Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЕНЫ ДЕКАБРИСТОВ » М.Д. Филин. Мария Волконская: "Утаённая любовь Пушкина".


М.Д. Филин. Мария Волконская: "Утаённая любовь Пушкина".

Сообщений 1 страница 10 из 54

1

МАРИЯ ВОЛКОНСКАЯ: "УТАЁННАЯ ЛЮБОВЬ ПУШКИНА".

Оглавление
М. Д. Филин Мария Волконская: «Утаённая любовь» Пушкина
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. В РОССИИ
    Глава 1 РАЕВСКИЕ
    Глава 2 ДЕТСТВО И РАННЯЯ ЮНОСТЬ
    Глава 3 ГРАФ ОЛИЗАР
    Глава 4 ПУШКИН
    Глава 5 ОДЕССА
    Глава 6 ПОДВЕНЕЧНЫЙ ВУАЛЬ
    Глава 7 ПЕРВЫЙ ГОД СУПРУЖЕСТВА
    Глава 8 БОРЬБА ЗА СИБИРЬ
    Глава 9 МОСКВА
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. В СИБИРИ
    Глава 10 ЖЕНА ГОСУДАРСТВЕННОГО ПРЕСТУПНИКА
    Глава 11 ЧИТИНСКИЙ ОСТРОГ
    Глава 12 ПЕТРОВСКИЙ ЗАВОД
    Глава 13 ПУШКИН
    Глава 14 В ОКРЕСТНОСТЯХ ИРКУТСКА
    Глава 15 АЛЕКСАНДР ПОДЖИО
    Глава 16 ПОСЛЕДНИЕ СИБИРСКИЕ ГОДЫ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. У ГРОБОВОГО ВХОДА
    Глава 17 В ДОРОГЕ И ДОМА
    Глава 18 ПУШКИН
    Глава 19 СЛЕДЫ НА ПЕСКЕ
ЭПИЛОГ
СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ
КРАТКАЯ ЛЕТОПИСЬ ЖИЗНИ КНЯГИНИ М. Н. ВОЛКОНСКОЙ (УРОЖДЕННОЙ РАЕВСКОЙ)
БИБЛИОГРАФИЯ

2

Нельзя не пожалеть, что такие высокие и цельные по своей нравственной
силе типы русских женщин, какими были жены декабристов,
не нашли до сих пор ни должной оценки,  ни своего Плутарха…
Н. А. Белоголовый

«Спасибо женщинам: они дадут несколько прекрасных строк нашей истории», — писал П. А. Вяземский к А. И. Тургеневу и В. А. Жуковскому 6 января 1827 года[1]. Этот эпистолярный комплимент (позднее ставший крылатой фразой) князь Петр Андреевич адресовал светским дамам, которые отправились тогда в Сибирь разделить участь своих мужей — приговоренных в каторжную работу государственных преступников.

За период с 1826 по 1831 год в «мрачные пропасти земли» к несчастным мужьям и суженым уехали из России одиннадцать женщин[2]. Сообща «ангелы-хранители» вписали яркую, незабываемую страницу в отечественные хроники. Во многом благодаря дерзкому порыву представительниц нежного пола разгромленный военный заговор приобрел ореол романтической жертвенности. (А заодно и некоторые из мужей заняли в истории тайных обществ видное, не соответствовавшее их деяниям, место.)

Прошли годы, заговорщиков начали величать декабристами — а «великие страдалицы», которые «всем пожертвовали для высочайшего нравственного долга, самого свободного долга, какой только может быть» (Ф. М. Достоевский), по аналогии превратились в декабристок.

Драматические судьбы этих особ, далеко не идеальных, очень разных и одновременно в чем-то схожих, издавна привлекали внимание деятелей науки и культуры (среди которых было немало и первостатейных). Их образы и поступки запечатлены в русской и зарубежной поэзии, прозе и мемуаристике, в живописи, драматургии и кино, отражены в трудах историков, публицистов и литературоведов. Справочники по декабристоведению содержат внушительные перечни публикаций о каждой из добровольных изгнанниц.

Обладательницей же самого длинного библиографического списка по праву является княгиня Мария Николаевна Волконская (урожденная Раевская; 1805–1863) — дочь героя Наполеоновских войн, жена генерала и члена Южного общества, удивительная женщина, которая в юности дружила с Пушкиным. (Некоторые исследователи полагают, что поэт имел в виду именно ее, когда говорил в черновиках Посвящения «Полтавы» о своей «утаённой любви»[3].)

У истоков обширной литературы, посвященной декабристке Волконской, маячит авторитетная фигура Н. А. Некрасова. В начале 1870-х годов он получил (через сына покойной княгини, М. С. Волконского) доступ к рукописным воспоминаниям Марии Николаевны, тогда еще не опубликованным, и на их основе написал поэму «Княгиня М. Н. Волконская», которая была напечатана в «Отечественных записках» (1873, № 1). Ф. М. Достоевский, ознакомившись с произведением, тотчас указал на «мундирность мысли, слога»[4] стихотворца; сам же князь М. С. Волконский пенял автору за то, что «в поэме проскользнуло несколько выражений, не отвечающих характеру воспетой им женщины»[5]. Однако публика встретила «Княгиню М. Н. Волконскую» с восторгом. (Она пользовалась «таким успехом, какого не имело ни одно из моих прежних писаний», — сообщал Н. А. Некрасов брату[6].)

Родилась я, милые внуки мои,
Под Киевом, в тихой деревне;
Любимая дочь я была у семьи.
Наш род был богатый и древний…

По некрасовским лекалам, очень популярным в прогрессивных кругах, и создавались штудии о княгине в конце XIX — начале XX века. (Подспорьем для авторов были и фрагменты мемуаров декабристов.) Общественная мысль той поры выработала и канонизировала примерно такой, прямолинейный и довольно сусальный, взгляд на Марию Волконскую:

«Общее удивление возбуждает геройский подвиг этой женщины, отважившейся в девятнадцать лет бросить семью, роскошь и блеск своего положения и последовать за мужем в глубь сибирских рудников. Испытания, перенесенные княгиней, твердость духа, не покидавшая ее во все время жизни в Сибири, безграничная любовь к мужу, святое исполнение долга, утешения, доставленные ссыльным, самоотвержение, наконец, образование и ум делают княгиню М. Н. Волконскую достойнейшею представительницею русских женщин, приобретают ей уважение потомства и отводят ей видное место среди женщин-героинь»[7].

В дореволюционные десятилетия социально-политические аспекты данной темы обычно рассматривались завуалированно и мимоходом. Но после октябрьского переворота и резкой смены парадигмы исторических исследований в верхах было решено, что биография княгини Волконской удачно «вписывается» в летопись освободительного движения в России. И тогда биографы (за редкими, достойными всяческого уважения, исключениями) вполне официально сосредоточились на изучении «оппозиционности» Марии Николаевны как доминанты ее мировосприятия. В течение всего XX столетия утверждалось, что жизнь княгини была «не только подвигом любви, но и актом протеста против николаевского режима, демонстрацией сочувствия идеям декабристов»[8]. Подобным расхожим постулатом руководствовались и маститые ученые, в распоряжении которых, казалось бы, находился солидный корпус красноречивых исторических источников. Судя по всему, советские авторы чурались самой мысли, что идеалы княгини Волконской могли хоть в чем-то не совпадать с идеалами «первенцев свободы», что «декабризм» мог быть лишь невольным фоном многогранного и многотрудного бытия этой дамы.

В конце концов декабристоведы и сочинили биографию любящей жены и убежденной соратницы революционера.

Словом, коллективное изучение жизни Марии Волконской — как общественной, так и сугубо частной — с самого начала и практически всегда шло в русле одной-единственной, объявленной универсальной, идеологической схемы.
Найдем мы униженных, скорбных мужей,
Но будем мы им утешеньем,
Мы кротостью нашей смягчим палачей,
Страданье осилим терпеньем.
Опорою гибнущим, слабым, больным
Мы будем в тюрьме ненавистной,
И рук не положим, пока не свершим
Обета любви бескорыстной!..

В декабре 2000 года в Петербурге прошла международная конференция «Истоки и судьбы российского либерализма», посвященная 175-летию мятежа декабристов. На ней выступили видные ученые и деятели культуры России, Европы и США. В одном из докладов, оглашенных в Аничковом дворце, о пушкинском «Послании в Сибирь», ответе на него Александра Одоевского и «демонстративном отъезде жен декабристов в 1826–1827 годах» было сказано, среди прочего, следующее: «Каждой из этих акций присуща своя морально-этическая мотивация, но все они объединены сознанием необходимости протеста против жестокой расправы с декабристами, свершения политического подвига открытым вызовом самодержавному режиму, мужественной поддержкой сибирских узников и их революционного дела. Пушкинский призыв — „хранить гордое терпенье“ и надеяться, что придет время, „темницы рухнут и свобода вас примет радостно у входа, и братья меч вам отдадут“ — по времени совпал с поступком М. Н. Волконской в Благодатском руднике, когда при встрече с мужем она прежде поцеловала его кандалы, а потом обняла его»[9].

Приведенное суждение, к сожалению, отнюдь не выглядит в начале XXI века анахронизмом. В новейшей исторической науке существует спрос на всё те же догмы из «календаря осьмого года». К тому же регулярно переиздаются книги пламенных декабристоведов былых времен. Как правило, хранят верность старым догмам и объявившие себя историками влиятельные журналисты.

История дореволюционной России для многих по-прежнему устойчиво ассоциируется с историей российского подполья.

Поэтому-то в современных библиографических справочниках значится тьма работ о Марии Волконской — но нам так и не удалось найти там пространного жизнеописания замечательной, сильной и «самодостаточной» женщины, мужем которой в силу особых обстоятельств стал декабрист.

Минуло ровно двести лет с тех пор, как появилась на свет Машенька Раевская. За столь долгий период времени проторенная ею узкая жизненная тропинка местами стала едва приметной, а кое-где она и вовсе затоптана или затерялась в чертополохе.

Бытие — а женское бытие и подавно — не вмещается в бездушные схемы и не исчерпывается никакой идеологией. В александровской и николаевской России, помимо «ста прапорщиков» с умозрительными полночными прожектами, наличествовали и другие действующие лица, и иные («нереволюционные») страсти, и совсем не схожие с декабристскими думы относительно спасения и благоденствия — личного и государственного. Людей «без декабря», но с Божьей искрой, разных полов, чинов и званий, жительствовавших в столицах, провинции и усадьбах, ведших полнокровную, достойную жизнь, было более чем достаточно.

И тогдашняя русская история созидалась прежде всего ими.

Памятуя обо всем этом, попробуем разглядеть в удаляющейся «эпохе заблуждений и несчастий» (Л. Н. Толстой) стежку княгини Марии Николаевны Волконской — и пройдем по ее сохранившимся следам.

3

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.  В РОССИИ

Глава 1

РАЕВСКИЕ

Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посереди семейства почтенного Раевского.

А. С. Пушкин — Л. С. Пушкину, 24 сентября 1820 года

Род Раевских принадлежал к числу старейших и наиболее видных родов Российского государства. Он вел свое происхождение от древнего польского рода графов Дуниных (герба Лебедь), некогда живших в Дании. Поступив на русскую службу, представители фамилии Раевских уже к началу XVI века заняли влиятельное положение при московском дворе. В дальнейшем они, усердно неся государеву службу, всячески укрепляли и повышали свой статус. Родословные книги свидетельствуют, что Раевские были воеводами, стольниками, «ближними государевыми людьми», что они породнились со многими знатнейшими родами — Глинскими, Нарышкиными и т. д. (Знаменательно, что супруга царя Алексея Михайловича и мать Петра Великого, царица Наталья Кирилловна, происходила по женской линии также из рода Раевских.) Большинство мужчин этой фамилии из поколения в поколение посвящали себя ратной деятельности, и почти на всякой странице военной истории России встречаются имена Раевских. Известно, что некоторые из них пали на полях сражений; другие умерли от полученных в походах и при осадах Ран. Позднее, с учреждением «регулярства», представители рода чаще всего служили в престижных полках лейб-гвардии.

Множество достойных, «исторических» лиц было среди Раевских — и все же генерал от кавалерии и член Государственного совета Николай Николаевич Раевский стал самым замечательным, выдающимся военным деятелем, прославившим свою фамилию. Он «на многие поколения врезан в сердцах каждого русского»[10]. Недаром гимны в его честь слагали первые поэты эпохи. Так, В. А. Жуковский характеризовал генерала в следующих стихах «Бородинской годовщины» (1839):

Неподкупный, неизменный,
Хладный вождь в грозе военной,
Жаркий сам подчас боец,
В дни спокойные мудрец…

А Александр Пушкин признавался брату Льву в письме от 24 сентября 1820 года: «Я не видел в нем героя, славу русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой, прекрасной душою; снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 12 года; человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества» (XIII, 19)[11].

Раевский родился 14 сентября 1771 года в Петербурге и еще в детстве был записан в лейб-гвардейский Семеновский полк. Боевое крещение он получил в 1788 году в Молдавии и Валахии, где воевал против турок в рядах Нижегородского драгунского полка, и, отличившись при взятии Аккермана и Бендер, в девятнадцать лет был произведен в подполковники. Тогда же юный офицер заслужил благосклонность самого всесильного Г. А. Потемкина (коему приходился внучатым племянником) и получил в командование казачий полк булавы Великого гетмана. По окончании турецкой кампании блестяще начавшаяся карьера сразу же продолжилась на западе — в Польше, где Раевский сражался под знаменами все того же Нижегородского драгунского полка и вновь выказал необычайную храбрость. За два года польских операций неустрашимый драгун был награжден орденами Святого Георгия и Святого Владимира 4-й степени, а также золотой шпагой «За храбрость». Даже по меркам того времени, столь воинственного и героического, ратные труды Раевского казались поразительными и вызывали восхищение современников.

