Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЕНЫ ДЕКАБРИСТОВ » М.Д. Филин. Мария Волконская: "Утаённая любовь Пушкина".


М.Д. Филин. Мария Волконская: "Утаённая любовь Пушкина".

Сообщений 21 страница 30 из 54

21

Еще летом старик сообщал сыну Александру: «Я не храню в душе моей ничего против Сергея Волк<онского>, скорблю о нем в душе моей, но не согласен жертвовать ему моею дочерью»[371]. Самому же декабристу Раевский писал о поездке Марии в Сибирь так: «Властию моею я могу остановить ее, но сие должно происходить от тебя. Подумай, друг мой, перенесет ли она несколько месяцев путешествия, — подумай, можно ли нескольких месяцев младенца подвергнуть верной смерти, — какую может дочь моя доставить ему и тебе помощь! Подумай, что она сим лишится своего звания, а дети, могущие от вас произойти, не будут иметь никакого. Сердце твое само скажет тебе, мой друг, что ты сам должен писать к ней, чтоб она к тебе не ездила»[372]. Старик, категорически возражавший против отъезда дочери, требовал, чтобы Волконский поддержал его.

Но стоило Марии Волконской появиться в начале ноября в Петербурге и встретиться с отцом, стоило ей страстно, по душам поговорить с ним, — как Николай Николаевич заметно скорректировал свои суждения. Уже 9 ноября он в письме к брату П. Л. Давыдову пишет о том, что «остановил» интригу семейства Волконских, которые хотели («и ее заставили, так сказать, хотеть»), чтобы княгиня ехала к мужу «теперь <…> и с ребенком». И тут же генерал приписал то, о чем раньше и слышать не хотел: «Я не говорю, что ест-ли нужно будет для спокойствия Машеньки съездить к мужу, я б на сие не согласился».

Далее Раевский изложил свое новое видение проблемы. Прежде всего, с отъездом княгини надобно повременить: «Итак, мое намерение, буде непременно Машенька поедет к мужу, то это должно сделаться, когда уже судьба нещастных будет нам известна, ибо известно только то, что они близ Иркутска содержатся временно…» Когда же местоположение каторжников определится и оттягивать отъезд дочери уже будет, к сожалению, нельзя, то Мария обязана — и это главнейшее для старика условие — ехать одна, без Николино: «Когда сын ее у меня, тогда она непременно воротится, <…> нужно сохранить ей притчину ее возвращения, ибо может и состояние, положение мужа и характер его в одном сделаться несносным»[373].

Словом, едва приехав в невскую столицу, княгиня Волконская за несколько вечеров сумела убедить отца в необходимости ее сибирского вояжа. Казалось бы, тот мог и намеревался «властию своею остановить» любимую дочь, однако в итоге так и не остановил, не решился на крайние меры и почти сразу же сдался на уговоры (правда, отвоевав внука — аманата). Мария, готовившаяся к длительной изнурительной «осаде» родителя, с радостью удостоверилась, что годы и горести не изменили батюшку: тот может поворчать, горячо, размахивая руками, поспорить, в чем-то даже проявить характер, неподатливость, но Николай Николаевич — о, таких отцов больше не сыскать! — не станет навязывать ей свою волю. А то, что Николино пока останется с дедом — пожалуй, наилучший выход: так и милый старик, выкинувший белый флаг, будет рад, и она будет отчасти спокойна за малютку.

Теперь, когда благополучно разрешился вопрос о ребенке, княгине Волконской надлежало побыстрее уладить остальные петербургские дела — и отправляться в снежную страну.

19 ноября 1826 года Мария Николаевна, «не имея ни одной строчки» от мужа, писала ему: «Ты должен понять теперь нетерпение, тоску, мучение, которые я испытываю. Дорогой Сергей, во имя неба, старайся добиться позволения писать моему отцу; скажи ему о твоем душевном состоянии, о твоих религиозных чувствах, о твоем здоровье. Я говорю, чтобы ты обратился к моему отцу, потому что твое письмо не найдет уже меня здесь — я решительно отправляюсь этой зимой. Я еду, чтобы снова найти счастье около тебя. Папа советует мне подождать до февраля; он хотел бы получить от тебя вести и ни за что не хочет отпустить меня ехать наудачу. Дорогой друг, я чувствую слишком хорошо, что не смогу перенести эти промедления»[374].

Спустя неделю, 26-го числа, княгиня отослала в Сибирь еще одно письмо, где, среди прочего, говорилось: «Дорогой и обожаемый Сергей, все решено этим утром; я отправляюсь, как только установится санный путь».

К этой эпистолии H. Н. Раевский-старший сделал такую приписку (на русском языке): «Ты видишь, мой друг Волконский, что друзья твои сохранили к тебе чувства оных, — я уступил желанию жены твоей; уверен, что ты не сделаешься эгоистом, каковым ты не бывал, и удерживать ее не будешь более чем должно. Сына твоего весной возьму к себе. Прощай, мой друг, будь великодушен. Твой друг Н. Раевский»[375]. Таким образом, Николай Николаевич согласился с дочерью и относительно времени ее отъезда (в тогдашней записке к Екатерине Орловой он упомянул, что «Машенькино путешествие» будет, по его расчетам, «в январе»[376]). Не особенно возражал генерал и против того, чтобы Николино какое-то время, допустим, до наступления теплых дней, погостил по соседству, в семействе Волконских: хоть они и пройдохи, однако деться некуда, ведь негоже хрупкому здоровьем младенцу разъезжать по российским городам и весям зимой, в такие морозы и метели.

Как раз в эти драматические дни ноября 1826 года известный художник П. Ф. Соколов сделал два акварельных портрета — генерала H. Н. Раевского-старшего и княгини Марии Николаевны с сыном. Живописец сумел искусно передать на портретах неизбывную печаль отца и дочери, готовившихся к прощанию и не знавших, суждено ли им когда-либо встретиться вновь. Акварель, на которой изображены княгиня Волконская и младенец Николино, невольно ассоциировалась с творениями великих итальянцев[377].

Вскоре после завершения художественных сеансов Николай Николаевич покинул Петербург («Государь утвердил духовную Волконского, итак, ничто меня более не задержит», — сообщал он E. Н. Орловой[378]) и отправился через Москву в Милятино. Момент его расставания с Машенькой был поистине душераздирающим[379]. «Теперь я должна вам рассказать сцену, которую я буду помнить до последнего своего издыхания, — вспоминала через много лет княгиня Волконская. — Мой отец был всё это время мрачен и недоступен. <…> Мой бедный отец, не владея собой, поднял кулаки над моей головой и вскричал: „Я тебя прокляну, если ты через год не вернешься“. Я ничего не ответила, бросилась на кушетку и спрятала лицо в подушку». Однако позже Мария пришла в себя, заставила себя встать и вышла на крыльцо проводить Николая Николаевича: «С отцом мы расстались молча; он меня благословил и отвернулся, не будучи в силах выговорить ни слова. Я смотрела на него и говорила себе: „Всё кончено, больше я его не увижу, я умерла для семьи“»[380].

Из окон Губернского правления, расположенного напротив, эту картину наблюдало множество отвратительных физиономий.

Оставшись в доме № 105 по Гороховой одна, Мария сделала последний требуемый для отъезда формальный шаг. 15 декабря она, воспользовавшись придворными связями свекрови, передала письмо на высочайшее имя с просьбой о дозволении ей, княгине Волконской, выехать в Сибирь, к находящемуся там на каторге мужу. Отцу она сообщила: «Я взяла смелость написать ему (императору Николаю I. — М. Ф.), чтобы выразить ему мою благодарность за то внимание, которое он удостоил мне оказать, и сказать ему, что никто больше моего не может желать увидеться с мужем: возможно ли, чтобы я покинула его в несчастьи? Я написала свое письмо единым духом, — я писала то, что чувствовала, — мне не у кого было спросить совета»[381].

В следующем письме к Николаю Николаевичу, отосланном спустя три дня, княгиня не без удовлетворения констатировала: «Дорогой папа́, вы должны удивляться моей смелости писать коронованным особам и министрам; что хотите вы, — необходимость, несчастие обнаружило во мне энергию решительности и особенно терпения. Во мне заговорило самолюбие обойтись без помощи другого, я стою на собственных ногах и от этого чувствую себя хорошо».

«Я стою на собственных ногах и от этого чувствую себя хорошо» — разве можно было выразиться яснее и тверже?

В том же письме к H. Н. Раевскому-старшему княгиня в который раз умоляла его «простить сердцем и душой» бедного Сергея Волконского, «самого несчастного из людей». Обращают на себя внимание и завершающие эпистолию слова: «Дорогой папа, мой муж заслуживает все жертвы, исключая долга матери — и я их ему принесу»[382]. Тем самым Мария как бы подтверждала, что верна слову, которое дала родителю: она не собирается уезжать навсегда и еще вернется сюда — к своему Николино, к Раевским.

Относительно сына княгиня Волконская тогда же писала мужу несколько иначе, нежели отцу: «Я расстаюсь с ним без грусти; он окружен попечением и не будет чувствовать отсутствия своей матери; душа моя покойна на щет нашего ангела <…>. Твой дорогой ребенок меня прервал; его здоровый вид, казалось, говорит мне: „Отправляйся, отправляйся и возвращайся меня взять — я достаточно силен, чтобы вынести путешествие“»[383]. Этот фантастический вариант воссоединения всей семьи за Уралом Мария придумала, по всей видимости, для того, чтобы хоть как-то поддержать и обнадежить упавшего духом (она это чувствовала) Волконского[384].

Через пару дней после отправки послания к царю княгине дали знать, что «е<го> в<еличество> видел это письмо»[385]. А 21 декабря Мария Волконская получила учтивый ответ государя.

На листе плотной бумаги с водяными знаками и красной сургучной печатью она увидела написанный по-французски текст, скрепленный подписью самодержца:

«Я получил, Княгиня, ваше письмо от 15 числа сего месяца; я прочел в нем с удовольствием выражение чувств благодарности ко мне за то участие, которое я в вас принимаю[386]; но во имя этого участия к вам, я и считаю себя обязанным еще раз повторить здесь предостережения, мною уже вам высказанные, относительно того, что вас ожидает, лишь только вы проедете далее Иркутска. Впрочем, предоставляю вполне вашему усмотрению избрать тот образ действий, который покажется вам наиболее соответствующим вашему настоящему положению.
1826, 21 декабря. Благорасположенный к вам Николай»[387].

Вот, похоже, и всё, finis coronat opus. Никакие юридические тонкости, кроме этого милостивого, поднимающего любые шлагбаумы, царского слова, Марию более не волновали. (Между тем в Петербурге «в это время уже ходили слухи, что отъезжающие лишены права взять с собой своих детей и возвратиться в Россию до смерти своих мужей»[388].) Отныне дорога на восток ждала княгиню, наконец-то преодолевшую все преграды. А раз путь открыт, всесильная подорожная на руках — значит, ей нельзя терять ни минуты…

Забыв переодеться, прижимая к груди драгоценную бумагу, она не мешкая отправилась попрощаться со свекровью и сыном (его Мария заранее перевезла к княгине А. Н. Волконской).

В этот дом «на Мойке близ Конюшенного мосту» (XVI, 173), куда она торопилась, спустя каких-нибудь десять лет придут тысячи людей…

Хозяйка приняла Марию в креслах, сухо, разговаривала с ней без былой приторной любезности. На принесенную царскую грамоту Александра Николаевна едва взглянула. Ларчик открывался просто: теперь, когда цель Волконских была достигнута, метать бисер перед этой своенравной особой им уже не было никакого резону. Сорить деньгами обер-гофмейстерина и подавно не собиралась: она (прикинув накануне) распорядилась вручить невестке «как раз столько денег, сколько нужно было заплатить за лошадей до Иркутска»[389], — и чуть заметным кивком дала понять гостье, что на этом церемония окончена.

Из апартаментов статс-дамы Мария поспешила в комнату, где находился ее сын. Там, встав на колени у люльки Николино, она долго молилась. Потом до самого вечера сидела с ребенком, смотрела на него, вспоминала строки из недавнего письма к Сергею — и радовалась: младенцу и в самом деле было здесь хорошо. Николино тем временем забавно играл с печатью показанного ему царского письма. Наконец Мария встала, «с трудом оторвавшись» от сына, и, поцеловав его, стремительно, не оглядываясь, вышла. (Впоследствии кто-то сообщил H. Н. Раевскому-старшему, что «она единородного своего сына оставила без слезинки»[390].)

Вернувшись домой, на Гороховую, княгиня Волконская черкнула прощальные письма отцу и матери. Уже в сумерках, при свечах, она «уложилась в одну минуту, взяла с собой немного белья и три платья, да ватошный капот, который надела»[391]. (В одно из платьев княгиня днем раньше предусмотрительно зашила деньги, которые скопила для Сибири.) Наперед купленная кибитка ждала Марию у ворот…

Ближе к полуночи Мария Николаевна, в сопровождении лакея и горничной («которая „всё по паспорту ходила“ и оказалась очень ненадежной»[392]), покинула град Петров и двинулась по направлению к Москве. Отъехав несколько верст, она вдруг, неожиданно для себя самой, велела ямщику остановиться на пригорке, в заснеженном поле. Вышла и бросила взгляд на покоренную ею столицу, потом вспомнила минувшее и украдкой глянула ввысь. Но в ту ночь не вызвездило: вплоть до самого горизонта все небо было затянуто тучами. Княгиня вздохнула и вернулась в кибитку.

Далее ехали уже почти не останавливаясь. Капот не спасал ее от пронизывающего ветра, сырой холод пробирал до костей. На станциях, пока перепрягали лошадей, окоченевшая путешественница едва успевала отогреться у самовара.

Небо по-прежнему было низким и хмурым. Тучи, цвета петербургских бастионов, медленно, с достоинством плыли на восток.

От верстовых столбов давно рябило в глазах — Мария летела навстречу своему самому трудному испытанию.

22

Глава 9
МОСКВА

                 …Простая дева,
С мечтами, сердцем прежних дней
Теперь опять воскресла в ней…
А. С. Пушкин

Утром 26 декабря 1826 года Мария Волконская оказалась на подступах к Белокаменной. Миновав Петровский замок и заставу, кибитка княгини понеслась на многолюдной, особенно в Святки, Тверской. Вскоре она подъехала к красивому трехэтажному дворцу с шестиколонным портиком — тут круто, громко скрипнув полозьями, повернула и, замедляя ход, по арочному проезду въехала в обширный двор, где (напротив стеклянных сеней) и стала.

Этот дом (построенный в конце XVIII века знаменитым архитектором М. Ф. Казаковым), состоявший в «Тверской части 1 квартала под № прежде 41, а ныне 39», официально принадлежал «госпоже действительной статской советнице, обер-шенкше и кавалерственной даме княгине Анне Григорьевне Белосельской-Белозерской»[393]. С 1824 года, после возвращения из-за границы, здесь поселилась ее падчерица — княгиня Зинаида Александровна Волконская. Со своим мужем, князем Н. Г. Волконским, княгиня Зинаида жила, как тогда говорили, «в разъезде».

Она-то, сойдя по лестнице, и встретила выбравшуюся из кибитки путешественницу в прихожей.

«В Москве я остановилась у Зинаиды Волконской, моей третьей невестки, — читаем в мемуарах нашей героини, — она меня приняла с нежностью и добротой, которые остались мне памятны навсегда; окружила меня вниманием и заботами, полная любви и сострадания ко мне»[394].

Добрую обитательницу дворца, тридцатисемилетнюю златокудрую красавицу с голубыми глазами (которой некогда, что не считалось секретом, покровительствовал сам император Александр I), современники величали «Северной Коринной», и на то у них имелись все основания. «Княгиня Зенеида» принадлежала к образованнейшим людям эпохи, была талантливой писательницей, поэтессой, художницей, автором серьезных трудов по истории и археологии… Главной же ее страстью являлось музыкальное искусство: она пробовала свои силы в сочинительстве романсов и кантат, прекрасно («как ангел») пела. В переписке того времени встречаются, например, следующие строки: «Дом ее был, как волшебный замок музыкальной феи: ногою ступишь на порог, раздаются созвучия; до чего не дотронешься, тысяча слов гармонических откликнется. Там стены пели; там мысли, чувства, разговор, движения, всё было пение»[395]. Другой знакомый З. А. Волконской отметил: «Страстная любительница музыки, она устрояла у себя не только концерты, но и италианскую оперу <…>. Княгиню постоянно окружали италианцы, которые завлекли ее и в Рим»[396][397].

Литературно-художественный салон, возникший в доме на Тверской вскоре после водворения там этой особы, пользовался у просвещенных москвичей и приезжих заслуженной популярностью, хотя, как водится, находился под подозрением у полиции и считался тогда одним из самых «оппозиционных». Так, 9 августа 1826 года управляющий III Отделением М. Я. фон Фок доносил A. X. Бенкендорфу: «Между дамами самые непримиримые и всегда готовые разорвать на части правительство — княгиня Волконская и генеральша Коновницына. Их частные кружки служат средоточием всех недовольных; и нет брани злее той, которую они извергают на правительство и его слуг»[398].

«В Москве дом кн<ягини> Зинаиды Волконской был изящным сборным местом всех замечательных и отборных личностей современного общества, — вспоминал П. А. Вяземский. — Тут соединялись представители большого света, сановники и красавицы, молодежь и возраст зрелый, люди умственного труда, профессора, писатели, журналисты, поэты, художники. Всё в этом доме носило отпечаток служения искусству и мысли»[399]. Душой изысканного кружка была сама хозяйка. Кому-то, с непривычки, она казалась излишне меланхоличной, кто-то находил в ней «склонность к задумчивости, которая не оставляла ее даже среди светских развлечений»[400], но, похоже, никто из наблюдателей не видел в этой своеобразной «ипохондрии» какой-либо манерной ужимки, маски. Завсегдатаи салона, постигая Зинаиду Александровну глубже, замечали над ее «задумчивым челом» (III, 54) иное. «Княгиню поймешь только у нее в гостиной, и то, когда станешь к ней ходить чаще, — писал С. П. Шевырев. — Да, я к ней пригляделся, что это, как сравнить ее с другими! Как она выше их!»[401]

Княгиня Зинаида облюбовала для приемов второй этаж казаковского дворца. Видавшие виды гости, поднимаясь туда, неизменно приходили в восторг от апартаментов «царицы муз и красоты»: «Ее столовая зелено-горчичного цвета с акварельными пейзажами и кавказским диваном, подобным таганрогским[402]. Ее салон — цвета мальвы (mauve) с густо-желтыми картинами, мебель <обита> густо-зеленым бархатом. Биллиардная обита старинным дама́[403]. Ее кабинет увешан готическими картинами, с маленькими бюстиками наших царей на консолях, прикрепленных к стенам, и <обставлен> аналогичной мебелью. Пол ее салона цвета мальвы покрашен в белый и черный цвета и превосходно имитирует мозаику»[404]. Сюда можно добавить, что на фронтоне домашнего театра, устроенного княгиней в «большой зале», красовался Горациев девиз: «Ridendo dicere verum»[405].

Все это великолепие, совершенная гармония изящества и вкуса не могли оставить равнодушной и уставшую с дороги, полубольную Марию Волконскую.

Бегло показав свои владения, княгиня Зинаида проводила гостью в отведенные для нее покои. Здесь, удобно расположившись на диванах, понравившиеся друг другу и не желавшие расставаться Волконские долго и откровенно беседовали. Мария Николаевна, поведав о своих петербургских похождениях, о сыне и тягостном положении мужа, сообщила, что намеревается пробыть в городе дней десять: ей надо было подлечиться перед труднейшим путешествием («в дороге я простудилась и совершенно потеряла голос»), повидать «родственников наших сосланных», вдоволь наговориться с сестрой, Екатериной Орловой (та специально «приехала в Москву проститься со мной»[406]). Она не исключала, что дождется Александрину Муравьеву, свою будущую сибирскую подругу, которая, судя по всему, едет из Петербурга следом за ней и вот-вот должна объявиться в Первопрестольном граде.

Зинаида Александровна слушала ее внимательно и участливо, почти не перебивая и только изредка задавая уточняющие вопросы. А потом, когда поняла, что Мария выговорилась, облегчила душу, — тогда взяла слово и рассказала вкратце (но весьма занимательно) о себе и о последних московских событиях.

Совсем недавно, осенью, тут проходили помпезные коронационные торжества, столица гудела как улей, голова шла кругом от официальных приемов, раутов, иллюминаций и балов, и многие видные персоны, принимавшие участие в празднествах, еще не успели покинуть город. Так что княгиня Мария перед отбытием на край света, в эту ужасную, заиндевевшую Сибирь, сможет пообщаться (конечно же здесь, в доме на Тверской) с весьма любопытной, почтенной публикой. (В голове у хозяйки уже возник план на ближайший вечер.)

Стараясь развлечь жену декабриста, Зинаида Волконская мимоходом посоветовала ей иметь в виду, что сейчас в большой моде малиновый цвет и береты (вот и забавный князь Шаликов пишет в последнем нумере «Дамского журнала», что в Москве «видели двух или трех дам в беретах»). Далее Зинаида Александровна, уже зная о музыкальных пристрастиях Марии, рассказала, что 15 декабря в ее домашнем театре с большим успехом был исполнен финал оперы Фердинандо Паэра «Камилла, или Подземелье»[407], и сразу же пообещала, что «друг» (так назвала она сидящую vis-à-vis женщину) обязательно услышит чарующие мелодии этого итальянца.

Так, элегантно перескакивая с «разумного толка» на «легкий вздор» (ridendo dicere verum!), и разворачивался завораживающий монолог княгини Зинаиды.

Да, есть еще одна новость: в городе уже несколько дней находится прощенный царем Александр Пушкин. Мария Николаевна, кажется, с ним знакома? Он, как всегда, нарасхват, но в салоне Волконской все-таки бывает «наиболее часто»[408], хоть здесь и объявлена непримиримая война зеленому сукну[409]. Поэтому княгиня Мария Николаевна может порадоваться: она наверняка увидит и нашего знаменитого поэта.

Нашего… Мария не подала виду, но «кровь ее застыла» (VI, 70). То, чего она опасалась еще в Яготине и чего счастливо избежала в Петербурге, в самый последний момент все-таки настигло ее…
К черкешенке простер он руки,
Воскресшим сердцем к ней летел… (IV, 111).

