, на муку дождались новых дней. Боль в костях от жесткого ложа пробуждает нас от сна; встаешь с тоскою в сердце; в коридоре уже слышно движение; вот фейерверкер{421} пробежал с ключами, оставляя у каждой двери ключ каморки; раздался унылый звук – отпирают двери. Либералы встают, умываются и ждут чая; сторожа бегут в кухню, приносят чайники; напились чаю, закурили трубки и снова ложатся, сторожа подметают каморки. В это время адъютант обходит номера; напрасно он силится являть благородный вид, – взгляд его подл. Наступает час обеда: суп и щи, жаркое с кашей, вместо вина – Невская водица. Счастлив, кто может после обеда заснуть: червь тоски того не гложет; но кто не спит, тот среди мертвого молчанья яснее слышит стон своего сердца. Ах, зачем в радостях ты так быстро летишь, время, а в горе недвижно гнетешь грудь несчастного? Но вот из соседней клетки слышен свист: «это значит, что проснулся – в горе найденный мой друг». Завязывается разговор; все это время все в клетках свободно свищут и поют. В 6 часов разносят вечерний чай, снова водворяется молчанье; идет плац-майор, важно отворяет каждую дверь, медленно вползает и говорит несколько утешительных слов. Наконец, приносят ужин, состоящий из одних щей; его никто не ест. Запирают двери, кончен день, но не кончилось страданье.

Другое стихотворение – шуточное.

За мнимое непокорство

Здесь страдаем день и ночь,

Мы зеваем без притворства

И вздыхаем во всю ночь:

Какая тоска!

Как постелюшка жестка!

Кто не знает нашу участь,

Не поверит тот никак,

Чтобы за минутну глупость

Могли мучиться мы так.

Какая тоска, и т. д.

Дальше юмористически изображается крепостное житье заключенных: живем на птичий лад; сторожа нам моют клетки, кормят нас кашей, как скворцов, и поят простой водой, на ночь нам ставят баночки, посыпают песочком, обставят силками и чиннехонько запрут, – чем не птичий двор?[228] В этой шутке есть насмешка над самим собою, очень характерная для декабристов. Эти куплеты сочинялись для товарищей, значит Кривцов, определяя дело 14 декабря, как «мнимое непокорство» и «минутную глупость», был уверен, что так же думают и его товарищи, или что они, по крайней мере, не далеки от такого взгляда.

Затем следует ряд сентиментальных стихотворений, все Кривцова. Я вижу ваш унылый взор, родные сердца моего, слышу ваш милый мне голос, зовущий меня; но я не могу на ваш призыв броситься в ваши объятья, не могу смягчить ваше горе надеждой. Ах, зачем я обречен судьбою терзать тех, кому желал бы всечасно услаждать жизнь! Может быть, я уже невозвратно погиб для вас, но я не знаю за собою преступленья; я мог заблуждаться, но душа моя чиста. Душа моя и теперь пылает святой любовью к отчизне, я не знал тщеславья, всегда ставил себе целью добродетель; но я избрал неверный путь, увлекся мечтою; впредь я всегда буду удалять от себя пустые мечтанья и подчинять рассудку бурные желания сердца. – Друзья мои, если мне суждено умереть, наполните вином прощальный бокал и скажите: мир с тобою, спящий друг; этим вы утешите мою тень, в этот печальный час я буду с вами. Вы опять, как прежде, будете собираться вечерком, петь, смеяться и курить, – тогда кто-нибудь из вас запоет эту мою песню и скажет вздохнув: жаль, нет Кривцова между нами! – «На измену дружбы»: все друзья – лишь до черного дня. В весельи все тебя любят, но лишь только разъяренная Фортуна обратит на тебя свой суровый взгляд, все тотчас покинут тебя, и всякий будет думать только о том, как бы поскорее спасти самого себя. Вечно верен один Бог; на него надейся, человек, ему молись чистосердечно, он один будет тебе защитником. Даруй же мне, Создатель, смиренье в горе; только надеждою на тебя могу я обрести блаженство. – «Похвала трубке» (написанная, как сказано в подзаголовке, по просьбе Ахтырского Гусарского полка ротмистра Франка{422}), скорее грустная, чем шутливая. – «Послание гр. Чернышеву»: скажи мне, друг, для чего создан человек? Почему жизнь зовут бесценным даром? Мы рождаемся с мученьем, муки полна наша жизнь, и страданье открывает нам двери гробницы: где же сладость жизни? От века все стремятся к счастью, но кто достиг его? – Затем идет пересмотр всех земных благ, к коим стремятся люди: богатство, слава и пр. – они призрачны, в них нет счастья. Отсюда вывод: итак, друг, не ищи счастья в мире, терпи страданья и мужайся: не век терпеть; наш дух стремится к Творцу, там, в небе, мы вкусим сладкий сон и узнаем счастье.