В начале декабря 1794 года полковник Раевский испросил у высшего начальства полугодовой отпуск и отправился в Петербург «по законной нужде». Пришло время обзаводиться семейством, и избранницей героя раз и навсегда стала «брюнетка с большими черными глазами и лебединой шеей» — девица Софья Алексеевна Константинова (1769–1844), внучка великого Ломоносова и дочь коллежского советника А. А. Константинова, библиотекаря императрицы Екатерины II. В огромном семейном архиве Раевских не сохранилось никаких сведений о знакомстве Николая Николаевича со своей будущей супругой и о его сватовстве; нет среди старых бумаг и данных о точной дате бракосочетания офицера. Можно предположить, что это достопамятное событие произошло в самом начале 1795 года[12].

Более тридцати лет прожил Раевский со своей женой и, несмотря на определенные сложности взаимоотношений, всегда относился к Софье Алексеевне заботливо, с теплым и непреходящим чувством. Ярким тому свидетельством были его письма, в первую очередь те, что адресовались дядюшке — графу и екатерининскому генерал-прокурору А. Н. Самойлову. Так, 19 февраля 1804 года племянник простодушно признавался, что он «нетерпелив видеть жену и детей»[13]. В другом послании Раевский был еще откровеннее: «Опасная болезнь Софьи Алексеевны удерживает меня здесь, и с сердцем и с долгом моим сходно, чтобы бросить все мои дела другие и иметь о ней попечение»[14]. Таких красноречивых эпистолий, написанных в разные периоды жизни, накопилось немало.

Вышло так, что Софья Алексеевна Раевская, кавалерственная дама ордена Святой Екатерины 2-го класса, надолго пережила своего прославленного мужа. Она скончалась 16 декабря 1844 года в Риме и была похоронена на местном кладбище Тэстачо. По сообщению внука, вернувшаяся из Сибири Мария Волконская, проводя зимы 1859 и 1860 годов в Европе, разыскала в Вечном городе могилу матери и поклонилась ее праху[15]…

Уже в июне 1795 года молодой супруг Раевский возвратился в полковую штаб-квартиру, расположенную тогда в Георгиевске. В последующие два года он командовал Нижегородским драгунским полком, который стал ему родным, и участвовал в военных действиях против Персии (в частности, был в первых колоннах войск, бравших Дербент).

В ту же пору в северной столице грянули события поистине чрезвычайные: скончалась Екатерина II и на престол вступил ее сын, император Павел I. Тотчас наступила памятная эпоха взбалмошного идеализма — эпоха импровизаций, непредсказуемых и труднообъяснимых распоряжений, взлетов и падений, зависевших единственно от колебаний августейшего настроения. Довелось стать жертвой гнева «романтического императора» и неискушенному в интригах Раевскому, который прежде неоднократно критически высказывался по адресу важных персон. А те не забыли сарказмов, вернули долг с большими процентами, и 10 мая 1797 года выскочка был исключен из службы (по некоторым сведениям, недоброжелатели, опасаясь дальнейшего возвышения талантливого и остроумного смельчака, умело оклеветали его перед царем). Почти четыре года униженный полковник вел тихую частную жизнь, пребывая преимущественно в своих сельских владениях. Однако чувствительное поражение не сломило его, не превратило в обыденного паркетного карьериста.

Семейство его тем временем множилось: стали исправно рождаться дети.

16 ноября 1795 года появился на свет Александр Николаевич Раевский (1795–1868), которому также суждено было оставить след в отечественных летописях. Был он человеком необычайных способностей, что отмечали многие, в их числе и Пушкин: «Старший сын его (H. Н. Раевского. — М. Ф.) будет более нежели известен» (XIII, 19).

Однако реализовать себя в полной мере Александр так и не сумел — вернее, не захотел. Воспитанник Благородного пансиона при Московском университете, он участвовал в Отечественной войне 1812 года и заграничных походах русской армии, позднее стал полковником Ряжского пехотного полка, но в октябре 1824 года вышел в отставку. После декабрьского бунта он попал под подозрение, его арестовали, но вскоре выпустили с оправдательным аттестатом и сделали камергером. Затем Раевский состоял чиновником по особым поручениям при новороссийском генерал-губернаторе графе М. С. Воронцове и вел себя так, что по требованию последнего был выслан из Одессы в Полтаву без права будущего проживания в столицах. С некоторых пор жизнь Александра превратилась в вереницу экстравагантных, а то и скандальных происшествий, свидетелем которых подчас были даже члены императорской семьи.

29 июня 1832 года начальник III Отделения граф A. X. Бенкендорф писал С. А. Раевской, которая ходатайствовала о набедокурившем сыне:

«Милостивая государыня Софья Алексеевна! На почтеннейшее письмо Вашего высокопревосходительства от 17 апреля сего года, коим Вы, милостивая государыня, изъявляете желание Ваше, дабы сыну Вашему Александру разрешен был приезд в столицы, имею честь Вашему высокопревосходительству ответствовать, что я, уважая знаменитые заслуги покойного супруга Вашего и отличную службу Вашего второго сына, всегда обязанностию моею почитаю содействовать, по возможности, в исполнении желаний Ваших и потому крайне сожалею, что в настоящем случае по обстоятельствам лишен удовольствия сделать Вам угодное.

Сын Ваш Александр, как известно Вашему высокопревосходительству, позволил себе дерзкий поступок в присутствии самой Государыни Императрицы и тем произвел даже Ее Величеству беспокойство. За таковым действием его, уже неприлично бы было, как Вы, милостивая государыня, конечно, сами изволите со мною согласиться, появление его в столицах, где легко бы могло ему случиться встретить Государыню Императрицу и тем возобновить неприятное впечатление, произведенное им на Ее Величество. По сим уважениям и за последовавшим уже Вашему сыну всемилостивейшим разрешением проживать, где он желает, кроме столиц, я не считаю приличным и не осмеливаюсь ходатайствовать у Государя Императора о дозволении ему въезда в оные»[16].

Отец, некогда мечтавший о том, что Александр станет достойным его продолжателем, видел причину всех бед сына в его несносном характере и писал дочери: «С Александром живу в мире, но как он холоден! Я ищу в нем проявления любви, чувствительности и не нахожу их. Он не рассуждает, а спорит, и чем более он неправ, тем его тон становится неприятнее, даже до грубости. Мы условились с ним никогда не вступать ни в споры, ни в отвлеченную беседу. Не то чтобы я был им недоволен, но я не вижу с его стороны сердечного отношения. Что делать! таков уж его характер, и нельзя ставить ему это в вину. У него ум наизнанку; он философствует о вещах, которых не понимает, и так мудрит, что всякий смысл испаряется. <…> Я думаю, что он не верит в любовь, так как сам ее не испытывает и не старается ее внушить»[17].

Один из современников сообщал: «Этот Раевский действительно имел в себе что-то такое, что придавливало душу других. Сила его обаяния заключалась в резком и язвительном отрицании»[18]. Благодаря этому качеству Александр Раевский сыграл заметную и, как выяснилось, не слишком приглядную роль в жизни Пушкина. Первоначально поэт был пленен дарованиями и речами приятеля, но довольно скоро убедился в его неискренности. В Одессе, где оба молодых человека не на шутку увлеклись супругой генерал-губернатора, Раевский повел себя по отношению к Пушкину двулично и в немалой степени способствовал высылке соперника в северную глушь. Недаром исследователи считают, что именно Александру Раевскому адресовано пушкинское стихотворение «Коварность» (1824):
Когда твой друг на глас твоих речей
Ответствует язвительным молчаньем;
Когда свою он от руки твоей,
Как от змеи, отдернет с содроганьем;
Как, на тебя взор острый пригвоздя,
Качает он с презреньем головою, —
Не говори: «он болен, он дитя,
Он мучится безумною тоскою»;
Не говори: «неблагодарен он;
Он слаб и зол, он дружбы недостоин;
Вся жизнь его какой-то тяжкой сон»…
Ужель ты прав? Ужели ты спокоен?
Ах, если так, он в прах готов упасть,
Чтоб вымолить у друга примиренье.
Но если ты святую дружбы власть
Употреблял на злобное гоненье;
Но если ты затейливо язвил
Пугливое его воображенье
И гордую забаву находил
В его тоске, рыданьях, униженье;
Но если сам презренной клеветы
Ты про него невидимым был эхом;
Но если цепь ему накинул ты
И сонного врагу предал со смехом,
И он прочел в немой душе твоей
Все тайное своим печальным взором, —
Тогда ступай, не трать пустых речей —
Ты осужден последним приговором (II, 298)[19].

Черты Раевского обнаруживаются и в пушкинском «Демоне» (1823), проглядывают в черновиках «Евгения Онегина» и, предположительно, в «Ангеле» (1827). Позднее поэт окончательно разочаровался в «злобном гении», находил былого приятеля «поглупевшим», но причиненных ему в полуденном краю обид так и не смог забыть. Даже накануне роковой дуэли он помянул одесские «громкие подвиги Раевского»[20].

Гораздо более ровные и доброжелательные отношения сложились у Пушкина с дочерью Раевского-старшего Екатериной Николаевной (1797–1885). Поэт характеризовал ее как «женщину необыкновенную» (XIII, 19). По отзывам современников, Пушкин одно время «вздыхал» по ней и «необыкновенно уважал» ее. Далеко не ясно, какие пушкинские произведения напрямую связаны с Екатериной, но не подлежит сомнению, что таковые были — и созданы они в начале 1820-х годов. Об интересе поэта к этой девушке и даме свидетельствует и другой факт: в пушкинских рукописях 1821–1829 годов профиль Екатерины появляется по меньшей мере одиннадцать раз[21]. Творя «Бориса Годунова», Пушкин поведал князю П. А. Вяземскому 13 сентября 1825 года: «Моя Марина славная баба: настоящая Катерина Орлова! знаешь ее? Не говори, однакож, этого никому» (XIII, 226).

В те сроки Екатерина Николаевна уже давно (с 1821 года) была замужем за генерал-майором Михаилом Федоровичем Орловым (1788–1842), одним из видных деятелей эпохи 12-го года. В семье она стала полновластной хозяйкой, и подчинившийся супруг шутливо величал свою волевую половину «Марфой Посадницей». Дальнейшая судьба E. Н. Орловой являет собою как бы облегченный вариант судьбы Марии Волконской. После 14 декабря 1825 года М. Ф. Орлов, член ранних декабристских организаций, был привлечен к следствию, однако благодаря заступничеству влиятельной родни (и прежде всего брата, А. Ф. Орлова) избежал суровой кары. Все ограничилось кратковременной высылкой в Калужскую губернию, под надзор полиции, и уже в 1831 году Орловы получили разрешение вернуться в Первопрестольную. Там Екатерина Николаевна и скончалась в глубокой старости, пережив мужа более чем на сорок лет. Она была похоронена на кладбище Новодевичьего монастыря.

Итак, родившиеся на исходе XVIII столетия Александр и Екатерина Раевские начали подрастать, а их отец, пострадавший от павловского произвола, вернулся на службу. Взошедший на престол Александр I вспомнил о заслуженном воине и возвратил его в армию. Высочайший приказ о зачислении Николая Николаевича Раевского в ряды российского воинства датирован 15 марта 1801 года, причем офицер одновременно получил повышение в чине: отныне он стал генерал-майором. Однако домашние его обстоятельства сложились так, что вскоре Раевский-старший подал прошение об отставке, которое и было удовлетворено 19 декабря того же года. Несколько лет генерал (сохранивший право ношения мундира) всецело посвятил семье и хозяйственным делам. В эти годы, предшествовавшие величайшим сражениям эпохи, появились на свет остальные дети Раевского. Словно предчувствуя, что вот-вот наступят времена, когда его жизни ежечасно будет угрожать опасность, Николай Николаевич торопился как можно более полно продолжить себя в потомстве.

«Дней Александровых прекрасное начало» совпало с рождением его второго сына — Николая Раевского (1801–1843). И если старший отпрыск в основном огорчал отца, то младший, напротив, стал утешением, всегдашней радостью и гордостью главы семейства. Рано скончавшийся генерал так и не узнал, каких высот достиг сын на избранном поприще, но он был свидетелем первых успехов Николая — и эти блестящие достижения согрели исстрадавшуюся отцовскую душу.

Еще будучи отроком, Николай Раевский понюхал порох Отечественной войны (далее будет рассказано, как это произошло), попал, по тогдашней терминологии, в полноценные военные «инвалиды». В тринадцать лет Николай значился подпоручиком гвардейского Гусарского полка, а спустя еще пять лет стал ротмистром того же полка. В двадцать два года он уже был полковником Сумского гусарского полка. Мятеж декабристов практически не отразился на формулярном списке Николая Раевского: Следственная комиссия почти сразу же убедилась, что он непричастен к деятельности тайных обществ.

Чуть позже (в 1826–1829 годах) Раевский зарекомендовал себя образцовым командиром Нижегородского драгунского полка, дравшегося с турками на Кавказе (того самого полка, где служил когда-то его батюшка). Незадолго до смерти отец получил известие, что Николай возведен в генерал-майоры. В конце тридцатых — начале сороковых годов Раевский-младший был начальником 1-го отделения Черноморской береговой линии, где не прекращались кровопролитные столкновения с горцами, и дослужился до генерал-лейтенанта. Женившись и выйдя в отставку, он поселился в слободе Красной Новохоперского уезда Воронежской губернии. Там и окончились — увы, в расцвете сил — его дни, там его и похоронили.