Движением руки прервав хозяйку на полуслове, извинившись и еще раз поблагодарив княгиню Зинаиду за радушие, Мария Волконская поднялась: ей предстояло делать бесчисленные визиты. (И попутно — крепиться…)

Давно перевалило за полдень.

Дамы, расцеловавшись, расстались до вечера.

Четырьмя месяцами раньше, в сентябре, истомившийся в Михайловском Пушкин был внезапно и срочно вытребован императором Николаем Павловичем в Москву и мигом («небритый, в пуху, измятый») доставлен туда в сопровождении фельдъегеря. В ходе аудиенции, проходившей в Кремле в обстановке взаимного доверия и откровенности, поэт получил высочайшее прощение и свободу. Вдобавок царь объявил, что отныне он сам будет пушкинским цензором. А вечером того же памятного дня (8 сентября) император, беседуя с одним из приближенных, назвал Пушкина «умнейшим человеком в России».

С осени 1826 года начался новый этап в жизни поэта. Радушная Москва, искренне радуясь за Пушкина, приняла его с распростертыми объятиями, и, как писал очевидец, «во всех обществах, на всех балах первое внимание устремлялось на нашего гостя, <…> в мазурке и котильоне наши дамы выбирали поэта беспрерывно». «Он стоял тогда на высшей степени своей популярности», — констатировал другой свидетель пушкинского московского триумфа (Н. В. Путята).

В Первопрестольную из ссылки прибыл уже другой Пушкин, не похожий на «послелицейского» или «южного», более или менее «остепенившийся», скорректировавший былые взгляды на женщин и «любовь». Одним из подтверждений тому стало его кратковременное увлечение двадцатилетней Софьей Пушкиной, дальней родственницей. Познакомясь с ней, поэт — кажется, впервые в своей «донжуанской» практике — начал подумывать о женитьбе (ранее им жестоко осмеянной), о Доме, прозаическом и уютном, натурально тревожился за будущность Sophie, «существа такого нежного, такого прекрасного» (XIII, 311, 562), и даже скоропалительно к ней посватался (однако в итоге получил отказ).

В ночь на 2 ноября Пушкин уехал из Москвы в Михайловское. Вернулся он в родной город только 19 декабря — ровно за неделю до приезда сюда из Петербурга княгини Марии Волконской.

С Марией поэт не виделся целых три года. Общаясь с Раевскими, сочиняя «Евгения Онегина», работая над другими произведениями, он временами думал о молодой княгине, рисовал ее портреты на полях рукописей. Надо учитывать, что после окончания ссылки Пушкин получил доступ ко всевозможным источникам информации. Поэтому, живо интересуясь судьбой некоторых декабристов («друзей, братьев, товарищей»), он старательно собирал сведения и о том, как жены бунтовщиков готовились отправиться в Сибирь.

Восхищаясь этими бесстрашными женщинами, поэт все же втайне выделял одну из них особо…

Три долгих — и каких! — года минуло после Одессы, после сурового объяснения с ней… За этот период Пушкин опубликовал «Бахчисарайский фонтан», издал вторично «Кавказского пленника», кропотливо трудился над «Евгением Онегиным» (добрался в своей «ладье» уже до шестой песни), а также потихоньку, фрагментами и главами, печатал «роман Жизни». Позднее поэт туманно поведал читателям, что «эта медленность произошла от посторонних обстоятельств» (VI, 639).

К описываемому времени Пушкин выпустил несколько «пестрых» отрывков «Онегина» и две главы — отдельными изданиями. Таким образом, публика уже успела познакомиться с милой Татьяной Лариной — точнее, с первоначальным, весьма приблизительным, наброском ее портрета. Заметим, что еще в 1825 году поэт пожертвовал в альманах А. А. Бестужева и К. Ф. Рылеева «Звездочка» пятьдесят шесть стихов из третьей песни (описывавших ночной разговор девушки с няней), и пушкинские строфы даже были набраны — да только декабрьские события и арест издателей помешали выходу «Звездочки» в свет.

Однако само письмо Татьяны к Онегину — фрагмент интригующий, редкий по экспрессии и вполне завершенный, настойчиво просящийся в журнал или альманах, к тому же выгоднейший для сочинителя и любого издателя «рекламный продукт» — Пушкин так никуда и не отдал.

Мы помним, что было положено автором в основу данного поэтического текста. И этому таимому тексту было уже более двух с половиной лет…

Подлинное, на французском языке составленное, «письмо любви», выполняя волю Марии, Пушкин уничтожил, предал огню. Законы мужской чести требовали, чтобы это ноябрьское письмо 1823 года считалось как бы никогда не существовавшим. И теперь только воистину посторонние — непонятно какие, но явно чрезвычайные — обстоятельства могли позволить ему обнародовать узнаваемую поэтическую версию сожженного послания юной Машеньки Раевской…

Земля слухами полнится — и к сумеркам 26 декабря вся Москва уже знала, что в городе находится та самая княгиня Мария Николаевна Волконская. Молва передавала: остановилась она на Тверской, в «замке музыкальной феи». Один из старожилов тут же вспомнил про давнишний визит в столицу знаменитой француженки мадам де Сталь. Кто-то из москвичей успел даже столкнуться и перемолвиться с женой декабриста, которая разъезжала по домам с визитами. А кому-то были доставлены от княгини Зинаиды крохотные записочки с учтивым приглашением на вечер, устраиваемый в ее салоне нынче же — ради все той же несчастной женщины.

Дошла новость и до Пушкина. Он, хотя и знал, что женам бунтовщиков никак не миновать Москвы, поверил не сразу:
Та девочка… иль это сон?.. (VI, 174).

Поэт, не раздумывая, отложил все намеченные дела, что-то буркнул надувшемуся Соболевскому и спешно отправился по знакомому адресу.

В пути с Собачьей площадки на Тверскую он разволновался так, словно шел в ночи на свое первое свидание.

О вечере в салоне княгини Зинаиды наша героиня вспоминала следующее: «Зная мою страсть к музыке, она пригласила всех итальянских певцов, бывших тогда в Москве, и нескольких талантливых девиц московского общества. Я была в восторге от чудного итальянского пения, а мысль, что я слышу его в последний раз, еще усиливала мой восторг. В дороге я простудилась и совершенно потеряла голос, а пели именно те вещи, которые я лучше всего знала; меня мучила невозможность принять участие в пении. Я говорила им: „Еще, еще, подумайте, ведь я никогда больше не услышу музыки“[410]. Тут был и Пушкин, наш великий поэт; я его давно знала…»[411]

Далее мемуаристка в немногих словах рассказала о своих отношениях с Пушкиным — и к этим страницам ее воспоминаний мы еще вернемся. О вечере же, состоявшемся 26 декабря, Мария Николаевна больше ничего не сообщила.

Однако в распоряжении исследователей есть ценный документ — подробное описание «вечера у княгини Зинаиды Волконской», которое было сделано 27-го числа (то есть на следующий день) очевидцем происходившего, А. В. Веневитиновым, чиновником Московского архива Министерства иностранных дел (и братом известного поэта). Этот рассказ двадцатилетнего «архивного юноши» (вероятно, отрывок из его дневника), помещенный в «Русской старине»[412], и будет предметом нашего внимания и комментария.

Если «архивны юноши» отличались, по мнению многих, заносчивостью и предвзятостью суждений (они, допустим, смотрели на Татьяну Ларину «чопорно», отзывались о ней «неблагосклонно»; VI, 160), то Алексей Веневитинов, похоже, не был заражен подобным корпоративным снобистским любомудрием.

23

«Вчера провел я вечер, незабвенный для меня, — начинает он повествование. — Я видел во второй раз и еще более узнал несчастную княгиню Марию Волконскую, коей муж сослан в Сибирь и которая 6-го января сама отправляется в путь вслед за ним, вместе с Муравьевой».

Из этих слов не совсем ясно, где и когда автор дневника впервые повстречал княгиню: то ли задолго до вечера на Тверской (к примеру, в Петербурге), то ли днем 26 декабря, в одном из хлебосольных московских особняков, куда заглянула единовременно с Веневитиновым и колесившая по столице Мария Николаевна. Впрочем, это для нас не столь существенно. Гораздо важнее подчеркнуть тут иное: уже через несколько часов после прибытия Волконской в Москву и ее близкие друзья, и даже случайные знакомые (вроде того же Веневитинова) твердо знали, что целеустремленная путешественница намерена оставить их 6 января 1827 года. Конечно, такую точную, заранее определенную дату отъезда им сообщила сама княгиня.

Далее нам предстоит выяснить, почему спустя всего два дня она внезапно передумала и сократила более чем втрое сроки своего пребывания в городе. А пока вернемся к документу.

Прежде всего Веневитинов попытался понять «эту интересную и вместе могучую женщину», которая «нехороша собой, но глаза ее чрезвычайно много выражают».

Автор дневника (а ему нельзя отказать в психологических талантах) был убежден, что княгиня Волконская, «так рано обреченная жертва кручины», явно «больше своего несчастия». Он обосновывает свою точку зрения так: «Она его преодолела, выплакала; источник слез уже иссох в ней. Она уже уверилась в своей судьбе и, решившись всегда носить ужасное бремя горести на сердце, по-видимому, успокоилась. В ней угадываешь, чувствуешь ее несчастие, ибо она даже перестала и бороться с ним. Она хранит его в себе, как залог грядущего. <…> Прискорбно на нее смотреть и вместе завидно. Есть блаженство и в самом несчастий! Она видит в себе божество, ангела-хранителя и утешителя двух существ[413], для которых она теперь уже одна осталась, и всё в мире! Для них она, как Христос для людей, обрекла себя на жертву — славная жертва! <…> Она теперь будет жить в мире, созданном ею собою. В вдохновении своем она сама избрала свою судьбу и без страха глядит в будущее».

В следующем дневниковом абзаце говорилось о неиссякаемой любви Марии Волконской к музыке («Музыка одна только и может согласовываться с ее чувствами в теперешнем ее положении» и т. д.). Эти полные философичности строки подводили к центральной части мемуара Веневитинова — к описанию самого вечера в салоне княгини Зинаиды.

«Она в продолжении целого вечера всё слушала, как пели, и когда один отрывок был отпет, то она просила другого, — сообщает Веневитинов. — До двенадцати часов ночи она не входила в гостиную, потому что у к<нягини> З<инаиды> много было <гостей>, но сидела в другой комнате за дверью, куда к ней беспрестанно ходила хозяйка, думая о ней только и стараясь всячески ей угодить. Отрывок из „Agness“ del maestro Paër был пресечен в самом том месте, где несчастная дочь умоляет еще несчастнейшего родителя о прощении своем. Невольное сближение злосчастия Агнессы или отца ее с настоящим положением невидимо присутствующей родственницы своей отняло голос и силу у к<нягини> З<инаиды>, а бедная сестра ее по сердцу принуждена была выйти, ибо залилась слезами и не хотела, чтобы это приметили в другой комнате: ибо в таком случае все бы ее окружили, а она страшится, чуждается света, и это понятно».

Итальянский композитор Фердинандо Паэр (1771–1839) пользовался в те годы в России большой популярностью. Столичная пресса отмечала, что «сей заслуженный музыкант написал несколько опер, отличающихся приятным изложением и всегда благородным, чистым стилем». «Агнесса» же впервые была представлена на Большом театре в Петербурге в 1822 году, и успех оперы превзошел все ожидания. Немудрено, что и в салоне Зинаиды Волконской (которая, кстати, состояла с Ф. Паэром в дружеской переписке) нередко листались его модные клавиры.

«Агнесса» — это грустный рассказ о странствиях заглавной героини, пустившейся на поиски возлюбленного. Безутешен ее обиженный отец, обречено на страдания и дитя Агнессы — в общем, ситуация поразительно схожа с жизненной драмой жены декабриста. Но любопытно, что прерванный музыкальный отрывок предварял счастливый финал всей оперы, хорошо знакомой княгине. Разбросанное по свету семейство вскоре воссоединилось под одной крышей. Очевидно, на это и намекала певшая Зинаида Волконская, которая была уверена, что подруга поймет ее.

«Остаток вечера был печален, — продолжает Веневитинов. — Легкомысленным, без сомнения, показался он скучным, как ни старались прерывать глубокое, мрачное молчание некоторыми шутливыми дуэтами».

Потом началась иная, более интимная часть вечера. «Архивный юноша» по-прежнему зорко следил за Марией Волконской, запоминал всякое слово княгини, фиксировал каждый ее шаг. К примеру, он отметил, что «в этой женщине изредка и невольно вырываются слова, означающие досаду». А еще Веневитинов написал следующее:

«Когда все разъехались и осталось только очень мало самых близких и вхожих к к<нягине> З<инаиде>, она вошла сперва в гостиную, села в угол, всё слушала музыку, которая для нее не переставала <играть>, восхищалась ею, потом робко приблизилась к клавикордам, смела уже глядеть на тех, которые возле них стояли, села на диван, говорила тихим голосом очень мало, изредка улыбалась; иногда облако воспоминаний и ожиданий затмевало ее глаза, но она обеими руками закрывала тогда свое лицо и старалась победить свое чувство. Она всех просила ей спеть что-нибудь простодушно, уверяя, что память этого участия, которое принимают в ее положении, облегчит ей трудный путь в Сибирь.

И до меня очередь дошла. Я петь не умею, но отказать ей не смел и кой-как проворчал ей дуэт из „Дон-Жуана“. Одному петь у меня тогда бы голоса недостало. Она меня благодарила, как и всех; видно, что это не из приличия, потому что она не тратила много слов, но каждое слово было похоже на нее самое, согласовывалось с выражением ее лица».

Между тем часы возвестили о наступлении нового дня. Приближалось окончание этого удивительного вечера. Для Марии Волконской «велела к<нягиня> З<инаида> изготовить ужин: ибо становилось уже очень поздно и приметно было, что она устала, хотя она сама в этом не сознавалась. Во время ужина она не плакала, не рыдала, но старалась нас всех развлечь от себя, говоря вообще очень мало, но говоря о предметах посторонних. Когда встали из-за стола, она тотчас пошла в свою комнату. И мы уехали уже после 2-х часов. Я возвратился домой с душою полною и никогда, мне кажется, не забуду этого вечера», — писал потрясенный мемуарист.

Скорее всего, Пушкин, принадлежавший к кружку «самых близких и вхожих» к княгине Зинаиде, как и Веневитинов, присутствовал на вечере до конца, «занят был одной» только Марией и покинул дом на Тверской вместе с последними засидевшимися посетителями салона.

Княгиня Мария Волконская, упомянув в воспоминаниях о бывшем на вечере 26 декабря поэте, далее рассказала о совместной поездке с ним на Кавказские Минеральные Воды в 1820 году; о том, как она неподалеку от Таганрога бегала за морскими волнами и спасалась от них, а Пушкин, находившийся рядом, любовался ее трогательной шалостью (и позже воспел увиденную картину в «Онегине»). Поведала княгиня и о стихах «Бахчисарайского фонтана», ей посвященных[414]. Попутно она обронила довольно загадочную фразу: «В качестве поэта, он считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, которых встречал»[415][416]. После этого Мария Николаевна уделила несколько строк описанию своего общения с Пушкиным в Москве. Принято думать, что она изложила их беседу на вечере 26 декабря:

«…Во время добровольного изгнания в Сибирь жен декабристов он был полон искреннего восторга; он хотел мне поручить свое „Послание к узникам“, для передачи сосланным, но я уехала в ту же ночь, и он его передал Александре Муравьевой. <…>[417] Пушкин мне говорил: „Я намерен написать книгу о Пугачеве. Я поеду на место, перееду через Урал поеду дальше и явлюсь к вам просить пристанища в Нерчинских рудниках“. Он написал свое великолепное сочинение, всеми восхваляемое, но до нас не доехал»[418].

Из этих слов Марии Волконской следует, что ее разговор с поэтом носил более или менее продолжительный и откровенный характер. В ходе разговора затрагивались, среди прочих, и темы щекотливые, которые не было принято обсуждать тогда, что называется, на людях: ведь речь шла о судьбе декабристов, об авантюрном замысле поездки Пушкина в Сибирь и т. п. Для подобной беседы как нельзя более подошел бы уединенный кабинет — однако из дневника А. В. Веневитинова, описавшего поведение княгини в продолжение вечера не хуже заправского камер-фурьера, становится ясно, что такой tête-a-tête 26 декабря был практически невозможен.

Сначала Волконская находилась вне общества гостей, в соседнем помещении, куда входила разве что хозяйка дома. Разрыдавшись во время «Агнессы», Мария удалилась еще дальше, в какую-то заднюю комнату. Затем, после выхода княгини в полночную гостиную, велись только общие разговоры под аккомпанемент музыки. Во время ужина опять-таки текли коллективные беседы, причем «о предметах посторонних». А по окончании ужина княгиня, распрощавшись с гостями, сразу же ушла к себе.

Если бы Пушкину в какой-то момент вечера удалось, допустим, отвести Марию Волконскую в сторону, усадить на диван и там, не заботясь о приличиях, не допуская вмешательства третьих лиц, надолго завладеть ее вниманием, Веневитинов наверняка зафиксировал бы в дневнике эксцентричный и эгоистический поступок поэта. Но «архивный юноша» даже не упомянул о Пушкине. И это понятно: поэт ничем особенным внешне не выделился 26 декабря, он был лишь одним из гостей и вел себя сдержанно, как все.

Итак, на музыкальном вечере доверительного разговора Пушкина с Марией, скорее всего, не было — и все же, по уверению мемуаристки, такой разговор состоялся. Как объяснить это противоречие?

Ответ дала сама Мария Волконская, которая в мемуарах — сознательно или невольно — проговорилась. Пушкинисты же не заметили признания княгини, а немногие заметившие посчитали ее проговорку заурядной ошибкой памяти.

Спору нет, женская память причудлива и не всегда совершенна — но может ли забыть женщина, когда и при каких обстоятельствах произошло ее последнее свидание с любимым человеком?

Приведем сызнова фрагмент воспоминаний княгини Волконской: «…Он хотел мне поручить свое „Послание к узникам“, для передачи сосланным, но я уехала в ту же ночь, и он его передал Александре Муравьевой».

Выделенные нами слова — ключевые, многое (если не всё) объясняющие.

Ведь Мария Волконская покинула Москву и отправилась в Сибирь в ночь с 29 на 30 декабря 1826 года. А раз так, то из ее слов однозначно выходит, что она виделась с Пушкиным не только на музыкальном вечере, но и вторично — 29 декабря, буквально за несколько часов до отбытия.

Тогда-то (а вовсе не 26-го), очевидно, и произошел разговор, очень скупо изложенный в мемуарах княгини.

По всем признакам, это было тайное свидание, состоявшееся по инициативе поэта. Вероятно, Пушкин, жаждавший объясниться с Марией, но напрочь лишенный такой возможности 26 декабря, через пару дней вновь посетил дом на Тверской (вернее, проник туда) и, никем при входе, видимо, не замеченный, наконец-то оказался с княгиней с глазу на глаз.

«Исключительные обстоятельства — великие духовные страдания и героическое решение идти в Сибирь за любимым человеком — с новой силой привлекли внимание поэта к этой женщине, едва ли не самой замечательной из всех, что появились в России в ту пору, и образ ее не только не потускнел, но и заблистал с новой силой и в новом блеске», — писал П. Е. Щеголев[419].

Писал пушкинист в целом-то верно, вот только насчет «любимого человека» он обманулся: избранник сердца Марии никогда не был в Сибири.

Двое суток после музыкального вечера она провела и деловито, и беззаботно: нежилась в постели, отдыхала и лечилась от простуды, размышляла о предстоящем тяжелом путешествии, делала кое-какие визиты, подолгу беседовала с княгиней Зинаидой (и даже однажды попробовала петь для нее[420]). Правда, порою, с замиранием сердца, с горечью и радостью одновременно, княгиня думала об увиденном в салоне Пушкине — но сразу, подавляя соблазны ума, старалась уверить себя в том, что они стали другими и всё уже в прошлом. Такое самовнушение помогло лучше любого лекарства: она почти успокоилась.

Но 29 декабря дверь в ее комнату внезапно отворилась — и перед Марией возник поэт.

Не званное ею прошлое вторглось в настоящее — и с порога попробовало изменить настоящее самым коренным образом, до сущностной неузнаваемости, а будущее — превратить в улучшенную редакцию минувшего.

Позднее данные (если угодно, «ретроспективные») коллизии были не раз художественно осмыслены Пушкиным — в частности в восьмой главе «Евгения Онегина».

Там заглавный герой на «рауте тесном» (VI, 174) после долгой разлуки вновь (и совершенно случайно) встретился с Татьяной, которой Евгений некогда «пренебрегал в смиренной доле»[421]. Теперь она была, причем уже «около двух лет» (VI, 173)[422], замужней женщиной, женой генерала N и княгиней.
Она была нетороплива,
Не холодна, не говорлива,
Без взора наглого для всех,
Без притязаний на успех,
Без этих маленьких ужимок,
Без подражательных затей…
Всё тихо, просто было в ней.
Она казалась верный снимок
Du comme il faut[423]… (VI, 171; выделено Пушкиным).

В следующей строфе также есть стихи, подходящие для Марии Волконской:
Никто б не мог ее прекрасной
Назвать: но с головы до ног
Никто бы в ней найти не мог
Того, что модой самовластной
В высоком лондонском кругу
Зовется vulgar[424]… (VI, 172, выделено Пушкиным).

Отметим также, что если во второй песни «Онегина» внешний облик Татьяны отчасти угадывался через описание «румяной» Ольги Лариной, то здесь «смутный вид» героини по воле автора являет собою контраст с внешностью сидящей с ней рядом «блестящей» Нины Воронской. У Нины, «Клеопатры Невы», — «ослепительная», «мраморная краса» (VI, 172), она (в беловой рукописи) «стройна, свежа, светла, бела» (VI, 624), Татьяна же — явно какая-то иная, немраморная[425].

И еще одно «сближение»: Евгений прибыл в столицу совсем недавно, «попал, как Чацкий[426], с корабля на бал» (VI, 171), а ранее он (опять же подобно Пушкину) долгое время пребывал в «своем селеньи» и «странствовал без цели» (здесь автор романа многозначительно добавил: «Немногих добровольный крест») (VI, 170, 171). Есть и маленькая хронологическая подсказка: возвращение Онегина произошло тогда, когда ему было уже больше «двадцати шести годов» (VI, 170), то есть герой встретился с Татьяной после 1825 года[427].

