И. Оже.
Воспоминания о М.С. Лунине.

Из записок Ипполита Оже

<…> Гвардия остановилась в Вильне. На другой день после нашего прихода туда я встретился у самого дома, где нам была отведена квартира с графом Эдуардом Шуазелем. Он шел навестить знакомого офицера, раненного на дуэли, который жил в том же доме. Мы обменялись несколькими словами, и на возвратном пути он вошел ко мне.
– У меня есть к вам просьба,– сказал он.– <…> Михаил Лунин, кавалергардский полковник, лежит раненый в этом доме и, может быть, еще долго не встанет. Скука для него хуже всякой болезни. Он был бы очень вам благодарен, если бы вы иногда навещали его.<…>
Лунин был известен за чрезвычайно остроумного и оригинального человека. Тонкие остроты его отличались смелостью и подчас цинизмом, но ему все сходило с рук. По-видимому, он мне очень обрадовался. <…>
Так началось мое знакомство с Луниным, скоро обратившееся в дружбу. Обстоятельства впоследствии разлучили нас. Смелый на слова, он не струсил и перед делом. Он был одним из зачинщиков возмущения 14 декабря и кончил жизнь в Сибири. Это был человек замечательный во всех отношениях, и о нем стоит рассказывать.
Когда я познакомился с Луниным, ему было лет 26. Рана, которую он получил на дуэли, была довольно опасна: пуля засела в паху, и он должен был перенести трудную операцию. Его бледное лицо с красивыми, правильными чертами носило следы страданий. Спокойно насмешливое, оно иногда внезапно оживлялось и так же быстро снова принимало выражение невозмутимого равнодушия; но изменчивая физиономия выдавала его больше, чем он желал. В нем чувствовалась сильная воля, но она не проявлялась с отталкивающей суровостью, как это бывает у людей дюжинных, которые непременно хотят повелевать другими. Голос у него был резкий, пронзительный; слова точно сами собой срывались с насмешливых губ и всегда попадали в цель. В спорах он побивал противника, нанося раны, которые никогда не заживали; логика его доводов была так же неотразима, как и колкость шуток. Он редко говорил с предвзятым намерением; обыкновенно же мысли, и серьезные, и веселые, лились свободной, неиссякаемой струей; выражения являлись сами собой, непридуманные, изящные и замечательно точные. Он был высокого роста, стройно и тонко сложен, но худоба его происходила не от болезни: усиленная умственная деятельность рано истощила его силы. Во всем его существе, в осанке, в разговоре сказывались врожденное благородство и искренность. При положительном направлении ума он не был лишен некоторой сентиментальности, жившей в нем помимо его ведома: он не старался ее вызвать, но и не мешал ее проявлению. Это был мечтатель, рыцарь, как Дон Кихот, всегда готовый сразиться с ветряною мельницею, чему доказательством могла служить последняя дуэль.
Хотя я с первого раза не мог оценить этого замечательного человека, но наружность его произвела на меня чарующее впечатление. Рука, которую он мне протянул, была маленькая, мускулистая, аристократическая; глаза неопределенного цвета, с бархатистым блеском, казались черными; мягкий взгляд обладал притягательною силою. Я не чувствовал ни страха, ни смущения, но он сильно возбудил мое любопытство. Обращался он со мной с ласковою снисходительностию; но разговор, начавшийся шуткой, оживил нас и сразу сблизил: не высказываясь еще вполне, мы невольно почувствовали, что в нас много общего, несмотря на его очевидное превосходство. Мы оба отличались отважным характером, понимали и чувствовали одинаково. Но разница в общественном положении делала то, что мы на многое смотрели различно; разногласие выразилось с самого начала по поводу России и моего поступления в русскую армию. Русский не мог судить о причинах, побудивших меня к тому, да я и не считал пока нужным говорить ему о них; он же не понимал или делал вид, что не понимает, каким образом француз мог покинуть свое отечество и ехать в варварскую страну. Француз, с своей стороны, не мог понять, как это русский считал себя варваром, когда все в нем: умственное развитие, язык, манеры, привычки – служили опровержением этого мнения и свидетельствовали о существовании высшей, утонченной цивилизации.
После первого свидания я уже не покидал Лунина, до самого моего отъезда из Вильны. Нам было хорошо вместе, и я был счастлив, что мог доставить ему развлечение. Впрочем, он не оставался в одиночестве: офицеры часто навещали его; но я чувствовал по особенному тону, который он принимал в таких случах, что он покорялся своей участи, выслушивая их пустую, шумливую болтовню. Не то чтобы он хотел казаться лучше их; напротив, он старался держать себя как и все, но самобытная натура брала верх и прорывалась ежеминутно, помимо его желания. Ему и в голову не приходило, чтобы я мог наблюдать за ним. У него этой способности не было; он не тратил времени на размышление; мысли у него являлись по вдохновению огненного воображения; он бесстрашно покидал мир известного, стремясь к новому, неизведанному; он смело шел вперед, веря, как Колумб, что земля кругла и что, плывя, можно куда-нибудь доплыть. Вот отчего и происходили все его эксцентричные выходки, кончившиеся плохо для него. Когда я во второй раз приехал в Россию в надежде найти средства к независимому существованию, я должен был явиться к графу Бенкендорфу, бывшему тогда шефом жандармов. Первый вопрос, с которым он обратился ко мне, был:
– Вы, кажется, хорошо были знакомы с Луниным?
– Да, ваше сиятельство. Мы жили вместе в Париже, но с тех пор я не имел от него никаких известий, так что мне казалось, что он забыл меня, и я обвиняю его за то.
– Это доказательство, что он вас уважал.
– Я узнал, что он был замешан в возмущении 14 декабря.
– Точнее сказать, он замешал туда других.
– Будьте так добры, скажите мне, какая участь постигла его?
– Он умер… в рудниках… И там он продолжал предаваться безумным надеждам… Он был неисправим.
– Ваше сиятельство, могу вас уверить, что я ничего не знал о его планах.
– Нe тревожьтесь: нам все известно. Можете жить спокойно.
Возвращаюсь к прерванному рассказу.
Лунин выздоравливал; он уже мог садиться и вставать. Я ухаживал за ним, поддерживал его слабые шаги, но самое главное – я служил для него развлечением: со мной он мог говорить обо всем. Он был в Париже в 1814 году и воспользовался этим, чтобы изучить социальное положение или, лучше сказать, организацию Франции, сравнительно с Россией. В то время как другие наслаждались парижскою жизнию, он изучал ее, стараясь все понять и отдать себе отчет в том,  что зовется цивилизацией. Внимание его равно привлекали как лица, стоявшие во главе правления, так и низшие управляемые классы народа. Ему все хотелось видеть, знать, понимать, чтобы потом рассказать на родине. Видя, как он интересуется моим детством и юностью, о которых он заставлял меня рассказывать, я понял, что для него мелкие житейские подробности казались так же существенными, как и крупные стороны жизни… Он заставил меня также прочесть ему стихи, предупредив, впрочем, что он хотя любит поэзию, но враг стихов. В рассуждениях его по этому поводу была своя доля правды; он говорил: «Стихи – большие мошенники; проза гораздо лучше выражает те идеи, которые составляют поэзию жизни; она больше говорит сердцу развитых и умных людей, чем плохо рифмованные строчки, в которых хотят заковать мысль, в угоду придуманным правилам и в ущерб смыслу: двигаются бедные мысли по команде, точно солдаты на параде, но на войну не годятся; победы одерживает только проза. Наполеон побеждал и писал прозой, мы же, к несчастию, любим стихи. Наша гвардия – это отлично переплетенная поэма, дорогая и непригодная. Я знаком со всеми замечательными произведениями французской литературы, но люблю только стихи Мольера и Корнеля за их трезвость; рифма у них не служит помехою. В прозе же Шатобриана, наоборот, я все ищу рифмы и не нахожу, конечно; оттого я и не люблю ее. То, что называют поэзией, т. е. стихи, годится как забава для народов, находящихся в младенчестве. У нас, русских, поэты играют еще большую роль: нам нужны образы, картины; Франция уже не довольствуется созерцанием, она рассуждает. Впрочем,– продолжал он,– я человек справедливый и не требую невозможного». И тотчас же после такого предисловия Лунин потребовал, чтобы я ему прочел описание в стихах дороги от Петербурга до Вильны, сочиненное мною от нечего делать.