Николай Раевский-младший знавал Пушкина с лицейских времен, и их знакомство не замедлило перерасти в крепкую многолетнюю дружбу. Поэт никогда не забывал о каких-то «важных», «вечно незабвенных услугах», оказанных ему офицером, ценил его эстетические воззрения. Ему Пушкин посвятил «Кавказского пленника» и «Андрея Шенье», с ним советовался насчет «Бориса Годунова» и в итоге написал план предисловия к этому произведению в форме письма, адресованного другу. Имя Раевского встречается в пушкинских рукописях довольно часто; там же, в черновиках «Евгения Онегина» и некоторых стихотворений, ученые нашли около десяти графических изображений Николая Николаевича[22]. К сожалению, переписка Пушкина с Раевским, наверняка содержавшая массу интересного материала, почти полностью пропала.

В первые годы правления Александра Благословенного у генерала Раевского родились и три дочери. Одна из них — героиня данной книги, других же нарекли Еленой (1804–1852) и Софьей (1806–1881). В их биографиях немало общего. За несколько месяцев до ухода престарелый отец писал сыну Николаю: «Алиона по нездоровью своему уже положила остаться в девках, а Софья бесценная, как ожидать должно по обстоятельствам, будет иметь ту же участь»[23]. Это предсказание сбылось полностью: сестры так и не вышли замуж и не познали радостей материнства.

Елена Николаевна Раевская, «девушка очень стыдливая, серьезная и скромная»[24], предпочитала затворничество, обожала глубокомысленные книги, прекрасно знала английский язык и переводила Байрона и Вальтера Скотта. Природа не наградила Елену крепким здоровьем: она страдала туберкулезом легких и оттого иногда казалась окружающим «мрачной». С ней обычно связывают пушкинские стихи «Увы, зачем она блистает» и «Зачем безвременную скуку», которые датируются 1820 годом. Елена Раевская завершила свой земной путь в Италии и была погребена во Фраскатти под Римом, в соборе Святого Петра[25].

Софья же оказалась при петербургском дворе и стала фрейлиной. Позднее, в 1852 году, она решилась на поездку в Сибирь, добралась до Иркутска и провела несколько недель с семейством Волконских, с дорогой сестрой[26]. После этого рискованного путешествия на край света Софья получила от жены декабриста шутливое прозвище «la Touriste» («Туристка»)[27]. Она прожила еще тридцать лет и скончалась в своем малороссийском имении Сунки.

Когда родилась Софья, Раевский-старший уже снова находился в армии: еще в 1805 году генерал-майор был зачислен в свиту императора и действовал в составе войск, направленных на помощь Австрии. Наполеоновские войны подтвердили его уникальную боевую репутацию. И хотя Россия не добилась в ходе тогдашних сражений выдающихся побед, принуждена была склониться перед гениальным корсиканцем и заключить в итоге невыгодный Тильзитский мир, Николай Николаевич едва ли мог в чем-то упрекнуть лично себя. Он, как и ранее, держался молодцом под пулями, ходил в смертельные атаки, оборонял вверенные ему бастионы до последней возможности (например, исключительная стойкость его егерей в битве под Фридландом описана во многих учебниках военной истории). За войну 1806–1807 годов Раевский получил орден Святого Владимира 3-й степени, а затем еще одну высокую награду — орден Святой Анны 1-й степени.

Потом была более удачная, но не менее тяжелая война со Швецией 1808–1809 годов, завершившаяся подписанием Фридрихсгамского мирного договора, по которому империя присоединила к себе, в частности, Финляндию и взяла под контроль Ботнический и Финский заливы. Во время северных баталий Раевский, начальствовавший над 21-й пехотной дивизией, был произведен в генерал-лейтенанты и отмечен орденом Святого Владимира 2-й степени.

Свое сорокалетие он встретил уже в совершенно других краях — на Дунае, где воевал в составе Молдавской армии против турок. Здесь Раевский особенно отличился при осаде и взятии крепости Силистрии в 1810 голу, за что был удостоен шпаги с бриллиантами и надписью «За храбрость». С 31 марта 1811 года он командовал 26-й пехотной дивизией.

Между тем напряжение в Европе и внутри империи день ото дня нарастало, все с тревогой взирали на запад и готовились к решительной схватке с Бонапартом. Наконец неизбежное свершилось: 12 июня 1812 года Наполеон со своей победоносной армадой форсировал Неман и вступил в пределы России.

Настала самая важная и наиболее славная пора в жизни Николая Николаевича Раевского-старшего.

Уже в самом начале Отечественной войны имело место событие, до сих пор вызывающее жаркие споры историков. Генерал Раевский, чей корпус входил в состав 2-й армии князя П. И. Багратиона, прикрывавшей стратегически обусловленное отступление русских войск, получил приказ остановить продвижение неприятеля в районе Могилева. Ожесточенная битва с французами (которыми командовали маршалы Даву и Мортье) завязалась у деревни Салтановка. Враг имел заметное численное превосходство, но русские дрались насмерть, и чаша весов склонялась то в одну, то в другую сторону. В критическую минуту, когда, казалось, дело уже было проиграно, Раевский сошел с коня, призвал к себе сыновей — 16-летнего Александра и 10-летнего Николая, находившихся при корпусе, — и возглавил вместе с ними отчаянную контратаку Смоленского полка. Вслед за ними бросились вперед и основные силы изнемогавшего корпуса. Удар был настолько мощный и ошеломительный, что французы, готовые торжествовать, в спешке отступили.

Подвиг Раевских потряс русское общество. О нем не переставали восхищенно говорить в салонах, писали участники боев и военные историки, его запечатлели художники, воспели поэты. Так, у В. А. Жуковского в «Певце во стане русских воинов» (1812) есть следующие строки:
Раевский, слава наших дней,
          Хвала! перед рядами
Он первый, грудь против мечей,
          С отважными сынами.

А Пушкин, откликаясь в «Литературной газете» (1830, № 1) на «Некрологию генерала от кавалерии H. Н. Раевского»[28], не преминул упомянуть о «двух отроках, приведенных отцом на поля сражений в кровавом 1812-м году» и добавил: «Отечество того не забыло» (XI, 84).

Однако случилось неожиданное. Поэт К. Н. Батюшков, бывший с августа 1813 года адъютантом героя, однажды поведал публике о своем разговоре с генералом, который якобы имел место в начале 1814 года в Эльзасе. Из этого сообщения следовало, что H. Н. Раевский-старший опроверг повсеместно утвердившееся мнение об участии его сыновей в деле под Салтановкой и говорил собеседнику, что «весь анекдот сочинен в Петербурге», что тамошние «граверы, журналисты, нувеллисты воспользовались удобным случаем»[29].

Теперь уже не установить, был ли Батюшков искренен или по одному ему известным мотивам мистифицировал россиян. Но факт остается фактом: многие соотечественники поверили в эту сенсацию. Анекдот о Салтановке стал почетным гостем в глубокомысленных культурологических построениях о «поэзии и правде», о неизбывном присутствии мифологии в русской историографии и т. п. И только совсем недавно сотрудникам Отдела письменных источников Государственного исторического музея (ОПИ ГИМ), похоже, удалось прояснить запутанную ситуацию с Александром и Николаем Раевскими. Разысканные и опубликованные архивистами письма генерала с театра военных действий и иные документы (например, формулярные списки братьев) достаточно убедительно доказывают, что «два отрока» и впрямь принимали самое непосредственное участие в указанном деле. По мнению публикаторов, «причины, побудившие Раевского отрицать факт участия в сражении под Салтановкой своих сыновей, коренились, скорее всего, в нем самом и были весьма и весьма субъективны»[30]. Например, вполне возможно, что чуждый искательства и лести и острый на язык генерал попросту устал от постоянных пересудов о том, как был «пожалован римлянином», и, находясь в раздраженном расположении духа, решил положить толкам конец.

К тому же все наперебой склоняли Салтановку — а ведь не одной Салтановкой прославился Раевский-старший в приснопамятном году. Не менее героически он вел себя 4 августа под стенами Смоленска, у Красного, где, имея в своем распоряжении лишь двадцать восемь батальонов, в течение целого дня отражал атаки армии Наполеона. А о действиях генерала в ходе Бородинского сражения вообще можно писать фундаментальные книги. Он и его бесстрашные воины находились на правом фланге левого крыла нашей армии — на том самом участке, против которого были направлены нескончаемые и наиболее рьяные атаки французов. Раевский оборонял сверхважный редут, и исполнил свой долг так, что и спустя два века при словах «батарея Раевского» людские сердца бьются учащенно. За этот неповторимый день генерал был награжден орденом Святого Александра Невского.

Потом последовали новые битвы и подвиги на родной земле и в Европе и очередные награды — ордена Святого Георгия 3-й степени и Святого Владимира 1-й степени, а также австрийский орден Марии Терезии 3-й степени. В сражении под Лейпцигом, дислоцируясь у деревни Вахау, Раевский получил тяжелое ранение в грудь, но остался в строю и командовал корпусом вплоть до полного разгрома неприятеля.

8 октября 1813 года он был произведен в генералы от кавалерии. После непродолжительного лечения Раевский-старший вернулся в действующую армию и принял самое деятельное участие в штурме Парижа. Вскоре на его груди появился еще один Георгий — на сей раз 2-й степени. Стоит отметить, что за всю историю существования ордена лишь считаные воители удостоились трех георгиевских наград.

Можно сказать без преувеличения, что Николай Николаевич находился в седле до последних дней Наполеоновских войн. И позднее он, несмотря на подорванное здоровье, занимал видные командные должности на Юге России, не единожды удостаиваясь высочайшего благоволения. Так продолжалось до 25 ноября 1824 года, когда ветеран по прошению был уволен в отпуск «до излечения от болезни» (подать прошение генерала вынудили некоторые обстоятельства, связанные с деятельностью масонов; об этом будет рассказано далее).

Вступивший на престол император Николай I назначил генерала членом Государственного совета (соответствующий указ датирован 26 января 1826 года). Эта почетная и необременительная должность стала прощальным знаком внимания и уважения правительства к удивительному человеку.

16 сентября 1829 года генерал от кавалерии и кавалер многих орденов Николай Николаевич Раевский-старший скончался в своем имении, в селе Болтышке Чигиринского уезда Киевской губернии, на 59-м году от рождения. На надгробии выбили цитату из Жуковского, «которая ни к какому другому имени, кроме его, применена быть не может» (М. Ф. Орлов):
Он был в Смоленске щит,
В Париже меч России.

Позже место последнего упокоения героя украсилось также изображением Сикстинской мадонны Рафаэля — его вышила бисером в Сибири дочь усопшего[31].

В «Некрологии…», напечатанной в том же году, было, помимо прочего, сказано:

«Николай Николаевич Раевский соединял в себе способности государственного мужа, таланты полководца и все добродетели частного человека. Милости покойного Государя Александра I глубоко были впечатлены в его душе, и он не называл Его иначе, как своим благодетелем. Верный друг, нежный отец, истинный сын Отечества и Православной нашей церкви, он сохранил до последнего своего дыхания отличительную черту своего сердца, способность любить, и умирающею рукою успел еще благословить неутешное свое семейство. Он скончался на 59 году своей жизни, не оставив на сем свете ни одного человека, который бы имел право восстать против его памяти. Похвала великая для каждого, но еще большая для людей, облеченных силою и властью»[32].

Вдумчивый исследователь начала XX века дополнил эту замогильную характеристику такими словами: «Человек выдающийся не только по военному таланту, но и по высоким душевным качествам, прекрасный цельностью и прямотой натуры и полным отсутствием аффектации»[33].

Даже спустя много лет самое имя Раевского-старшего продолжало обладать чудодейственной силой. Оно не единожды помогло боевым товарищам Николая Николаевича, открывало двери в самые недоступные кабинеты, отвращало невзгоды от членов его семейства — и прежде всех незримо патронировало ту дочь генерала, которая зимней ночью помчалась «во глубину сибирских руд». Вот характерное письмо, вышедшее из-под пера генерал-губернатора Восточной Сибири В. Я. Руперта и адресованное графу А. Ф. Орлову:

«Отец Марии Волконской, генерал Раевский, был некогда моим начальником. Память о внимании и покровительстве, оказанных мне покойным, и настоящее положение дочери его, последовавшей добровольно за мужем своим в Сибирь, чтобы разделить постигшую его участь, давала Волконской право на постоянное, особенное снисхождение мое к ее просьбам, и все желания Волконской, если они не превышали возможности исполнения, я удовлетворял всегда с охотою, в чем, конечно, не откажет свидетельствовать сама Волконская»[34].

Эти слова написаны за многие тысячи верст от Болтышки и через шестнадцать лет после смерти Раевского, в 1845 году.

Вне всяких сомнений, Раевские были одним из самых замечательных русских семейств того времени. Как и любая древняя дворянская фамилия, они бережно хранили и передавали потомкам семейные предания. Таких старинных повестей об ушедших предках их дети и внуки сберегли немало. Поэтому немудрено, что дошел до нас и рассказ о последних минутах жизни почтенного Николая Николаевича Раевского-старшего — рассказ, как представляется, не только романтический, но и правдивый.

Есть свидетельства, будто бы на смертном одре старый воин вдруг приободрился, указал на висевший на стене портрет и молвил: «Вот самая замечательная женщина, которую я знал»[35].

Это был портрет его дочери, Марии Раевской, в замужестве княгини Волконской.

Пусть знаменательными отцовскими словами и начнется наш долгий рассказ о ней.

4

Глава 2
ДЕТСТВО И РАННЯЯ ЮНОСТЬ

Та девочка…
А. С. Пушкин

В конце 1805 года в семействе Раевских царило напряженное и тревожное ожидание: Софья Алексеевна готовилась к очередным родам. Видимо трепетал и находившийся рядом супруг. 12 ноября он писал из Каменки (имения своей матери) графу А. Н. Самойлову: «Желаю, чтоб вы возвратились здоровы и нашли б Софью Алексеевну мою разрешившуюся, — вы не можете вообразить, сколько она меня беспокоит и связывает»[36].