Итак, Онегин, столкнувшись с княгиней N на «светском рауте» (VI, 167) (где ему удалось обменяться с ней лишь несколькими ничего не значащими словами), был взволнован и лишился покоя. Он погружается в мечты, ищет новых встреч, регулярно проезжает мимо окон дома Татьяны; он печалится, бредит наяву, «сохнет, и едва ль уж не чахоткою страдает» (VI, 179).
Сомненья нет: увы! Евгений
В Татьяну как дитя влюблен;
В тоске любовных помышлений
И день и ночь проводит он… (VI, 178).

Наконец Онегин не выдерживает этой душевной пытки и устремляется (не получив никакого приглашения!) по знакомому адресу:
…………………Вы заране
Уж угадали; точно так:
Примчался к ней, к своей Татьяне
Мой неисправленный чудак (VI, 185).

Происходит все это «ясным утром» (VI, 185), что для нас также немаловажно.

Бросается в глаза, что архитектурные особенности дома Татьяны весьма схожи с деталями архитектуры московского дворца, в котором жида княгиня Зинаида Волконская. Автор пишет о поведении Евгения так:
Ума не внемля строгим пеням,
К ее крыльцу, стеклянным сеням
Он подъезжает каждый день… (VI, 178–179)

Известно, что люди той эпохи легко отличали «подъезд» от «крыльца» и не путались в терминологических тонкостях. «Подъездом» они называли парадный вход в дворянский дом, иногда украшенный колоннами и скульптурами и снабженный стоянкою для прибывающих экипажей. «Крыльцо» же — обыденный, более скромный вход. В особняке княгини Татьяны N такого подъезда, судя по всему, не было. Но отсутствовал подъезд и в реальном казаковском строении на Тверской (как сказано выше, гости княгини Зинаиды въезжали с улицы через арку во двор дома и там тормозили — прямо возле крыльца).

Показательны и «стеклянные сени». Обычный вестибюль дворянского жилища пушкинского времени — помещение темное, без окон. Однако Онегин, отправившись на свидание, попал именно в стеклянные сени — точно такие, как и в доме З. А. Волконской.

Есть некоторое совпадение и по части интерьеров. Вошедший в особняк княгини Евгений
Идет, на мертвеца похожий.
Нет ни одной души в прихожей.
Он в залу; дальше… (VI, 185).

Следовательно, комнаты в романном доме располагались анфиладою, что аналогично планировке владений княгини Зинаиды[428].

Особо следует задержаться на стихах из строфы XL. Пройдя по пустому дому, Онегин наконец приблизился к кабинету Татьяны. Он прикасается к дверной ручке — и через мгновение читатель (как будто незаметно крадущийся за героем) знакомится с очень красноречивыми строками:
Дверь отворил он. Что ж его
С такою силой поражает?
Княгиня перед ним, одна,
Сидит, не убрана, бледна,
Письмо какое-то читает
И тихо слезы льет рекой,
Опершись на руку щекой (VI, 185).

24

Ю. Н. Тынянов однажды заметил: «Это удивительная черта Пушкина: он должен скрывать, таить от всех свою любовь, имя женщины, а жажда высказаться, назвать её до такой степени его мучит, что он то и дело проговаривается»[429]. Вот и тут, при медленном чтении строфы XL, сразу же припоминаются некоторые факты, связанные с Марией Волконской.

Татьяна «не убрана, бледна» — а ведь точно так, отнюдь не по-светски, непривычно для тех, кто знаком с прочими (необязательно «парадными») портретами княгини, и выглядела Мария Николаевна в апартаментах на Тверской, в интимной обстановке. Подтверждает это рисунок З. А. Волконской, сделанный итальянским карандашом в дни пребывания жены декабриста в Москве. На небольшом овальном портрете (8×7,8 см) изображена (в профиль) бледная молодая женщина со следами «немых страданий» (VI, 185) на лице и с самой незамысловатой прической: ее черные волосы «не убраны», они лишь наспех, по-простонародному, собраны в пучок на затылке. Да и одежда позирующей княгини, судя по всему, по-домашнему скромна. Ясно, что Мария Волконская никуда не собирается выезжать в таком виде и никого не ждет к себе. Как указывает современная исследовательница, «художница не только безукоризненно верно уловила сходство: слегка вздернутый кончик носа, „горящие глаза“ и т. п., но и проникновенно передала очарование этого лица, в чертах которого слились воедино женственность и твердость, сдержанность и эмоциональность»[430].

Стих «Письмо какое-то читает» еще более интересен. Некоторые комментаторы романа пришли к выводу, что Татьяна читала послание Онегина («Предвижу всё: вас оскорбит…» и т. д.)[431]. Такая догадка выглядит логичной при анализе окончательного варианта главы. Пушкинисты, однако, не учли, что письмо Евгения написано значительно позже основного текста (автор датировал черновик онегинского послания к Татьяне 5 октября 1831 года — VI, 518). В беловой же рукописи песни, завершенной 25 сентября 1830 года в Болдине (VI, 637), данного письма еще не было — но стих «Письмо какое-то читает» уже присутствовал. Появление стиха здесь, так сказать, на пустом месте, можно попробовать объяснить разве что беглыми пушкинскими упоминаниями о каких-то прошлогодних (безответных) «страстных посланьях» (VI, 180) заглавного героя к Татьяне — но эти «посланья» были получены ею настолько давно, что объяснение выглядит малоубедительной, нехарактерной для поэта натяжкой.

В общем, «эпистолярный» стих кажется странным, сюжетно немотивированным, однако, вне всякого сомнения, это не случайная оговорка «заболтавшегося» автора. Строка, по всей вероятности, мотивирована (как и многие другие романные строки) самой Жизнью.

Ведь Мария Волконская, находясь в Москве, неожиданно получила одно письмо. Отец, старый генерал Раевский, писал дочери в напутственной записке (на русском языке) от 17 декабря из Милятина:

«Пишу к тебе, милой друг мой, Машинька, наудачу в Москву. Снег идет, путь тебе добрый, благополучный. Молю Бога за тебя, жертву невинную, да укрепит твою душу, да утешит твое сердце!»[432]

Отцовского благословения — не формального (такое сопутствовало сухому расставанию в Петербурге), а настоящего, сердечного — Мария все-таки удостоилась: в последний момент оно догнало и разыскало княгиню.

Заметим, что корреспонденция, пересылаемая при посредничестве почтового ведомства, тогда обычно доставлялась адресатам по утрам (уместно вспомнить тут про онегинское «ясное утро»). И сдержать даме («блудной дочери») слезы при чтении приведенного надрывного письма родителя было конечно же мудрено.

Заключительный стих рассматриваемой строфы также таит в себе важный намек. Плачущая княгиня, застигнутая Онегиным врасплох, сидит, «опершись на руку щекой». Ранее, анализируя ночное письмо Татьяны Лариной к Онегину[433], мы уже обращали внимание на необычную позу пишущей девушки и на пушкинские рисунки, где она была запечатлена со склоненной «к плечу головушкой». С той злополучной романной ночи минули годы, очень многое изменилось — но Татьяна, как и в юности, машинально (ее мысли далеко-далеко) располагается за столом все в той же позе. Это — устойчивая привычка героини, неподвластная времени «замена счастию» (VI, 45).

Однако аналогичная, достаточно редкостная (особенно для дамы «из общества») пожизненная привычка отличала и Марию Волконскую. В доказательство сошлемся, к примеру, на два варианта широко известного портрета княгини работы декабриста Николая Бестужева, созданных в Читинском остроге в 1828 году: на обеих акварелях примостившаяся за небольшим столиком Мария Николаевна опирается склоненной головой на левую руку[434]. Упомянем заодно и о дагеротипе 1845 года: он наглядно демонстрирует, что и в сибирской глуши сорокалетняя княгиня Волконская не изменила своей всегдашней, излюбленной позе[435].

Перечисленные факты и аллюзии убеждают нас в том, что сильные впечатления Пушкина от двух встреч с Марией Волконской, состоявшихся на исходе декабря 1826 года в Москве, в «волшебном замке» княгини Зинаиды, впоследствии нашли отражение в ряде строф восьмой главы романа в стихах — где, правда, автором разработана более традиционная для литературы, в какой-то степени «идиллическая» (то есть без семейственной катастрофы) версия судьбы Татьяны (она «богата и знатна», княгиню и ее супруга «ласкает двор» и т. д.). Исходя из этого убеждения, автору книги представляется логичным пойти в рискованных догадках еще дальше и предположить, что в описании финального разговора Татьяны с Онегиным также присутствуют элементы «настоящего происшествия», а конкретнее — фрагменты стенограммы беседы княгини Марии Николаевны с поэтом в доме на Тверской.

Той никем (видимо, никем) не замеченной и не подслушанной беседы, что имела место 29 декабря 1826 года, в день отъезда Волконской из Первопрестольной.

Характерно, что исчезли без следа черновики всех тех строф романа, где речь идет о посещении Онегиным дома Татьяны. Едва ли такая «аккуратная» лакуна возникла случайно: ведь там, в пушкинском брульоне, могли быть весьма красноречивые, «московские» слова и фразы…

Как сказано выше, княгиня поведала в мемуарах только о преклонении Пушкина перед отбывающими в «добровольное изгнание» женами декабристов, о «Послании в Сибирь» (которое он намеревался переправить узникам с нею) и мечте когда-нибудь посетить Нерчинские рудники. Известно также, что Пушкин волновался за своего лицейского друга Ивана Пущина («Большого Жанно») и коснулся этой темы в беседе с Волконской. О прочих же аспектах разговора с поэтом она умолчала — и неспроста: разговор их был тяжелый и донельзя личный — под стать давнишнему, одесскому.

Чего же жаждал Пушкин, нагрянувший поутру в дом на Тверской?

Глубоко заблуждалась княгиня Волконская, если в ходе беседы сгоряча сказала ему нечто вроде следующего:
«Тогда — не правда ли? — в пустыне,
Вдали от суетной Молвы,
Я вам не нравилась… Что ж ныне
Меня преследуете вы?
Зачем у вас я на примете?
……………………………
Не потому ль, что мой позор
Теперь бы всеми был замечен,
И мог бы в обществе принесть
Вам соблазнительную честь?..» (VI, 187).

Поэт никогда не причислял Марию, «девочку несмелую» (VI, 177) и чистую, к соблазнительным особам и, входя заново в ее жизнь, конечно же не помышлял об адюльтере и тому подобных амурных банальностях. Он, охваченный после музыкального вечера у княгини Зинаиды «тоской безумных сожалений» (VI, 185)[436], хотел совсем иного.

Пушкин, окончательно прозрев за последние дни, надеялся излить душу, покаяться, признать свою страшную одесскую ошибку — и признаться Марии, что теперь творится в его сердце. Он не думал вплотную о будущем, не строил никаких конкретных (или фантастических) планов относительно себя и княгини — поэту было не до того. Пушкину надо было просто «преследовать» эту женщину, чтобы сказать уезжающей (возможно, навсегда) Марии Волконской всё.

Впереди разлука, долгая или даже вечная, — и поэтому между ними не должно остаться ничего недоговоренного.

И Мария почти сразу же поняла Пушкина:
Ей внятно всё. Простая дева,
С мечтами, сердцем прежних дней
Теперь опять воскресла в ней (VI, 186).

Тут-то и подстерегала Марию главная опасность. Если «дева» в ней все-таки возьмет верх над «равнодушною княгиней» и заговорит с Пушкиным, а потом (это ведь неизбежно) станет внимать словам поэта — то все кончено. Но есть, есть выход: сейчас должна говорить с объявившимся в комнате господином только княгиня, ни в чем не сомневающаяся жена князя (пускай бывшего), а он — что ж, он пусть послушает, желательно не перебивая, женские нравоучительные речи. Здесь, на Тверской, они прилежно повторят Одессу, но поменяются при этом ролями. В таком травести ее спасение:
…………………помните ль тот час,
Когда в саду, в аллее нас
Судьба свела, и так смиренно
Урок ваш выслушала я?
Сегодня очередь моя (VI, 186).

И ее урок был безжалостным, временами — более чем несправедливым. «Неприступная богиня» (VI, 177), защищая себя и свое будущее от наступающего прошлого, намеренно (ей показалось: даже с некоторым удовольствием, «злобным весельем» — VI, 516) стремилась уязвить собеседника побольнее:
К моим младенческим мечтам
Тогда имели вы хоть жалость,
Хоть уважение к летам…
А нынче! — что к моим ногам
Вас привело? какая малость!
Как с вашим сердцем и умом
Быть чувства мелкого рабом? (VI, 187–188).

Пушкин стоял не шелохнувшись, «как будто громом поражен» (VI, 189). Зная о твердости характера Марии, он, идя на это свидание, допускал разные варианты развития событий. Не исключал поэт и того, что его непрошеный, могущий скомпрометировать княгиню, визит вызовет нарекания с ее стороны. Но столь бурной и резкой реакции, такого «крещенского холода» (VI, 182) Пушкин предвидеть, конечно, не мог.

Всякая фраза Марии лишь добавляла ему страданий:
……………я тогда моложе,
Я лучше, кажется, была,
И я любила вас; и что же?
Что в сердце вашем я нашла?
Какой ответ? одну суровость.
Не правда ль? Вам была не новость
Смиренной девочки любовь?
И нынче —  Боже! — стынет кровь,
Как только вспомню взгляд холодный
И эту проповедь… (VI, 186).

И нимало не утешило поэта признание княгини, что тогда, в Одессе, он повел себя «благородно» (VI, 187). Что в том замшелом благородстве проку, если нынче он, Пушкин, как выясняется, «все ставки жизни проиграл» (VI, 519)?
«А счастье было так возможно,
Так близко!..» (VI, 188) —

продолжала, не ведая милосердия, добивать Пушкина Волконская.

Однако самый сокрушительный удар поэту княгиня нанесла в конце своего монолога. Было бы вполне резонным, если бы ее суровая отповедь завершилась на взятой изначально ноте — завершилась столь же суровым, властным и сухим указанием на дверь: «Я вас и видеть не хочу!» (VI, 635). Возможно, Пушкин — после всего сказанного Марией — только того и ожидал. А довелось ему на прощанье услышать от женщины совсем другое, никак не прогнозируемое, — то, что запомнилось Пушкину навсегда и от чего он, видимо, так и не смог оправиться:
«…Я вышла замуж. Вы должны,
Я вас прошу, меня оставить;
Я знаю: в вашем сердце есть
И гордость и прямая честь.
Я вас люблю (к чему лукавить?),
Но я другому отдана;
Я буду век ему верна» (VI, 188).

В конце двадцатых и в тридцатые годы Пушкин не раз возвращался к теме нерушимости брачного, освященного Церковью, союза. Особо выделим его роман «Дубровский» (1832–1833). Героиня данного произведения, Маша Троекурова, была по воле отца сосватана («отдана») за престарелого и малопривлекательного князя Верейского[437]. Страстно влюбленный в Марию Кириловну Владимир Дубровский, бедный дворянин и «благородный разбойник» в одном лице, намеревался спасти девушку, похитить ее из-под венца, но он опоздал — и священник в церкви произнес «невозвратимые слова» (VIII, 220). Маша вышла из храма на паперть княгиней Верейской.

После венчания, на пути к княжескому дому, Дубровский с «мрачными сообщниками» сумел догнать и остановить карету молодых. Казалось, Владимир добился своего: ведь еще совсем недавно Маша говорила ему: «…Явитесь за мною — я буду вашей женою» (VIII, 212). Пощадив сопротивлявшегося Верейского, Дубровский заявил княгине, что с этой минуты Мария Кириловна свободна. И в ответ услышал почти то же, что довелось услышать Онегину (Пушкину): «Нет, — отвечала она. — Поздно — я обвенчана, я жена князя Верейского. — Что вы говорите, — закричал с отчаяния Дубровский, — нет, вы не жена его, вы были приневолены, вы никогда не могли согласиться… — Я согласилась, я дала клятву, — возразила она с твердостию, князь мой муж, прикажите освободить его, и оставьте меня с ним. Я не обманывала. Я ждала вас до последней минуты… Но теперь, говорю вам, теперь поздно. Пустите нас» (VIII, 221).

25

«Я вышла замуж. Вы должны, я вас прошу, меня оставить…» — «…Князь мой муж, <…> оставьте меня с ним». Две непреклонные героини, две очень схожие речи, за которыми, по всей видимости, — одно подлинное свидание и один прототип…

Она дала клятву перед Богом — и никакому, даже наделенному демонической волей, возлюбленному не под силу эту клятву отменить, повернуть жизнь вспять. Удел остающегося в одиночестве — утешаться тем, что навеки принадлежащая другому несравненная женщина все-таки любит и будет любить его, отверженного, того «печального сумасброда», который однажды, по глупости или по воле рока, сам лишил себя блаженства, «уз счастья» (VI, 517).

«А счастье было так возможно…» — «Но теперь, говорю вам, теперь поздно»…

Вот чем Мария вконец сразила Пушкина в «злую минуту»: она, плача, внезапно призналась поэту в любви — и тут же, не дав собеседнику опомниться, навсегда отвергла его ответный порыв. Подобно легендарной египетской царице, княгиня наказала, фактически казнила Пушкина своей любовью. Трудно было придумать казнь более жестокую: отныне ему предстояло жить под мучительным и непреходящим гнетом разделенного и неслиянного чувства.
Когда б вы знали, как ужасно
Томиться жаждою любви,
Пылать — и разумом всечасно
Смирять волнение в крови… (VI, 181).

Пушкин, сам не свой, выбрался из жуткого дома. Он шел по улице не разбирая дороги, не слыша криков возниц, предостерегавших чудно́го барина с пышными бакенбардами, и в его голове проносились отдельные фразы убийственного монолога Марии.

Эти фразы потом, спустя несколько лет, превратились в поэтические строки, равных которым в русской литературе сыщется немного.

До вечера было еще далеко. На малолюдном бульваре, где разгуливал снежный ветер, Пушкин начал постепенно приходить в себя и даже небрежно ответил на подобострастный поклон какого-то незнакомого типа.

Вдруг его осенило: может быть, поэзия, спасительный «ангел-утешитель», выручит его и сейчас?

Однако спустя несколько часов Мария Волконская лишила Пушкина и этой призрачной надежды.

Оставшись одна, княгиня долго стояла у окна и смотрела на Тверскую.

С утра, не переставая, шел сильный, какого давно уже не было, снег.

Мария Волконская видела, как вышедший из дома Пушкин стремглав пересек, едва не угодив под возок, оживленную улицу и направился к бульвару. Поэт удалялся не оборачиваясь, и вскоре его шинель совсем исчезла из виду — скрылась за белой пеленой.

Эта снежная пелена чем-то походила на опустившийся театральный занавес: заключительное действие ее драмы благополучно завершилось. Держась из последних сил, чуть-чуть фальшивя и едва не сбиваясь на деву, Мария только что доиграла намеченную роль княгини до конца. Что ж, она по праву может гордиться собою: хваленым петербургским богиням сцены и не снились столь трудные, насыщенные сокровенными коллизиями роли.

Тут ее размышления были ненадолго прерваны: прислуга внесла в комнату переданный княгинею Вяземской подарок — роскошную душегрейку. Как это трогательно со стороны Веры Федоровны: уже сейчас, за неделю до отъезда, выказать заботу и начать собирать подругу в дорогу!

Да, скоро «день кончится для тебя и наступит мрачная ночь без предшественника тихого вечера», как сказала намедни княгиня Зинаида[438]. Сегодня 29-е, среда, еще неделя, всего одна неделя — и Мария отправится отсюда к узникам, к мужу…

Прохаживаясь по комнате с душегрейкой в руках, любуясь подарком, Мария невольно продолжала думать о разговоре с Пушкиным. Как будто все было сделано ею правильно, но все же что-то не давало княгине покоя.

И внезапно она поняла, что именно.

Поняв же — остановилась как вкопанная, выронив душегрейку.

Узники… Мария вспомнила недавние слова Пушкина о том, что он, вернувшись домой после музыкального вечера на Тверской, стал, не откладывая, сочинять «Послание к узникам»[439] и хотел передать стихи сосланным через нее, отъезжающую княгиню Волконскую. Поэт был доволен тем, что запас времени у него есть, торопиться не надо и он за оставшиеся дни сможет тщательно отделать столь важное, полное мыслей, послание. Наивной же Марии было лестно осознавать, что ответственная (и, разумеется, секретная) миссия курьера возлагается на нее. Заранее радовалась княгиня и за каторжников: строки прославленного стихотворца (а для кого-то и друга, почти брата) наверняка добавят несчастным душевных сил.

Только теперь, меряя шагами кабинет, Мария раскусила, в чем состоял пушкинский план. Всё проще простого: автору предстоит передать путешественнице завершенный текст послания. А это значит, что в ближайшее время ей суждена еще одна встреча с Пушкиным.

Однако нового свидания, очередного приступа княгине уже не вынести. Она изнемогла в борьбе с собою и с Пушкиным и не может ручаться за себя. Так что впереди у Марии, похоже, не «возвышенное обречение», не «прекрасные строки нашей истории» (как твердят ее московские знакомые)[440] — но сплошной позор…

Нужно было срочно, прямо сейчас, что-то делать.

За окном по-прежнему кружил и падал пышный, густой снег.

Рухнув в отчаянии в кресло, Мария, в поисках выхода, попыталась сосредоточиться — но тщетно. Вдруг она заметила душегрейку, лежавшую на полу. И надо же: следом, буквально через мгновение, явилось (словно кем-то мудрым и добрым подсказанное) решение — как всегда, бесповоротное.

Она — и откуда взялись силы?! — энергично поднялась и направилась к столику — тому самому, за которым ее, всю в слезах, застал утром поэт. Отодвинула в сторону отцовскую записку — и взяла в руку перо. Спустя минуту письмо к Вере Вяземской было готово:

«Дорогая княгиня, вот и Ваша душегрейка, принимаю ее с благодарностью. Что скажете Вы о Провидении? Не приют ли это страждущих душ? Не могу Вам передать, с каким чувством признательности я вижу этот снегопад. Помогите мне, ради Бога, уехать сегодня ночью, дорогая и добрая княгиня. Совести покоя нет с тех пор, что я вижу этот благодатный снег.

До свиданья, дорогая, добрая и сочувствующая княгиня.