– Ну,– сказал он,– это я еще понимаю: содержания тут нет никакого, потому что вам нечего сказать; стало быть, вы и занялись обработкой формы, чтоб даром не пачкать бумаги. Стих у вас бойкий, живой; но какая цель? И сколько чернил даром потрачено! Нет, я вижу, у вас большой ум; надо вас вылечить и сделать достойным писать прозой. Прочтемте вместе Боссюэта и Вольтера, самого умного между всеми вашими писателями, несмотря на то, что он писал иногда стихами, как, например, об Иоанне д'Арк: эта ваша единственная эпическая поэма. Сравнивают поэзию с музыкой, да разве это возможно? Музыка свободна, она может быть и туманной, и вполне ясной; поэзия, т. е. стихи, всегда связана; ей выбора нет, она всегда туманна, даже когда желает быть ясной. Я тоже поэт, но поэт без слов: я никому не навязываюсь, но предоставляю каждому понимать меня, как он хочет и как он может. Вот я велю привезти фортепьяно и познакомлю вас со своею поэзией.
– Разве вы музыкант?
– В обыкновенном смысле слова – нет. Инструмент для меня то же, что для вас перо,– средство для выражения мыслей и чувств. Я не знаю ни одной ноты, но, несмотря на это, я заставлю вас прочувствовать то, что сам чувствую. Я думаю, когда люди еще не умели говорить, то музыка служила вместо слов… Первые сношения между ними начались таким образом. Впрочем, вы недурно пишете стихи, мой юный друг; только, если хотите подражать, то подражайте Мольеру и Корнелю, но никак не Парни. Я допускаю легкие стишки, для которых необходима музыка: пустяки, которые не стоит говорить, можно пропеть. Но когда затянут скучную историю без конца, то поневоле задумаешься о своих собственных делах, а это неприятно, если дела плохи. Напишите мне какую хотите шансонетку или романс, и когда у меня будет фортепьяно, я ручаюсь, что сумею сделать ее сносной. <…>
Я должен предупредить читателя, что, как бы подробно я ни описывал Лунина, все-таки я не в состоянии дать о нем полного понятия: эта многосторонняя, причудливая натура была неуловима в своих проявлениях, хотя в глубине ее лежала одна неизменная мысль. Он нарочно казался пустым, ветреным, чтобы скрыть ото всех тайную душевную работу и цель, к которой он неуклонно стремился.
На другой день, когда я вошел к Лунину, настройщик приводил в порядок только что привезенное фортепьяно. Как только он ушел, Лунин сел за инструмент и опросил: сдержал ли я слово и готов ли мой труд?
– Лучше не называть это трудом,– отвечал я,– я импровизировал романс, чтобы сделать вам удовольствие.
– В таком случае, если мы откроем лавочку, то фирма будет называться: соединенное общество импровизаторов. Ну, говорите: я слушаю. Как называется ваш романс?
– Вы один из сотрудников, вы и придумайте название.
Я проговорил три куплета, каждый оканчивался припевом: Я слишком стар, мне семнадцать лет.
– Название найдено: Русский в 1815 году.
– Если так, то я слагаю с себя всякую ответственность.
– Как! – вскричал он,– вы не знаете, что сказал Наполеон: не созрели, а уже сгнили. Мы… потомки Екатерины II.
– Которую Вольтер назвал Екатерина Великий, полковник!
– Великий! А дальше что? Вольтер был льстец. А впрочем, и для этого прозвания, с мужским окончанием, можно пожалуй, подыскать причины…
Он взял несколько аккордов, сделал прелюдию и перешел в какой-то мотив. В игре его была замечательная твердость и быстрота.
– Вы музыкант, не отрицайте этого!
– Ну да! Я играю, все равно как птицы поют. Один раз при мне Штейбель давал урок музыки сестре моей. Я послушал, посмотрел; когда урок кончился, я все знал, что было нужно. Сначала я играл по слуху, потом вместо того, чтоб повторять чужие мысли и напевы, я стал передавать в своих мелодиях собственные мысли и чувства. Под моими пальцами послушный инструмент выражает все, что я захочу: мои мечты, мое горе, мою радость. Он и плачет и смеется за меня. Я бы мог назвать ваш романс «Разочарованный Михаил», но не решаюсь из скромности.
Так прошло несколько дней. Но скоро был объявлен обратный поход в Петербург.
– До свидания! – сказал он на прощание: – Я никогда не забуду, что выздоровел благодаря вам.
– А я буду помнить, что не захворал благодаря вам. <…>
Вернувшись в Петербург, я скоро почувствовал свое одиночество: моего друга, капитана, не было в Петербурге. Я очутился в затруднительном положении и вздумал обратиться за советом к Вигелю. В расположении его ко мне я не сомневался, но этот замечательный, умный человек оказался несостоятельным в практической жизни: он и со своими делами не знал, как справиться. Пришлось выпутываться самому, и это уменье, приобретенное мною тогда, пригодилось мне и впоследствии. Я чувствовал себя одиноким, но не упал духом, хотя прежнего спокойствия и уверенности во мне уже не было: я чувствовал, что плыву по бурному морю и каждую минуту могу разбиться о нежданные подводные камни, называемые случайностями. Опытности у меня еще быть не могло, но уже поступками моими начала управлять инстинктивная осторожность и благоразумие. <…> При этом воспоминание о Лунине не покидало меня; чем более видел я людей, тем более начинал ценить его оригинальность и зрелость мысли. В разлуке его влияние, подкрепляемое собственным размышлением, получало еще большую силу. С величайшим нетерпением ожидал я его приезда, расспрашивал всех и каждого, и никто не мог мне ничего сказать. Наконец я решился осведомиться о нем чрез письмо к сестре его Уваровой, горячо любившей брата. Она пригласила меня приехать к ней, Прежде всего она меня поблагодарила за брата.
– Миша писал мне, как вы ухаживали за ним и как полезно было для него ваше общество. Я вам очень благодарна и весьма рада, что могу это высказать.
– Напротив, я должен быть благодарен вашему брату; с нетерпением жду его приезда. Здоров он?
– Да, рана его совсем зажила, но ему советовали проехаться. Мы его ждем каждый день.
В эту минуту вошел ее муж.
– Вот кто так хорошо ухаживал за моим братом,– сказала она, обращаясь к нему.
Обращение Уварова, отличавшееся искренностью, произвело на меня очень хорошее впечатление.
– Благодарю вас за него,– сказал он,– вы много сделали для него; я знаю, как дорого участие в минуты страдания.
Генерал Уваров был тяжело ранен в последнюю войну, и на лице его были еще видны следы недавней болезни.
Что касается до Уваровой, то она была лучше, чем красавица: умная, милая, изящная, вся в брата.
Я был вполне счастлив, когда они пригласили меня бывать у них почаще. Неделю спустя Лунин известил меня о своем приезде.