Но все в конце концов окончилось благополучно, и 25 декабря 1805 года на свет появилась девочка. Ее нарекли Марией.

В биографии Марии Раевской-Волконской есть множество неясных моментов и недоразумений, которые возникли как от недостатка документальных данных, так и от ошибок современников и позднейших исследователей. Удивительно, но даже дата ее рождения стала камнем преткновения для биографов: до сих пор в авторитетных изданиях встречаются указания на два, а то и на три разных года и на различные месяцы и дни. Некогда видный историк П. Е. Щеголев, отчаявшись разобраться в этих календарных хитросплетениях, предпочел перестраховаться и ограничился ни к чему не обязывающим высказыванием: «Год рождения М. Н. не поддается точному определению»[37].

Думаем, однако, что такое «точное определение» все-таки существует.

Начнем с того, что хронологическую путаницу изначально создали сами родственники Марии Николаевны. Пионером, кажется, был ее зять генерал М. Ф. Орлов, супруг Екатерины Николаевны, который написал жене 1 апреля 1826 года: «Нынче день рождения бедной Маши»[38]. Спустя три четверти века сын княгини и издатель ее «Записок» М. С. Волконский установил вторую ложную веху: он объявил в предисловии к мемуарам матери, что та скончалась «10 августа 1863 года, 56 лет от роду»[39]. Из сведенных воедино сообщений родни выходило, будто Мария Раевская родилась 1 апреля 1806 года, а это крайне маловероятно по самой простой причине: нам доподлинно известно, что ее сестра Софья появилась на свет 17 ноября помянутого года.

Вскоре крупнейший знаток пушкинской эпохи Б. Л. Модзалевский усугубил возникшую неразбериху. Он голословно, без каких бы то ни было ссылок на документы, заявил, что Мария родилась 1 апреля 1807 года [40]. Но если сын декабристки, скорее всего, попросту описался (или слегка ошибся в арифметических расчетах), то предложенная датировка ученого вдвойне некорректна по основаниям более серьезным. Прежде всего, она вовсе не согласуется с днем рождения Софьи: как говорится, сама природа вопиет против указанной пушкинистом даты. К тому же Б. Л. Модзалевский, бывший в ту пору редактором и комментатором археографических сборников «Архив Раевских», не обратил должного внимания на документ, включенный им самим в первый том этого уникального издания.

Имеется в виду письмо H. Н. Раевского-старшего к графу А. Н. Самойлову от 10 января 1807 года. В послании офицер поведал дядюшке о семейных делах и непростых бытовых проблемах, что называется, поплакался, и между прочим сказал, что у него «четыре дочери, два сына на руках»[41]. Таким образом, к январю 1807 года семейство Раевских уже приняло свой окончательный вид, и дальнейшие рассуждения о 1 апреля этого года как дне рождения Марии Николаевны теряют всякий смысл.

Утвердившись в этом, можно довольно правдоподобно объяснить и происхождение пресловутого числа — 1 апреля. Дело в том, что генерал М. Ф. Орлов, похоже, банально перепутал семейные праздники. На указанную дату приходился день памяти преподобной Марии Египетской (ревностной христианки, жившей в VI веке) — иными словами, не день рождения, а день именин нашей героини. Близкие люди никогда не забывали об этом и торопились поприветствовать княгиню. Например, 1 апреля 1842 года декабрист М. С. Лунин писал С. Г. Волконскому: «Дорогой друг, прошу вас засвидетельствовать мое глубокое почтение мадам и просить ее принять мои поздравления с днем ее ангела»[42].

Так, на наш взгляд, разрешается ситуация с сомнительными датами и числом.

Зато у тех ученых, кто ведет летопись жизни Марии Раевской от 25 декабря 1805 года, скопились убедительные и разнообразные аргументы. Их никто так и не сумел опровергнуть.

Главные доводы обнаруживаются в воспоминаниях самой княгини Волконской. Там, в частности, есть рассказ о том, как она, юная девушка, забавляясь, убегала от морских волн и как Пушкин, наблюдавший с берега эту поэтическую сцену, восхищался ею[43]. Известно, что данный эпизод произошел неподалеку от Таганрога в 1820 году[44]; мемуаристка же, завершив его описание, вскользь заметила: «Мне было только 15 лет»[45]. Через несколько страниц Мария Николаевна обратилась к другим материям — она повела речь о своей стремительной поездке в Сибирь, к отправленному на каторгу мужу. Путь ее проходил через Казань, куда Волконская прибыла на исходе декабря 1826 года. «Был канун Нового года, — писала княгиня и тут же четко пояснила: — мне только что минул 21 год»[46]. В обоих случаях элементарное арифметическое действие дает одинаковый результат.

Его решительно подтвердил и внук княгини, С. М. Волконский, который заявил: «По неопровержимым данным нашего архива, она родилась в 1805 году». Далее он уточнил, что «день Рождества <…> был вместе с тем и днем ее рождения»[47].

В заключение скажем о поэтическом доказательстве сибирского происхождения. В 1829 году декабрист А. И. Одоевский, пребывая в Читинском остроге, написал стихи — «Княгине М. Н. Волконской (В день ее рождения)»:
Был край, слезам и скорби посвященный,
Восточный край, где розовых зарей
Луч радостный, на небе том рожденный,
Не услаждал страдальческих очей;
…………………………………
Вдруг ангелы с лазури низлетели
С отрадою к страдальцам той страны,
Но прежде свой небесный дух одели
В прозрачные земные пелены…

Под стихами хорошо осведомленного человека стояла все та же дата — «25-го декабря 1829 года»[48].

Надеемся, что приведенных фактов вполне достаточно для того, чтобы завершить возникшую по случайности, а затем ставшую почти бесконечной дискуссию и впредь считать несомненным: Мария Раевская появилась на свет 25 декабря 1805 года.

Ошибется тот, кто сочтет написанное выше всего лишь скучной схоластикой, образчиком пресного «пушкинизма». Смеем заверить таковых скептиков, что дата рождения Марии Николаевны — именно эта, единственная, выверенная по документам дата — еще сыграет важную роль в нашем повествовании.

Находясь в Сибири, Мария Волконская часто и подолгу рассказывала собственным детям о своем далеком детстве. Она не сочла нужным поместить эти рассказы в «Записки», ограничившись фразой о «счастливом времени, проведенном <…> под родительским кровом», о «путешествиях» и «доле радостей и удовольствий на этом свете»[49]. Поэтому в ученой среде повелось считать, что «мы можем восстановить историю юности Марии Николаевны в самых общих очертаниях. Подробностей мы не знаем»[50]. Однако это не совсем так, и в распоряжении биографа есть-таки немало материалов разного свойства.

Мы, к примеру, знаем, что в детстве и юности Мария частенько путешествовала с родными по империи, подолгу жительствовала то в Петербурге, то в Киеве или малороссийских имениях. Повсюду она «имела возможность видеть и слышать самых интересных и самых умных людей, каких только могла выставить тогдашняя Россия». Все это и кое-что иное наложило определенный отпечаток на ее интеллектуальное и нравственное развитие.

В семье Раевских царил культ отца и супруга. Николай Николаевич «пользовался беззаветной любовью жены и детей и бесконечным авторитетом». Но, обожая и лелея близких, глава семейства подчас прибегал и к жестким домостроевским мерам, не стеснялся демонстрировать «крутой нрав, упорство, граничившее с упрямством, и некоторый семейный деспотизм»[51]. Командирские навыки применялись Раевским по любому поводу, а его распоряжения исполнялись домашними так, как исполняются в полку или дивизии приказы вышестоящего начальства. В мемуарах Марии Николаевны обнаруживается красноречивое тому подтверждение. Когда княгине пришло время рожать, случилось следующее: «Отец требовал, чтобы я сидела в кресле; мать, как опытная мать семейства, хотела, чтобы я легла в постель во избежание простуды, и вот начинается спор, а я страдаю; наконец воля мужчины, как всегда (! — М. Ф.), взяла верх; меня поместили в большом кресле, в котором я жестоко промучилась без всякой медицинской помощи»[52]. Нетрудно догадаться, что подобные патриархальные эпизоды — конечно, на ином, более благоприятном событийном фоне — бывали в семействе и ранее.

Раевский всецело руководил образованием детей и по возможности наблюдал за ним лично. Он стремился дать сыновьям и дочерям всестороннее, энциклопедическое образование. По мысли отца, юноши должны были пойти по его стопам — и посему Александр и Николай с определенных пор стали уделять преобладающее внимание военным наукам. Дочери же в основном постигали предметы гуманитарные, хотя отнюдь не ограничивались ими.

Мария с ранних лет получила доступ к отцовской библиотеке, которая, по меркам той эпохи, была весьма обширной: в ней насчитывалось до четырех тысяч переплетов, причем «почти 3000 томов принадлежали французским авторам, а остальные — преимущественно русским и английским»[53]. Девушка быстро пристрастилась к чтению, и книги стали ее верными спутниками на всю жизнь. Надлежит отметить, что хотя в ее руки иногда попадали подобающие возрасту модные романы, предпочтение отдавалось все же изданиям серьезным, глубокомысленным. (С годами же легковесные поделки были отвергнуты вовсе, и сын княгини вспоминал: «Круг ее знаний выходил за пределы обычного уровня. Исторические науки и литература ее всего более привлекали; ни разу не видал я в ее руках, что называется, пустой книги»[54].)

Больших успехов добилась Мария и в изучении иностранных языков. С какого-то времени ей помогала в этом специально приглашенная англичанка — гувернантка мисс Мятен[55]. Даже есть мнение, что именно под руководством нашей героини и ее сестер Пушкин «начал учиться английскому языку» и, может быть, «впервые познакомился с Байроном»[56]. Вероятно, что как раз в части лингвистической отец Марии, русский до мозга костей человек, потерял чувство меры и допустил педагогический промах. Занятно: окружающие свидетельствовали, что Мария знала «французский и английский языки, как свой родной»[57], но парадокс заключался в том, что отечественного-то языка она не знала — точнее, владела им весьма посредственно и предпочитала писать по-французски. Позднейшие ее попытки ликвидировать этот пробел ни к чему не привели, и княгиня на всю жизнь так и осталась «франкоязычной». «Я всегда восхищаюсь вашим русским языком и, отчаявшись когда-либо приблизиться к нему, я от него отказалась», — признавалась она И. И. Пущину в письме от 25 января 1840 года[58].

Зато от музыки, к которой Мария Николаевна испытывала, по ее собственным словам, настоящую «страсть», она не отказалась никогда. Постигая музыкальные премудрости, девушка особенно полюбила итальянцев. Вдобавок у Марии были «замечательный голос»[59] и «вокальный талант»[60], и благодаря усилиям родителей и нанятых ими толковых учителей эти ее дарования получили всяческое развитие и умелую «обработку». В доме Раевских регулярно проходили фортепьянные концерты, не умолкал ее «звучный голос», и многие знающие толк в музыкальном искусстве современники (такие, как княгиня Зинаида Волконская) восхищались почти профессиональным пением Марии.

Потакая интеллектуальным увлечениям дочерей и их тяге к прекрасному и возвышенному, к величайшим достижениям европейской культуры, отец, однако, отвергал оголтелый космополитизм и бдительно следил за духовно-нравственной стороной воспитания девушек. «Начала веры и добродетели» — этот предмет преподавался под отцовским кровом неустанно и неформально, вследствие чего девицы Раевские счастливо избежали расхожих мистических и иных тогдашних поветрий и выросли в убежденных православных христианок.

Столь же требователен был Николай Николаевич и по части воспитания Марии и ее братьев и сестер в верноподданническом духе, в уважении к исконным русским ценностям. Отец крайне подозрительно смотрел на масонов и прочих «карбонариев», утверждая, что «из их совещаний не выйдет ничего путного». Да и о якобы нараставших свободолюбивых настроениях среди обывателей Раевский-старший отзывался с нескрываемым сарказмом. «Прочтите-ка им свои стихи! — говаривал он либеральничавшему Пушкину. — Что они в них поймут?» «Достойно замечания, — добавляет к этому П. И. Бартенев, — что он взял слово с обоих сыновей ни за что не вступать ни в какое тайное общество»[61].

Мария Николаевна хорошо усвоила преподанные ей родителем политические и идеологические уроки, что позднее наглядно продемонстрировала своим отношением к декабризму и конспиративной практике мужа.

Уроки уроками, но не менее важно и то, что Мария Раевская унаследовала и всячески развила в себе некоторые черты характера отца. Прежде всего надо говорить о ее несгибаемой воле, о «твердости и настойчивости» в принятии «главных решений»[62]. К этому, по точному замечанию П. В. Анненкова, следует присовокупить гордость и редкостную свободу ума, «право судить явления жизни по собственному кодексу и не признавать обязательности никакого мнения или порядка идей, которые выработались без <…> прямого участия и согласия» Марии Николаевны[63]. Сын княгини писал, что «она, в то же время, была характера мягкого и уживчивого, всегда веселая и никогда не падавшая духом»[64], — и здесь, по-видимому, также сказалась отцовская наследственность.

Не надо забывать и о ее матери, Софье Алексеевне. Биографы были явно несправедливы к ней и едва удостоили Раевскую вниманием. Так, С. М. Волконский (внук Марии Николаевны) утверждал, что «преданность мужу владеет всем ее существом; несмотря на многочисленное свое семейство, она до последних дней своих оставалась более супругой, нежели матерью»[65]. А П. Е. Щеголев пошел еще дальше и вовсе счел мать Марии посредственностью: «О ней мы ничего не знаем, очевидно, по той причине, что она не играла в семье первой роли, совсем скрытая личностью мужа»[66].

Другие исследователи придерживались в целом схожего мнения. Допускаем, что их отчасти дезориентировала сама Мария Волконская, которая в своих «Записках» ничего не рассказала о Софье Алексеевне.