Пойду подготовить сестру, чтобы она легче перенесла мой отъезд.
Сердечно преданная Вам Мария Волконская»[441].

Перечитав и сложив эту записку, княгиня распорядилась отнести ее в Большой Чернышев переулок, в дом Вяземских. Потом она наскоро оделась и отправилась к Екатерине Орловой.

Та пришла в неописуемый ужас, услышав о желании сестры покинуть Москву немедленно. Но зная, что отговаривать Марию бесполезно, Екатерина Николаевна, попричитав, повелела срочно складывать вещи, которые могут понадобиться Волконской в Сибири. «…Она снабдила меня книгами, шерстями для рукоделия и рисунками», — вспоминала Мария Николаевна[442]. Пока шли суматошные сборы, сестры беседовали — и прощальный их разговор вышел скомканным, каким-то напряженным и бессодержательным.

А Вяземские, получив письмо с Тверской, хоть и удивились несказанно, однако не стали терять времени — и быстро сладили дело. Они, люди практичные, даже учли, что из столицы Волконская повезет множество посылок и писем для сосланных — и посему раздобыли для княгини вторую кибитку. Завершив эти неожиданные хлопоты, князь Петр Андреевич оповестил запиской Ф. И. Толстого («Американца»): «Волконская едет сегодня к мужу в Сибирь: мне хочется послать с ней малое пособие Шаховскому…»[443]

К вечеру все было окончательно готово. Две повозки ожидали княгиню у крыльца. Мария, возвратившись от сестры, провела последние московские часы наедине с Зинаидой Волконской. (Та покинула подругу лишь на несколько минут, и причину ее отлучки Мария уяснила много позже, уже будучи в Иркутске. Оказывается, Зинаида Александровна «тихонько велела привязать сзади кибитки», в которой должна была ехать жена декабриста, клавикорды[444].) Говорили Волконские о пустяках и мало — больше просто смотрели друг на друга и ходили от окна к двери и обратно, нервно комкая в руках платки[445].

Порешили трогаться в двенадцатом часу. Чуть раньше этого срока пришла проводить сестру Екатерина Орлова. Она, «видя, что я уезжаю без шубы, — читаем в мемуарах Марии Волконской, — испугалась за меня и, сняв с своих плеч салоп на меху, надела его на меня»[446].

Перед выходом на крыльцо женщины, как повелось, присели. А когда поднялись и двинулись наружу, Мария вспомнила, что так и не попрощалась с Раевскими. Она опрометью, не успев и подумать о дурных приметах, вернулась в «свою» комнату и там, стоя, не снимая теплой накидки, написала несколько строк родным. «Дорогая, обожаемая матушка, — сообщала второпях княгиня, — я отправляюсь сию минуту; ночь — превосходна, дорога — чудесная…» Обратилась чуть ниже и к сестрам: «Сестры мои, мои нежные, хорошие, чудесные и совершенные сестры, я счастлива, потому что я довольна собой»[447].

Мария повторила вслух заключительные (сказать по правде, не слишком скромные) слова, и у нее мелькнула мысль, что подобное удовлетворение она недавно уже испытала — более того, даже писала об этом отцу из Петербурга. Ну нет, возразила она себе сразу же, то чувство не идет ни в какое сравнение с нынешним. Ведь там, в Северной столице, она просто-напросто одержала блестящую победу, а сейчас, любя и ускользая под покровом ночи от любимого человека, — обретает гораздо большее: свободу.

Свободу, без которой ей не удалось бы исполнить своего долга.

Княгиня спустилась вниз и покинула дом. На крыльце, под тусклым фонарем, она троекратно расцеловалась со всеми провожающими и коротко, молча перекрестила их.

Затем подала знак продрогшим ямщикам и не села — впорхнула в кибитку.

И — прости, Москва!..

Мы не знаем, когда Пушкин проведал об отъезде Марии Волконской и что испытал, получив это известие. Из биографических хроник следует: на исходе декабря и в начале 1827 года поэт — не от накатившей ли хандры? — развлекался как мог бесшабашно, чередуя маскарады и «прогульные ночи» с «<…> и пьяницами» (XIII, 319), даже не отвечая на письма приятелей. «Послание в Сибирь» он, однако, закончил досрочно и вручил его А. Г. Муравьевой, которая ехала вслед за Марией и миновала Москву 2 января 1827 года[448]. Прощаясь с Александрой Григорьевной, поэт «так сжал ее руку, что она не могла продолжить письмо, которое писала, когда он к ней вошел»[449]. О странном рукопожатии в Большом Спасском переулке — как будто адресованном не одной хрупкой даме, а сразу двум изгнанницам — жена декабриста недоуменно рассказывала в Сибири многим.

Спустя несколько дней (вероятно, 13 января) в Большом театре случился любопытный эпизод. В бенефис одной из московских актрис давали романтическую трилогию князя A. A. Шаховского «Керим-Гирей, или Бахчисарайский фонтан», созданную по мотивам пушкинской поэмы. Поэт присутствовал в зале, и когда трагик П. С. Мочалов «начал свой монолог:
Ее пленительные очи
Светлее дня, чернее ночи… и проч.,

то Пушкин вскочил с места и сказал чуть не вслух: „Совсем заставил меня забыть, что я в театре“»[450].

Надо ли напоминать читателям, кто описывался в прозвучавших со сцены стихах?

А 18 января было получено цензурное разрешение на печатание альманаха барона А. А. Дельвига «Северные цветы на 1827 год», куда Пушкин отдал письмо Татьяны. В конце марта послание «Я к вам пишу — чего же боле?..» наконец-то увидело свет[451].

Только теперь, когда Мария Раевская-Волконская покинула этот мир, поэт счел допустимым огласить «неполный, слабый перевод» ее «письма любви». Подчеркнем лишний раз синхронность событий: Пушкин сделал это сразу же после отъезда княгини.

Выпуская в том же году третью главу «Онегина» отдельной книжкой и упомянув в предисловии о «посторонних обстоятельствах», ранее не позволивших автору печатать роман более исправно, Пушкин заверил публику: «Отныне издание будет следовать в беспрерывном порядке: одна глава тотчас за другой» (VI, 639).

Он сдержал слово: последующие главы выходили почти регулярно — и неуклонно приближали читателей к замужеству Татьяны Лариной, превращению ее в княгиню N и роковому объяснению с Онегиным.

«Ну, нет, он Татьяны не стоил», — как-то ответил Пушкин барышням, простодушно мечтавшим о счастливой развязке романа[452].

О возможной погоне мыслей у нее не возникало, но все же береженого Бог бережет: чем быстрее и дальше Мария Волконская отъедет от Москвы — тем меньше возникнет дорожных сомнений в правильности сделанного выбора и тем недосягаемее она будет.

Впоследствии княгиня вспоминала: «Я ехала день и ночь, не останавливаясь и не обедая нигде; я просто пила чай там, где находила поставленный самовар; мне подавали в кибитку кусок хлеба, или что попало, или же стакан молока, и этим все ограничивалось»[453].

31 декабря 1826 года путешественница примчалась в Казань. Она решила не давать себе никакой поблажки и не задерживаться в предпраздничном, ярко освещенном городе.

«Я продолжала путь, — писала княгиня в мемуарах, — погода была ужасная; хозяин гостиницы мне сказал, что было бы осторожнее обождать, потому что будет метель.

Я подумала, что не с тем еще мне придется бороться в Сибири, велела опустить рогожу с верха кибитки и поехала. Но я не знала степных метелей: снег скоплялся на полости кибитки, между нами и ямщиком образовалась целая снежная гора. Я заставила прозвонить свои часы, они пробили полночь — мой Новый год, моя встреча Нового года! Я повернулась к горничной, чтобы пожелать ей хорошего года, не имея никого другого, кого поздравить; но она была так не в духе, я нашла ее выражение лица таким отталкивающим, что обратилась к ямщику: „С Новым годом тебя поздравляю!“

И я мысленно перенеслась к моим родителям, к своей молодости, к детству. Как этот день всегда у нас праздновался, сколько радостей, сколько удовольствий!»[454]

Неприятности новогодней ночи на этом не кончились: «Лошади стали; ямщик объявил, что мы сбились с дороги и что надо выйти и искать убежища. К счастью, неподалеку оказалось зимовье дровосека, мы вошли в него; я велела затопить печь, заварила чай для людей и дождалась утра, чтобы продолжать путь»[455].

Позади всего несколько дней пути — и такая кошмарная перемена: из «замка», где собирался «цвет столицы» и звучала прекрасная музыка, Мария, словно по воле злого волшебника, попала в нетопленую хижину простолюдина. О том, что будет дальше, за Уральским хребтом, думать княгине не хотелось.

Безостановочная езда по еще не укатанному зимнику утомила ее до крайности. К тому же увиденные однажды в лесу каторжники произвели на Волконскую самое «отталкивающее впечатление своей грязью и нищетой»[456]. Дабы не упасть духом окончательно, княгиня (о, эта âme slave!) решила в дороге петь и читать вслух стихи — и вот среди снегов зазвучала возвышенная поэзия вперемешку с «Idol mio» (из моцартовского «Дон Жуана») и другими любимыми (преимущественно итальянскими) мелодиями. Вероятно, Мария декламировала вконец изумленной горничной и то, что обожала всегда, с ранней юности — пушкинские строки. Такое занятие в какой-то мере приободрило княгиню и сделало ее дальнейшее путешествие не столь мрачным и монотонным. Более того, теперь Мария Николаевна иногда даже испытывала «какой-то восторг»[457].

Еще бы: сейчас она торопится в Сибирь, но пройдет какое-то время, все рано или поздно образуется — и испытанная кибитка полетит обратно, с востока на запад, к дорогому Николино (или, что еще желаннее, за ним). Как-то он там, ее маленький князь?

6 января Мария добралась уже до Перми — и отсюда решила послать весточку княгине Вере Вяземской. Дело в том, что у Волконской внезапно появился удобный повод для письма в Москву. Записка (на всякий случай неподписанная) вышла короткой, уместилась на одном листе — но в ней были очень важные для посвященного строки:

«Дорогая княгиня. Вот я и в Перми без приключений, послезавтра в Екатеринбурге, а затем и в дорогой Сибири. Я не очень страдаю от холода; что же до буранов, то я видела только один. Это было чудной лунной ночью; я была очень рада видеть метель; это великолепное зрелище — подымающиеся ввысь огромные горы снега; я не боялась, что меня занесет, потому что уже виднелась почтовая станция.

Простите бессвязность моей записки. Я разбита от усталости. Я не чувствую этого совершенно, пока приближаюсь к цели, но на стоянках я в полном изнеможении, и хочется скорее вернуться в свою кибитку.

Я встретила Пущина, Коновницына и кого-то третьего около Оханска; они едут на Кавказ; передайте это тому, кто интересуется первым из них»[458].

Заключительный абзац письма — несомненно, главный для Марии — был адресован Пушкину.

Внешне все выглядело более чем благопристойно: она всего лишь сообщила старинному знакомому (и бывшему лицеисту) важное известие о его друге. Однако не надо забывать о высочайшем мастерстве намека, достигнутом эпистолярной культурой той эпохи. Данной фразой Мария Волконская, возможно, преследовала и другую цель: упомянув о Пущине[459], она тем самым косвенно возвращала Пушкина к их московскому разговору 29 декабря (в ходе которого поэт как раз и заговорил о Jeannot). В таком контексте нейтральные с виду слова Марии допустимо трактовать и как скрытое напоминание о свидании вообще и о ключевом моменте ее монолога:
«…Я вас люблю (к чему лукавить?),
Но я другому отдана;
Я буду век ему верна».

Беглянка, отъехав от Москвы на тысячи верст, с безопасного расстояния решилась-таки через посредницу (которая, вероятно, о чем-то смутно догадывалась) обратиться к поэту со «строками приветными», прощальными.

Отправив это анонимное письмо по почте, Мария вновь поспешила в свою кибитку — и двинулась дальше.

Пушкинский «перстень верный» был при ней.

Вскоре дорога постепенно пошла в гору.

Спустя сутки княгиня очутилась уже за Уралом — в «дорогой Сибири».

Там ей суждено было прожить безвыездно более четверти века.

26


ЧАСТЬ ВТОРАЯ.
В СИБИРИ

Глава 10
ЖЕНА ГОСУДАРСТВЕННОГО ПРЕСТУПНИКА


Как ни тяжелы для моего сердца условия, которыми обставили мое пребывание здесь,
я подчиняюсь им с щепетильной аккуратностью.
М. Н. Волконская — А. Н. Волконской, 12 февраля 1827 года

Разве мог подумать постоянно чем-то увлеченный человек в засаленном парике, великий предок Марии, мечтавший в XVIII веке об освоении россиянами богатств суровой Сибири, что однажды наступит день — и туда, в «мрачный, ледяной ад», устремится не кто-нибудь, а его упрямая правнучка, которая на целую вечность заточит себя среди лесов, снегов и злодеев?

«Мы с трудом можем себе представить, что была Сибирь того времени, — писал в начале минувшего столетия внук Марии Николаевны, князь С. М. Волконский. — Не только Сибирь недавнего прошлого, с железной дорогой, с флотом на дальневосточных водах, с университетом и т. д., но даже Сибирь пятидесятых годов, Сибирь Муравьева-Амурского, с присоединенным Амуром и выходом на Тихий океан, — представляется каким-то иным миром по сравнению с Сибирью двадцатых годов. Как выразился впоследствии канцлер граф Нессельроде, — „дно мешка“; это был конец света, выход оттуда был один — по той же дороге назад. Куда, собственно, ехала княгиня, на что себя обрекала, этого не знал никто, меньше всех она сама»[460].

В ночь на 21 января 1827 года, «сделав весь путь <…> в три недели, только с двумя ночевками, и то невольными»[461], Мария Волконская прибыла в столицу восточно-сибирского края — Иркутск. Она двигалась в своей кибитке по зимним просторам столь быстро, что почти догнала Е. И. Трубецкую (выехавшую к мужу значительно раньше Марии и оказавшуюся в Иркутске еще в конце сентября) и на восемь суток опередила А. Г. Муравьеву (которая оставила Москву через четыре дня после княгини).

«Приехав в Иркутск, главный город Восточной Сибири, я нашла его красивым, местность чрезвычайно живописною, реку великолепною, хотя она и была покрыта льдом, — вспоминала наша героиня. — Я пошла прежде всего в первую церковь, которая мне встретилась, чтобы отслужить благодарственный молебен…»[462]

Княгиня расположилась в квартире, которую в предыдущие месяцы занимала Е. И. Трубецкая («Каташа»), только что, 20-го числа, отправившаяся из Иркутска в Забайкалье. Не успела Мария Николаевна как следует отдохнуть с дороги, как к ней пожаловал с визитом И. Б. Цейдлер, «старый немец», иркутский гражданский губернатор (и заодно большой энтузиаст насаждения в Сибири овцеводства). Он, по распоряжению из Петербурга, собирался «наставлять» княгиню и «уговорить возвратиться в Россию».

Цейдлер уже имел некоторый опыт обращения с женами государственных преступников. Несколько раньше он употребил все доступные ему средства, чтобы воспрепятствовать дальнейшему путешествию княгини Трубецкой (и задержал-таки ее в городе на четыре месяца). Декабрист А. Е. Розен (видимо, со слов самой Екатерины Ивановны) подробно описал тактику иркутского начальника: «Губернатор представил ей сперва затруднения жизни в таком месте, где находится до 5000 каторжных, где ей придется жить в общих казармах с ними, без прислуги, без малейших удобств. Она этим не устрашилась и объявила свою готовность покориться всем лишениям, лишь бы ей быть вместе с мужем. На следующий день те же препятствия со стороны губернатора, который объявил, что имеет приказание взять от нее письменное свидетельство, по коему она добровольно отказывается от всех прав на преимущества дворянства и вместе с тем от всякого имущества — недвижимого и движимого, коим уже владеет и какое могло бы достаться ей в наследство. Ек<атерина> И<вановна> Трубецкая без малейшего возражения подписала эту бумагу, в уверенности, что с этим отречением открыла себе путь к мужу. Не тут-то было: несколько дней сряду губернатор не принимал ее, отговариваясь болезнью. Наконец он решился употребить последнее средство; уговаривал, упрашивал и, увидев все доводы и убеждения отринутыми, объявил, что не может иначе отправить ее к мужу, как пешком с партией ссыльных по канату и по этапам. Она спокойно согласилась на это; тогда губернатор заплакал и сказал: „Вы поедете!“»[463]

Однако слезы администратора, человека пусть незлобного и чувствительного, но подневольного, высыхают быстро и бесследно. С княгиней Волконской Иван Богданович, взяв себя в руки, действовал столь же бездушно и по-немецки педантично. Краткий диалог между Цейдлером и Марией Николаевной зафиксирован в ее мемуарах: «Губернатор, видя мою решимость ехать, сказал мне: „Подумайте же, какие условия вы должны будете подписать“. — „Я их подпишу, не читая“. — „Я должен велеть обыскать все ваши вещи, вам запрещено иметь малейшие ценности“. С этими словами он ушел…»[464]

На смену губернатору в квартиру вскоре явилась «целая ватага» мелких служащих, составивших тщательную опись вещам, которые были в багаже княгини. Завершив эту работу, они предложили даме поставить свою подпись под «условиями» — о них-то недавно и говорил ей Цейдлер. Мария Николаевна, не раздумывая, дала требуемую подписку. В бумаге (копия которой сохранилась в семейном архиве Волконских) были пункты, пугающие своей безысходностью:

«1. Жена, следуя за своим мужем и продолжая с ним супружескую связь, сделается естественно причастной его судьбе и потеряет прежнее звание, то есть будет уже признаваема не иначе, как женою ссыльно-каторжного, и с тем вместе принимает на себя переносить всё, что такое состояние может иметь тягостного, ибо даже и начальство не в состоянии будет защищать ее от ежечасных могущих быть оскорблений от людей самого развратного, презрительного класса, которые найдут в том как будто некоторое право считать жену государственного преступника, несущую равную с ними участь, себе подобною; оскорбления сии могут быть даже насильственные. Закоренелым злодеям не страшны наказания.

2. Дети, которые приживутся в Сибири, поступят в казенные заводские крестьяне.

3. Ни денежных сумм, ни вещей многоценных с собой взять не дозволено; это запрещается существующими правилами и нужно для собственной их безопасности по причине, что сии места населены людьми, готовыми на всякого рода преступления.

4. Отъездом в Нерчинский край уничтожается право на крепостных людей, с ними прибывших»[465].

Приведенный документ являл собою краткую выжимку из секретного предписания, разработанного генерал-губернатором Восточной Сибири А. С. Лавинским[466]. Княгиня Волконская не ведала, что в полном тексте этого предписания (занимавшем несколько страниц) было самым тщательным образом прописано, на какие ухищрения, обманы и угрозы должен идти иркутский губернатор, чтобы не допустить отбытия жен декабристов в Нерчинск. А далее, после перечисления «всех возможных внушений и убеждений», в той бумаге значилось: «По исполнении сего с надлежащей точностью, если и затем окажутся в числе сих жен некоторые непреклонные в своих намерениях, в таком разе, не препятствуя им в выезде из Иркутска в Нерчинский край, переменить совершенно ваше с ними обращение, принять в отношении к ним, как к женам ссыльно-каторжных, тон начальника губернии, соблюдающего строго свои обязанности, и исполнить на самом деле то, что сперва сказано будет в предостережение и вразумление…»[467]

Позже Мария Волконская сообщила свекрови А. Н. Волконской: «Г. иркутский губернатор встретил с моей стороны полную готовность на все условия, которые были мне поставлены, как выкуп за просимую мною милость. Его долгие и горячие увещания остались безуспешными…»[468] О «долгом» сопротивлении Цейдлера было сказано неслучайно: княгине для выезда из Иркутска требовалась подорожная — а чиновник, прибегнув к апробированным «проделкам» (А. Е. Розен), снова тянул с выдачей такой бумаги как мог. «Губернатор, после данной мною подписки, не удостоивал меня своим посещением, — сокрушалась Мария Николаевна, — приходилось мне ожидать в его передней»[469].

В итоге княгиня Волконская против своей воли задержалась в Иркутске более чем на неделю и успела свидеться тут с ехавшей за ней следом А. Г. Муравьевой. Встреча изгнанниц произошла 28 января: «Мы напились чаю, то смеясь, то плача; был повод к тому и другому: нас окружали те же вызывавшие смех чиновники, вернувшиеся для осмотра ее вещей»[470].

В научной литературе существует довольно правдоподобная версия, будто Александра Муравьева (которой было не по дороге с Марией: она направлялась в Читинский острог) передала Волконской в ходе иркутской беседы копию пушкинского стихотворения «Во глубине сибирских руд…» и (возможно) послания к И. И. Пущину («Мой первый друг, мой друг бесценный!..»)[471]. Если это и в самом деле было так, то можно сказать, что вся дорога княгини Волконской в Сибирь — и до, и за Уралом — прошла под знаком Пушкина.

В тот же день, 28 января, Цейдлер наконец смягчился и распорядился выдать Марии Волконской подорожную. Правда, документ выписали в правлении унизительный — на имя сопровождавшего странницу казака; «мое же имя, — рассказывала впоследствии не без горечи княгиня, — заменялось словами: „с будущим“»[472].

На другое утро, написав еще затемно бодрое письмо отцу[473], Мария покинула черствый Иркутск. Следующей ночью («при жесточайшем морозе: слеза замерзала в глазу, дыхание, казалось, леденело») она переехала Байкал и взяла курс на Верхнеудинск. Оттуда княгиня двинулась в Кяхту, «наш пограничный город», где переночевала, оставила сослужившие верную службу кибитки и взяла взамен них две перекладные (то есть телеги): «Мысль ехать на перекладных меня очень забавляла, но моя радость прошла, когда я почувствовала, что меня трясет до боли в груди; я приказывала останавливаться, чтобы передохнуть свободно. Это удовольствие я испытывала на протяжении 600 верст; при всем этом я голодала: меня не предупредили, что я ничего не найду на станциях, а они содержались бурятами, питавшимися только сырой, сушеной или соленой говядиной и кирпичным чаем с топленым жиром»[474].

Только 8 февраля Мария Волконская прибыла в Большой Нерчинский завод, где находилась «резиденция» начальника Нерчинских заводов Т. С. Бурнашева. Здесь княгиня наконец-то настигла Е. И. Трубецкую: «Свидание было для нас большой радостью; я была счастлива иметь подругу, с которой могла делиться мыслями; мы друг друга поддерживали; до сих пор моим исключительным обществом была моя отталкивающая от себя горничная»[475].