После радостных минут встречи я заметил, что он был чем-то озабочен; но расспрашивать его я не решался. Вскоре непредвиденные обстоятельства заставили меня высказаться совершенно откровенно, а это вызвало и его на откровенность.
С тех пор, как я расстался со своим капитаном8, я получил от него только одно письмо, заботливое и дружеское по обыкновению. Теперь я получил второе, длинное и многословное, очевидно, написанное под впечатлением грустных обстоятельств, не допускавших никакого выбора. Бедный мой капитан! Как он должен был страдать! Ему, вероятно, было легче принять решение, изменившее всю его жизнь, чем написать письмо такого содержания. Он писал, что денежные дела его, по недобросовестности лица, заведовавшего ими, пришли в такой беспорядок, что ему невозможно более оставаться в гвардии, особенно теперь, когда с заключением мира уничтожились надежды на скорое повышение, и что ему выгоднее перейти в армию с чином полковника, так как через несколько лет он может снова поступить в гвардию с тем же чином; жить же в Петербурге для него было бы тяжело; потому он не колеблясь должен поступить так, как велит благоразумие. Потом он говорил обо мне, о моем положении, в случае если бы я вздумал продолжать военную службу. Он дарил мне нашу мебель, своих лошадей, сани и дрожки, советуя все это продать как ненужное. Он знал, что вырученная сумма будет очень незначительна и мне придется сократить свои расходы. Он прибавлял, что у него осталась часть принадлежащей мне суммы денег и что он немедленно ее вышлет. В заключение он советовал, если мне не удастся устроиться так, как бы мне желалось, уехать обратно во Францию, а на время, проведенное, вне отечества, смотреть как на заграничное путешествие.
У меня это письмо цело до сих пор, и теперь еще, после многих лет, я не могу читать его без волнения: в нем высказывается вся честность, благородство и великодушие человека, считавшего себя ответственным за мой сумасбродный поступок. Я до сих пор еще не назвал его, но ему принадлежит почетное место в моем рассказе, который я мог бы назвать его именем: его звали Николай Евреинов.
Письмо это нисколько не поразило меня, точно я его ожидал; оно возбудило во мне чувство благодарности к моему другу. Однако нужно было с кем-нибудь посоветоваться. Вигель был старинным, верным другом, но невольная симпатия влекла меня высказаться перед Луниным, которого я узнал только недавно и который был самым легкомысленным и взбалмошным между всеми моими знакомыми.
– Ну,– сказал он,– выслушав мой краткий, но правдивый рассказ,– вот вы и свободны! Капитан ваш умно поступил, сбросив с себя цепи, приковывавшие его ко двору. Должно быть, и я скоро то же сделаю.
– Вы? Кавалергардский полковник!
– Я еще более на виду: у меня парадный мундир белый, а полуформенный красный.
– Вы откажетесь от всех выгод, ожидающих вас на службе?
– Очень выгодно разоряться на лошадей и на подобные тому вещи! Еще если б я мог разоряться! Но у меня отец находит возможность все более и более урезывать назначенное им содержание. Я денно и нощно проклинаю мое положение.

– Действительно, вы иногда бываете задумчивы.
– Поневоле задумаешься, мой милый! Меня держат впроголодь. Вы, вероятно, заметили, как я похудел?
– Да, я нахожу, вы бледны.
– Бледен! Вам, должно быть, слов жалко. Придумайте что-нибудь посильнее. На пиру жизни меня угощают квасом.
– Говорят, от него толстеют…
– Дураки одни; те и от скуки толстеют. Квас возбуждает сильнейшее желание сделаться отшельником.
– Вы еще не дожили до таких лет.
– Черти только в молодости и бывают набожны. Мне нужны уединение и пустыня. Знаете ли, что мне иногда приходит в голову? Хорошо бы было отправиться в Южную Америку к взбунтовавшимся молодцам… Вы француз, следовательно, должны знать, что бунт – это священнейшая обязанность каждого.
– Вам, стало быть, желательно, чтоб вас повесили на счет испанского короля?
– Ну, довольно об этом. Вам нужна помощь, т. е. добрый совет, это я могу. Что же вы будете теперь делать, если намереваетесь что-нибудь делать вообще?
– Что вы мне посоветуете?
– Да я вам бы советовал ничего не делать: это безопаснее…
– Я не могу ничего не делать.
– Вы можете ждать. У вас есть мебель… Я знаю, чего стоит мебель в казармах: за нее дадут грош… Еще у вас пара лошадей… Каковы они?
– Они пожирают пространство.
– Это прекрасно, но их нужно еще, кроме того, кормить.
– Хорошенькие, серенькие, породистые малороссийские лошадки.
– Если они на что-нибудь годны, то за них ничего не дадут… А экипажи…
– Имеют то достоинство, что целы.
– В сумме получится довольно, чтоб заплатить за хороший завтрак! Разделайтесь поскорее с обломками роскоши и приходите всякий день завтракать ко мне. Но предупреждаю вас – мой повар из спартанцев. Вы можете нанять маленькую комнатку с мебелью и недорогого лакея, так как прислуга вашего капитана должна отправиться назад к барину, и все будет прекрасно.
План этот мне понравился, тем более что я уже начинал считать независимость первым условием счастья. Прежде всего, я написал капитану, чтоб снять с него ответственность за свою судьбу, успокоить его и поблагодарить за дружбу. Я обещал письмами поддерживать дорогие для меня отношения и, исполнив свой долг, как приказывали и сердце, и совесть, принялся за продажу подаренного мне имущества. Благодаря посредничеству моих друзей мне удалось выручить больше, чем я предполагал. На эту сумму я мог безбедно прожить несколько времени, конечно, не позволяя себе ничего лишнего. Один француз, живший на Малой Морской, уступил за недорогую цену две комнаты. Военной службой я совсем не занимался и даже почти уже решился при первой возможности выйти в отставку. Зиму я провел под руководством двух людей, диаметрально противоположных один другому, так что их влияние, взаимно уравновешиваясь, поддерживало меня в переходном состоянии. В разговорах с Вигелем мы выходили из сфер действительности; но он, с необычайным коварством переходя от одного вопроса к другому и остроумно обсуждая мелочи жизни, мешал составить мнение о чем бы то ни было. Все-таки он был очень мил. Лунин же поражал своею оригинальностью и искренностью. Его огненная фантазия, стремившаяся за пределы существующего, неудержимо увлекала и меня в мир призраков, к цветущим берегам неведомой страны: мы носились в пространстве, то поднимаясь, то опускаясь в самую глубину земли.
Способности его были блестящи и разнообразны: он был поэт и музыкант и в то же время реформатор, политико-эконом, государственный человек, изучивший социальные вопросы, знакомый со всеми истинами, со всеми заблуждениями. Таков был этот необыкновенный человек.
Однажды утром мне принесли записку от Уваровой. Она просила меня прийти к ней.
– Ради бога,– сказала она,– подите к Мише, успокойте его.
– Что такое случилось?
– У него была ужасная сцена с отцом; отец отказался платить долги за него.
– Разве они так велики?
– Совсем нет; вы сами знаете его жизнь. Но, конечно, есть траты неизбежные в его лета и в его положении. Отец ничего не хочет слышать, брат тоже упрям. Мужу моему не след вмешиваться в это дело, а мои слезы тут не помогут. Постарайтесь успокоить вашего друга; вы на него имеете влияние, хоть он и не сознается в этом.
– Если вы так думаете, я попробую.
– Но каким образом, что вы ему скажете? Не нужна ли тут моя помощь?