Между тем самая простая логика подсказывает, что Николай Николаевич, занятый службой, мог проводить в кругу семьи довольно немного времени. Когда же начались сражения с Наполеоном, он, почти не покидая театра военных действий, стал бывать дома и того реже, периодическими наездами. (Как мы помним, в те же сроки родилась и Мария.) Его влияние на воспитание детей если и не уменьшилось, то видоизменилось качественно: оно вынужденно преобразовалось в надзор за соблюдением выработанной стратегической педагогической линии. Естественно, надзор был строгим и добросовестным — но нерегулярным. Каждодневные же заботы о подрастающих детях легли на плечи Софьи Алексеевны, и в вопросах рутинной тактики воспитания жена Раевского вольно или невольно стала играть ту самую «первую роль», которую почему-то не заметили историографы. Младенчество и детство Марии — как известно, решающие годы для формирования человеческого характера — пришлись как раз на период, когда ее мать в значительной мере заправляла семейными делами. Это обстоятельство принуждает нас попристальнее вчитаться в документы, касающиеся Софьи Алексеевны Раевской.

Ученый, уверявший читателей, что «о ней мы ничего не знаем», оплошал и тут: документальные свидетельства о супруге ратного героя имеются, причем в изрядном количестве. И из фрагментов старых бумаг, словно из мозаичных пластинок, составляется любопытный эскиз психологического портрета Софьи Алексеевны.

Она была настоящей, преданной внучкой Ломоносова, всегда гордилась неповторимым дедом и деятельно участвовала в начинаниях, связанных с увековечиванием памяти «сего великова мужа»[67]. Да и в генах Софьи Алексеевны явственно присутствовало нечто ломоносовское. Михайло Васильевич, как известно, был человеком не только гениальным, но и необычайно сложным, не всегда корректным в словах и поступках, болезненно самолюбивым. До сих пор на слуху его крылатая фраза: «Не токмо у стола знатных господ, или у каких земных владетелей дураком быть не хочу; но ниже у самого Господа Бога, который мне дал смысл, пока разве отнимет»[68]. Таковой же была и жена Раевского, ставшая — разумеется, только на бытовом уровне — «верным снимком» своего предка. Правда, родовые особенности характера она явила окружающим в своеобычной «женской редакции».

Показательно, что С. М. Волконский, мемуарист подчеркнуто деликатный, избегавший суровых приговоров, ведя речь о Софье Алексеевне, не сумел сдержаться и одарил прабабку критическими строками: «Женщина характера неуравновешенного, нервная, в которой темперамент брал верх над разумом. <…> Женщина характера сухого, мелочного»[69]. Наверное, у него были какие-то основания для подобных суждений, но все же главного в этой даме он не приметил.

То, о чем писал внук, было всего лишь производным от основного, а основным — тем, что принесло массу неприятностей и самой Раевской, и ее близким, — следует считать эгоцентризм, помноженный на непомерную мнительность, проще говоря — гордыню. Внучка гения и жена героя блюла честь фамилии и свою собственную так, что окружающим моментами становилось не по себе от ее высокомерия или кичливой обидчивости. Иногда выходки почтенной Софьи Алексеевны очень походили на поведение избалованного и капризного, привыкшего всеми верховодить ребенка — и супруг, защищая дорогую половину от упреков, непроизвольно подтверждал правомерность такого сравнения: «Не оставьте детей и жены и извиняйте их проступки», — просил Николай Николаевич свою мать, E. Н. Давыдову, в письме, датированном 26 апреля 1807 года[70].

В другом письме, к графу А. Н. Самойлову от 4 декабря 1807 года, Раевский-старший пытался объяснить оскорбленному родственнику мотивы очередного демарша жены: «Ей показалось, что вы, как со мною, так и с ней переменили милостивое ваше обращение, почему и сочла, что ее посещения не будут вам столько приятны, как были прежде. Я никак ее в сем оправдать не могу, — примирительно продолжал Николай Николаевич, — ибо долг ее был удвоить старание приобрести вновь ваше родственное расположение, в чем и — надеюсь на ваше доброе сердце — она успеет»[71]. Однако его надежды не оправдались — и жалобы графа на поведение Софьи Алексеевны продолжились[72].

Надо отдать ей должное: в своих поступках и проступках Раевская была тверда и последовательна невзирая на лица. Так, породнившись со знатными Волконскими, она и с ними не церемонилась, держала себя столь же вызывающе заносчиво. В 1829 году, возмущаясь родней, которая, по мнению Софьи Алексеевны, была скупа, мать писала Марии в Сибирь:

«Твои письма, совершенная заброшенность В<олконскими> и Реп<ниными>, ваш недостаток в деньгах — доставляли нам бесконечное огорчение. Если бы я имела несчастье иметь сына в Сибири и моя несчастная и неповинная belle-fille[73] последовала бы за ним — я продала бы последнее платье, чтобы послать ей денег. Ты делаешь очень хорошо, предлагая браслет своей племяннице Репниной, будь уверена, что никогда и никто из нашей семьи не пожелает иметь хотя бы одну нитку, принадлежащую твоему мужу»[74].

Мария Волконская, вынужденная к тому же лавировать между Раевскими и родственниками мужа, огорчалась подобными письмами матери и свела переписку с ней до минимума. Однажды княгиня в сердцах даже заметила, что Софья Алексеевна «как будто умерла» для нее[75]. Зато в письме к свекрови А. Н. Волконской от 11 июня 1827 года Мария Николаевна добавила к портрету матери несколько небезынтересных штрихов. При чтении этого письма возникает ощущение, что автор послания скорее солидаризируется с Софьей Алексеевной, нежели обвиняет ее в очередных прегрешениях:

«Я тотчас поняла, о ком идет речь, и удивляюсь сдержанности, которую вы проявили в этом деле, обожаемая матушка <…>. Вы, по-видимому, подозреваете, что упомянутая особа писала ко мне, милая матушка; это подозрение неосновательно; она, может быть, лишена такта, имеет странности или смешные слабости, но она никогда не станет так публично выносить на суд недостатки, которые она — справедливо или нет — видит в других, особенно в людях, так или иначе принадлежащих к вашему дому»[76].

Стоит вдуматься в это замечательное «справедливо или нет» — такие дипломатичные, вскользь брошенные слова, вдобавок адресованные не кому-нибудь, а уязвленной свекрови, могут означать только одно: Мария Волконская в какой-то мере была согласна со своей горделивой матерью.

А у матери, при всей неоднозначности ее натуры, билось в груди доброе сердце — и это прекрасно знала Мария. Спустя годы княгиня с теплотой вспоминала, как Софья Алексеевна в детстве «баловала» ее, и, вспоминая, подчеркивала, что мать «была права»[77]. Немало кошек пробежало между этими двумя неординарными женщинами — и все же Софья Алексеевна навсегда осталась для дочери «дорогой, обожаемой матушкой», «доброй матушкой»[78].

Представляется несомненным, что «ломоносовское» самолюбие и предрасположенность к резким, выходящим за общепринятые этикетные рамки поступкам унаследовали через Софью Алексеевну и ее дети, в особенности Александр и Мария. Но если у сына родовые черты проявились чересчур явно, в гипертрофированной форме, то Мария Николаевна избежала крайностей самодурства, которым прославился Александр Раевский. Сказалось благотворное влияние властного отца — влияние, умерившее материнское воздействие. Именно так — умерившее, но не нейтрализовавшее его полностью. В биографии Раевской-Волконской будет немало эпизодов, когда ее «темперамент возьмет верх над разумом» или когда наша героиня докажет, что никто из «знатных господ» или «земных владетелей» ей не указ. А те, кто окажется рядом с княгиней в Сибири, еще обвинят ее в «надмении»[79] и «гордой самоуверенности»[80].

Однако все это — впереди, хотя и не за горами. Пока же Россия сражается с Наполеоном и побеждает его, строит военные поселения, марширует и пашет землю, втихомолку обзаводится разветвленным подпольем — а она, Мария Раевская, с охотой учится, иногда предается детским забавам, вникает в разговоры знаменитостей, путешествует, впитывает впечатления — и постепенно растет. Анна Керн, познакомившаяся с Раевскими в Киеве в 1817 году, едва заметила тихую девочку и запомнила только то, что Мария была «кроткая брюнетка»[81]. Примерно так же отозвался о нашей героине и другой наблюдатель: «Малоинтересный смуглый подросток»[82]. Подросток, обычно не по годам сдержанный, но подчас напоминающий большинство сверстников: по-детски непосредственный и с соответствующими возрасту интересами — например, приходящий в восторг от занятно покачивающего головой «белого медведя», увиденного в Киеве[83].

А сокровенные природные процессы идут динамично, они набирают силу — и готовят чудесное преображение…

Киевский медведь остается в прошлом. Вчерашняя девочка «из ребенка с неразвитыми формами стала превращаться в стройную красавицу, смуглый цвет лица которой находил оправдание в черных кудрях густых волос и пронизывающих, полных огня, очах»[84]. Один офицер, столкнувшись с Марией на балу, был удивлен ее «поразительным сходством» с братом, Николаем Раевским[85]. Красавицею, правда, Марию считали не все: так, поэт Василий Туманский отметил, что она «дурна собой», однако поспешил добавить: девушка «очень привлекательна остротою разговоров и нежностью обращения»[86]. Сама же Мария находила у себя «живость характера» и «ртуть в венах»[87] (позднее, по ее признанию, утерянные). Кроме того, она самокритично отмечала, что «совсем не любезна от природы»[88].

Пришла дивная пора волнительных и смутных мечтаний, тревожных снов и первых выездов — и пора других, заинтересованных, столь не похожих на былые, мужских взглядов.

Девичье таинство преображения наконец свершилось, а значит, нагрянуло и неотвратимое, весеннее:
Так в землю падшее зерно
Весны огнем оживлено.
Давно ее воображенье,
Сгорая негой и тоской,
Алкало пищи роковой;
Давно сердечное томленье
Теснило ей младую грудь;
Душа ждала… кого-нибудь,
И дождалась… Открылись очи;
Она сказала: это он!.. (VI, 54).

Здесь, посулив читателю надвигающуюся интригу, нам следует на время опустить занавес — и завершить главу на полуслове. Чтобы лучше понять, что же произошло между ними, придется нарушить хронологию событий и исследовать из ряда вон выходящее происшествие, случившееся с Марией Раевской несколько позже.

Это происшествие как будто описано ее биографами, однако описано с существенным упущением.

5

Глава 3

ГРАФ ОЛИЗАР
[И наша дева молодая,]
Привлекши сердце поляка,
[Отвергнет,] [гордостью пылая,]
Любовь народного врага.
А. С. Пушкин

В предыдущей главе было помещено краткое мемуарное сообщение о том, как Мария Раевская из «малоинтересного смуглого подростка <…> стала превращаться в стройную красавицу» и т. д. Эти строки принадлежат перу польского графа Густава Филипповича Олизара (1798–1865), личности весьма своеобразной — и оставившей яркий след в биографии нашей героини.

Он родился в имении Коростышево (Коростешово), которое находилось в Радомском уезде Киевской губернии, в богатой и знатной семье (отец Густава был подчашим Великого княжества Литовского). Учился юноша в Житомирской гимназии, а затем в Кременецком лицее, однако курса наук так и не завершил, уехав с отцом в Италию. Там молодой граф женился на дочери сардинского министра графине Каролине де Молло, от которой впоследствии имел двух детей (сына и дочь), но с которой не обрел семейного счастья и в итоге развелся с нею.

Вернувшись из-за границы, Густав Олизар поселился в знакомом Кременце, где быстро сделал карьеру и выдвинулся в первый ряд влиятельных общественных деятелей. Вскоре его избрали в волынские губернские маршалы (предводители дворянства), но местный губернатор по каким-то причинам не пожелал утвердить графа в этой должности. Правда, почти сразу же сторонники Олизара из лагеря соотечественников помогли ему стать киевским губернским маршалом — и на данном посту Густав Филиппович находился до 1825 года.

На губернских делах расторопный граф отнюдь не замкнулся. Был он и членом польского Патриотического общества, Московского общества сельского хозяйства, не брезговал и масонством (входил в Союз тамплиеров Волыни, состоял в ложах «Совершенный Секрет» в Дубно и «Увенчанная Добродетель под Тремя Звездами» в Рафаловке[89]). Среди его знакомых, как позднее выяснилось, числилось немало участников злоумышленных обществ. Немудрено, что после подавления бунта 1825 года имя Олизара быстро всплыло на следствии: показания против него дали П. И. Пестель, братья С. и М. Муравьевы-Апостолы, князь С. Г. Волконский и другие задержанные лица. И уже 4 января 1826 года прозвучал приказ об аресте подозрительного поляка.

Фельдъегерь с соответствующими бумагами помчался на Юг.

21 января граф Олизар был спешно доставлен из Киева в Петербург и помещен в Петропавловскую крепость с уведомлением коменданту: «Присылаемого г<рафа> Олизара содержать строго, но хорошо». Однако через три недели «по изысканию Комиссии оказалось, что Олизар не знал о существовании тайных обществ в России и Польше»[90]. Свидетельства декабристов попали в категорию «гадательных» (проще говоря, заговорщики возвели на графа напраслину), и по высочайшему повелению Густав Филиппович был освобожден 12 февраля с оправдательным аттестатом.