Прежде всего Каташа сообщила, что их мужья и другие несчастные (всего их восемь человек) находятся рядом, в 12 верстах отсюда, в каком-то неведомом Благодатском руднике. Рассказала она, среди прочего, и об очередной подписке, взятой с нее начальством по приезде в Нерчинский завод. Две женщины сразу договорились, что Трубецкая не будет дожидаться подругу (которой, увы, еще предстоит выполнить «различные несносные формальности»), а поспешит вперед, к своему мужу — а заодно известит о приезде жены и тоскующего Сергея Волконского. На том княгини и расстались.

Каташа отправилась в близлежащий Благодатск, а Волконская — прямиком в контору завода.

До ее мужа — вроде бы рукой подать, однако «формальности», о которых с печальной усмешкой предупреждала поднаторевшая в таких делах Екатерина Ивановна, вынудили Марию пробыть в Нерчинском заводе еще целых двое суток. Ох уж эти жуткие повытчики! Апофеозом же изматывающей бюрократической волокиты стала подписка, данная княгиней по настоянию Бурнашева 10 февраля. Пространный документ, регламентирующий всякий будущий шаг жены декабриста, стоит привести целиком:

«Я, нижеподписавшаяся, имея непреклонное желание разделить участь мужа моего, Верховным Уголовным Судом осужденного, и жить в том заводском, рудничном или другом каком селении, где он содержаться будет, если то дозволится от Коменданта Нерчинских рудников, господина Генерал-Майора и Кавалера Лепарского, обязуюсь, по моей чистой совести, наблюсти нижеписанные, предложенные мне им, г. Комендантом, статьи; в противном же случае и за малейшее отступление от постановленных на то правил, подвергаю я себя осуждению по законам. Статьи сии и обязанности есть следующие:

1-е, желая разделить (как выше изъяснено) участь моего мужа и жить в том селении, где он будет содержаться, не должна я отнюдь искать свидания с ним никакими происками и никакими посторонними способами, но единственно по сделанному на то от г. Коменданта дозволению, и токмо в назначенные для того дни и не чаще, как через два дня на третий.

2-е, не должна я доставлять ему (мужу) никаких вещей: денег, бумаги, чернил, карандашей, без ведома г. Коменданта или офицера, под присмотром коего находиться будет муж мой.

3-е, равным образом не должна я принимать и от него никаких вещей, особливо же писем, записок и никаких бумаг для отсылки их к тем лицам, кому они будут адресованы или посылаемы.

4-е, не должна и я ни под каким видом ни к кому писать и отправлять куда бы то ни было моих писем, записок и других бумаг иначе, как токмо чрез Коменданта, равно, если отколь мне или мужу моему, чрез родных или посторонних людей, будут присланы письма и прочее, изъясненное в сем и 3-м пункте, должна я их ему же г. Коменданту при получении объявлять, если оные не чрез него будут мне доставляемы.

5-е, то же самое обещаюсь наблюсти и касательно присылки мне и мужу моему вещей, какие бы они ни были равно и денег.

6-е, из числа вещей моих, при мне находящихся и которых регистр имеется у г. Коменданта, я не вправе, без ведома его, продавать их, дарить кому или уничтожать. Деньгам же моим собственным, оставленным для нужд моих теперь, равно и впредь от г. Коменданта мне доставляемым, я обязуюсь вести приходо-расходную книгу и в оную записывать все свои издержки, сохраняя между тем сию книгу в целости; в случае же востребования ее г. Комендантом, оную ему немедленно представлять. Если же окажутся у меня вещи или деньги сверх значущихся у г. Коменданта по регистру, которые были мною скрыты, в таком случае, как за противоучиненный поступок, подвергаюсь я законному суждению.

7-е, также не должна я никогда мужу моему присылать никаких хмельных напитков, как-то: водки, вина, пива, меду, кроме съестных припасов, да и сии доставлять ему чрез старшего караульного унтер-офицера, а не чрез людей моих, коим воспрещено личное свидание с мужем моим.

8-е, обязуюсь иметь свидание с мужем моим не иначе, как в арестантской палате, где указано будет, в назначенное для того время и в присутствии дежурного офицера, и не говорить с ним ничего излишнего, паче чего-либо не принадлежащего; вообще иметь с ним дозволенный разговор на одном русском языке.

9-е, не должна я к себе нанимать никаких иных слуг или работников, а довольствоваться только прислугами, предоставленными мне: одним мужчиною и одною женщиною, за которых также ответствую, что они не будут иметь никакого сношения с моим мужем, и вообще за их поведение.

10-е, наконец, давши такое обязательство, не должна я сама никуда отлучаться от места того, где пребывание мое будет назначено, равно и посылать куда-либо слуг моих по произволу моему без ведома г. Коменданта или, в случае отбытия его, без ведома старшего офицера.

В выполнении всего вышеизъясненного в точности, под сим подписуюсь, в Нерчинском заводе февраля 1827 года.
Подпись»[476].

Если недавняя иркутская бумага Цейдлера устанавливала юридический статус княгини Волконской в самой общей, декларативной форме, то эта, нерчинская, как бы дополняла, расшифровывала первую и регламентировала — очень подробно, вплоть до немыслимых мелочей — бытовое поведение жены декабриста в соответствии с ее теперешним положением. Главным вершителем судьбы княгини и ее товарок отныне становился вновь назначенный комендант Нерчинских рудников — генерал-майор Станислав Романович Лепарский. Только от него, всевластного хозяина «каторжных нор», впредь зависело, казнить или миловать бывших изящных светских дам. А Марии Волконской, представительнице почтенного дворянского рода, титулованной, но по существу бесправной особе, оставалось только подавить обиду и смириться: с некоторых пор она была всего-навсего женой государственного преступника.

И вот теперь, в нерчинской избе, Мария наконец, вслед за осужденным почти год назад в Петербурге супругом, сполна узнала свой приговор.

Быстро проведали о суровых правилах, выработанных властями для хрупких изгнанниц, и некоторые декабристы. Так, в феврале М. А. Фонвизин в нелегальном письме из-под Иркутска оповестил жену: «Трубецкая, Волконская и Муравьева поехали за Байкал — их заставили подписать отречение от звания их, и я опасаюсь, что их положение будет тягостно»[477]. А И. И. Пущин писал своему отцу следующее: «…Ужасно то, что сделали с нашими женами, как теперь уже достоверно мы знаем (желал бы, чтобы это была неправда!). Им позволено и законами, и природными всеми правами быть вместе с мужьями. После приговора им царь позволил ехать в Иркутск, их остановили и потом потребовали необходимым условием быть с мужьями — отречение от дворянства, что, конечно, не остановило сих несчастных женщин; теперь держат их розно с мужьями и позволяют видеться только два раза в неделю на несколько часов, и то при офицере. Признаюсь, что я не беру на себя говорить об этом, а еще более судить; будет, что Богу угодно»[478].

Мария Николаевна не могла, конечно, тогда догадываться, что генерал-майор Лепарский, «пожилой холостяк, коренной кавалерист, командовавший с лишком двадцать лет Северским конно-егерским полком», был «вполне честным человеком» с «добрым сердцем»[479]. По преданию, он при назначении на должность получил от самого императора Николая Павловича повеление относиться к осужденным бунтовщикам строго, соблюдая законы, но в то же время участливо. И скорое будущее показало, что в лице нерчинского коменданта жены декабристов (да и сами каторжане) получили не жестокого притеснителя, не твердолобого служаку, а надзирателя вполне сносного, который выполнял возложенные на него служебные обязанности с изрядной долей сострадания к беднягам.

27

Итак, Мария Волконская подписала казавшийся ей зловещим документ и, удрученная его содержанием, молча протянула бумагу заводскому начальнику, сидевшему напротив. «Бурнашев, — читаем в ее мемуарах, — пораженный моим оцепенением, предложил мне ехать в Благодатск на другой же день, рано утром, что я и сделала; он следовал за мною в своих санях»[480].

Наступило 11 февраля 1827 года.

В Благодатский рудник они, подгоняемые ветром, добрались к полудню. «Это была деревня, состоящая из одной улицы, окруженная горами, более или менее изрытыми раскопками, которые там производились для добывания свинца, содержащего в себе серебряную руду. Местоположение было бы красиво, если б не вырубили, на 50 верст кругом, лесов из опасения, чтобы беглые каторжники в них не скрывались; даже кустарники были вырублены; зимою вид был унылый»[481]. К тому же, как вскоре выяснилось, данная местность считалась «летом очень нездоровой; сильный зной вызывает страшные эпидемии, а необыкновенная сырость рудников крайне вредно отзывается на здоровье» каторжников[482].

А 12-го числа Мария Волконская сообщила свекрови: «Я наконец водворена в той самой деревне, где мой обожаемый Сергей…»[483]

В тот же день проехавшая многие тысячи верст княгиня встретилась с мужем.

Государственный преступник I разряда Сергей Волконский и семеро его товарищей по заговору (С. П. Трубецкой, Е. П. Оболенский, А. З. Муравьев, В. Л. Давыдов, А. И. Якубович и братья А. И. и П. И. Борисовы) были доставлены в Благодатск 25 октября 1826 года и водворены там в тюрьму, которая «находилась у подножья высокой горы; это была прежняя казарма, тесная, грязная, отвратительная. Трое солдат и унтер-офицер содержали внутренний караул; они никогда не сменялись. Впоследствии поставили двенадцать казаков при унтер-офицере для наружного караула. Тюрьма состояла из двух комнат, разделенных большими, холодными сенями. Одна из них была занята беглыми каторжными; вновь пойманные, они содержались в кандалах. Другая комната была предназначена <…> государственным преступникам; входная ее часть занята была солдатами и унтер-офицером, курившими отвратительный табак и нимало не заботившимися о чистоте помещения. Вдоль стен комнаты находились сделанные из досок некоторого рода конуры, или клетки, назначенные для заключенных; надо было подняться на две ступени, чтобы войти в них. <…> Таким образом, эти отделения являлись маленькими тюрьмами в стенах самой тюрьмы»[484].

В одной из «клеток», или чуланов, имевшей «три аршина с небольшим длины» и четыре ширины, и был помещен Волконский. Его соседями по чулану стали Евгений Оболенский и Сергей Трубецкой.

Губернатор И. Б. Цейдлер распорядился, «чтобы сии преступники были употребляемы, как следует, в работу, и поступлено было с ними во всех отношениях по установленному для каторжных положению, чтобы был назначен для неослабного за ними смотрения надежный чиновник и чтобы о состоянии их ежемесячно доносилось в собственные руки Его Величества через Главный Штаб». При этом он потребовал, чтобы рудник для работы декабристов был «избран в стороне от больших дорог и не близко к границе Китайской, чтобы содержание их было обеспечено, дабы не допускать их до свободы, которую каторжные по окончании работ имеют для снискания себе вольными работами средств к содержанию подкрепления»[485].

В ноябре 1826 года губернатор дал новое указание: употреблять данных преступников «в работу одну смену в сутки, посылать их без изнурения и с обыкновенными льготными днями, но надзор за ними усугубить»[486]. Согласно распоряжению по Нерчинскому заводу, декабристы стали трудиться в подземных шахтах с пяти до одиннадцати часов утра. При этом для них была установлена облегченная норма выработки руды — по три пуда на каждого. Но и таких результатов закованным в ножные кандалы (весом в 5 фунтов) дворянам достичь удавалось редко.

«Вели <они> себя добропорядочно, при производстве работ были прилежны и ничего противного не говорили, к поставленным над ними смотрителям были послушны, характер показывали скромный, в квартирах своих никаких в чем-либо ропотных слов не говорили, кроме слов чувствительных, раскаяние в своих преступлениях изъявляющих»[487] — так тогда аттестовались декабристы в ежедневных заводских «Списках о поведении, занятиях и здоровье государственных преступников».

Однако настроение многих было подавленное. «Здесь находят нужным содержать нас еще строжее, нежели мы содержались в крепости, — сообщал с оказией С. П. Трубецкой жене 29 октября 1826 года, — не только отняли у нас всё острое до иголки, также бумагу, перья, чернилы, карандаши но даже и все книги и самое Священное Писание и Евангелие. Должен ли я причислить сие к новому наказанию, наложенному на меня, или только к мерам осторожности или испытания, мне не известно»[488].

К тому же декабристы были лишены возможности вести активную переписку с родными и близкими, оставшимися в России. По этому поводу в инструкции императора, данной отбывающему в Сибирь генерал-майору Лепарскому, в частности, говорилось: «Преступникам, осужденным в каторжную работу, воспрещается вовсе писать и посылать от себя письма кому бы то ни было. Женам же их позволено посылать от себя письма к родственникам их и к другим лицам, но таковые письма должны они доставлять открытые г. коменданту, который обязан препровождать их к гражданскому губернатору для дальнейшего отправления. Письма простые, а также с деньгами и посылками, ежели следовать будут из России на имя осужденных в каторжную работу и их жен, то по доставлении их к гражданскому губернатору, который имеет право раскрывать их, и те, в коих не найдет ничего противного, доставлять к ним по адресам, открытые через коменданта, отсылая к нему также деньги и посылки»[489].

Правда, иногда декабристы пытались, как выразился И. Б. Цейдлер, «иметь сообщение посторонними путями»[490], то есть отсылать письма тайно, через тех или иных случайных проезжающих (или отъезжающих) «комиссионеров», однако большинство таких посланий так и не дошло до адресатов.

А жен, могущих наладить прочные, дозволенные правительством эпистолярные связи, рядом с преступниками пока не было…

Сергей Волконский находился на рубеже 1826 и 1827 годов в крайне тяжелом положении. Прочие декабристы, которым тоже было несладко, с опаской поглядывали на бывшего князя и замечали «жестокою грусть товарища»[491]. В письмах к жене, тайком отправленных из Благодатского рудника в ноябре 1826 года[492], он никак не скрывал того, что пал духом окончательно, и выглядел попросту жалко. Вдобавок ко всему состояние здоровья Сергея Григорьевича, и без того не ахти какого крепкого, к концу года резко ухудшилось — и окружающим порою думалось, что забайкальской зимы генерал может не пережить.

Приезд Марии, без преувеличения, спас Волконского.

Некрасов в своей поэме «Княгиня М. Н. Волконская» красочно поведал о том, как Мария Николаевна в Благодатске бесстрашно спустилась в горную шахту и там встретилась с супругом:
           …В какой-то подвал я вступила
И долго спускались всё ниже; потом
           Пошла я глухим коридором,
Уступами шел он; темно было в нем
           И душно; где плесень узором
Лежала; где тихо струилась вода
           И лужами книзу стекала.
Я слышала шорох: земля иногда
           Комками со стен упадала;
Я видела страшные ямы в стенах;
           Казалось, такие ж дороги
От них начинались. Забыла я страх,
           Проворно несли меня ноги!..

Поэт, завершив работу над произведением, горячо уговаривал сына Марии Николаевны, князя М. С. Волконского, не вычеркивать сцены подземного свидания декабриста с женой («…Эта встреча у меня так красиво выходит»[493]) — и тот согласился. Так история революционного движения и культура обрели еще один миф, который до сих пор активно эксплуатируется и воспринимается публикой как подлинный исторический факт.

На самом же деле 12 февраля 1827 года события развивались по-другому. Мария увиделась с мужем не в «шахте, похожей на ад», а в помещении благодатской тюрьмы. Через много лет княгиня вспоминала о моменте встречи так:

«Бурнашев предложил мне войти. В первую минуту я ничего не разглядела, так как там было темно; открыли маленькую дверь налево, и я поднялась в отделение мужа. Сергей бросился ко мне; бряцанье его цепей поразило меня: я не знала, что он был в кандалах. Суровость этого заточения дала мне понятие о степени его страданий. Вид его кандалов так воспламенил и растрогал меня, что я бросилась перед ним на колени и поцеловала его кандалы, а потом — его самого. Бурнашев, стоявший на пороге, не имея возможности войти по недостатку места, был поражен изъявлением моего уважения и восторга к мужу <…>. Я старалась казаться веселой. Зная, что мой дядя Давыдов находится за перегородкой, я возвысила голос, чтобы он мог меня слышать, и сообщила известия о его жене и детях»[494].

На рассуждения по поводу «кандального» эпизода было изведено целое море чернил, однако декабристоведы так и не захотели отметить, пожалуй, самое в нем существенное, «человеческое».

Сцена тюремного свидания Марии и Сергея Григорьевича получилась не только эффектной и волнительной, но и глубоко откровенной, символичной в психологическом плане. Ведь навстречу обретаемым после разлуки и испытаний любимым сами собой раскрываются объятия, железа любимых изначально попросту не замечаются (они как будто спадают), исчезают прочие вещи и условности мира — а вот тут, в Благодатске, произошло иначе.

А именно: Волконский сразу «бросился» к жене — но действовавшая по наитию княгиня поцеловала сперва оковы мужа и только потом, словно вспомнив о заведенном супружеском ритуале, приветствовала их носителя. Ее импульсивный (поразивший своей «неправильностью» даже тюремщика, «истого заплечного мастера») поступок был вполне, что называется, знаковым: Мария, машинально избрав подобную последовательность поцелуев (то есть иерархию знаков), фактически с порога (и, повторим, непреднамеренно), на языке поведенческих жестов, призналась, что ехала и приехала к мужу страждущему (а не — «дистанция огромного размера» — к страждущему мужу).

В этом пункте, кстати говоря, сибирская миссия Волконской кардинально отличалась от миссии Каташи Трубецкой.

Распрощавшись с мужем, Мария отправилась к подруге: «По окончании свидания я пошла устроиться в крестьянской избе, где поместилась Каташа; она была до того тесна, что когда я ложилась на полу на своем матраце, голова касалась стены, а ноги упирались в дверь. Печь дымила, и ее нельзя было топить, когда на дворе бывало ветрено; окна были без стекол, их заменяла слюда»[495].

28

Здесь, в избе, она почти сразу же сочинила письмо свекрови, княгине А. Н. Волконской:

«…Прежде всего, не могу передать вам, как худ и как болезненно выглядит мой бедный муж. Его здоровье меня беспокоит, ему нужны все мои заботы, а я не могу отдать их ему. Нет, я не оставлю его, пока его участь не будет значительно облегчена, я не дам моему сыну повода раскаиваться, не вернусь к нему иначе, как с душою совершенно спокойной, хотя бы мне пришлось прождать все четырнадцать лет[496]. Как ни тяжелы для моего сердца условия, которыми обставили мое пребывание здесь, — я подчиняюсь им с щепетильной аккуратностью. Я не буду делать никаких попыток видеть моего мужа вне положенных дней. Я должна быть благодарна и за то немногое, что мне позволяют делать для исполнения моей жизненной задачи. Да, милая матушка, чем несчастнее мой муж, тем более он может рассчитывать на мою привязанность и стойкость»[497].

Уже в этом, первом, письме Марии с благодатской каторги, среди вполне искренних фраз об «утешении <…> делить участь Сергея» и т. п., есть потенциально тревожные для Волконского (и прочих Волконских) слова. В феврале 1827 года будущее еще не представлялось нашей героине безальтернативным. Нетрудно заметить (и «милая матушка», знакомясь с письмом, наверняка насторожилась), что свою «жизненную задачу» княгиня изначально поставила в прямую зависимость от условий каторжного существования супруга. Пока бытовое положение Волконского ужасно, пока он хвор и раздавлен, Мария обязана быть с ним рядом, выказывать «привязанность и стойкость», всячески заботиться о муже. Однако не иссякла надежда: рано или поздно участь декабриста «будет значительно облегчена», он, дай-то Бог, поправится и окрепнет духом — и тогда (но только тогда) Мария будет вправе покинуть мужа и вернуться, как и планировала, к сыну.

Удаление от супруга для нее в принципе все же возможно, если мотивы этого удаления этически корректны. В последующие сибирские годы, как мы увидим, Мария Николаевна не раз руководствовалась на практике именно такими соображениями.

Минули сутки после встречи с Сергеем Волконским. Она решила посмотреть на «место, где работает муж», — и действительно оказалась в подземелье:

«Я увидела дверь, ведущую как бы в подвал для спуска под землю и рядом с нею вооруженного сторожа. Мне сказали, что отсюда спускаются наши в рудник; я спросила, можно ли их видеть на работе; этот добрый малый поспешил дать мне свечу, нечто в роде факела, и я, в сопровождении другого, старшего, решилась спуститься в этот темный лабиринт. Там было довольно тепло, но спертый воздух давил грудь; я шла быстро и услышала за собой голос, громко кричавший мне, чтобы я остановилась. Я поняла, что это был офицер, который не хотел мне позволить говорить с ссыльными. Я потушила факел и пустилась бежать вперед, так как видела в отдалении блестящие точки: это были они, работающие на небольшом возвышении. Они спустили мне лестницу, я взлезла по ней, ее втащили — и, таким образом, я могла повидать товарищей моего мужа, сообщить им известия из России и передать привезенные мною письма[498]. <…> С тех пор было строго запрещено впускать нас в шахты. Артамон Муравьев назвал эту сцену моим „сошествием в ад“»[499].

Так началась оседлая сибирская жизнь жены государственного преступника Марии Волконской.

Она не имела обыкновения жаловаться, и все же однажды (в письме к свекрови) у княгини вырвалось похожее на стон признание: «Милая матушка, какое мужество надо иметь, чтобы жить в этой стране! счастье для вас, что нам запрещено писать вам об этом открыто»[500].

Повезло, что рядом, в той же кренящейся набок и врастающей в землю, в два окна, избе, ютилась ее наперсница — Каташа Трубецкая. Вдвоем княгиням было чуть легче переносить выпавшие на их долю испытания. «Положение их было страшное <…> — вспоминал А. Е. Розен. — Собственные их переписки при расстоянии 7000 верст шли медленно; родственники сначала не знали, куда обратиться для высылки денег — к дежурному генералу Потапову или к A. X. Бенкендорфу, оттого в первое время терпели недостаток и подверглись многим лишениям не только от местной скудости, но и от недостатка в деньгах; довольно сказать, что они терпели зимою 1826 года и от холода и от голода. Странным показалось бы, если бы я вздумал подробно описать, как они сами стирали белье, мыли полы, питались хлебом и квасом, когда страдания их были гораздо важнее и другого рода, когда видели мужей своих за работою в подземелье, под властью грубого и дерзкого начальства»[501].