В этой наивной, простодушной поэзии действительно есть что-то похожее на чириканье птички в клетке: для нас почти уже непонятная безмятежность и ясность духа, простые, мирные чувства, несложные мысли. Таковы и другие стихи, писанные не Кривцовым, а выписки, которых немало в этой пачке бумаг.

Прости в последний раз, любимая дубрава,

Златая колыбель невинности моей,

Где дружба, где любовь, где милая забава

Мне улыбалися весеннею зарей…

Простите, мирные отцов моих долины,

Прости и ты на век уединенный лес,

Где тлеет прах бесценныя Алины,

Где часто проливал я реки горьких слез.

Теперь печальных чувств в расстроенной свободе,

Сужденный навсегда оставить край родной,

Пришел последнее прости сказать природе,

Чтоб встретить первую луну в стране чужой.

Под стать этим стихам и афоризмы, выписанные из книг разными почерками: «Человек никогда так сильно не чувствует одиночества, как взирая на прелесть творения». «Из надежд и воспоминания составлено счастье сердца; надежда нам приятна, как взгляд прекрасной девушки, а воспоминание сладостно, как шепот друга». «Время слабо утишает, гнев, разлука придает цену свиданию», и т. п.

Фотографы умеют, путем наложения отдельных снимков, составлять сводный портрет целой семьи, в котором индивидуальные особенности отдельных ее членов становятся смутны, но тем резче выступают основные черты семейного сходства. Историк и может, и должен поступать так же. Всякая группа людей, объединенная каким-нибудь существенным условием происхождения, развития или жизни всех своих членов, представляет особенные, общие им всем психические черты. Такие идеальные группировки могут быть проведены по всевозможным признакам. Эти обобщения, совершенно так же, как и обобщения естественных наук, представляют громадную научную ценность. Но конкретная психология еще слишком мало разработана, у нас нет и еще долго не будет ни точно установленных категорий, ни таких орудий определения, как микроскоп, химический или спектральный анализ. Однако и при этих условиях историко-психологическое обобщение оказывает нам большие услуги; надо только, чтобы оно устанавливалось с величайшей осторожностью и применялось с сознанием его относительности. Само собою понятно, что оно будет тем реальнее, чем уже группа, обобщаемая в тип, и чем, напротив, общее психологический признак (или признаки), по которому ее обобщают. На этих основаниях можно с полным правом попытаться определить и тип декабриста.

Под декабристами я разумею не только членов Тайного общества, участников восстания 14 декабря: это слово – только удобный термин для обозначения всей зажиточной и образованной мужской молодежи Александровского времени. Это люди, родившиеся в самом конце XVIII века, воспитанные и развивавшиеся приблизительно в одинаковых условиях, каковы – крепостное право, влияние французской изящной и политической литературы, военная среда, прямое или косвенное влияние Наполеоновских войн, и пр. Таким образом, материалами для определения этого типа должны служить не только жизнь и писания подлинных декабристов, их письма, литературные произведения и показания на суде, но и вся поэзия Пушкина, письма Грибоедова, речи Чацкого, «Философические письма» Чаадаева, записки Свербеева, и т. п.

Изучение этих материалов позволяет с достаточной достоверностью определить коренные признаки того поколения.