Впрочем, ликовать довелось недолго. Не успел Олизар вернуться в Киев — а там его уже поджидали новые неприятности. Вскоре он был арестован вторично и отправлен в Варшаву. Поляка подвело излишнее любопытство. В «Алфавите членам бывших тайных злоумышленных обществ…», составленном в 1827 году правителем дел Следственного комитета А. Д. Боровковым, есть такая запись: «После того в числе бумаг Олизара, найденных на дороге к Киеву, оказались два диплома какого-то тайного общества под названием Алкивиада, без означения места и времени написания оных. В одном Тайное Судилище объявляет, что Олизар принят под именем Вашингтона и с достоинством меченосца; в другом поручает ему специальную комиссию для учреждения Египетских гор, то есть на Волыни, Подолии и проч. и дает право назначать старейшин гор и принимать членов. По исследованию о сем в Варшавском Комитете открылось, что означенное общество никогда не существовало, а вымышлено графом Малаховским нарочно для Олизара, желавшего узнать все тайны высшего масонства». В итоге граф Олизар был вновь оправдан и освобожден из-под стражи, однако отныне за ним был учрежден крепкий секретный надзор, о чем не откладывая сообщили «киевскому гражданскому губернатору и управляющему Министерством внутренних дел»[91].

Так, по существу трагикомически, завершилась декабристская эпопея Густава Олизара. В написанных на склоне лет мемуарах граф тщился убедить потомков в том, что он был тесно связан со многими заговорщиками, которые доверяли ему свои самые сокровенные планы; что он разделял их взгляды и, подвергаясь риску, оказывал им всемерную помощь, стремясь к тому же объединить русских революционеров с польскими националистами — борцами за независимость. Некоторые историки отнеслись к сочинению графа с полным доверием[92], однако, думается, без достаточных на то оснований. Не надо забывать, что следствие по делу 14 декабря велось правительством тщательно и неспешно, дознаватели выказали высокий профессионализм и знание человеческой психологии, да и большинство бунтовщиков были более чем откровенны в своих показаниях — но «несомненных связей Густава Олизара с движением декабристов» (А. В. Кушаков) так и не обнаружилось. А то, что известно нам доподлинно, в лучшем случае позволяет записать графа в весьма аморфный и разношерстный кружок недовольных и велеречивых фрондеров, получивших позднее титул «декабристов без декабря». На исходе александровского царствования таких лиц можно было встретить на всяком великосветском рауте, в любой провинциальной гостиной.

Губернский маршал Густав Олизар выдавал себя — причем не без успеха — и за писателя, в первую очередь лирического поэта, однако поэтом был, по мнению знатоков, довольно-таки заурядным, «обыденным подражателем, могущим лишь рабски следовать за другими», то есть эпигоном. В 1840 году в Вильно был напечатан (в двух тетрадях) сборник его стихотворных опытов «Воспоминания». Совместно со Станиславом Монюшко он написал оперу «Ванда»; заинтересовала невзыскательную публику и комедия графа «Чай у госпожи Наудальской», изданная в Вильно в 1859 году. Принадлежа к «цеху задорному», Густав Филиппович приятельствовал со многими литераторами, в том числе и с настоящими знаменитостями — в частности, с Юлиушем Словацким и Адамом Мицкевичем.

Однажды (по-видимому, в мае 1820-го или в январе-феврале 1821 года) случай свел поляка с полуопальным Александром Пушкиным — это произошло в доме киевского губернатора И. Я. Бухарина. Позже они встречались в Кишиневе и Одессе, а также, вероятно, в Каменке. Под впечатлением общения и бесед с русским поэтом граф Олизар в августе — октябре 1822 года[93] доверил бумаге монументальное послание «Do Puszkina» («Пушкину»):
Поэт могучего Севера!
Почему нежный звук твоей лиры,
Как век твой, полный силы,
Покровом траурным прикрыт?
Почему, нам красоту рисуя,
Ты покрываешь ее черной ночи тенью?
Малая искра (наверное, думаешь)
В темноте большим пламенем тлеет?
Но искра гения твоего
Помериться может с блеском солнца.
Используй ее творческий дух;
Будет она также светить без конца!
И если солнце топит льды,
Из оков шумные освобождает реки,
То искра гения твоего возрождает народы
И преображает давние столетия.

Далее следовали столь же высокопарные и малосодержательные строфы. Однако конец послания выгодно отличался от основного корпуса рифмованных строк, ибо был посвящен предмету серьезному и болезненному — и для автора, и для адресата. Как написал впоследствии историк, «Густав Олизар, восторженно сознавая могучие творческие силы пушкинского гения и призывая пушкинскую лиру к песне мужества, деликатно не рисковал указывать на предмет песнопений. Он лишь просил великодушия к своим соплеменникам, сторонникам польского патриотического движения, которые были „побеждены судьбой“ после подавления национально-освободительного восстания под руководством Костюшко и после краха польских трагических надежд и участия поляков под знаменами Наполеона в 1812 году»[94]:
Пушкин! Ты так еще молод!
А отчизна твоя так велика!..
Еще слава и награды, и надежда
У тебя впереди!
Возьми лиру и мужественным голосом
Пой… Но не я укажу на предметы твоих песен!..
Не издевайся лишь над побежденными судьбой[95],
Иначе потомки такой твой стих отвергнут!
А когда ты достигнешь вершины славы,
Когда она возрастет так же, как твоя страна,
Знай, что в лесах между скал
Скорбно поэт сарматский стонал[96].
(Перевод А. В. Кушакова)

Полемическая перчатка исподволь была брошена. И когда послание графа Олизара дошло до Пушкина, тот не уклонился, а принял вызов и набросал стихотворный отклик. Правда, задержался с ответом: современные ученые датируют пушкинские стихи 20–25 октября 1824 года[97].

Им, этим стихам, предшествовали события большой важности в семье Раевских.

Будучи киевским губернским маршалом, Густав Олизар свел знакомство едва ли не со всеми достопримечательными людьми края — польскими магнатами и русскими чиновниками, помещиками и аристократами. Почетное место среди них занимало семейство военного героя Раевского (который в ту пору командовал войсками 4-го армейского корпуса). Расположение генерала было весьма лестно для прагматичного поляка и немало способствовало укреплению общественного положения графа (в мемуарах он витиевато написал, что «приязненное сношение» с начальником корпуса ему было необходимо «для того, чтобы чрез высших быть в состоянии помогать низшим добрым и останавливать низших злых»[98]).

Полезное Олизар умело сочетал с приятным и, запросто посещая киевский дом Николая Николаевича, наслаждался там умными беседами девиц Раевских и их музыкальными экзерсисами. Незаметно он стал своим человеком в семье. Дошло до того, что когда в июне 1821 году Раевские отправились в Кишинев навестить Орловых, граф Олизар «по-родственному» присоединился к путешественникам.

Знал бы он, куда заведет его это сближение…

Видимо, в ходе кишиневского визита и появился в альбоме Екатерины Николаевны Орловой портрет Густава Олизара, нарисованный ее братом Николаем Раевским-младшим[99]. На этом наброске граф изображен в профиль. Мы видим элегантного молодого человека благообразной внешности, с аристократическими чертами лица, с красивым, в меру крупным носом и пышной, тщательно ухоженной куафюрой. На шее Густава Филипповича заметен изящно повязанный фуляр, придающий схваченному карандашом образу дополнительный шарм. Становится ясно, что граф заслуженно пользовался благосклонностью разборчивых дам.

Вместе с тем в талантливом и быстром рисунке присутствует и едва различимая шутливость, тень приглушенной усмешки. Недаром подпись под изображением гласит: «Caricature par Nicolas Raievsky» («Карикатура Николая Раевского»). Складывается впечатление, будто художник, зорко наблюдавший за поведением Олизара, что-то проведал, в чем-то убедился — и теперь, отточив карандаш, незлобиво потешается над персонажем.

Ему-то легко было подтрунивать, а вот поляку в какой-то момент, похоже, стало не до шуток: Густав Олизар вдруг осознал, что он страстно, как никогда ранее, влюбился.

И дамой его сердца оказалась расцветавшая не по дням, а по часам Мария Раевская.

Вот как представил дело сам граф на страницах воспоминаний:

«У Раевских я встретил всё, что соответствовало потребностям моего общественного положения и вместе с тем было нужно для удовлетворения душевных стремлений образованного человека. Нельзя было не ценить высоко благородства взглядов и прямоты старого генерала, о котором в заметках Наполеона сказано, что он выкроен из материала, „dont on fait les maréchaux“[100]. Мать и дочери привлекали к себе всех образованием, любезностью и изяществом. Поэтому трудно было не привязаться к этим людям, не чувствовать к ним симпатии и благодарности за оказываемую любезность.

Но в то время, когда другие искали в доме Раевских возможности приятно провести время, я понемногу почувствовал живой интерес к юной смуглянке с серьезным выражением лица. На первых порах это невинное расположение казалось неопасным. Но мало-помалу Мария Раевская из ребенка с неразвитыми формами стала превращаться в стройную красавицу, смуглый цвет лица которой находил оправдание в черных кудрях густых волос и пронизывающих, полных огня, очах. Нужно ли удивляться, что подобная девушка, обладавшая при том живым умом и вокальным талантом, стала украшением вечеров и что я сильно ею увлекся»[101].

К сожалению, Густав Олизар не указывает даты пробуждения своего чувства, однако не вызывает сомнений, что речь идет о начале 1820-х годов. К этому времени Мария Раевская была — по меркам эпохи — уже вполне взрослой девушкой, которая пребывала, как говорится, «на выданье». (В образе ангелоподобной невесты, «чистейшего образца» невинности она и запечатлена на литографии 1821 года.)

Граф продолжает чувствительное повествование, но с его рассказом, до поры гладким и романтичным, неожиданно происходит странная метаморфоза: он теряет жизненность и начинает походить на выдуманную задним числом и не слишком правдоподобную схему:

«Но я не мог не видеть с горечью, что этот распустившийся цветок, значение которого я едва ли не первый предугадал, мало обращает на меня внимания. Что могло быть этому причиной? не возраст мой, ибо я тогда был в цвете молодости, не состояние и общественное положение, ибо я был богат и занимал пост principis nobilitatis[102]».

Чем же было обусловлено демонстративное равнодушие Марии к элегантному польскому воздыхателю? Ответ мемуариста звучит несколько неожиданно и привносит в описываемую им любовную историю элементы злободневного журнализма и исторической драмы чуть ли не шекспировского масштаба одновременно:

«Совсем другое обстоятельство, а именно различие народности и религии препятствовало мне найти в ее сердце желаемый ответ на мою склонность. Благородная, великая душа ее чувствовала в себе влечение служить религии и любимой родине. Мария Раевская смотрела на призвание женщины с высшей точки зрения и не хотела играть фальшивой роли. Она ясно сознавала, что, при отношениях обеих народностей, русская женщина, желавшая остаться таковой вполне, не может соединить своей судьбы с судьбой прямодушного поляка, счастье которого желала бы составить. Одна из двух сторон должна бы была отречься от того, что ей всегда казалось возвышенным и благородным, а потому и необходимым для истинного счастья»[103].

Таким образом, Густав Филиппович видел корень всех амурных бед в многовековом «домашнем, старом споре славян между собою» (III, 269). Полемизировать здесь с ним трудно, да и не стоит, ибо русско-польская проблема тогда была и впрямь крайне остра (а через несколько лет, в период мятежа 1830–1831 годов, и вовсе обострилась до предела). Можно, правда, возразить мимоходом, что после происшедших в XVIII столетии разделов Польши и Наполеоновских войн смешанные браки вовсе не считались в Российской империи диковиной и обвенчавшиеся супруги сплошь и рядом жили счастливо, душа в душу, при желании вовсе не отрекаясь от «любимой родины».

Дальнейшее поведение «прямодушного поляка» в контексте вышеприведенных его рассуждений выглядит и нелогичным, и, более того, нравственно сомнительным.

Казалось бы, он, рыцарственный аристократ, проникся убеждением, что глубоко уважаемая им «русская женщина» Мария Раевская «не может соединить своей судьбы» с судьбой польского патриота, так как она не намеревалась жертвовать всем «возвышенным и благородным». В таких случаях истинно благородные люди обычно уходят в тень, перестают докучать возлюбленным, бегут на край света, подчас даже ведут себя по-вертеровски. А граф Олизар, противореча кодексу чести, литературной традиции и себе, выбрал иной путь: он предпринял попытку все-таки обуздать ее «благородную, великую душу».

В 1823 году он, загодя посовещавшись с «известными польскими патриотами» и «получив их разрешение», отправил решительное письмо генералу H. Н. Раевскому[104]. В этом послании Густав Филиппович просил у отца Марии руки его дочери.

Ответ H. Н. Раевского, написанный по-французски, граф Олизар привел в своих мемуарах:

«На честь, оказанную вашим, любезный граф, предложением, я нахожу возможным ответить лишь отрицательно.

Вам известно, что я люблю вас и никогда не упускал случая засвидетельствовать вам мое глубокое уважение. Вершиной моих желаний стала бы возможность любить вас, как сына, тем более, что мне ведомы ваши домашние невзгоды[105]. Я ни на мгновение не усомнюсь в том, что вы сумели бы осчастливить мою дочь. Однако по воле рока либо по приговору судьбы, которая выше и могущественнее человеческого понимания, существующие различия наших религий, наших взглядов на взаимные обязанности и наконец самая разность наших народностей — всё это, мнится, возводит непреодолимую преграду между нами.

Смею тем не менее заверить, что мы надеемся и впредь видеть вас, любезный граф, в нашем доме на правах близкого друга. Убежден, что ваша душа тверже вашего сердца — и жажду лично доказать вам, сколь многого я лишаюсь и как искренни мои сожаления.
Николай Раевский»[106].