Немудрено, что в тогдашних письмах в Россию княгиня не раз высказывала различные пожелания. То она нуждалась в «роговых вилках, а также и ложках», то умоляла прислать «банки и искусственные пиявки», то еще что-нибудь в этаком духе. Однажды она даже обратилась к свекрови с просьбой снабдить ее «английским портером», так как здоровье мужа требовало «укрепляющих средств»[502].

Портер был для Марии в Благодатске много важнее, нежели, допустим, шедшая где-то война русских с настырными персами.

В ее мемуарах более чем скромное житье-бытье подруг в первую забайкальскую зиму описано следующим образом: «…У нас не хватало денег; я привезла с собою всего 700 рублей ассигнациями; остальные же деньги находились в руках губернатора. У Каташи не оставалось больше ничего. Мы ограничили свою пищу: суп и каша, вот наш обыденный стол; ужин отменили. Каташа, привыкшая к изысканной кухне отца, ела кусок черного хлеба и запивала его квасом. За таким ужином застал ее один из сторожей тюрьмы и передал об этом ее мужу. Мы имели обыкновение посылать обед нашим; надо было чинить их белье. Как сейчас вижу перед собой Каташу с поваренной книгой в руках, готовящую для них кушанья и подливы. Как только они узнали о нашем стесненном положении, они отказались от нашего обеда; тюремные солдаты, все добрые люди, стали на них готовить. Это было весьма кстати, так как наши девушки стали очень упрямиться, не хотели нам ни в чем помогать и начали себя дурно вести, сходясь с тюремными унтер-офицерами и казаками. Начальство вмешалось и потребовало их удаления»[503].

То же бдительное начальство зафиксировало в заводских ведомостях, что с приездом на рудник жен «Сергей Трубецкой и Сергей Волконский сделались примерно веселы»[504].

Более полугода довелось прожить двум княгиням в Благодатске. Круг их здешних забот был весьма обширен. Благодаря приехавшим женщинам наладилась переписка декабристов с их родственниками. «Не имея разрешения писать, они были лишены известий о своих, а равно и всякой денежной помощи, — вспоминала Мария Волконская. — Мы за них писали, и с той поры они стали получать письма и посылки»[505].

Е. П. Оболенский спустя три десятилетия отозвался о Трубецкой и Волконской так: «Прибытие этих двух высоких женщин, русских по сердцу, высоких по характеру, благодетельно подействовало на нас всех, с их прибытием у нас составилась семья»[506].

Как могли помогали они и другим благодатским заключенным — уголовникам. Так, однажды Мария купила холста и заказала изготовить белье для каторжников из простонародья — за что получила порицание от Бурнашева. Зато дамская благотворительность была высоко оценена лицами «подлого сословия». «Нас узнавали издали и подходили к нам с почтением», — сообщала Волконская[507].

В мемуарах она поместила и романтическую, слегка идеализированную историю о «известном разбойнике Орлове, своего рода герое»: «Он никогда не нападал на людей бедных, а только на купцов и в особенности на чиновников; он даже доставил себе удовольствие некоторых из них высечь»[508]. Княгиня восхищалась пением этого арестанта, доносившимся из-за стен тюрьмы, материально поддерживала его, а когда Орлов исхитрился бежать из-под стражи, то фактически превратилась в сообщницу беглеца и передала преступнику через его товарища деньги. Позднее, в ходе следствия по делу о побеге, никто из каторжан так и не выдал Волконскую начальству. «Сколько чувства благодарности и преданности в этих людях, которых мне представляли как извергов!»[509] — умилялась Мария Николаевна.

Привычка, как известно, услаждает горе. Так было и здесь, на сибирском руднике. «…C течением времени я привыкла к климату, к образу жизни и даже к людям, окружающим меня», — признавалась княгиня[510]. «Жизнь и опыт убедили М<арию> Н<иколаевну>, — добавляет ее биограф О. И. Попова, — что от жизни можно и даже должно брать не только то, что она дает, но стараться взять от нее и то, в чем она ей отказывает»[511].

Дважды в неделю, чаще всего по утрам, Мария отправлялась в тюрьму на свидание с мужем (в эти дни Волконский в работу обычно не посылался), остальные дни проходили преимущественно в хозяйственных хлопотах. В часы отдыха княгиня нередко музицировала (всегда с благодарностью вспоминая при этом З. А. Волконскую), читала или же просто садилась «на камне против окна тюрьмы»: «Я оттуда разговаривала с мужем и довольно громко, так как расстояние было значительное»[512].

Другим занятием, которое кое-как развлекало Волконскую, стали «большие прогулки» верхом, на «казачьей лошади» (в диковинном для тех мест дамском седле): «…Я доставляла себе удовольствие въезжать в Китай, от границы которого мы находились, по прямому пути, только в 12 верстах»[513]. Иногда, для разнообразия, Мария совершала с Каташей Трубецкой и долгие пешие путешествия по окрестностям рудника.

Храма в Благодатске не было, и в дни Великого поста княгини получили разрешение съездить на четыре дня в Большой Нерчинский завод, «чтобы там говеть». Пасхальную же неделю они провели в своей деревне, и провели «грустно»: «…Единственным нашим развлечением было сидеть на камне против тюрьмы. Я также играла с деревенскими детьми, рассказывала им Священную историю; они меня слушали с восторгом»[514].

Сохранилось 17 писем, отосланных женой декабриста в феврале — сентябре 1827 года из Благодатского рудника в Петербург А. Н. и С. Г. Волконским. Надо учитывать, что в посланиях, адресованных свекрови и золовке, далеко не самым близким людям, княгиня соблюдала определенный эпистолярный этикет и, держа себя в строгих рамках родственной корректности, не всегда бывала предельно откровенна. Несмотря на это, три важнейшие проблемы, постоянно волновавшие ее душу и разум, все же изложены в письмах Марии довольно отчетливо и правдиво[515].

Прежде всего она, любящая мать, безмерно тосковала по сыну и ежечасно «предавалась страхам» за оставленное в России «дорогое дитя» — «бедного Николиньку». Княгиня просила родню «писать о нем как можно чаще». Марию пугали нескончаемые болезни ребенка и «перемена кормилицы», зато она радовалась, узнавая, «как он развивается умственно». «Всем сердцем благословляю моего бедного Николиньку. Я никогда не позволяю себе ни вздоха, ни сожаления о нем, и если порою они вырываются у меня, то поистине — невольно», — признавалась княгиня в одном из весенних писем. «Любите Николиньку, как вы любите Сергея, — вот всё, чего я прошу у вас», — буквально заклинала она свекровь в другом послании.

Мария неоднократно напоминала Волконским, что те должны выполнить ранее достигнутые договоренности и отдать маленького князя в семью Раевских, старому генералу. Едва ли матери декабриста нравились такие, к примеру, строки снохи: «…Я хочу, чтобы мой сын вернулся в мою семью. К тому же петербургский климат ему очень вреден; никогда не забуду, что я вынесла там, когда мой бедный ребенок заболел крупом».

Через три с половиной месяца, в письме от 28 мая, Мария, вновь противопоставляя «свою семью» семейству Волконских, была еще категоричнее: «Мой долг — доставить им (Раевским. — М. Ф.) все утешения, какие в моей власти, и потому я страстно хочу, чтобы мой сын вернулся к ним на будущую зиму, для того чтобы его присутствие заменило им дочь, которой они во мне лишились. Это желание я не раз пыталась высказать вам еще в Петербурге, во время прощанья с сестрой Репниной. Я заявила ей, что не рассчитываю вернуться скоро и что желаю, чтобы Николинька вернулся в мою семью для утешения моих родных в разлуке со мною».

Однако все уговоры Марии Николаевны в итоге оказались тщетными: Волконские так и не сдержали слово и не передали мальчика в семейство генерала Раевского.

Конечно, посылаемые из Благодатска в Петербург письма были переполнены сведениями о Сергее Волконском. Тут для Марии он чаще всего — «бедный Сергей», «бедный друг», «бедный муж». Пошатнувшееся здоровье супруга — главная тема ее сообщений. Вот только некоторые из них:

«Его нервы последнее время совершенно расстроены, и улучшение, которому я так радовалась в моих последних письмах, было лишь кратковременным, потому что его грудные боли возобновились еще с большей силой» (26 марта).

«Здоровье моего бедного друга очень слабо; он нервен и бессилен до крайности» (9 апреля).

«В своих предыдущих письмах <…> я подробно сообщала вам о здоровье моего бедного Сергея; оно всё в таком же положении, то лучше, то хуже. Я была у него сегодня утром; нынче — один из его хороших дней; он выглядел получше, не жаловался, и голос его значительно окреп» (30 апреля).

«…Все мои страхи и тревоги за моего бедного мужа возобновляются; его здоровье сильно беспокоит меня — оно никогда не восстановится; его состояние так неустойчиво: часто, оставив его довольно здоровым, я чрез три дня нахожу его изменившимся, слабым, как после болезни; боль в груди истощает его вконец» (18 июня).

«…Боль в груди у него усилилась. Больше всего меня тревожит крайняя слабость, которую он чувствует в ногах; в особенности ему больно ходить. <…> Когда я вижу, как слабеет здоровье Сергея, — мною овладевает отчаянье» (26 июня).

Волконский испытывал «чувство религиозного раскаяния», пребывал в «полной покорности», он мучился «из-за своего несчастного и преступного заблуждения» (24 апреля) — и лишь Мария могла как-то «облегчить его страдания». В исполнении этого «первого долга» княгиня видела не только свое назначение, но и, более того, отпущенное ей «счастье». В ее письмах эта мысль повторялась неоднократно:

«С нетерпением жду возможности посвятить ему все мои заботы, потому что не могу скрыть от себя, что они ему необходимы» (12 марта).

«Я могу быть счастлива и покойна только возле моего бедного друга…» (24 апреля).

«…Нет такой жертвы, которой я не принесла бы, чтобы стяжать то единственное утешение, какое осталось мне на земле, — разделять участь моего мужа, и потеря титулов и богатства — для меня, конечно, вовсе не потеря. На что бы всё это было мне нужно без Сергея, на что была бы мне жизнь вдали от него?» (28 мая).

«Подле Сергея я счастлива, но не видя его, я чувствую себя невыразимо одинокой…» (2 сентября).

В ее тогдашнем отношении к супругу были не только христианское сострадание («милость к падшим»; III, 424) и ярко выраженный энтузиазм жертвенности («долг, сладкий моему сердцу»), но и что-то материнское, так и не растраченное на Николино, и этот сложный конгломерат чувствований, самовнушений и сублимаций Мария, пытаясь облечь в формулу, называла в письмах по-разному: то «обожанием» (12 февраля, 24 апреля, 26 июня), то «глубокой привязанностью» (24 апреля, 26 июня), то «единственным утешением» (28 мая).

А Волконские, получая письма с подобными громкими словами, может быть, и хотели бы, да не решались поверить в искренность Марии: ведь они-то прекрасно знали, как возник и длился этот супружеский союз. И жене декабриста приходилось раз за разом уверять своих корреспонденток, что она превосходная жена их сына и брата — и таковой была, есть и пребудет всегда.

«…Будьте уверены, — писала Мария свекрови, — это (облегчение душевных страданий мужа. — М. Ф.) цель моей жизни» (30 апреля). «Когда же вы вполне поверите в мою привязанность к Сергею?» — раздраженно вопрошала она уже Софью Волконскую 26 июня 1827 года. И далее, в том же письме, явно разгорячась и теряя контроль над собой, княгиня — кажется, единственный в те благодатские месяцы раз — заявила о своей любви к мужу: «В заключение повторяю: когда-нибудь вы волею-неволею признаете, что я люблю Сергея больше всего на свете…»

Позже, положа руку на сердце, она такого уже никому и ни за что бы не сказала…

Можно предположить, что Мария Николаевна убеждала тогда не только Волконских, но и себя. Причем себя — прежде и пуще всех. После приезда Марии в Сибирь и воссоединения с Сергеем ее прерванная супружеская эпопея фактически стартовала здесь заново, как бы с повторного (правда, весьма специфического) медового месяца. Поэтому вполне объяснимо страстное желание княгини построить эту вдруг реанимированную семейную жизнь на прочных началах любви, сделать ее совсем не похожей на неказистое (и зачастую оскорбительное) замужнее одиночество Марии в 1825 году, желание наполнить каторжное семейное бытие каким-либо возвышенным, истинно духовным смыслом (коего раньше, при начале ее супружества, и в помине не было).

Ради достижения этой цели она даже была готова всячески обманываться. И на некоторое время княгине, видимо, удалось поверить в то, что ее мечта о брачной идиллии (которая не исчерпывается самоотверженным уходом за «бедным другом») сбывается…

С конца весны 1827 года в письмах Марии Волконской к свекрови и золовке появляется еще одна важная тема. Княгиня осознала, что в силу причин юридических и человеческих (то есть прискорбного состояния супруга) она, по всей видимости, не сможет в обозримом будущем покинуть Сибирь. Еще раз тщательно все взвесив, Мария 28 мая в послании к А. Н. Волконской подытожила свои размышления касательно данного предмета:

«С тех пор как я здесь, я, кажется, уразумела, что те из нас, которые проехали Иркутск, уже не могут вернуться. Если так, — я очень счастлива, что не поняла этого раньше. Теперь я могу с чистой совестью посвятить себя всецело моему мужу; это — единственное желание моего сердца. Мой долг был — поделить мою жизнь между Сергеем и моим сыном, но признаюсь вам — надо обладать большею силою духа, нежели какой я обладаю, чтобы покинуть своего мужа, увидав то положение, в которое он ввергнут своим заблуждением. Теперь я понимаю смысл предостережения, заключавшегося в словах Е<го> В<еличества> императора: Подумайте же о том, что вас ждет за Иркутском[516], и тысячу раз благодарю Бога, что не поняла их раньше: это только увеличило бы страдания, разрывавшие мне сердце. Теперь на мне нет вины перед моим бедным ребенком; если я не с ним, то не по моей воле. Иногда я представляю себе, что почувствуют мои родители при этом известии; только в эти минуты мне бывает больно».

Допускаем, что Волконские, вовсе не заинтересованные в появлении Марии в Петербурге, ранее (не без задней мысли) сообщили ей какие-нибудь новейшие полуофициальные сведения или авторитетные слухи о запрете на возвращение жен декабристов. Тем самым они способствовали пересмотру «двойственной» перспективной программы действий княгини. Однако если такие уловки родни и имели место, то они все же не могли оказать существенного воздействия на княгиню. Мария ориентировалась главным образом не на столичные, а на благодатские обстоятельства и собственные установки.

Спустя месяц, 26 июня, Мария вернулась к данному труднейшему вопросу — и дважды подтвердила незыблемость своего выбора. Свекрови она, в частности, написала: «…Теперь ничто меня не удерживает, потому что теперь, благодарение Богу, уже все решено». А Софья Волконская получила из Благодатска письмо со следующими строками: «Теперь, когда моя участь решена, не могу вам сказать, какое спокойствие я испытываю; теперь мои родители уже не могут беспрестанно напоминать мне о моем долге пред моим сыном; я свободна по отношению к бедному ребенку и всецело посвящаю себя Сергею».

Казалось, что жизнь Волконской в Благодатске постепенно наладилась и теперь так, уныло, год за годом, может быть, до самой могилы на местном смиренном кладбище — и потечет дальше. Муж частенько болел, но поправлялся, работал в руднике «прилежно», «с великим терпением» — а Мария Николаевна, притерпевшись к невзгодам, почти не думая о себе, всячески ухаживала за ним.

В июне заводское начальство удовлетворило просьбу княгини и выдало ей хранившуюся на складе Нерчинской горной конторы «шинель тонкого сукна, подбитую ватой, с бобровым воротником»[517]. Эта шинель принадлежала Сергею Волконскому, и жена декабриста, готовясь к очередной студеной зиме, намеревалась при случае перешить ее «собственно для себя». Мария даже обрадовалась: у нее появилось занятие для безотрадных вечеров. Правда, она не очень-то торопилась взяться за иголку с нитками: еще успеется, ведь до наступления забайкальских холодов было далеко.

А впереди у нее, вернее, у них — целых четырнадцать таких зим…

Сколько же ей и ему стукнет тогда (если, конечно, стукнет)?..

Но в конце лета 1827 года все внезапно изменилось.

Генерал-майор Лепарский, выполняя поступившее из Петербурга указание, завершил в Чите строительство большого острога. Туда он намеревался собрать рассеянных по разным уголкам Сибири декабристов. Планировалось, что находившиеся в Благодатске государственные преступники будут отправлены на новое место еще в августе, однако из-за бунта каторжников, шедших из России, переселение декабристов в Читу задержалось. В начале сентября комендант решил-таки приступить к этой операции («походу»), и 9-го числа он распорядился: «Княгиням Волконской и Трубецкой объявить, чтобы они отправились 11-го сентября и следовали бы в Читу в сопровождении унтер-офицера Макавеева, которому дать открытое предписание, чтобы от станции до станции давали для безопасного проезда княгинь по два или по три человека конных вооруженных крестьян»[518].

Государственные же преступники («все восемь человек») должны были покинуть Благодатский рудник спустя двое суток после отъезда женщин, на подводах, под усиленным конвоем и с соблюдением в дороге всяческих охранительных мер.

Свалившаяся как снег на голову новость весьма обрадовала каторжную колонию: декабристы давно жаждали вырваться из-под надзора чиновников горного ведомства и соединиться со старыми товарищами. Раздражали их здесь и «темные, грязные, вонючие» клетки каземата, и неистребимые клопы («постоянные жильцы всех тюрем нашей матушки России»), и блеклые окрестные пейзажи. Хуже, чем есть, в Чите быть не должно, попросту не может — и Мария с Каташей полностью поддержали такое мнение мужчин.

Вскоре дамы были готовы к отправке.

«Мы купили две телеги, одну для себя, другую под вещи, и поехали», — вспоминала Мария Николаевна[519]. Накануне ее отъезда из Благодатска Сергею Волконскому вновь стало плохо, «он харкал кровью»[520]. Озадаченный Лепарский сам осматривал заключенного и нашел того «более всех похудевшим и довольно <…> слабым». Посему комендант дозволил сопровождавшему арестантскую партию офицеру «получить от княгини Волконской <…> две бутылки вина мадеры и одну водки, чтобы производить <…> Волконскому порцию по две рюмки в сутки одного из сих напитков»[521]. Позднее Мария писала, что ее муж «перенес дорогу лучше, чем она надеялась»[522].

О, всемогущее вино!..

Княгини Волконская и Трубецкая, преодолев на телегах свыше 500 верст, благополучно прибыли в Читинский острог, по всей вероятности, 25 сентября 1827 года[523].

А 29-го туда были доставлены их мужья и остальные декабристы.

29

Глава 11
ЧИТИНСКИЙ ОСТРОГ

Другие могут надеяться на будущее,
надежда может ласкать воображение молодых людей,
а для нас всё кончено…
М. Н. Волконская — А. Н. Волконской, 6 ноября 1827 года

«Вот я и в Чете, нежно любимая маменька», — сообщила «уставшая, разбитая» Мария Волконская С. А. Раевской 26 сентября 1827 года[524]. Заметим, что и спустя два года княгиня, «по-русски плохо знавшая», иногда писала название данного населенного пункта с той же характерной ошибкой…

Край, где они оказались, был хотя и глухим, однако в сравнении с благодатским казался вновь прибывшим прямо-таки курортным местечком.

«…Представьте себе небольшое селение на возвышенном месте, окруженном со всех сторон высокими горами, а с западной стороны еще речкою, которая в одной версте от селения впадает в реку судоходную, — и вы в Читинском остроге, где при моем прибытии туда было 45 домов, одна деревянная церковь и горное комиссионерство с принадлежащими к оному магазинами — провиантскими и соляными. Горы все разнообразны высотою и покатостями, покрыты лиственницей, кедрами и соснами, с восточной стороны горы по большей части каменисты, а на юг останавливается взор на сопку, имеющую вид развалины замка. Речка Чита, от коей селение имеет свое наименование, течет в плоских берегах в Ингоду. Высота, занятая селением, господствует над долиною, в которой в ясный день можно видеть Кенонское озеро, лежащее от Читы в семи верстах и знаменитое своими большими и вкусными карасями…» — писал один из декабристов[525].

Другой узник высказывался еще восторженнее: «Местность Читы и климат были бесподобны. Растительность необыкновенная. Всё, что произрастало там, достигало изумительных размеров. Воздух был так благотворен, и в особенности для меня, что никогда и нигде я не наслаждался таким здоровьем. <…> Вообще, все мы в Чите очень поздоровели и, приехавши туда изнуренные крепостным заточением и нравственными испытаниями, вскоре избавились от всех последствий перенесенных нами страданий. Конечно, к этому много способствовала наша молодость, но, в свою очередь, климат оказал большую помощь»[526].

Среди таких красот природы, в благоприятном читинском климате чете Волконских довелось прожить три самых страшных каторжных года.

Государственные преступники, доставлявшиеся в Читинский острог с января 1827 года, сперва размещались в переоборудованных под тюремные замки частных домах — декабристы величали их между собой Дьячков и Малый казематы. А воздвигнутый комендантом Лепарским вместительный корпус получил в их среде название Большого. Все три здания находились рядом и были огорожены общим высоким частоколом «из толстых, плохо соединенных бревен». Несколько позже на внутреннем тюремном дворе были построены мастерские, устроен небольшой лазарет. Там же заключенные установили солнечные часы и разбили сад с аллеями и цветочными клумбами.

К началу 1828 года в острог поступило 66 узников (среди них были такие известные лица, как братья М. и Н. Бестужевы, А. Поджио, А. Одоевский, И. Пущин, И. Якушкин и другие). Прибывали, партиями и поодиночке, сюда декабристы и в дальнейшем. По подсчетам современных историков, всего через читинские тюрьмы прошло 85 человек, причастных к заговору[527].

Встреченная Марией в Иркутске А. Г. Муравьева стала первой женой декабриста, попавшей в это забайкальское селение. Летом 1827 года она обрела подруг: в острог прибыли Е. П. Нарышкина и А. В. Ентальцева[528]. А уже после Трубецкой и Волконской, в 1828 году, тут, на берегах Ингоды, появились другие «благодетельные гении» — А. И. Давыдова, Н. Д. Фонвизина и Полина Гёбль («молодая француженка», возлюбленная И. Анненкова). Таким образом, в Чите с определенной поры возникла и существовала целая женская колония.