– Ни под каким видом! Я могу сказать и сделать то, чего вы не можете. Зная горячее сердце, ясный ум и пылкое воображение вашего брата, я вижу только одно средство потушить его гнев: это разжечь его сильнее.
– Что вы говорите?
– Непременно так. Я видел, как наш трагик Тальма изображал бешеную ярость Ореста, как он неистовствовал и как внезапно наступило затишье. Я буду предлагать вашему брату такие сумасбродные средства, что он поневоле образумится, слушая меня. Тут необходимы сильные лекарства. Видя мое безумие, он успокоится; советовать же, уговаривать невозможно. Действительно только то, что идет от нас самих… Нужно лишь вызвать это свое; в этом вся мудрость.
Уварова, которая была очень набожна, подошла ко мне и, перекрестивши меня три раза, сказала:

– Ну, теперь ступайте!
Дорогой я раздумывал, что бы такое предложить чудовищное, несообразное, что бы сразу отрезвило моего друга, но ничего не находил подходящего; я махнул рукой и положился во всем на волю божию.
Лунин жил в доме отца. Не без волнения и страха отворил я дверь комнаты, где находился разгневанный сын. Лунин сидел за фортепьяно и играл с обычным brio*.
– Здравствуйте,– сказал я, подходя, чтобы разглядеть выражение его лица.
Оно было спокойно; пальцы делали свое дело. Он кивнул мне головой, не прерывая игры.
– Что это такое? – спросил я.
– Арагонский болеро. Должно быть, я когда-нибудь слышал этот мотив, и теперь он мне пришел на память.
– Нет, это ваше собственное произведение.
– Очень может быть.
Он доиграл до конца, взял три заключительных аккорда и потом спокойно подошел ко мне поздороваться. На столе лежала книга. «Полезная это книга»,– заметил он, подавая ее мне. Это была испанская грамматика. <…>
– Нет, истина требует, чтоб я рассказал вам все презренной прозой и в самых простых словах. Вчера вечером, после вашего ухода… отец мой, иже есть на небеси, надо мной, то есть во втором этаже, дверь направо… отец соизволил снизойти ко мне. Вы не знаете моего отца?
– Я его видел один раз.
– В праздник, вероятно?
– Очень красивый старик!
– Да! Только бы ему белую бороду и синюю мантию!.. Уж конечно, у меня таких полных щек никогда не будет. Ведь мне постоянно приходится голодать.
– Но он перестанет, наконец, держать вас на полупорциях.
– Вы ошибаетесь. Отец мой ничего не делает вполовину: он лишает меня всей порции. Вот как было дело. Он послал за сестрой; та приехала, испуганная, вместе с мужем, и на этом семейном совете он торжественно объявил, что не будет платить за меня долгов, чтоб я так и сказал своим кредиторам, которые докучают
* оживление (ит.).

ему… Но они по глупости продолжают преследовать меня; а чем же я им заплачу, если отец небесный не пошлет манны в пустыню моей жизни?.. Я, конечно, представил этот убедительный довод и многие другие, но виновник моих злополучных дней пришел в ярость от моих слов. Я тоже обозлился, и, чтоб успокоить его, наговорил много вздору, так что, когда мы разошлись, он был бледен, а я красен, то есть наперекор обыкновенному порядку вещей. Ну, вы понимаете, такое нарушение правил могло произойти только вследствие сильнейшего душевного волнения.
– Но, дорогой мой Мишель, мне всегда казалось, что вы и не надеялись на иной исход.
– Ну да! Дерево скрипит, скрипит, да, наконец, и не выдержит – рухнет с треском, пожалуй, и зашибет, кто близко… Сестра пошла за отцом… который на небеси, во втором этаже, дверь направо… Уваров пошел за женой; они хотели умилостивить отца, а я лег спать и не смыкал глаз во всю ночь. Я все старался себе представить со всеми подробностями ужаснейшее положение кавалергардского полковника, отбивающегося с оружием в руках от полиции, которая явилась арестовать его за долги!
– Вы не первый и не последний.
– Тем хуже. Как скоро это такая обыкновенная вещь, для меня она уже не годится. Если случилось такое несчастье, то нужно выпутаться из него иначе, чем делают другие. Когда человек не спит, то он размышляет. Я и размыслил, что не следовало так выходить из себя, говоря с отцом; лучше бы было предоставить гневаться только ему: тогда бы вина была на его стороне, а теперь она на моей. Вспомнил я и арифметику. Ведь чтобы взять двадцать из десяти, нужно занять единицу, равняющуюся десяти; если же нет десяти, то нужно взять двадцать. Нет ничего на свете точнее цифр.
– Ну и вы нашли нового ростовщика?
– Само собою разумеется! И, разумеется, ростовщиком будет мой отец.
– Каким же чудом?
– Чуда нет: это простая спекуляция.
– Но по какому случаю?..
– И не случай, а отличная спекуляция. Милый друг, вы чуть не сказали глупости.
– Когда дело идет о вас, то глупости в голову не приходят.
– Эх, умные-то люди и оказываются чаще всех дураками, если даже допустить, что я умен… Ну, так слушайте же мой в высшей степени интересный рассказ. Проснувшись, или, лучше сказать, не спавши, кликнул я своего камердинера. Алексей, как всегда, подал мне туфли, халат и трубку. «Алексей,– сказал я ему,– ступай наверх к отцу и доложи, что я собираюсь к нему». Алексей на лестнице встречает Артемья, отцовского камердинера, который шел ко мне с таким же поручением от своего барина. Болваны останавливаются на лестнице побалагурить. Вот в это время я выхожу и иду наверх: отец мой спускается вниз. <…>
Мы встречаемся, лакеи уступают нам свое место. Я склоняю голову.
– Отец мой,– говорю я весьма почтительно,– умоляю вас, простите меня: я виноват перед вами.
– Сын мой,– отвечает он мне,– я был слишком суров, это правда… Но подумай, Миша: если я выплачу твои долги, ты опять наделаешь новых… Нужно как-нибудь умиротворить твоих кредиторов.
– Отец мой, самое лучшее средство – расплатиться с ними, иного исхода нет.
– Но если я заплачу им, они опять тебе дадут взаймы.
– Батюшка, я боюсь, что именно так и будет.
– Черт возьми, да именно этого-то я и не хочу.
– Ну так я вам предложу очень разумную вещь.
– Говори, я слушаю.
– Но, дорогой батюшка, вам неудобно на лестнице…
– Мне очень ловко; какое твое разумное предложение? Говори.
– Батюшка, вы заплатите за меня долги.
– Да я не хочу платить твоих долгов.
– Позвольте, дайте договорить. Вы заплатите долги, и, кроме того, вы мне еще выдадите небольшую сумму, которая мне необходима.
– Миша, да ты с ума сошел!
– Батюшка, я бы мог заметить то же самое… (неужели я это сказал, великий боже? Кажется, слова эти вырвались у меня бессознательно, потому что, видя возрастающее волнение и беспокойство виновника дней моих, я и сам начинал терять власть над собой и готов был на все. К счастию, он не обратил внимания на мои слова, и я успокоился). Если вы мне не дадите договорить и объяснить мое предложение, мы никогда не поймем друг друга. Заплатите мои долги, дайте еще несколько тысяч, которые мне необходимы, и я уже никогда у вас ничего не буду просить: я делаю завещание в вашу пользу, и ту часть, которую я должен бы получить от вас в наследство, получаете вы. Вы понимаете, как это выгодно для вас.
– Ты с ума сошел, бедный Миша!