Отказ отца Марии ошеломил Густава Олизара. «Я был поражен, как громом», — пишет он. Поляк спешно удалился в свое крымское поместье, претенциозно названное им по-гречески — «Карди Ятрикон» («Лекарство сердца»), жил некоторое время отшельником: «Здесь он тосковал и писал сонеты о своей безнадежной любви»[107]. Горестное затворничество графа бурно обсуждалось в салонах Юга России, ползли фантастические слухи, а его приятель Адам Мицкевич упомянул о случившейся драме в одном из своих «Крымских сонетов» — в «Аюдаге», где были, в частности, и такие строки:
Не так ли, юный бард, любовь грозой летучей
Ворвется в грудь твою, закроет небо тучей,
Но лиру ты берешь — и вновь лазурь светла.
Не омрачив твой мир, гроза отбушевала,
И только песни нам останутся от шквала —
Венец бессмертия для твоего чела.
(Перевод В. Левика)

Граф Олизар признавался: «Если во мне пробудились высшие, благородные, оживленные сердечным чувством стремления, то ими во многом я был обязан любви, внушенной мне Марией Раевской. Она была для меня той Беатриче, которой посвящено было поэтическое настроение, до которого я мог подняться, и, благодаря Марии и моему к ней влечению, я приобрел участие к себе первого русского поэта и приязнь нашего знаменитого Адама»[108].

Прошли десятилетия — и Густав Филиппович, проживший бурную и полную крутых поворотов жизнь[109], одряхлевший, но ничего не забывший, вновь увидел свою Беатриче (или Амиру — под этим именем Олизар воспевал Марию Николаевну в страдальческих стихах). Внук Волконской рассказал об этом так: «Через тридцать три года, когда, после возвращения из Сибири, Мария Николаевна поехала за границу, она встретилась с Олизаром. У нас осталось два письма, полученных княгинею от ее прежнего воздыхателя: обезвреженная старостью, в них дышит искренность восторженного преклонения»[110]. Заграничное рандеву имело российское продолжение. Спустя еще несколько лет супруги Волконские, находясь в Воронках Черниговской губернии (имении зятя), принимали там заглянувшего в гости поляка. Подробности их сентиментальных бесед нам неизвестны. «Множество воспоминаний прошлого всколыхнулись во мне после визита, нанесенного нам графом Олизаром. Когда-то оказавший немало услуг моему тестю и Мишелю Орлову, он и поныне предан семейству Раевских», — только и сообщил С. Г. Волконский А. М. Раевской в письме от 12 апреля 1863 года[111].

Это было последнее свидание графа с Марией Николаевной, к тому времени уже тяжелобольной. Через несколько месяцев ее не стало. Густав же Олизар почти сразу после Воронков покинул Россию — и совсем ненамного пережил Волконскую.

Так что получилось словно в элегии: они не виделись целую вечность, наконец встретились, но встретились уже на пороге инобытия — и их встреча обернулась прощанием навсегда.

Рискнем утверждать, что история сватовства графа Олизара к Марии Раевской изучена все ж таки недостаточно.

Выше сообщалось, что в октябре 1824 года Пушкин написал стихотворный ответ на послание к нему Густава Филипповича. Этот текст не публиковался при жизни поэта, хотя под заглавием «к Гр<афу> Ол<изару>» вошел в составленный им в 1827 году список стихотворений, предназначаемых для издания[112]. Сохранился черновик пушкинских стихов (в начале перебеленных с другой, неизвестной рукописи):
Певец! издревле меж собою
Враждуют наши племена:
То [наша] стонет сторона,
То гибнет ваша под грозою…

Далее Пушкин писал о глубине исторических противоречий, разъединивших два славянских народа. Раскол затронул даже сферы самые интимные, казалось бы, бесконечно далекие от политики и идеологии, — он вторгся и во владения Гименея:
И тот не наш, кто с девой вашей
Кольцом заветным сопряжен;
Не выпьем мы заветной чашей
Здоровье ваших красных жен…

А затем, в качестве подтверждения своей мысли, Пушкин — видимо, резко и не слишком тактично — напомнил графу о его недавнем неудачном сватовстве к Марии Раевской:
[И наша дева молодая,]
Привлекши сердце поляка,
[Отвергнет,] [гордостью пылая,]
Любовь народного врага (II, 297).

В других набросках этой строфы многократно фигурирует та же тема: русская дева самолично отвергает притязания иноверца: «Не изберет себе супругом», «Не призовет из далека», «Не примет поляка», «Не примет любовь» (II, 807). Подыскивая подходящий поэтический вариант, Пушкин упорно повторял: инициатором разрыва выступает не кто-либо, а распоряжающаяся собственным будущим гордая женщина.

Нам неведомо, узнал ли граф Олизар о содержании пушкинского послания: до появления стихов в печати он не дожил[113], а его мемуарная фраза об «участии к себе первого русского поэта» не позволяет сделать однозначных выводов. Даже если допустить, что стихи дошли до адресата, без ответа остается главный вопрос: как отнесся Густав Филиппович к безапелляционному утверждению Пушкина о том, что именно дева, то есть Мария Раевская, решила судьбу незадачливого любовника?

За графа Олизара ответили историографы и пушкинисты.

С давних пор в пушкиноведении принято мягко поправлять поэта: «Отказ Олизару был сделан не столько „русской девой“ М. Н. Раевской, сколько ее отцом. А в какой мере самое М. Н. характеризовали националистические — вплоть до враждебной к иноземцам окраски — чувства, положительно неизвестно»[114]. Подобная позиция, иногда с небольшими вариациями, господствует и в наши дни[115].

Рассуждая строго формально, критики Пушкина, конечно, правы: ведь письмо, лишившее поляка каких бы то ни было надежд, было написано Николаем Николаевичем Раевским, отцом Марии. Но указанная прямолинейная трактовка событий 1823 года привела к тому, что биографы игнорировали закулисную, самую захватывающую часть романтической истории.

В их распоряжении находился красноречивый документ — а они им толком и не воспользовались.

Из документа же выясняется, что Густав Олизар был человеком не только любвеобильным, но и упрямым. Неудача с Марией не сломила его, и граф по-прежнему мечтал породниться с Раевскими. Он надумал взять неприступное семейство измором. Попереживав по поводу фиаско с Беатриче и выдержав паузу, Густав Филиппович в 1828 году сделал предложение другой дочери генерала — Елене, которую, по его собственным словам, «можно бы было сравнить с цветком кактуса, так как она, подобно последнему, после пышного расцвета быстро увяла и, пораженная неизлечимой болезнью, влачила тяжелую, исполненную страданий, жизнь»[116]. Неужели граф хотел принести себя в жертву, посвятить набирающую ход жизнь подвижничеству, уходу за угасающей супругой? Памятуя о его деловитости, женолюбии и дальнейшей биографии, право, трудно в это поверить. Скорее можно предположить, что он, заставший «пышный расцвет» девушки, тогда еще не ведал о ее прогрессирующем туберкулезе.

Характерно, что в своих воспоминаниях поляк ни словом не обмолвился о сватовстве к Елене Николаевне Раевской. Оно и понятно: ведь Олизара ждал очередной отказ.

Ирония судьбы: буквально все, что принято относить к вехам биографии, двоилось в его жизни: пара арестов по делу 14 декабря, два конфуза со сватовством, столько же бракосочетаний и детей…

По поводу второго сватовства графа генерал H. Н. Раевский писал сыну Николаю 16 мая 1828 года из Болтышки:

«Алионушка не здорова, гр<аф> Ол<изар> влюблен, сватался, она не пошла за него, я б не отказал ему, но рад, что сие не исполнилось, ибо таковой союз утвердил бы еще более в несправедливом сомнении… которое ты угадать можешь»[117].

Комментируя данные строки, Б. Л. Модзалевский напомнил читателю об истории с Марией Раевской, когда Густав Филиппович «получил отказ, мотивированный разницею в религиях; теперь, при сватовстве на Елене Николаевне, неловко было Николаю Николаевичу забыть о прежних мотивах к отказу»[118]. Думается, что ученый проницательно расшифровал главную мысль Раевского-старшего.

Однако из отцовского письма можно сделать еще два равно важных вывода.

Прежде всего, становится ясно, что хотя генерал Раевский и был полновластным главой семьи, имел решающий голос, он культивировал в доме и определенный демократизм: например, прислушивался к мнениям дочерей и, сверх того, порою соглашался с ними, даже мог пойти против собственной воли («я б не отказал ему») и уступить дочерней непреклонности.

Второе обстоятельство не менее значимо. Эпизод 1828 года с Еленой Николаевной и Олизаром убедительно доказывает, что жгучая русско-польская проблема, «различие народности и религии» не были для Раевского-старшего теми «проклятыми вопросами», которые делали смешанные браки его дочерей невозможными по определению[119]. Пусть генерал, просвещенный патриот России, и недолюбливал поляков как нацию, пускай беспощадно разил антагонистов в ходе военных действий — он никак не принадлежал к тем зашоренным деятелям, которые, абсолютизировав принцип крови, презирали всякого шляхтича и обходили его за версту. Для Раевского, как говорится, были поляки — и поляки. Этот подход позднее лапидарно выразил Пушкин в известной эпиграмме:
Не то беда, что ты поляк:
Костюшко лях, Мицкевич лях!.. (Ill, 215).

Не подлежит сомнению, что и остальные члены семейства Раевских руководились в межнациональных сношениях схожими соображениями.

Выявленные факты, а также фрагменты мемуарного рассказа графа Олизара и пушкинские стихи, адресованные поляку, укладываются в единую непротиворечивую версию событий, связанных с сватовством Густава Филипповича к Марии Раевской. Эта версия отличается от традиционной.

На наш взгляд, есть все основания считать, что Мария сама — решительно и бесповоротно — отказалась стать женой Густава Олизара. Какие аргументы предъявила девушка на семейном совете, мы, видимо, уже не узнаем. Услыхав от дочери о ее категорическом решении, отец, быть может, и не сразу, однако смирился с ним. Тут перед генералом возникла щекотливая проблема:
Но шопот, хохотня глупцов… (VI, 122).

Нужен был удобный, устраивающий всех — и не в последнюю очередь «общественное мненье» — повод для отказа магнату. И он быстро нашелся: ведь существовало объективное «различие народности и религии». Такая причина была понятна и русскому, и польскому обществу, не вредила репутации Раевских и — что тоже существенно — не задевала мужской гордости несостоявшегося жениха[120]. Найденную формулировку и предал гласности генерал Раевский, который вынужденно, повинуясь требованиям этикета, сыграл роль официального лица, уполномоченного наложить вето на брак Марии.

В предельно учтивом, почти ласковом письме, направленном Раевским графу Олизару, чувствуется неловкость старика, нескрываемое его сожаление по поводу случившегося. Лицемерная роль господина, расстраивающего брак, была ему совсем не по душе, а вымученная формулировка отказа в какой-то степени не соответствовала воззрениям. Однако генерал ради любимой дочери преодолел себя.

Такая версия заодно объясняет и странное сватовство Олизара к Елене Раевской. Граф бил тогда генералу Раевскому челом — но вовсе не бился тупо об стену. Очевидно, он догадывался (или знал наверняка), что мотивы отказа, указанные генералом в 1823 году, были надуманны. В данном случае поляк мог решиться вновь, как ни в чем не бывало, обратиться к тому, кто однажды, отвергая его притязания, прибег к аргументам, вроде бы не подвластным времени и настроению.

Так что Пушкин был все-таки прав, заявляя, что именно «дева молодая» отвергла любовь поляка. Вероятно, поэт получил сокровенные сведения из первых рук, от кого-либо из Раевских.

По-своему права была и Мария Раевская, каким-то образом уговорившая отца написать графу столь нужные ей слова: ведь она любила другого человека.

6

Глава 4
ПУШКИН

Вперед, вперед, моя исторья!
Лицо нас новое зовет…
А. С. Пушкин

Пушкинисты так и не пришли к единому мнению относительно того, когда и где поэт впервые увидел Марию Раевскую. Например, П. И. Бартенев, беседовавший с нашей героиней в Москве в 1856 году, не догадался спросить ее об этом прямо и по прошествии лет писал предположительно: «Может быть, он познакомился с семьею генерала Раевского, с его дочерьми, еще раньше поездки на Кавказ, еще в Петербурге»[121]. Столь же осторожен был и П. Е. Щеголев: «Остается открытым вопрос, был ли вхож Пушкин в семью Раевских еще в Петербурге и не познакомился ли он с Марией Раевской еще до своей высылки»[122]. Другие исследователи, ссылаясь на «семейную переписку Раевских, в большей своей части еще не опубликованную», и учитывая, что поэт уже в лицейские годы стал закадычным приятелем Николая Раевского-младшего, проявили большую решительность и однозначно указали на Северную столицу, датировав интересующее нас знакомство 1817–1820 годами[123].

Допускаем и мы, что встреча «на брегах Невы» могла состояться. Несложно определить и ее возможное место: «по Гороховой улице, против дома Губернского правления, в доме г-на Бека, под № 105»[124] — там жительствовали Раевские. Только едва ли следует придавать ей, этой встрече, какое-то особенное значение: ведь Машенька была тогда еще сущим ребенком. И девичье свидание с известным молодым пиитом и повесой если и произошло, то скорее напоминало трогательный, но необязательный, едва связанный с сюжетом пролог.

Для развития же самого сюжета потребовались время, а также экстраординарные политические обстоятельства и сказочные, убыстряющие ход романтических событий, декорации полуденного края России.

Как известно, Пушкин по выходе из Лицея в 1817 году был определен на службу в Коллегию иностранных дел. Служил новоиспеченный коллежский секретарь не слишком усердно, предпочитал быть «гулякой праздным», отчего страдала не только государственная служба, но и то, что поважнее — стихи. Старшие друзья волновались за непутевого Сверчка, заботились о его здоровье, сообща выдумывали, как заставить талантливого кутилу взяться за ум — но все было напрасно: Пушкина «по очереди влекли к себе то большой свет, то шумные пиры, то закулисные тайны. Он жадно, бешено предавался всем наслаждениям» (Л. С. Пушкин).