Оно представляется гребнем той исторической волны, которая нарастала у нас с половины XVIII века. В долгое царствование Екатерины постепенно улеглось брожение, вызванное со времен Петра наплывом западных идей и обычаев, и на смену старой боярской культуры окрепла и оформилась новая, дворянская. Она была чрезвычайно сложна по своему составу, – вся еще сильно насыщена элементами народного мировоззрения и быта, еще в непрерывном общении с народной массой, и вместе с тем переполнена элементами западными, которые как-то ассимилировались этому химическому «основанию». Ко времени Наполеоновских войн эта новая культура, дворянская, окончательно установилась и успокоилась. Люди, достигшие зрелости в конце XVIII-го или в первые годы XIX века, представляют зрелище той ясной уравновешенности духа, той спокойной земной оседлости, которые встречаются именно только в эпохи законченной культуры. Они жили самодовлеющей жизнью, их стремления ни внутренне, ни внешне не простирались за черту видимого горизонта; это – та стадия, которая художественно воплотилась в поэзии Державина. Были потом переходные формы (таков например Н. И. Кривцов), но и они характеризовались в общем непоколебимой устойчивостью. Молодежь Александровского времени, так называемые декабристы, нашли эту культуру готовою, роскошно зрелою, и усвоили ее без малейших усилий, – просто по праву наследства; эти рано созревшие юноши, как Пушкин, Грибоедов, Чаадаев и наши два младшие Кривцовы, были цветом ее, в них она достигла самосознания, и сами они в ней сознали силу и достоинство своей личности. И тут, в зените, как всегда бывает в таких случаях, естественно зародились два течения, одно вглубь, другое наружу; нравственная энергия этого поколения устремляется частью на метафизическое углубление господствующего мировоззрения, частью на преобразование общественной жизни согласно расцветшему личному самосознанию. Оба эти течения зародились еще раньше, при Екатерине, когда только начинался расцвет новой культуры, зародились в смешанной форме филантропического масонства{423}. Теперь, при Александре, они прорываются бурно и с огромной силою, чему не мало способствовали грандиозные мировые события Наполеоновской эпохи и непосредственное ознакомление этой молодежи с западноевропейской действительностью. Мистицизм и общественность, Лабзин{424} с одной стороны, Пестель с другой, – по этим двум линиям, естественно, можно сказать – неизбежно, направилась созревшая и на время уравновешенная общественная мысль. В учении Чаадаева оба эти течения слились; порознь, как известно, они оказались не равносильными: мистическое движение сравнительно скоро замерло или ушло в низы народа; напротив, общественное захватило все лучшие элементы молодежи – и привело к восстанию 14 декабря.

Таким образом, декабрист в основных свойствах своего духа – плоть от плоти той патриархальной, уравновешенной культуры. Он внутренне целен, ему чужд всякий душевный разлад, мучительные вопросы бытия не вызывают в нем ни малейшего смятения, – они просто для него не существуют, потому что он с молоком матери всосал уверенность и удовлетворенность той успокоенной культуры. Приведенные выше вирши Сергея Кривцова и его друзей в высшей степени характерны для декабриста; именно за эту ясность духа я назвал их птичьим чириканьем. Но, сохранив старую, отцовскую основу, декабрист из нее же потянулся в общественную жизнь. Его отец, человек Екатерининского века, жил самодовольно, или, как метко выразился Пушкин («К вельможе»){425} – «жил для жизни» и «искал возможного», то есть инстинктивно и сознательно принимал мир во всем объеме действительности. От этого эпикурейца декабрист отличается не характером душевной жизни, а только тем, что принесло ему время: большим самосознанием и более развитым чувством своего человеческого достоинства. Но в этом отличии и лежало зерно первого разлада с действительностью: декабрист не приемлет, не может принять – оскорбительной для его чувства и сознания русской общественной действительности. Этим в его уравновешенность внесен первый диссонанс, – появляется первая трещина в том цельном укладе чувства и мысли. Так человек Александровского времени нечаянно разрушает очарование; горизонт жизни и для него еще остается неподвижным, – он только хочет переставить кое-что внутри этого круга, – но с первым его шагом из счастливого центра все кругом него приходит в движение. Назад, к покою, ему уже не было дороги; первые шаги он делал с детской ясностью духа, но когда его внешнее, социальное требование встретило неодолимые препятствия, тогда внешняя мечта вошла внутрь его, стала ему дороже жизни и безвозвратно нарушила его душевное равновесие. Самые страстные из них, как Рылеев, Чаадаев, вероятно Пестель и Каховский{426}, утратив привычный мир души, задыхаются, жаждут немедленной смерти; Рылеев в крепости пишет:

Мне тяжко здесь, как на чужбине, —

Когда я сброшу жизнь мою?