– Батюшка, до некоторой степени это верно. Вы увидите сами, дайте договорить: если вы заплатите долги мои и дадите мне еще деньжонок, то вы навсегда разделаетесь со мной. Я выйду в отставку…
– Ты, в отставку? Кавалергардский полковник!
– Как же я могу служить в кавалергардах с моим ничтожным доходом, которого вы меня теперь лишили, и с долгами, которых вы не хотите платить? Итак, я выхожу в отставку, отправляюсь в Южную Америку и поступаю в ряды тамошних молодцов, которые теперь бунтуют. Таким образом, я доказываю свою независимость и ничем не рискую, кроме жизни… Так как я получил ее от вас, то вы выдадите мне расписку. Подумайте! Больше мне ничего не остается, коль скоро вы хотите лишить меня назначенного содержания… Из небольших ручейков может образоваться в сложности такой поток… Нет, лучше разделайтесь со мной теперь же: право, это для вас всего выгоднее.
– Я вижу, что ты неисправим.
– Вы правы. Я ставлю все на карту: все козыри у вас на руках… Выиграю я или проиграю, в результате получится для меня радикальное исправление, чего не в состоянии сделать никакие отеческие наказания, хотя вы имеете в виду мое благо, точь-в-точь как воспитатели в католических школах, которые секут детей для их же пользы.
– И ты, как блудный сын, покинешь своего отца?
– Разница та, что блудный сын уносит с собою следующую ему по закону часть, а я прошу у вас только чего-нибудь в зачет.
– И сестру, которая тебя так любит?
– У сестры есть ребенок, отец, муж; она их всех любит: я облегчу ей бремя привязанностей…
– Негодяй! Бездельник! – проговорил он с негодованием.
– Да, я, к несчастию, никуда не годен: весь износился. Батюшка! Мое предложение выгодно для вас: дайте денег и отпустите меня на все четыре стороны.

Лунин остановился, чтобы отдохнуть, и принял патетическую позу; в ней было столько комизма, что я не мог удержаться от смеха.
– Смейтесь, бесчувственный, смейтесь,– заговорил он снова.– Я ожидаю всевозможных бедствий: потопа, египетских казней, избиения младенцев, французской революции… Отец изъявил свое согласие!!
– Он согласился?
– На той самой ступеньке, куда он должен был сесть от сильного волнения. Он сидел, опустя голову на руки, и рассуждал сам с собою. Очень может быть, что он, как тот отец, в «Проделках Скапена», повторял про себя: «За каким чертом пошел он на эту проклятую галеру?»
– Стало быть, он заплатит за вас долги?
– Не торопитесь: тут все дело во второстепенных подробностях; они смешны, а развязка очень пошлая.
– Ну, говорите, я горю от нетерпения.
– Неприятное ощущение… Итак, отец мой сидел, думал, соображал, высчитывал, проделывал уравнения со многими неизвестными, и мы долго молчали. Наконец, он первый заговорил:
– У тебя десять тысяч долгу?
– Может быть, даже немного больше.
– Ты хочешь путешествовать?
– Из экономии, батюшка: я соблюдаю ваши выгоды.
– На это потребуется тысяч пять?
– По крайней мере.
– И больше тебе ничего не нужно?
– Мне нужно ваше благословение, батюшка.
– Благословляю тебя.
– Вы начинаете с конца, батюшка.
– Я созову твоих кредиторов и поговорю с ними…
– Они останутся глухи, как всегда.
– Я их образумлю, они выслушают.
– Но не уступят ни копейки.
– Я поручусь, и они согласятся подождать.
– И причтут законные проценты… Старая история… А деньги на путешествие? Если вы хотите, чтоб я вас оставил в покое, дайте мне возможность уехать.
– Сколько, ты сказал, тебе нужно?
– Пять тысяч безотлагательно, и ни копейки меньше.
– В таком случае ты можешь продать мои две кареты: они мне не нужны, доктора советуют мне моцион.
– А ноги вы у них же возьмете? Я думаю, что для вас будет лучше, если вы сами займетесь этой продажей. Я не умею ни продавать, ни покупать.
– Ты только умеешь приводить меня в отчаяние.
– Зачем же отчаиваться? Вы должны, напротив, надеяться.
– Тогда (продолжал Лунин уже другим тоном), так как он все еще сидел на ступеньке и жалобно смотрел на меня, с мольбою простирая руки, я помог ему встать. Он объявил, что принимает мои условия. Я его проводил и вернулся к себе. Вот моя просьба об отставке, только что испеченная: еще чернила не успели высохнуть! В ней моя будущность, моя свобода. По-испански свобода – libertade.
По словам Уваровой, я ожидал совсем другого, а тут вдруг этот юмористический рассказ с переменой голоса, жесты, интонации, игра физиономии! Я был и удивлен, и обрадован. Наконец-то мой бедный Лунин мог разделаться с ростовщиками и вздохнуть свободно.
– Я понимаю, что теперь, после капитуляции, вы уже не можете оставаться в военной службе,– сказал я ему,– и тащиться по избитой колее; но с вашими блестящими способностями вы можете быть полезным в гражданской службе и сразу стать превосходительством.
– Мой милый,– вскричал он,– для меня открыта только одна карьера – карьера свободы, которая по-испански зовется libertade, а в ней не имеют смысла титулы, как бы громки они ни были. Вы говорите, что у меня большие способности, и хотите, чтоб я их схоронил в какой-нибудь канцелярии из-за тщеславного желания получать чины и звезды, которые французы совершенно верно называют crachats…* Как! Я буду получать большое жалованье и ничего не делать, или делать вздор, или еще хуже – делать все на свете, и при этом надо мной будет начальник, которого я буду ублажать, с тем, чтоб его спихнуть и самому сесть на его место? И вы думаете, что я способен на такое жалкое существование! Да я задохнусь, и это будет справедливым возмездием за поругание духа. Избыток сил задушит меня. Нет, нет, мне нужна свобода мысли, свобода воли, свобода действий. Вот это настоящая жизнь! Прочь, обязательная служба! Я не хочу быть в зависимости
* плевки (фр.).

от своего официального положения; я буду приносить пользу людям тем способом, какой мне внушают разум и сердце. Гражданин Вселенной – лучше этого титула нет на свете. Свобода! Libertade! Я уезжаю отсюда. Поедем вместе! Ваше призвание быть волонтером: я вас вербую в наши ряды.
Тут я поспешил прервать его, чтоб немного охладить порыв увлечения: «Вы думаете, что я достоин быть вашим Санхом Пансою, благородный Ламаншский герой? Я уже теперь вижу, как будет сиять на вашей голове бритвенный таз! Да, я последую за вами, и всякий раз после неудачной борьбы с ветряными мельницами, которые зовутся действительностью, буду напоминать вам пословицы, изречения народной мудрости. Я тоже не хочу больше носить оружия, но вместо него я вооружусь пером и там, на цветущих берегах Сены, буду осмеивать людские слабости».
– Прелестная Дезульер, вы все еще мечтаете о стихах! Это не к добру.
– Как, при вашем вольнодумстве вы суеверны?
– Как фаталист я должен быть суеверен. Разве я вам не говорил, что в Париже я был у Ленорман?
– Ну и что же вам сказала гадальщица?
– Она сказала, что меня повесят. Надо постараться, чтоб предсказание исполнилось.
Мы разошлись: он с лицом, сияющим от восторга, отправился к сестре поделиться своими мечтами и счастием; а я пошел домой, подумывая о скором отъезде. Мною овладела тоска по родине: перемена воздуха становилась для меня необходима.