«Я застала госпож Нарышкину, Ентальцеву и Муравьеву в подчинении совершенно тем же порядкам, которые были предписаны нам в Благодатске; значит, мне еще очень долго предстоит видеться с мужем лишь дважды в неделю», — писала Мария в упомянутом сентябрьском письме к матушке. И продолжала эпистолию так: «Со всеми дамами мы как бы составляем одну семью; они приняли меня с распростертыми объятиями, — как несчастье сближает. Госпожа Ентальцева передала мне игрушки, которые послал мне мой бедный мальчик, произнося мое имя и имя отца; я была очень тронута таким вниманием этой превосходной женщины. Мы живем вместе, она — моя экономка и учит меня бережливости; помещение мое несравненно удобнее, чем в Благодатске, у меня по крайней мере есть место для письменного стола, пяльцев и рояля»[529].

Волконская, Трубецкая и Ентальцева поселились в «доме дьякона», взяв внаем одну комнату (которую они разделили перегородкой). «С Катей и г-жей Ентальцевой мы всегда вместе, — сообщала наша героиня С. Г. Волконской 20 декабря, — так как ведем общее хозяйство; мы по очереди стряпаем. Господь точно создал нас для нашего нынешнего положения — мы освоились с ним как нельзя лучше»[530]. Спустя неделю Мария уточнила, кто из них в чем первенствует: «Катя знает толк в кухне гораздо больше моего, зато ни одна из моих подруг не умеет чинить и шить белья так, как я; я же научу их, с наступлением весны, разводить огород; вот сколько талантов я приобрела с тех пор, как мы расстались»[531].

С первых же дней пребывания в Чите Мария продолжила привычные (благодатские) занятия и самоотверженно стала помогать товарищам своего мужа. Прежде всего княгиня озаботилась их перепиской. «Пока во мне останется хоть искра жизни, — заявляла она, — я не могу отказать в услугах и утешении стольким несчастным родителям…»[532] Вместе с подругами Волконская придумала своеобразную, но вполне согласную с законами, тактику. «Каждая дама имела несколько человек в каземате, — вспоминал один из ее подопечных, — за которых она постоянно писала, и переданное ей от кого-нибудь черновое письмо она переписывала начисто как будто от себя, прибавив только: „Такой-то просит меня сообщить вам то-то“»[533]. Некоторые из этих «косвенных» посланий княгиня Волконская, изменив своей привычке, написала на родном языке.

«…Я привыкла к своему положению, — рассказывала в те месяцы Мария Николаевна, — веду деятельную и трудовую жизнь; я нахожу, что нет ничего лучше, нежели работа рук: она так хорошо усыпляет ум, что никакая печальная мысль не мучит человека, тогда как чтение непременно приводит на память прошлое»[534].

Однако существовать без книг Волконская, разумеется, не могла и однажды в письме к свекрови она все-таки попросила выслать ей «каких-нибудь новых книг, как русских и французских, так и английских»[535]. Книжная тема фигурировала и в ее дальнейшей переписке с родней[536], вполне уживаясь с просьбами о вине, шоколаде, кацавейке, сукне, принадлежностях для вышивания и неизменном табаке для супруга («Это не прихоть Сергея, а санитарное средство, необходимое для него во многих отношениях»[537]).

О табаке Мария писала в Петербург немногим чаще, чем о своих финансовых обстоятельствах. Волконские, как всегда, скряжничали и постоянно задерживали отправку в Сибирь причитающихся княгине (в качестве «опеки годовой») денежных сумм. Бедная родственница была вынуждена регулярно напоминать им об этих обязательствах. К примеру, 14 ноября она обратилась к свекрови следующим образом: «Я должна уведомить вас, милая матушка, что со времени моего отъезда из Петербурга я имела только те деньги, которые увезла с собою, да еще тысячу рублей, полученных мною от моего отца; путешествие, отсылка людей, наш переезд из Благодатска сюда ввели меня в непредвиденные расходы, так что я нахожусь в затруднительном положении»[538].

Иными словами, тогда вышло форменное издевательство: за целый год богатая родня не прислала в Сибирь ни гроша (Мария Николаевна получила от матери своего мужа лишь отступное — «обоз» с провизией). В ближайшие годы подобные махинации «милой матушки» не раз и не два повторились, и принужденная к дипломатичности Мария Волконская даже имела серьезные столкновения со своим отцом, который, по ее мнению, слишком резко реагировал на нарушение имущественных прав дочери.

«В Чите наша жизнь стала сноснее; дамы видались между собою во время прогулок в окрестностях деревни; мужчины вновь сошлись со своими старыми друзьями», — вспоминала Мария Николаевна[539]. А накануне наступления нового года, именно 27 декабря, она писала золовке: «Наша жизнь так тиха и однообразна: мы видимся с нашими мужьями два раза в неделю по три часа, нам разрешено посылать им обед; часто лязг их цепей призывает нас к окну, откуда мы с горькой радостью смотрим, как они идут на работу; они работают пять часов в день в два приема, но работа их не чрезмерна и благотворна для них, потому что это всё-таки движение»[540].

За щадящий режим и прочие, подчас значительные, послабления декабристы были обязаны коменданту Лепарскому. «Всё, что от него зависело к облегчению нашему, часто и к удовольствию, — всё было им допущено, всё позволено», — подчеркивал впоследствии не слишком сентиментальный Николай Бестужев[541].

В мемуарах Марии Волконской есть довольно едкие строки касательно труда государственных преступников в Читинском остроге: «Наши ходили на работу, но так как в окрестностях не было никаких рудников, — настолько плохо было осведомлено наше правительство о топографии России, предполагая, что они есть во всей Сибири, — то комендант придумал для них другие работы: он заставлял их чистить казенные хлевы и конюшни, давно заброшенные, как конюшни Авгиевы мифологических времен. Так было еще зимой, задолго до нашего приезда, а когда настало лето, они должны были мести улицы. <…> Когда улицы были приведены в порядок, комендант придумал для работ ручные мельницы; заключенные должны были смолоть определенное количество муки в день; эта работа, налагаемая, как наказание, в монастырях, вполне отвечала монастырскому образу их жизни»[542].

Кроме этого, декабристы иногда кололи лед на реке или засыпали большой песчаный овраг на краю селения — так называемую Чертову могилу. Случалось, тюремным офицерам приходилось просить государственных преступников покинуть каземат для отработки дневного задания. Довольно часто они, будучи не в духе от дурной погоды и не желая поупражняться «для моциона», на глазах конвоиров нанимали (платя по 10 копеек с человека) потрудиться за себя местных жителей. И пока простолюдины орудовали лопатами, выполняя в дождь намеченный начальством для заключенных «урок», последние предавались беседам (вот где особенно котировался петербургский табак!) под расположенным неподалеку от оврага навесом[543].

Под стать работе было в Чите и жилище политических заключенных. «Оно заключало в себе две половины, разделенные между собою теплыми сенями или широким коридором, — писал Н. В. Басаргин про Большой каземат. — Каждая половина состояла из двух больших комнат, не имевших между собою сообщения. Вход в каждую из них был из коридора. В каждой комнате помещались от 15 до 20 человек довольно свободно. У каждого из нас была особая кровать и подле ночной столик. Посередине оставалось достаточно места для большого стола и для скамеек вокруг него. За этим столом мы обедали, пили чай и занимались. В одном из прежних казематов наших оставлено было человек 15, а другой назначен был для лазарета, на случай болезни кого-либо из нас. Туда водили также на свидание мужей с их супругами»[544].

Подобие братства между членами тайных обществ на каторге вроде бы сохранилось, но равенства уже не было. Происхождение и состояние осужденных довольно скоро вновь заимели цену. Описание установившихся между декабристами в Читинском остроге отношений находим у откровенного Д. И. Завалишина: «По какому-то странному случаю самую большую горницу, где жил я, заняли люди и по характеру, и по положению самые независимые. Она поэтому и получила название Великого Новгорода; другую небольшую горницу на той же половине заняли люди, к нам подходившие по характеру и всегда стоявшие с нами заодно; поэтому эту горницу назвали Псковом. На другой половине ту горницу, которая была меньше, заняли люди богатые и с барскими замашками; эта горница получила название Москвы и барской; наконец, последнюю горницу прозвали Вологда, или мужичье, а иногда звали и холопскою, потому что многие из живущих в ней, почти все из армейских офицеров и разночинцев, были на послугах у Москвы и служили Москве орудием против наших комнат»[545].

Бывший князь и генерал Сергей Григорьевич Волконский, само собой разумеется, принадлежал к «московской» партии толстосумов.

При такой необременительной работе и при сносных условиях содержания он вскоре пошел на поправку, и его самочувствие, как отмечала Мария, было стабильно и «довольно хорошо»[546]. Сергей Волконский казался жене «образцом покорности и твердости»[547].

Судя по письмам 1827 года, в те месяцы княгиня гораздо больше волновалась за здоровье и «физическое развитие» «милого Николиньки»; она лишалась сна при всяком известии о болезнях сына и входила в малейшие подробности его скорбного листа: «Мысль о рахите изводила меня; мое воображение, легко предающееся тревоге, рисовало мне дело в самом мрачном свете»[548]. «Вот уже больше года, как я оставила Николиньку; навсегда ли он лишен благословения своего отца? Господи, если бы я могла жить с ними обоими в каком бы то ни было месте Сибири!» — восклицала она в конце декабря[549].

Мария Волконская тогда по-прежнему настаивала, что она совсем не «бедная» («это слово вовсе не подходит ко мне») и «совершенно счастлива, находясь подле Сергея»[550]. Вместе с тем временами ее одолевали дурные предчувствия: уж больно гладко началась их читинская жизнь и непривычно легки были «нынешние невзгоды». Так не может продолжаться долго, ей на роду написано иное — и потому княгиня с трепетом думала о страданиях грядущих, «о тех, какие готовит нам долгая, страшная будущность»[551].

Она не знала: «страшная будущность» уже стояла «при дверех».

«М. Н. Волконская, молодая, стройная, более высокого, чем среднего, роста, брюнетка с горящими глазами, с полусмуглым лицом, с немного вздернутым носом, с гордою, но плавною походкою, получила у нас прозванье „la fille du Gange“, девы Ганга; она никогда не выказывала грусти, была любезна с товарищами мужа, но горда и взыскательна с комендантом и начальником острога»[552].

Такой запомнилась Мария читинским декабристам — такой она и встретила свалившиеся на нее новые беды.

«В Чите я получила известие о смерти моего бедного Николая, моего первенца, оставленного мною в Петербурге», — скупо зафиксировано в воспоминаниях княгини[553]. Родственники (то есть Волконские) окружили ребенка множеством нянек, русских и иноземных, однако так и не сумели уберечь малютку: их «ласки и заботы оказались бессильны против силы судьбы»[554]. Двухлетний Николинька скончался 17 января 1828 года. Гранитный саркофажец князя Николая Волконского был предан земле в Александро-Невской лавре, у южной стены Лазаревского кладбища[555]. На надгробии выбили пушкинскую эпитафию (о ней мы расскажем особо).

Мария Волконская получила весть из Петербурга, видимо, в марте месяце. Даже спустя год после этого она еще не пришла в себя от потрясения. «Третьего дня была у меня страшная годовщина, — писала Мария свекрови, А. Н. Волконской, 19 января 1829 года. — Да будет воля Божья. Так как в этот день у меня не было свидания, то Сергей не видел моего настроения, и я в первый раз за всё время была рада не быть с ним; мы только стесняли бы друг друга»[556]. Сестре же, Елене Раевской, княгиня призналась: «Мне кажется, я чувствую потерю моего сына с каждым днем всё сильнее…»[557] Когда же родственники переслали ей в Читу некоторые вещи Николиньки, то Мария, обнаружив среди них шерстяное вязаное одеяльце, приспособила его для себя в качестве шали, которую — в память о сыне — носила зимой «постоянно»[558].

Вероятно, тогда же, весной (или в самом начале лета) 1828 года, Николай Бестужев сделал известный (хотя и не слишком мастерский[559]) портрет Марии Волконской. Внук княгини, пораженный «мечтательной прелестью» акварели, так описал работу художника-декабриста: «Облокотившись на стол с красной скатертью, сидит она (М. Н. Волконская. — М. Ф.) у раскрытого окна, в черном платье, подперев щеку рукой; широкие у плеч рукава, большой на плечах белый батистовый с прошивками воротник, волосы, как во времена Евгения Онегина[560], собраны на маковке, а над ушами спадают локонами. В окно виден высокий мачтовый тын, около тына полосатая будка и рядом с ней — с ружьем, в кивере, часовой; за тыном крыша острога, Читинского острога. За спиной княгини, на стене, висит портрет отца ее в генеральском сюртуке <…>… Я не могу передать впечатления великой печали, которая дышит в этой маленькой картинке. Но всякий раз, когда я смотрел на нее, мне слышались слова одного ее письма из Читы: „Во всей окружающей природе одно только мне родное — трава на могиле моего ребенка“»[561].

«Великая печаль» матери, только что потерявшей своего единственного ребенка, действительно запечатлена на бестужевской акварели. О страданиях Марии Волконской свидетельствуют и ее платье траурного цвета, и грустные, потухшие глаза, и темные (очевидно, от слез и бессонницы) круги под этими некогда чудесными очами. Перед нами — словно тень былой, несгибаемой Марии.

Но нельзя не заметить в этом женском портрете и другое, очень показательное.

Как ни огромно было внезапно нахлынувшее горе, оно Волконскую не опростило, не раздавило. Мария не махнула на себя рукой — она, как и в России, очень внимательно следила за своей внешностью. Может быть, до Читинского острога и не доходили модные журналы с красочными картинками — Волконская успешно обходилась без них. Всмотритесь в акварель Бестужева: платье дамы хоть и строго, скромно, но все же по-аристократически элегантно, а двойной кружевной, тончайшей выделки, воротник ее одежды мог бы вызвать завистливые пересуды и столичных модниц. Шерстяная шаль с изящным восточным узором подобрана с большим вкусом и гармонично сочетается с платьем. Тщательная же прическа Марии, с мудреными буклями и локонами, отнявшая не один час времени, вполне приличествует для петербургского раута или светского бала.

Да, она не сделала себе никаких скидок ни на туземные условия, ни на трагические жизненные обстоятельства — и в сибирской глуши, числясь по бумагам женой государственного преступника, терпя унижения, осталась княгиней Волконской.

С достоинством, подобающим настоящей княгине, она восприняла и «великую новость» 1828 года: 1 августа в Читу прибыл фельдъегерь с повелением «снять с заключенных кандалы»[562]. Комендант Лепарский поспешил исполнить высочайшую волю — и, исполнив, тотчас отослал соответствующий рапорт (№ 429 от 4 августа) военному министру графу А. И. Чернышеву[563].

Примерно в то же время узникам было сделано и другое послабление режима: им разрешили видеться с женами на дому, куда заключенные препровождались под конвоем. «Во время свидания Сергей клал по две бутылки <вина> в карманы и уносил с собою, — вспоминала М. Н. Волконская, — так как у меня их было всего пятьдесят, то перенесены они были скоро»[564].

«После смерти сына оборвалась та нить, которая больше всего связывала М<арию> Н<иколаевну> с Россией, — пишет О. И. Попова, — и она стала добиваться разрешения переселиться к мужу в тюрьму, умоляя хлопотать об этом и отца, и мать мужа»[565].

Тюрьма представлялась княгине неким отдаленным подобием монастыря: там, за высоким частоколом, в спасительной камере-келье, с супругом и молитвой она смогла бы хоть как-то отрешиться от тягостной читинской суеты. Переход из обывательской избы в каземат на какое-то время стал целью, смыслом жизни Волконской. При этом Мария искренно надеялась, что старый генерал Раевский существенно — а как же иначе? — поможет ей получить высочайшее соизволение.

Однако старик не поддержал усилий дочери и не стал ходатаем по ее делу. (Раевский явно не желал способствовать дальнейшему сближению Марии с мужем и полагал, что она еще может вернуться домой.) Княгиня решила повторить свои мольбы. «Дорогой папа́, — писала она 21 января 1829 года, — я с вами поделилась тотчас же, как только узнала о смерти сына, мыслью о своем твердом решении разделить заключение Сергея и уведомила вас о шагах, которые я просила мою belle-mère предпринять в этом отношении. <…> Меня уверяют, дорогой папа́, что для меня необходимо, чтобы вы поддержали ее просьбы вашими; я слишком хорошо знаю вашу нежность ко мне и не должна была бы сомневаться ни на одно мгновение в рвении, с которым вы взялись бы защищать дело, которое обеспечивает мой покой здесь, на земле. Дорогой папа́, отказ был бы для меня приговором таким ужасным, что я не осмеливаюсь думать о нем. Не скрою от вас, что я не могу больше переносить жизнь, которую я веду; справьтесь о том, какое впечатление произвела на меня смерть моего единственного ребенка. Я замкнулась в самой себе, я не в состоянии, как прежде, видеть своих подруг, и у меня бывают такие минуты упадка духа, когда я не знаю, что будет со мною дальше. Один вид Сергея может меня успокоить; я могла бы быть счастливой и спокойной только возле него. Дорогой папа́, если это письмо найдет вас в Петербурге, не медлите, я вас заклинаю, хлопотать об этом; если вы у Катерины[566], — отправьте ваше прошение, во имя неба, возможно скорее…»[567]

30

В другом письме к отцу она писала: «…Я ослабла, нравственно в особенности, мне также нужны заботы и спокойствие — где же я могу их найти, как не около Сергея»[568].

Заодно княгиня пробовала воздействовать на Николая Николаевича через сестер. (К брату Николаю обращаться было бесполезно: тот не собирался прощать обманувшего Раевских С. Г. Волконского, порицал действия Марии и посему не писал в Сибирь в течение нескольких лет.) Так, Елену Раевскую она упрашивала: «Во имя твоей дружбы к нему (Сергею Волконскому. — М. Ф.), во имя моего покоя, умоляй папа не запаздывать ни на один день отправкой своего прошения»[569].

Подключив же к уговорам батюшки E. Н. Орлову, Мария получила от генерала Раевского следующий ответ: «Мое дорогое дитя, после письма, которое я только что получил от Катеньки, — я вижу, что ты плохо поняла мое последнее письмо по поводу твоего соединенья с мужем. Не зная ни места острога, ни условий — я не позволяю себе даже высказываться об этом; действуй, как подскажет тебе разум и сердце, но я не буду участвовать в этом деле»[570].

Мрачное, угнетенное настроение не покидало Марию Волконскую, которая «чувствовала себя плохо, в особенности душевно». «Вот мы и в новом году; для тех, кто ничего не ждет от времени, — это печальный праздник, — писала она свекрови 6 января 1829 года. — Наша участь не может измениться…»[571]

Тот же мотив безысходности звучал в других тогдашних письмах княгини. Сестре Софье Раевской она признавалась: «Когда я начинаю думать о вас всех — я совершенно забываюсь и провожу целые часы, ничего не делая. Как была права моя добрая матушка, балуя меня, — я часто вспоминаю об этом теперь и с таким удовольствием, хотя эти воспоминания не всегда в мою пользу. Я нисколько себя не щажу, поверь мне. Ты примешь, быть может, мои слова за поэтические прикрасы; если ты не подумаешь — то это сделают другие, потому что нельзя понять положение, в котором я нахожусь, не побывав на моем месте. Ты отвлекаешься каждую минуту от прошлого и думаешь о будущем, для меня же — все кончено»[572]. Схожие мысли есть и в другом ее послании — к княгине А. Н. Волконской: «Вы желаете нам счастия в будущем, но судьба наша не изменится и не может измениться; я не обманываю себя на этот счет»[573].

Правда, порою (увы, ненадолго) княгиню отвлекало и выручало пение. «…Зинаида <Волконская> высылает мне ноты. На меня нападает иногда страсть к музыке, — сообщала она С. Н. Раевской, — и я пою тогда от корки до корки без аккомпанемента»[574]. Ее боль (как и по дороге в Сибирь) на какое-то время притуплялась — чтобы вскоре заявить о себе с новой, не меньшей, силой.

Судьба была предуказана — но кое-что измениться в ее существовании все-таки могло: Мария не оставляла мысли разделить тюремное заключение мужа. Так и не получив поддержки от отца, она почти в каждом письме, настойчиво и коленопреклоненно, просила свекровь добиться данной милости у императора Николая Павловича. Вот фрагменты ее посланий начала 1829 года:

«Милая матушка, ходатайствуйте у Е<го> В<еличества> императора об этой милости для меня; вымолите мне эту единственную льготу, которой я считаю себя вправе просить, и я стану благословлять тех, кто мне ее дарует, и мою участь. Помогите мне соединиться с Сергеем, и этот год, столь печальный по воспоминаниям и по моим предчувствиям, будет для меня годом счастия» (6 января).

«Милая матушка, когда же вы дадите мне благоприятный ответ относительно той милости, которой я прошу уже год. Я вверяю вам мою судьбу, испросите для меня то единое, что может обеспечить мне покой на земле, добейтесь того, чтобы я была заключена вместе с Сергеем, — и я забуду все мои горести» (19 января).

«Я надеюсь на справедливость Е<го> В<еличества> императора, надеюсь прежде всего на любовь моей милой матушки. Я уверена, что вы приложите все усилия, чтобы обеспечить мое счастье на земле» (8 февраля).

«Милая матушка, отвечая на мое письмо от 6 января, вы ничего не говорите о моей настоятельной просьбе насчет моего соединения с Сергеем. Это молчание приводит меня в отчаянье; милая матушка, сжальтесь над нами» (13 апреля).

«Не могу скрыть от вас, что ваши уклончивые ответы о том, что составляет единственный предмет моих просьб, крайне угнетают меня. Вы столько раз доказали мне свою заботливость, что я не могу подозревать, будто вы не желаете предстательствовать за меня, но, милая матушка, другие на моих глазах имеют счастье изо дня в день ухаживать за своими мужьями, а я всё еще жду, всё еще терзаюсь неизвестностью. Прошу вас, милая матушка, отвечайте мне, и просите Бога, чтобы Он дал мне силы переносить мое нынешнее положение, потому что соединение с Сергеем вольет в меня новую жизнь» (17 мая)[575].