Весь мир – как смрадная могила…{427}

Остальные – большинство – на всю жизнь сохранят прежнюю ясность духа, почти чудесную в глазах следующего поколения, но сохранят и свою мечту, известную их отцам; те искали возможного, эти до конца будут горды тем, что желали невозможного.

Для нас в этой эволюции человека Александровского времени важен только ее психологический смысл. Частичная мечта о невозможном, родившаяся в самых недрах того уравновешенного миросозерцания, нарушила его общее равновесие; сами декабристы еще до могилы донесут свою сравнительную цельность, но гармоничный строй мысли был чрез них безвозвратно нарушен во всем составе общества, и нарушен в основе, так что поколение, следующее за декабристами, уже всецело поглощено не политической только, а общей душевной тревогой и исканием. Недаром люди этого поколения, как Герцен, Огарев{428} и другие, с таким умилением преклонялись пред уцелевшими из декабристов, не за их подвиг и страдания, а за удивительную цельность и ясность их духа, которой в них самих уже не было и следа.

* * *

10

Приговором Верховного суда Сергей Кривцов был причислен к седьмому разряду, то есть осужден в каторжную работу на 4 года, а потом на поселение; по конфирмации приговора (11 июля 1826 года){429}, срок каторжной работы был сокращен до двух лет, а по коронационному помилованию (22 августа) – до одного года. Легко представить себе, каким ужасом поразило это известие его мать и сестер. В тех смутных сведениях, какие они могли иметь о каторге в Сибири, последние должны были рисоваться им чем-то вроде последнего круга Дантовского ада, обителью нечеловеческих страданий, унижения и скорби. На эту участь. Страшную, как смерть, и в своем роде более страшную, чем смерть, был отныне обречен Сергей. 25 августа, то есть тотчас по получении в Тимофеевском известия о приговоре, Анна Ивановна написала прошение на имя Бенкендорфа{430}: она просила – в случае, если ее брат еще в Петербурге, – испросить для нее у государя разрешения увидеться с ним. Собиралась ехать и сама Вера Ивановна; в ноябре она обратилась к военному министру с запросом, может ли она рассчитывать быть допущенной к сыну, если приедет в январе. На это ей было отвечено, что, так как время отправления осужденных зависит от государя, то министр не может обещать ей ничего определенного. Анна Ивановна по-видимому не получила никакого ответа на свое прошение; тем не менее, в половине января (1827 г.) она двинулась в путь. В Петербурге ее ждал Павел Иванович, приехавший туда из Берлина по пути в Рим, куда, как мы видели, он только что был назначен советником посольства. «Милое и любезное мое сокровище, Сережинька», писала мать в письме, которое повезла с собою Анна Ивановна; «я сама хотела к тебе ехать, но не знавши наверное, долго ли ты еще пробудешь в Петербурге, не могла решиться на такой дальний путь, боясь съездить понапрасну; а сестра решилась к тебе, нашему милому другу, ехать, и уверена, ежели она тебя застанет, то принесет тебе большое утешение. Посылаю тебе, моему другу, образ, который для тебя написала, поручаю тебя, моего друга, под их покровительство; да еще посылаю маленький образ мученицы Варвары; я тебя, моего друга, видела во сне и самый этот образ на тебе. Прошу тебя, моего друга, именем самого Господа, будь покоен на счет мой. Я еще не совсем забыта от Господа; Бог столько милостив ко мне грешной, что дал мне крепость переносить такую жестокую горесть с терпением. Я тебе, мой друг, откровенно говорю, даже и сестра тебе то же скажет, – я плачу поболее только тогда, когда молю Создателя о тебе, моем друге. И тебя, моего друга, прошу и умоляю, будь терпелив в своем несчастьи. Я знаю твою душу и христианское чувство, и уверена, что ты всегда таков будешь, и ежели и постигло тебя это несчастье, то никак не ропщи, а благодари Бога: он испытует твою твердость и любовь к себе; итак, молись, молись, мой друг, ему с сокрушенным сердцем и умиленною душою. Бог столько милосерд, услышит наше общее к нему моление, и обратит свой гнев на милость и простит твое заблуждение. Прости, мой друг, прости, сокровище души моей, поручаю тебя Господу и святой его матери, да будет над тобою благодать Святого Духа и мое благословение, и буду на век мой верный твой друг Вера Кривцова».