Раз решившись выйти в отставку, мы с Луниным больше не раздумывали; мысль об освобождении всецело овладела нами, и мы, каждый про себя и вместе, разрабатывали ее во всех подробностях и последствиях. При всем том цели у нас были различные.
Желание снова увидать родину одерживало во мне верх над остальными неясными стремлениями и надеждами. К тому же жизнь искателя приключений, странствующего по белу свету, не особенно прельщала меня; да и к бунтам я не чувствовал природного влечения. Я старался представить себе будущее, рассчитать шансы успеха; мне казалось лучше, если бы экспедиция наша имела другую цель, или, по крайней мере, если б она направилась в другую часть земного шара, а не туда, куда предполагал Лунин. Я стал отговаривать его.

– Неужели,– говорил я ему,– наша деятельность может проявиться с успехом только под экватором? Рассмотрим этот вопрос. Старый свет износился и обветшал; новый еще не тронут. Америке нужны сильные руки; Европе, старой, беззубой, с ее центром, вечно обновляющимся Парижем, нужны развитые умы. Куда же мы пойдем? Физической силой похвалиться мы не можем. Конечно, до Орфея мне далеко; но все-таки я думаю, что слово окажется более сильным орудием в моих руках, чем кинжал. Ловкий софизм имеет более шансов на успех в среде старого общества, чем проповедь с оружием в руках среди диких народов. Прежде чем принять окончательное решение, следует подумать; не мешает также посоветоваться и с желудком и принять в расчет пищеварительные способности: я нисколько не желаю пробовать человеческого мяса и голодать тоже не хочу, тем более, что я почти уверен, что, пользуясь всеми припасами, доставляемыми цивилизацией, я сумею при помощи познаний состряпать себе очень порядочный обед.
– Вы византиец-француз и больше ничего,– отвечал Лунин.
Лунина все побаивались за его смелые поступки и слова. Он не щадил порока, и иногда его меткие остроты бывали направлены против высокопоставленных лиц. Они никогда не заходили так далеко, чтобы навлечь на него наказание; они возбуждали смех, но иногда могли оскорбить. Его решение выйти в отставку было принято с затаенным удовольствием: препятствий не оказалось никаких, напротив, спешили все уладить поскорее.
Доложили государю, что кавалергардский полковник Лунин желает выйти в отставку.
– Это самое лучшее, что он может сделать,– отозвался император.
– Он просит позволения ехать за границу.
– Позволяю: с богом!
Эти резкие ответы государя, отличавшегося кротостью и ласковым, вежливым обращением, объясняются небольшим происшествием, случившимся в 1812 году, до нашествия французов. Лунину вздумалось нанять в Кронштадте лодку и ехать одному в море, чтобы снимать планы укреплений. Его заметили в зрительную трубу, нагнали и арестовали. Государь потребовал у него объяснения этого дерзкого поступка.

– Ваше величество,– отвечал он,– я серьезно интересуюсь военным искусством, а так как в настоящее время я изучаю Вобана, то мне хотелось сравнить его систему с системой ваших инженеров.
– Но вы могли бы достать себе позволение; вам бы не отказали в просьбе.
– Виноват, государь: мне не хотелось получить отказ.
– Вы отправляетесь один в лодке, в бурную погоду: вы подвергались опасности.
– Ваше величество, предок ваш Петр Великий умел бороться со стихиями. А вдруг бы я открыл в Финском заливе неизвестную землю? Я бы водрузил знамя вашего величества.
– Говорят, вы не совсем в своем уме, Лунин.
– Ваше величество, про Колумба говорили то же самое.
– Я прощаю сумасшедших; но прошу, чтоб в другой раз этого не было.
Уварова, горячо любившая брата, была огорчена его намерением покинуть Россию, хотя и она и муж ее одобряли его, так как, по упрямству отца, не оставалось другого исхода. Они тоже находили, что благоразумнее жить во Франции, чем поступать в ряды возмутившихся американцев: последнее они тоже считали довольно рискованным предприятием, и нам наконец удалось соединенными усилиями уломать Лунина. Теперь оставалось ждать удобной минуты для отъезда, а покуда время проходило для меня так приятно, что и теперь при воспоминании о нем я снова чувствую себя молодым. Прежние друзья были забыты для Лунина: я совершенно подчинился ему и был счастлив. С утра я приходил к нему, и мы решали, как проводить день. Чаще всего мы отправлялись за город или же садились в лодку и катались по заливу. С собою мы брали книги, провизию, чай и самовар. Лакей поил нас чаем, он же был и гребцом. Иногда мы высаживались на Крестовский остров и там отдыхали под соснами; иногда ездили в Екатерингоф, и там, под березами, Лунин рассказывал по поводу загородного домика Петра I интересные подробности о преобразователе России.
В одну из этих прогулок Лунин прочел вслух «Le lépreux de la cité d'Aoste *, который только что
* «Прокаженный из города Аост» (фр.).

появился тогда в Петербурге. Он читал очень хорошо. Бледная северная природа вполне гармонировала с печальным тоном рассказа; лодка тихо покачивалась; серое небо отражалось в волнах залива; нами овладевало тихое, грустное раздумье.
Лунин обладал большою чувствительностию. Воспитание развило в нем ум, который и преобладал в обыкновенное время над воображением; условия общественной жизни, как она сложилась в Петербурге, приучили его ко многому относиться с насмешкою и недоверием, и бывали минуты, когда природное чувство, вступая в свои права, всецело овладевало им; тогда в нем и следа не оставалось обычной сухости и насмешливости.
Михаил Лунин не имел претензий Вигеля, но он хорошо был знаком с историей своей родины и особенно любил останавливаться на выдающихся событиях новейшей истории. С Карамзиным он не был дружен, но ценил его достоинства как историка и добросовестного исследователя. Иногда, по праздникам, мы вмешивались в толпу, и Лунин сообщал мне свои исторические, часто полные глубокого смысла замечания насчет народа, его нравов, качеств и недостатков. Мы были и на гулянье 1 мая, и тут он не пощадил своими сарказмами высших классов. Он не пропускал ни одного лица: о каждом была у него в запасе история, и большею частию скандальная; но он так мастерски рассказывал, так метко умел охарактеризовать одним словом своих героев, что поневоле приходилось прощать ему его цинизм. Если б не скупость отца, он бы мог быть одним из самых замечательных людей в высшем обществе; а теперь ему приходилось стоять в толпе глупых зевак и довольствоваться обществом иностранца, у которого было только то достоинство, что он умел его понимать и ценить. Чтоб не быть предметом сострадания или презрения для своих соотечественников, он решился вести скромную жизнь на чужой стороне и теперь заранее приучал себя к лишениям. Но он был весел и не жаловался на судьбу. Он бодро шел, с гордо поднятой головой, думая, как Фигаро, что для того, кто должен ходить пешком, стыд – лишнее бремя.
Итак, наше общественное положение уравнялось, и мы могли жить вместе, тесно соединенные общею умственною жизнию.
Лето уже было на исходе; наступила пора подумать об отъезде. Мы отправились в Кронштадт осведомиться о судах, отходивших во Францию или в Англию.
Трехмачтовый корабль «Верность» из Дьеппа, нагруженный салом, готовился к отплытию в Гавр; мы условились в цене и два дня спустя покинули Петербург. Уваров с женой провожали нас до парохода, который и перевез нас через Финский залив. До тех пор не было пароходов в России: первые появились на Финском заливе. Лунин-отец в приливе родительской нежности захотел нас проводить до корабля. 10/22 сентября 1816 г., в два часа пополудни, мы вышли из гавани в хорошую погоду и с попутным ветром.