В эти месяцы регулярных эпистолярных «челобитий» Мария Волконская теснее чем когда бы то ни было сошлась со своей свекровью (а та довольно умело пользовалась зависимостью жены сына и исподволь старалась обратить Марию в «свою веру»). Это сближение дало повод ее отцу, Николаю Николаевичу, с обидой сообщить H. Н. Раевскому-младшему: «Машенька здорова, влюблена в своего мужа, видит и рассуждает по мнению Волконских, и Раевского уже ничего не имеет…»[576]

Старый генерал вновь ошибся: его ненаглядная Машенька, как и перед отъездом в Сибирь, вполне трезво оценивала Волконских и их родственные чувства и поступки. В тогдашнем ее письме к сестре, Елене Раевской, есть замечательная, все ставящая на свои места фраза. «Если я умру, — делилась сокровенным княгиня, — что станет с Сергеем, у которого нет никого на свете, кто интересовался бы им?»[577] Так что она и в Читинском остроге хранила «раевскость» и, переписываясь со свекровью, не сомневалась, что мать ее мужа и прочие Волконские только слывут заботливой родней.

Княгиня А. Н. Волконская все же сумела поинтриговать в высших петербургских сферах касательно переселения Марии Николаевны в тюрьму. Но решающий ход сделал генерал-майор С. Р. Лепарский, обратившийся в начале 1829 года к царю с рапортом, в котором просил всемилостивейшего соизволения на «неразлучное соединение» жен декабристов со своими мужьями. На этом рапорте государь начертал: «Я никогда не мешал им жить с мужьями, лишь бы была на то возможность»[578], — и тем самым дело было вконец улажено.

Извещение об этой августейшей резолюции жене государственного преступника доставили в конце мая 1829 года. «Горячо обожаемый папа, — писала она отцу 31-го числа, — вот уже три дня, как я получила позволение соединиться с Сергеем. <…> Спокойствие, которое я ощущаю с тех пор, как я забочусь о Сергее и разделяю с ним дни вне часов его работы, с тех пор, как у меня есть надежда разделять целиком его судьбу, — дают мне душевное спокойствие и счастье, которое я утратила уже так давно»[579]. А брату Николаю Мария вскоре поведала: «Я достигла цели своей жизни; я довольна своей судьбой, у меня нет других печалей, кроме тех, которые касаются Сергея»[580].

«Я соединюсь с ним тотчас же, как это позволит помещение», — сообщала княгиня[581]. Теснота в читинском остроге и отсутствие там подходящих («семейных») камер помешали ей тогда же перебраться на жительство в каземат. Однако с тех пор Мария уже не приходила на свидания к Волконскому дважды в неделю, но имела возможность видеть супруга практически ежедневно и находиться подле него большую часть дня. (Иногда и Сергей Григорьевич, сопровождаемый для приличия охраной, отдавал визиты жене.)

В который уже раз за последние годы она намечала себе труднодостижимую цель — и добивалась намеченного.

Радость княгини была, правда, омрачена серьезным конфликтом с отцом, возникшим вследствие обострившихся в тот период имущественных разногласий между ним и Волконскими. (Активно участвовала в этой полемике и Софья Алексеевна Раевская, приславшая дочери в Сибирь письмо с весьма резкой критикой Волконских[582].) Мария Николаевна, временами терпевшая острую нужду из-за необязательности свекрови, в данном случае, однако, выступила в защиту родственников мужа. «Что касается всего того, что относится к денежным делам, вы знаете сами, дорогой папа, много ли я понимаю в них и для моего ли это возраста? и особенно — в моем ли характере этим заниматься? — читаем в ее письме к родителю от 8 июня 1829 года. — И если я это делаю, то к этому принуждает меня только наше положение. Дорогой папа, я должна в оправдание тех, кого вы подозреваете во влиянии на меня, сказать, что я получаю от них такие письма, которые так же удобны для такой официальной корреспонденции, как и наша: никогда ни одного слова о делах (по крайней мере, я не брала в этом инициативу на себя), но всегда с выражениями самой глубокой нежности по отношению к Сергею и ко мне. <…> Бог посредник моих чувств; быть достойной имени вашей дочери — вот что всегда будет руководить моими поступками. Верьте, дорогой папа, что никто из ваших детей не любит вас с таким обожанием, как я, не чтит вас так, как я буду всегда вас чтить»[583].

Сестре Софье Мария тогда же попыталась разъяснить, что она согласилась принять от семейства Волконских некую сомнительную «дарственную» (на «воронежскую землю»), чем и вызвала гнев гордого старого генерала (который в апреле даже заявил сыну Николаю, что недавно писал к дочери «в последний раз»[584]). По версии княгини, отец осерчал на нее не только из-за этого лицемерного «подкупа», а еще и потому, что ему, благородному Раевскому, якобы было отказано в доверии. «Я спросила, в простоте души, у отца: уплачиваются ли долги, сделанные Сергеем, потому что никто не говорит мне о делах, а я хотела бы, чтобы тем, кто доверил свое состояние моему мужу, не пришлось жаловаться. Значит ли это не иметь достаточно деликатности? Значит ли это, что я хочу, чтобы мне отдавали отчет во всем? <…> Я не могу продолжать говорить об этом — я дрожу с головы до ног», — сокрушалась Мария Николаевна[585].

Вскоре ей пришлось написать совсем другое: «Я столько упрекала себя за огорчения, которые я причиняла моему дорогому отцу моими письмами отсюда…»[586]

Почти три месяца крепился изо всех сил обиженный старик и не сносился с Читинским острогом. Но в конце концов Николай Николаевич не выдержал и 23 июня 1829 года продиктовал Софье Раевской письмо к своей милой бедной Машеньке.

«Нельзя без волнения читать письмо, — утверждает О. И. Попова, — которым он исчерпывает печальное недоразумение с дочерью». Однако нельзя также не заметить, что генерал хоть и помирился с Марией Волконской, адресовал ей (а заодно и ее супругу) слова самые задушевные, но одновременно он, использовав благовидный предлог, наотрез отказался защищать в будущем финансовые интересы семейства дочери. Слагая с себя такое бремя, Раевский-старший недвусмысленно продемонстрировал, что в отношении вопросов имущественно-юридических он, доживающий свой век упрямец, остался при прежнем, крайне нелестном для Волконских, мнении.

Вот главная часть этого и в самом деле пронзительного послания:

«…Теперь, моя дорогая Мария, я скажу тебе откровенно то, что тебе и твоему мужу должно было делать: если твой муж не знает меня настолько, чтобы верить, что я принимаю интересы своей дочери к сердцу ближе, чем его братья и сама его мать, то тебе следовало бы знать чувства твоего отца и объяснить мужу, что ради твоих интересов — я не способен сделать что-либо неделикатное или несправедливое. Что касается настоящего, то я прошу только тебя употребить все средства, чтобы освободить меня от твоих дел, не для избежания забот, не из-за неудовольствия, но единственно по причине моего слабого здоровья, в чем тебя удостоверят сестры; я не в состоянии больше этим заниматься; если бы было возможно — я хотел бы отказаться и от своих собственных дел, сложив их на кого-либо другого, но я совершенно лишен этого утешения.

Не принимай к сердцу, мое дорогое дитя, то, что я тебе пишу: я вовсе не имею в виду делать тебе упреки или огорчать тебя, но я имею право не желать более неприятностей. Я сердечно разделяю печаль и беспокойство, которое ты перенесла во время болезни твоего мужа; уверь его, что муж моей дочери не может быть мне безразличен, что порицая всё то, что ты сделала, и то, что я ему приписываю, — я не сохраняю никакой неприязни.

До свидания, будьте оба здоровы. Я пишу тебе через твою сестру Софью, потому что у меня болят глаза»[587].

По всей видимости, это было последнее, прощальное послание старика к Марии. 16 сентября 1829 года пребывавший на покое в своем имении Болтышке Николай Николаевич Раевский-старший, так и не обняв любимой дочери, отошел в мир иной.

В Читинском остроге узнали о случившемся, видимо, в ноябре, и генерал-майор Лепарский, действуя весьма деликатно, подготовил княгиню Волконскую к печальному известию. Всю правду Марии Николаевне сообщили только в самом конце месяца. «Я так мало этого ожидала, потрясение было до того сильно, что мне показалось, что небо на меня обрушилось; комендант разрешил Вольфу, доктору и товарищу моего мужа, навещать меня под конвоем солдат и офицера», — вспоминала княгиня[588].

8 декабря она писала свекрови: «По моему предыдущему письму вы знаете, обожаемая матушка, что мне известна вся глубина моего несчастья. Тот, кому вы недавно писали, прося подготовить меня, предупредил ваше желание; он оказался достойным доверия лучшей из матерей[589]. Он был моим ангелом-хранителем, он предоставил мне всё возможное, чтобы облегчить мое ужасное положение. Сергей и я сохраним ему за это вечную благодарность». А далее Мария призналась: «Мое сердце разрывается при мысли, что у меня больше нет отца; только сознание, что я еще нужна Сергею, привязывает меня к жизни».

В те же черные декабрьские дни княгиня Волконская получила эпистолию от «сестры Репниной». Та рассказала жене декабриста, что перед кончиной ее отец «вспомнил о ссыльной дочери» и признался («с любовью и похвалой») другу, доктору Фишеру, указывая на висевший в его комнате портрет Машеньки: «Вот самая замечательная женщина, которую я знал». «Не могу сказать вам, — писала Мария свекрови, — какую отраду доставили мне эти подробности».

В указанном послании в Петербург она, скорбя об отце, утверждала: «Нельзя дважды перенести то, что я испытываю в эту минуту»[590].

Блажен не ведающий завтрашнего дня: тогда, в декабре, судьба уже готовила Марии новый, не менее жестокий удар…

Сергей Волконский никогда не жаловал своего неуживчивого тестя. Поэтому к известию о смерти генерала Раевского декабрист отнесся так, как принято у дальних, формальных родственников — с напускной благообразной печалью, но без какого бы то ни было траура в душе. «Он ухаживает за мною, не отходит от меня и почти так же глубоко чувствует мое горе, как я сама», — сообщала княгиня[591]. Иными словами, если Мария горевала об ушедшем отце, то находившемуся рядом Волконскому было горестно видеть скорбь княгини. Он очень волновался за жену и грустил.

Конечно, утраты 1828 и 1829 годов были весьма чувствительны для слабохарактерного Сергея Григорьевича и надолго повергали его в хандру. Однако примечательно: состояние здоровья Волконского при этом почти не страдало. Что бы ни случилось в Чите или России, его самочувствие, как регулярно сообщала в Петербург Мария, было «очень хорошо» (иногда писалось по-другому: «Сергей совершенно здоров»), Заодно княгиня отмечала и недурственный аппетит супруга. За два года, кажется, лишь однажды, и то ненадолго, декабрист приболел. Зато Марии становилось все хуже, и она не раз жаловалась своим корреспондентам: «Сергей здоров, а я чувствую себя плохо, в особенности душевно»[592].

В Читинском остроге Н. А. Бестужев сделал довольно любопытный акварельный портрет Сергея Волконского (который сохранился в собрании Государственного исторического музея в виде карандашного наброска или перерисовки[593]). Бывший генерал на этом портрете мало похож на изнуренного работой государственного преступника. Волконскому уже за сорок — но тут он выглядит явно моложе своих лет. Правда, декабрист чуть сгорбился, несколько поредела его шевелюра — но лицом он, как и до бунта, свеж, не исхудал, губы (вспоминается портрет работы Дж. Доу 1822 года) сложены капризным бантиком, да и в глазах заключенного приметны не только неизбежная грусть узника, но и какой-то блеск. Умело повязанный шейный платок с брошью и ладные усы с бакенбардами только подтверждают, что сидящий перед художником человек вовсе не устал от такой жизни.

Как же отличается данный набросок от описанного выше (и сделанного примерно в то же время) трагического портрета Марии Волконской!

Пользуясь благодушием коменданта Лепарского, декабристы в Чите, не обремененные казенными трудами, предались всевозможным приятным и полезным занятиям. Кто-то собирал коллекции птиц, растений и насекомых, кто-то вел метеорологические наблюдения, сооружал часы, рисовал или чертил планы окрестностей. Иные, выписав из дома музыкальные инструменты, участвовали в оркестре и хоре, исполняли романсы и духовные песнопения и устраивали казематские концерты. Существовали тут и ремесленные артели — сапожная, слесарная, кондитерская, столярная… Разумеется, заключенные знакомились с поступавшими из-за Урала книгами и журналами и создали (кстати, при ближайшем участии М. Н. Волконской) солидную тюремную библиотеку. Организовали они даже так называемую «каторжную академию», где читались лекции по разным отраслям наук и вполголоса обсуждались как проблемы декабризма, так и важнейшие современные происшествия: Туркманчайский победный мир с Персией, кончина вдовствующей императрицы Марии Федоровны, битвы с турками[594], коронация Николая I в Варшаве…

Волконский не избегал общих сходок, но предпочитал одиночество и львиную долю свободного времени проводил во дворе каземата. Садоводство манило его с незапамятных времен — и вот только здесь, на каторге, он наконец-то смог заняться им как следует. Среди парников и грядок Сергей Григорьевич забывал обо всем на свете и бывал в те минуты почти счастлив.

Мария выписывала для него из России (целыми ящиками) разнообразные, в том числе и самые экзотические, семена и «наилучшие французские книги по этой части», а также «Альманах опытного садовника» Туэна и «Огородник» Левшина[595]. А супруг сравнивал размеры выращенных им стеблей и листьев табака с достижениями американских плантаторов — и ходил вокруг грядок довольный. Благодаря ему княгиня сообщала свекрови: «У меня есть цветная капуста, артишоки, прекрасные дыни и арбузы, и запас хороших овощей на всю зиму»[596]. Мечтал Сергей Григорьевич и о собственной оранжерее. Когда ему не хватило посевной площади, он заставил горшками с саженцами и комнату в доме, где жила княгиня[597].

Товарищи изумлялись сельскохозяйственным успехам Волконского, охотно уплетали плоды его деятельности, а Н. А. Бестужев даже увековечил (по крайней мере дважды) угодья бывшего князя, причем рисовал он острожные парники при свете луны. «В такие ночи, по-видимому, парники и огород были особенно красивы, — предположил исследователь, — поэтому художник и запечатлел их именно в это время»[598]. Но и при свете читинского солнца этот уголок острога, где произрастали также деревья и кусты, не терял своей прелести, «и, — утверждал Д. И. Завалишин, — в хороший летний день <здесь> можно было забыться и воображать себя где-нибудь в России на публичном гуляньи в саду»[599]. Тяга Волконского к земле, щедрой и ароматной, не раз становилась и предметом для шуток окружающих.

Незлобивые грубоватые подтрунивания он понимал не всегда и порою, сочтя себя обиженным, удалялся от хохотавших приятелей в сторону Дьячкова каземата, в свои спасительные кущи. Эту ретираду Сергей Григорьевич старался осуществлять гордо и чинно, сложив (как в былые, генеральские, годы) руки за спиной.

Он постепенно превращался в прежнего Бюхну. Правда, руки его стали теперь грязноватые, огрубевшие — как у завзятого садовника.

«Этот брак вследствие характеров совершенно различных должен был впоследствии доставить много горя В<олконскому>…» — писал современник[600].

Наступил 1830 год.

«В это время прошел слух, — вспоминала наша героиня, — что комендант строит в 600 верстах от нас громадную тюрьму с отделениями без окон; это нас очень огорчало»[601].

Не хотелось декабристам и их женам расставаться с острогом и перебираться в намеченный Петровский завод не только из-за окон (вернее, из-за отсутствия таковых), но и по другой причине. Читинское бытие в целом вполне устраивало всех. «Надо сознаться, что много было поэзии в нашей жизни. Если много было лишений, труда и всякого горя, зато много было и отрадного. Всё было общее — печали и радости, всё разделялось, во всём друг другу сочувствовали. Всех связывала тесная дружба»[602] — так писала о пребывании в Чите П. Е. Анненкова (та самая раскованная француженка мадемуазель Полина Гёбль, которая стала в остроге женой декабриста).

Труднее всех расстаться с Читой было, вероятно, Марии Волконской: ведь она оставляла здесь свежую дорогую могилку.

Незадолго до переезда, 10 июля 1830 года, Мария Николаевна родила дочь Софью — и тогда же навеки рассталась с ней.

Младенца похоронили на местном кладбище, рядом с храмом. (Спустя несколько месяцев княгиня, уже находясь далече, пожертвовала в этот храм серебряный вызолоченный образ из кипариса с надписью на его оборотной стороне: «Сей образ Святой Великомученицы Софии есть усердное и смиренное приношение во храм св. Архистратига Михаила, что в Читинском остроге, от имени моего и мужа моего Сергея и матери нашей княгини Александры Николаевны Волконской — в память дочери нашей младенца Софии, преставившейся июля 10-го дня 1830 г. и преданной земле возле храма сего. Мария Волконская. Петровский завод. 1831 года марта 15-го дня»[603].)

За что же, право, княгиня была так наказана? В Читинском остроге появились на свет и радовали родителей Нонушка Муравьева и Саша Трубецкая, Ольга Анненкова и Вася Давыдов, тут обзавелись приемной дочерью и Нарышкины (взявшие на воспитание крестьянскую девочку Ульяну Чупятову) — а Мария потеряла уже второго своего ребенка. Лишилась она к тому же и отца…

Выпадало кому что — ей же доставались сплошь трава и кресты на могилах…

И все же Мария Волконская пыталась крепиться; она по-прежнему «рассчитывала на <…> Божественное милосердие» и, как прежде, верила, что «не здесь, на земле, но столько страданий и скорбей когда-нибудь будут вознаграждены»[604].

В начале августа Лепарский наконец-то приказал заключенным и их женам готовиться к отъезду. Первая партия тронулась в путь 7-го числа, следом за ней выступили и остальные преступники. При каждой партии находились офицеры и конвой; сам комендант, возглавивший поход, то примыкал к авангарду, то наблюдал за арьергардом. Дамские повозки следовали за партиями или обгоняли декабристов, переезжая от одного привала к другому.

«Это перемещение совершилось пешком в августе месяце, — писала Волконская, — делали по 30 верст в день и на другой день отдыхали то в деревне, то у бурят, в юртах. Александрина (Муравьева. — М. Ф.) и две другие дамы уехали вперед. Нарышкина, Фонвизина и я ехали следом в нескольких часах расстояния. В 6 верстах от города Верхнеудинска сделали привал. Вблизи этого города баронесса Розен встретила своего мужа. <…> В это время прибыла и Юшневская. Уже пожилая, она ехала от Москвы целых шесть месяцев, повсюду останавливаясь, находя знакомых в каждом городе; в ее честь давались вечера, устраивались катанья на лодках; наконец, повеселившись в дороге и узнав, что баронесса Розен уже в Верхнеудинске, она наняла почтовую телегу, как молния, пролетела вдоль нашего каравана и остановилась у крестьянской избы, в которой ждал ее муж»[605].

Внезапный приезд двух новых добровольных изгнанниц обрадовал всех. Впрочем, караван и так двигался довольно весело. Переход, по определению Д. И. Завалишина, был «необычайно странным во всех отношениях»[606]. На ночлеги и дневки ставили юрты, декабристы сами готовили пищу, играли в шахматы, беседовали с бурятами, гуляли и восхищались живописными окрестными видами, купались, собирали букеты и «ботанизировали», проводили топографические съемки, а Николай Бестужев не расставался с кистями и карандашами. «Поход наш в Петровский завод, продолжавшийся с лишком месяц в самую прекрасную осенную погоду, — сообщал один из участников, — был для нас скорее приятною прогулкою, нежели утомительным путешествием. Я и теперь вспоминаю о нем с удовольствием. Мы сами помирали со смеху, глядя на костюмы наши и на наше комическое шествие»[607].

Александр Одоевский написал высокопарные стихи, посвященные этому путешествию.

Волконский, одетый в причудливую женскую кацавейку, то ехал на подводе (накануне поездки он сказался больным), то шел пешком. В дороге Сергей Григорьевич, как повелось, стал одним из главных объектов для острот. Отвечая товарищам, он всячески старался быть серьезным, но иногда не выдерживал и тоже прыскал, смешно подергивая своим большим носом.

Коллективный хохот усиливался.

Не смеялась, кажется, только его жена. Лишь изредка на смуглом лице Марии появлялась какая-то вымученная улыбка. Княгине Волконской не хотелось омрачать общий праздник.

Время, проведенное в Читинском остроге, принесло ей слишком много горя. «Я видела Сергея только два раза в неделю; остальное время я была одна, изолированная от всех, как своим характером, так и обстоятельствами, в которых я находилась, — писала Мария Волконская спустя три года. — Я проводила время в шитье и чтении до такой степени, что у меня в голове делался хаос, а когда наступили длинные зимние вечера, я проводила целые часы перед свечкой, размышляя — о чем же? — о безнадежности положения, из которого мы никогда не выйдем. Я начинала ходить взад и вперед по комнате, пока предметы, казалось, начинали вертеться вокруг меня и утомление душевное и телесное заставляло меня валиться с ног и делало меня несколько спокойней. Здоровье мое тоже тогда было слабо»[608].

В конце путешествия декабристы получили очередную почту из России — и из доставленных писем и газет узнали о революции во Франции. Мало что изменилось за прошедшие годы во взглядах большинства бунтовщиков. «Всю ночь то и дело раздавались среди наших песни и крики ура», — вспоминала княгиня Волконская [609].

Где-то заключенные раздобыли две-три бутылки «шипучего» и с ликованием выпили по бокалу (за «нее»). Для себя они сочли французский переворот «хорошим предзнаменованием»[610].

Особенно бурно восторгался падением Бурбонов Александр Поджио, итальянец по происхождению, бывший офицер лейб-гвардейского Преображенского полка, пылкий радикал и видный мужчина. (Между узниками ходили слухи о его успехах у петербургских дам; говорили и о том, что одна из влюбленных в Поджио особ будто бы даже постриглась в монахини после ареста красавца[611].)

Почти пятьдесят дней продолжался этот памятный поход.

23 сентября 1830 года государственные преступники вошли в «междугорие и теснины». Преодолев 634 с половиной версты, они достигли Петровского завода.


Вы здесь » Декабристы » ЖЕНЫ ДЕКАБРИСТОВ » М.Д. Филин. Мария Волконская: "Утаённая любовь Пушкина".