Анна Ивановна в первый раз увиделась с братом 28-го или 29 января, Павел – за несколько дней перед тем, очевидно еще до ее приезда. Сергей Иванович не ждал сестры, и тем радостнее был удивлен ее приездом. 30 января он пишет матери о том, как счастлив он был обнять любимую сестру; эта неожиданная радость служит ему верным залогом, что придет еще время, когда, соединясь с нею, то есть с матерью, он сможет посвятить свою жизнь ее спокойствию и тем хоть немного искупить печаль, которую он причинил ей. Он пишет, что, вероятно, скоро будет уже отправлен в ссылку, и что с нетерпением ждет этого, потому что ссылка вернет ему свободу; он не стыдится ссылки, – за ним нет никакого преступления, он видит в ней не унижение, а только разлуку с нею – с матерью; он с избытком снабжен всем нужным, ему недолго остается до поселения, и он надеется жить спокойно, так как имеет чистую совесть и внутреннее уверение, что всегда старался делать все добро, которое от него зависело. Дальше он пишет о Павле, восхищается основательностью его суждений, радуется его блестящей карьере, которая, конечно, во сто крат вознаградит его потерю по службе, – «и я, право, не жалея уступаю ему свою часть почестей».

Он действительно со дня на день ждал отправки; однако брат и сестра успели еще несколько раз видеться с ним. 31 января Потапов{431} извещал Павла Ивановича, что, согласно его прошению, государь разрешил ему и его сестре видеть их брата, содержавшегося в С.-Петербургской крепости арестанта Кривцова, до 6-го числа февраля три раза, о чем они и должны адресоваться к коменданту крепости ген. – ад. Сукину{432}. 7 февраля Сергей Иванович окольным путем переслал Павлу записку, где писал, что по его расчету его отправят в будущую пятницу, 11-го, поэтому пусть он, Павел, постарается до тех пор добиться еще одного свидания. Тут же Сергей Иванович благодарит его за доставленные вещи (сапоги и пр.) и просит передать благодарность Фонтону за присланные книги (Фонтон был его товарищем по Гофвилю); еще он просит доставить ему сукна, кисет для табаку, зубных щеток, «Дон-Карлоса»{433} и пр., и велит взять у плац-майора свои деньги, оставив для него только 160 руб., – но взять только после последнего свидания, а то плац-майор надуется (то есть не даст свидания). «Наведывайся почаще у графини Чернышевой{434}, она будет наверное знать, когда нас отправят. Когда ты будешь просить о свидании плац-майора, смотри, не проговорись, что ты знаешь, что меня скоро отправляют. Сообщи письмо сие Анне». На другой день, 8 февраля, Анна Ивановна письменно обращается к Сукину, прося дать ей и Павлу свидание с братом завтрашний день. Была ли удовлетворена ее просьба, неизвестно. Сохранился клочок бумаги, на котором второпях набросаны чернилами четыре строчки: Ne vous donnez, plus la peine d’aller a la forteresse, car ils sont partis. A peine vous m’aviez quitt? qu’on est venu me l’apprendre[229]. После «quitt?» сверху нацарапана каким-то острым предметом: hier, а внизу записки тем же острием нацарапано: 11 fv. 1827. – Их отправили, значит, в полночь с 10-го на 11 февраля. А еще утром 10-го Сергей писал Анне и Павлу, что по полученным им сведениям «экспедиции» эту неделю не будет.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Гершензон М.О. Декабрист Кривцов и его братья