Два года тому назад я въезжал в ту же самую гавань полный надежд, которым не суждено было исполниться. Но я провел счастливо эти два года. Я уносил с собою много дорогих воспоминаний и уезжал с чувством благодарности за оказанное мне гостеприимство. Когда корабль вышел из гавани, мы, стоя с Луниным на палубе, послали последний привет отцу его, который с вала посылал нам свое благословение, осеняя крестом все четыре стороны. Сын был видимо взволнован, но и тут не мог удержаться от шутки.
– Вот добрый отец-то! – сказал он.– Еду я вследствие финансовых соображений, а он хочет показать дело в ином виде. Ну что ж, я ему благодарен: для меня он нарушил свои привычки. Я тоже теперь, разлучаясь с ним, чувствую что-то вроде сожаления. Я полагаю, что эти грустные предчувствия у меня оттого, что он уже слишком расщедрился на прощанье. Помилуйте! Двадцать пять бутылок портеру, двадцать пять бутылок рому, пуд свечей и даже лимоны!.. Правда, он долго не хотел покупать лимонов; но понял, что ром и портер дешевле в Кронштадте, чем в Петербурге. Ему это удовольствие! Да, скупой отец даже готов на подарки, если только есть случай при этом выгадать копейку… Ну, а что касается до свечей, тут уж я не понимаю… Разве только он, как настоящий русский барин, хочет доказать французам превосходство нашего осветительного материала? Ведь это чистый воск! Жаль: я теперь начинаю понимать, что с ним можно бы столковаться. Да, я не так повел дело!
В минуту отъезда всегда является чувство безотчетного страха, какой-то торжественности, которое невольно овладевает вами. Чувство это еще сильней, когда вы едете по морю: земля уходит из глаз, безграничное море все полнее вас охватывает; вы испытываете волнение, какое-то глупое предчувствие. И Лунин, и я, мы оба ощущали то же впечатление; мы следили глазами за убегавшим песчаным русским берегом, остатком твердой земли; говорить мы были не в состоянии. Так продолжалось вплоть до ночи. Когда стемнело, матросы запели «Veni Creator» *, и все стали на колени. Я вспомнил, как в Петербурге говорили, что французы не исполняют религиозных обрядов, и был рад за своих соотечественников. Тишина вечера, торжественное зрелище коленопреклоненных матросов тронули даже Лунина.
Корабль наш не рассчитывал на пассажиров; поэтому нам пришлось удовольствоваться низенькой узкой комнаткой, не представлявшей никаких удобств. Но мы безропотно покорились своей участи. Так как голод давал себя чувствовать, то мы прежде всего принялись за осмотр провизии, взятой на дорогу. Благодаря заботливости Уваровой нам долго не предвиделось необходимости прибегать к матросскому кушанью: у нас в избытке были холодные жаркие, лакомства и т. д. Мы весело поужинали и благодаря родительской щедрости выпили за здоровье всех, покинутых нами.
В эту ночь я спал как убитый; меня убаюкивала надежда увидать родину. Утром я проснулся здоровый, со свежей головой. Сквозь трещины каюты проникал воздух; солнечные лучи золотыми нитями ложились на полу; сверху доносились звуки утренней молитвы. Товарищ мой проснулся с веселым восклицанием, и мы, умывшись с помощью приставленного к нам для услуг матроса и убравши каюту, поспешили на палубу, чтоб освежиться. Перед нами был живописный остров Голанд с утесами, на которых росли сосны; между деревьями мелькали хижины. Лунин срисовал вид, а я, со своей стороны, старался запомнить его, чтоб потом при случае описать его. К полудню подул сильный противный ветер, и нам пришлось лавировать. На палубе оставаться было нельзя, и мы пролежали целый день в каюте. Лунин был мрачен. Вечером мы услыхали пение молитв; под гул волн, ударявшихся о борт, ночь прошла довольно спокойно.
Между старыми моими рукописями я нашел тетрадку, в которой отмечал я тогда впечатления путешествия. Я буду выписывать из нее все, что мне кажется интересным, и особенно то, что касается Лунина, так как
* Гряди, Создатель! (лат.)

он играл видную роль в современной истории своей родины. Мелочные подробности ежедневной жизни необходимы, чтобы дать всестороннее понятие о человеке, поэтому я и не буду пропускать их.
«Вторник 12 (24 сентября) 1816 года. Ночью мы опять пошли назад к Голанду, чтоб попасть на настоящую дорогу, с которой свернули. Мы близ Ревеля. Вечер очень хорош. Мы пригласили капитана выпить с нами пуншу. Он разговорился про свои путешествия. Между прочим, он рассказал, как на возвратном пути из Португалии, когда их застигла буря, угрожавшая опасностью экипажу, целая стая голубей опустилась на корабль. Матросы ловили руками дрожащих от испуга птиц и сажали в клетку, с тем чтобы потом употребить на обед. Но когда буря миновала, небо прояснилось, один из матросов выпустил их на волю, в то время как товарищи его отдыхали. «К чему нарушать законы гостеприимства? – подумал он.– Они просили у нас приюта, мы спасли их, как господь спас нас». Несколько минут спустя матрос упал в воду, и весь экипаж единодушно дал обет отслужить обедню за его спасение. Его благополучно вытащили, и, когда корабль пришел в Марсель, капитан и все матросы отправились босиком в церковь богоматери принести благодарение за помощь. Во время вечерней молитвы мы поднялись на палубу. Огромная волна прошла над нашими головами, не замочив нас».
«Мы быстро плывем».
«Среда 13 (25). Отличная теплая погода и легкий попутный ветер. Мы с утра на палубе; там и завтракали. В одиннадцать часов вышли из Финского залива. Мы долго и серьезно разговаривали. Лунин разбирал все страсти, могущие волновать сердце человека. По его мнению, только одно честолюбие может возвысить человека над животною жизнию. Давая волю своему воображению, своим желаниям, стремясь стать выше других, он выходит из своего ничтожества. Тот, кто может повелевать, и тот, кто должен слушаться,– существа разной породы. Семейное счастие – это прекращение деятельности, отсутствие, так сказать, отрицание умственной жизни. Весь мир принадлежит человеку дела; для него дом только временная станция, где можно отдохнуть телом и душой – чтоб снова пуститься далее».
«Я жалею, что не записал те смелые доказательства и оригинальные соображения, которыми Лунин хотел во что бы то ни стало подкрепить свою мысль, лишенную твердой точки опоры. Это была блестящая импровизация, полная странных, подчас возвышенных идей; сильно возбужденное воображение сказывалось в его свободно лившейся, полной ярких образов речи».
«Я не мог с ним согласиться, но также не мог, да и не желал, его опровергать; я слушал молча и думал «Какая судьба ожидает этого человека с неукротимыми порывами и пламенным воображением!» Каким маленьким, ничтожным казался я в сравнении с ним; я мог бы служить живым доказательством справедливости его слов».
«В эту минуту птичка, уже несколько дней следовавшая за кораблем, опустилась на рангоут; ее хотели поймать; но Лунин, помня рассказ о голубях, потребовал, чтоб ее оставили на свободе. По этому поводу мы заговорили о различии между свободою и независимостью, насколько они возможны при данном общественном строе. Тут я мог представить ему опровержения на его теорию. Независимость – это единственная гарантия счастья человека; честолюбие же исключает независимость: оно ставит нас в зависимость от всего на свете. Независимость дает возможность быть самим собою, не насилуя своей природы. В собрании единиц, составляющих общество, только независимые люди действительно свободны. Бедный Лунин должен был признать справедливость моих доводов, как бы в подтверждение двойственности, присущей каждому человеку и в особенности честолюбцу».
Когда я переписывал это место с пожелтевших листков старого дневника, мною овладело сильное смущение, как будто я заглянул в какую-нибудь древнюю книгу с предсказаниями. Действительно, в речах Лунина уже сказался будущий заговорщик, который в Париже при первой же возможности перешел от слов к делу и смело пошел на погибель. Мои же мнения обличали отсутствие сильной воли, что и было источником моей любви к независимости. По этой же причине я уберегся от многих опасностей и мог дожить до старости.
«В четыре часа мы пошли обедать в каюту. Ветер дул попутный, и ничто не мешало нам удовлетворить аппетиту. Вечером мы читали вслух «Валерию» Крюднер. Это один из тех романов, которые можно читать несколько раз, и они всегда будут производить на вас сильное впечатление. Туманностью поэтических образов и своею тихою мечтательностью он затрагивает сочувственные струны в нашем сердце. Какой контраст между небом Скандинавии, где мы находились, и могучей природой Италии, которую описывал автор – русская женщина! Мы прочли его за один присест, останавливаясь только по временам, под влиянием сильного волнения: этого чтения на море я никогда не забуду, тем более, что многие места согласовались с нашим тогдашним настроением».
«Четверг 21 сентября (3 октября). Наконец я снова могу приняться за перо. В продолжение шести дней мы не имели ни минуты покоя. Паруса убрали; волны так хлестали на палубу, что оставаться на ней становилось опасно; впрочем, больших повреждений на корабле не было. Мы едва не задохнулись у себя в каюте, потому что все щели были замазаны салом из предосторожности, но, хотя опасность была велика, мы с Луниным не падали духом; напротив, мы прикидывались веселыми, чтобы скрыть друг от друга свои настоящие ощущения. Корабль бросало из стороны в сторону, море шумело, потом вдруг наступила полнейшая тишина и неподвижность, и мы с испугом и недоумением спрашивали себя, что же с нами будет, уж не идем ли мы ко дну?.. Сердце замирало от ужаса… Но раздавалась команда капитана, и мы снова оживали. По вечерам сквозь рев бури к нам доносилось урывками пение матросов; оно действовало на нас успокоительно. Так прошло шесть дней; наконец ветер стих, и наше заключение кончилось. Буря застала нас в трех милях от острова Борнгольма. Случись она двумя часами позже, и мы могли бы уйти в гавань».
«Вторник 26 сентября (8 октября). Уже четыре дня, как я ничего не пишу в своем дневнике; да и не о чем писать: событий никаких. Я бы, пожалуй, мог записывать все парадоксы моего милого товарища, но это довольно трудно: желание быть во что бы то ни стало оригинальным заставляет его часто противоречить самому себе. Лучше пропускать их без внимания. В субботу мы бросили якорь в Зунде против Эльсинора. Несмотря на дурную погоду, Лунин непременно хотел съехать на берег. Он говорил, что мы наверное встретим Гамлета на валу крепости, на том самом месте, где злопамятная тень отца явилась сообщить ему тайну своей смерти. Крепость имеет средневековый характер, но город представляет жалкий вид, и нужно сильное воображение, чтобы представить себе, что здесь когда-то жил король со своим двором. Может быть, гостиница, в которой нам подали плохой обед, была та самая, где останавливались актеры, так обласканные Гамлетом. Но едва ли грустная Офелия могла найти тут какие-нибудь цветы для украшения своей белокурой головки. Лунин, который, как все русские, говорит на всех языках, и, между прочим, и по-английски, доказывал мне, что Дюсис, наверное, переводил Гамлета в Эльсиноре и потому не считал нужным справляться с оригиналом. При этом он, вспоминая Фигаро, сказал: «Люди, ничего не делающие ни на что не годятся и ничего не добиваются». К несчастью, он сам непременно чего-нибудь да добьется!»
«Сегодня мы проходим Зунд. В Каттегате нам нужен особенный ветер, в немецком море опять другой, чтоб попасть в Ламанш – еще третий. Погода хороша. Когда же увижу я Францию?»
Тут кончаются выписки из дневника моего.
Наше скучное, опасное плавание продолжалось уже две недели, но это было только начало наших несчастий. Едва только прошли мы Зунд, как поднялась буря. Матросы выбились из сил, в корабле оказались повреждения, и мы принуждены были искать убежища в одной из природных бухт, образуемых утесистыми берегами Норвегии. Здесь мы были в безопасности от бурь, но могли умереть со скуки, если б не Лунин с его неистощимым запасом остроумия и веселости. Не находя в окружавших его предметах пищи для сарказма, он обращался к своим воспоминаниям и там отыскивал что-нибудь достойное осмеяния. Когда же наступал серьезный стих, тогда начиналась отважная работа мысли, стремившейся к развитию и усовершенствованию понимания. Его образование благодаря разнообразию элементов, вошедших в его состав, было довольно поверхностно; но он дополнял его собственным размышлением. Его философский ум обладал способностью на лету схватывать полувысказанную мысль, с первого взгляда проникать в сущность вещей, понимать настоящий смысл и связь явлений как в природе, так и в жизни общества и, восходя сам собою до коренных начал всего существующего, приводить все в стройный порядок. Он был самостоятельный мыслитель, доходивший большею частию до поразительных по своей смелости выводов. Впрочем, меня они не смущали; напротив, они давали опору моим собственным воззрениям, которые не всегда были согласны с его мнением. Местечко, где нам пришлось
жить, называлось на карте городом, но в действительности в нем было не более десятка невзрачных домиков, построенных на берегу, в уровень с морем. Мы поместились в лучшем из них. Хозяева наши понимали немного по-английски. Люди тут родились, жили и умирали, нисколько не подозревая о существовании других обширных стран. На клочках возделанной земли росли только овощи, но зато на утесах водилось много дичи, а в заливе – устрицы и омары в огромном количестве. Охота и ловля занимали целые дни; кроме того, мы часто катались на лодке; раз даже доехали до Христианстата, старинного города, где в целости сбереглась жизнь прошлого столетия. После Парижа и Петербурга контраст был поразительный! Наконец корабль починили, мы снова пустились в путь и после многих препятствий наконец увидали Гавр при свете заходящего солнца. Я не сумею передать вам того чувства, которое охватило меня в ту минуту, когда корабль остановился в гавани. Сердце замирало; я ничего и никого не видал. Лунин говорил что-то, я не слыхал, что мне говорили. Это бессознательное состояние продолжалось, покуда я не ступил на родную землю, так легкомысленно мною покинутую два года тому назад. Товарищ мой был просто доволен тем, что цель странствия нашего достигнута, но у меня все личные чувства слились в одно чувство любви к отечеству, которое я в первый раз в жизни постиг во всей его полноте. После того как я в России видел только два класса людей – помещиков-землевладельцев и рабов-крестьян, прикрепленных к земле, как отрадно было чувствовать себя гражданином страны, где все пользуются равными правами и способностям каждого открыто свободное поприще! Но я недолго предавался своим чувствам: действительность предъявляла свои права; я опомнился и направился к гостинице с дорожным мешком в руках.
В ту минуту, как мы входили на лестницу, позвонили к обеду. После стольких дней, проведенных нами без движений в темной дощатой каюте, убранство столовой показалось нам верхом великолепия. Материя заявляла громко свои права, и, таким образом, мы снова начинали жизнь актом питания. Мы так долго кормились солеными тресковыми языками! Выходя из-за стола, мы узнали, что через два часа отправляется дилижанс в Париж. Мы поспешили занять два места и на следующий вечер были уже в Париже.