Большой беды в этом, конечно, не было: так, а то и похлеще, вели себя в младые годы многие. Однако за Пушкиным-повесой постепенно закрепилась и иная, довольно опасная слава: он прослыл отъявленным либералистом. По городу ходили его вольнодумные стихи и эпиграммы, в салонах обсуждали (и осуждали) неприличные выходки чиновника в театре, чрезмерно резкие фразы и тому подобное. С некоторых пор и тайная полиция пристально следила за поведением подозрительного субъекта.

А тот продолжал искушать судьбу — и на всех парах мчался к роковому финалу.

Долготерпение правительства лопнуло весною 1820 года. Император Александр I осердился не на шутку. Молодого проштрафившегося стихотворца со дня на день ожидала самая печальная участь: в одной из бесед царь утверждал, что «Пушкина надобно сослать в Сибирь: он наводнил Россию возмутительными стихами; вся молодежь наизусть их читает»[125]. Влиятельные друзья-опекуны кинулись выручать поэта, ходатайствовали перед сильными мира сего, обратились к августейшим персонам — и преуспели в заступничестве. Решающую роль сыграло, по-видимому, слово и имя H. М. Карамзина.

19 апреля историк поведал о случившемся И. И. Дмитриеву: «…Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то, по крайней мере, облако, и громоносное (это между нами): служа под знаменем либералистов, он написал и распустил стихи на вольность[126], эпиграммы на властителей, и проч., и проч. Это узнала полиция etc. Опасаются последствий. Хотя я уже давно, истощив все способы образумить эту беспутную голову, предал несчастного Року и Немезиде, однако ж, из жалости к таланту, замолвил слово, взяв с него обещание уняться. Не знаю, что будет. Мне уже поздно учиться сердцу человеческому: иначе я мог бы похвалиться новым удостоверением, что либерализм наших молодых людей совсем не есть геройство и великодушие»[127].

«Громоносные» последствия оказались благоприятными для упавшего было духом Пушкина. По высочайшему повелению нашкодившего коллежского секретаря вместо ожидаемой им Сибири наказали переводом по службе: он был определен в подчинение «главного попечителя колонистов Южного края России генерал-лейтенанта Инзова». Управляющий Коллегией иностранных дел граф К. В. Нессельроде писал новому начальнику поэта: «Его покровители полагают, что его раскаяние искренне и что, удалив его на некоторое время из Петербурга, доставив ему занятие и окружив его добрыми примерами, можно сделать из него прекрасного слугу государству или, по крайней мере, писателя первой величины…»

4 мая 1820 года на письме (черновик которого подготовил граф И. А. Каподистрия) появилась резолюция Александра I: «Быть по сему»[128].

Спустя несколько дней Пушкин, получив подорожную и тысячу рублей ассигнациями на проезд, отправился «по казенной надобности» на Юг. Возможно, перед отъездом он, делая прощальные визиты, заглянул и на Гороховую, к Раевским (в Петербурге тогда находились Софья Алексеевна и ее дети Екатерина и Елена)[129].

14 или 15 мая поэт достиг Киева и тут же нанес визит другой половине семейства Раевских. Генерал и его сын Николай, а также дочери Мария и Софья собирали пожитки и готовились к путешествию на Кавказские Минеральные Воды.

В Киеве Пушкин не задержался. Пробыв там не более суток, он покинул древнюю столицу и взял курс на Екатеринослав, где должен был представиться генералу И. Н. Инзову. Раевские обещали двинуться следом и догнать странствующего чиновника. Так и произошло: они выехали 19 мая[130].

Тем временем Пушкин уже гулял по Екатеринославу и его окрестностям. Поэт познакомился с новым начальником и остался им, «добрым и почтенным», доволен. Теперь он с нетерпением поджидал приезда в город Раевского-старшего: ведь тот обещал (очевидно, поддавшись уговорам сына Николая) поговорить с И. Н. Инзовым на предмет предоставления отпуска еще не начавшему служить Пушкину. Как писал позднее П. И. Бартенев, «почтенный генерал и сам, без сомнения, рад был оказать услугу молодому поэту». Этот отпуск Пушкин намеревался использовать для путешествия на Кавказ вместе с Раевскими.

Наконец семейство генерала прибыло в Екатеринослав.

И тут неожиданное происшествие облегчило миссию Николая Николаевича Раевского-старшего. О случившемся нам известно из ряда источников.

Сам Пушкин писал брату Льву 24 сентября 1820 года: «Приехав в Екатеринославль, я соскучился, поехал кататься по Днепру, выкупался и схватил горячку, по моему обыкновенью. Генерал Раевской, который ехал на Кавказ с сыном и двумя дочерьми, нашел меня в жидовской хате, в бреду, без лекаря, за кружкою оледенелого лимонада. Сын его (ты знаешь нашу тесную связь и важные услуги, для меня вечно незабвенные), сын его предложил мне путешествие к Кавказским водам, лекарь, который с ним ехал, обещал меня в дороге не уморить…» (XIII, 17).

Человеколюбивый доктор Е. П. Рудыковский, сопровождавший Раевских, описал возникшую ситуацию так:

«Едва я, по приезде в Екатеринославль, расположился после дурной дороги на отдых, ко мне, запыхавшись, вбегает младший сын генерала.

— Доктор! я нашел здесь моего друга; он болен, ему нужна скорая помощь; поспешите со мною!

Нечего делать — пошли. Приходим в гадкую избенку, и там, на дощатом диване, сидит молодой человек — небритый, бледный и худой.

— Вы нездоровы? — спросил я незнакомца.

— Да, доктор, немножко пошалил, купался: кажется, простудился.

Осмотревши тщательно больного, я нашел, что у него была лихорадка. На столе перед ним лежала бумага.

— Чем вы тут занимаетесь!

— Пишу стихи.

„Нашел, — думал я, — и время и место“. Посоветовавши ему на ночь напиться чего-нибудь теплого, я оставил его до другого дня»[131].

Болезнь, к тому же удостоверенная доктором, была серьезным аргументом. Поэту настоятельно требовалось лечение. Уже на следующее утро генералу удалось побеседовать с Инзовым и получить разрешение на пушкинское путешествие вместе с Раевскими. Все сложилось как нельзя лучше.

А ведь в теории могло получиться и по-иному. Не будь у Ивана Никитича Инзова столь доброго сердца — глядишь, и поступил бы он строго формально: под благовидным предлогом отказал визитеру, взял да не откликнулся на просьбу прославленного инвалида, оставил поднадзорного Пушкина выздоравливать при себе, в Екатеринославе. Как государственный чиновник, блюдущий порядок, он был бы абсолютно чист перед уставами и петербургскими инструкциями — но безмерно провинился бы перед отечественной литературой.

Ведь скажи Инзов «нет» утром того достопамятного дня — и не было бы, скорее всего, у нас каких-то пушкинских произведений, не было бы (трудно представить) и Татьяны Лариной.

Крайне хрупким и непредсказуемым порою кажется этот мир — но все главное в нем закономерно и незыблемо.

Недаром Пушкин придавал столь большое значение случаю, «странным сближениям»: они преследовали его всегда и повсеместно и, настигая, раз за разом убеждали в неслучайности самого бытия.

28 мая Раевские и Пушкин, позавтракав, выехали из Екатеринослава и двинулись по Мариупольской дороге. «Инзов благословил меня на счастливый путь, — сообщал поэт брату, — я лег в коляску больной» (XIII, 17). У него был «озноб, жар и все признаки пароксизма»[132]. «Здоровье его было сильно расшатано», — вспоминала через много лет княгиня М. Н. Волконская[133].

В компанию путешественников, помимо Пушкина, входили: сам генерал Раевский, его дети Николай, Мария и Софья, гувернантка мисс Мятен, компаньонка Анна Ивановна Гирей («крестница генерала, родом татарка»), учитель француз В.-А. Фурнье де Бафлемон и доктор Е. П. Рудыковский. «Всё это общество помещалось в двух каретах и коляске, — скрупулезно писал П. И. Бартенев. — Пушкин сначала ехал с младшим Раевским в коляске, а потом генерал пересадил его к себе в карету, потому что его сильно трясла лихорадка»[134]. Любопытно, что в подробных письмах, которые глава семейства отсылал с дороги своей дочери Екатерине (H. Н. Раевский-старший назвал их «родом журнала»), имя больного поэта почему-то не было названо ни разу.

Через неделю от пушкинской болезни не осталось и следа.

Так начались «счастливейшие минуты жизни» поэта.

(Позднее Пушкин утверждал, что «Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою, что история ее требует другой мысли, другой формулы». И как тут поспоришь: ведь только в этой странной империи могли покарать неблагонадежного подданного ссылкой — в восхитительный край, к теплому морю, а по дороге виновного к месту отбывания ссылки еще и ужесточить ему наказание — долговременным отпуском.)

Пушкин рассеянно поглядывал в окно и слушал генерала, который неторопливо рассказывал анекдоты о своем родственнике и властелине данного края — царство ему небесное — светлейшем князе Потемкине.

В соседней карете ехала Мария Раевская. Встреча с известным стихотворцем, к тому же гонимым бессердечными властями, хворым и несчастным, не могла оставить ее равнодушной. Дивные пейзажи, открывавшиеся вокруг, Машеньку мало интересовали. Ей было до слез жаль молодого человека, едущего с отцом.

И эту жалость можно считать началом сюжета.

Вовсе не случайно лексикографы утверждают, что на Руси слова «жалость» и «любовь» иногда становятся синонимами.

Едва заметная «искра нежности» заронилась в душе девушки.

А навстречу шагали полосатые версты-гренадеры. Кареты переваливались с боку на бок и поскрипывали, словно приветствуя стройных молодцев.

Марии шел тогда пятнадцатый год.

Утром 30 мая притомившиеся путешественники остановились неподалеку от Таганрога, покинули кибитки — и, оглядевшись, пришли в восторг от открывшегося вида Азовского моря. «Вся наша ватага, — писала Мария Николаевна в мемуарах, — выйдя из кареты, бросилась к морю любоваться им. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала, для забавы, бегать за волной и вновь убегать от нее, когда она меня настигала; под конец у меня вымокли ноги; я это, конечно, скрыла и вернулась в карету. Пушкин нашел эту картину такой красивой, что воспел ее в прелестных стихах, поэтизируя детскую шалость…»[135]

Надо пояснить, что стихи из первой главы «Евгения Онегина», о которых вела речь мемуаристка —
Я помню море пред грозою:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами![136]
Нет, никогда средь пылких дней
Кипящей младости моей
Я не желал с таким мученьем
Лобзать уста младых Армид,
Иль розы пламенных ланит,
Иль перси, полные томленьем;
Нет, никогда порыв страстей
Так не терзал души моей! (VI, 19) —

написаны спустя несколько лет, в 1823 году, и хотя в них как будто есть упоминания о чувствах 1820 года («Как я желал тогда…» и т. п.), они всё же характеризуют состояние души более позднего, в чем-то изменившегося Пушкина, и — что не менее существенно — являются поэтической интерпретацией эпизода под Таганрогом, которая вовсе не тождественна самому эпизоду и его эмоциональному контексту. Однако сам факт появления романной версии данной «картины» (которая в «Евгении Онегине» лишена всяких признаков «детской шалости») глубоко знаменателен: он доказывает, что тогда, на утреннем берегу Азовского моря, поэт — похоже, впервые — заметил и запомнил Марию Раевскую.

Не было, разумеется, и в помине никакого пушкинского «порыва страстей» — но все же «искра» ее «нежности» не осталась без учтивого ответа.

Правда, галантность — всего лишь рифма к «жалости», причем не самая удачная…

6 июня дружная компания прибыла в Пятигорск, на Горячие воды, где путешественников встречал Александр Раевский. В течение двух последующих месяцев Раевские и Пушкин, переезжая с места на место и меняя целебные источники, «ходили, спали, пили, купались, играли в карты, словом, кое-как убивали время»[137]. Случалось, ездили осматривать «Бештову высокую гору», посещали Шотландку и прочие местные достопримечательности. Девушки, по словам генерала, брали ванны «по одному разу, а когда жарко — по два, в воде кисло-серной, теплотою как парное молоко, единственно для забавы»[138].

«Чрезвычайно помогли» воды Пушкину, «особенно серные горячие» (XIII, 17). «Все эти целебные ключи, — сообщал он Левушке, — находятся не в дальном расстояньи друг от друга, в последних отраслях Кавказских гор. Жалею, мой друг, что ты [не] со мною вместе не видал великолепную цепь этих гор; ледяные их вершины, которые издали, на ясной заре, кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными; жалею, что не всходил со мною на острый верх пятихолмного Бешту, Машука, Железной горы, Каменной и Змеиной. Кавказский край, знойная граница Азии — любопытен во всех [своих] отношениях» (XIII, 17–18).

За два кавказских месяца Пушкин урывками создал эпилог к «Руслану и Людмиле», несколько шуточных стихотворений и эпиграмм. Во время одной из прогулок в горы поэту повстречался старый инвалид, который рассказал ему о своем пребывании в плену у черкесов. Считается, что эта беседа «дала материал Пушкину для поэмы „Кавказский пленник“»[139].

В начале августа странники перебрались в Крым и в ночь на 19-е число прибыли в Гурзуф. Во время переезда морем Пушкин на военном корабле, ночью, написал элегию:
       Погасло дневное светило;
На море синее вечерний пал туман.
       Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
       Я вижу берег отдаленный,
Земли полуденной волшебные края;
С волненьем и тоской туда стремлюся я,
       Воспоминаньем упоенный…
И чувствую: в очах родились слезы вновь;
       Душа кипит и замирает;
Мечта знакомая вокруг меня летает;
Я вспомнил прежних лет безумную любовь,
И всё, чем я страдал, и всё, что сердцу мило,
Желаний и надежд томительный обман…
       Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Лети, корабль, неси меня к пределам дальным
По грозной прихоти обманчивых морей,
       Но только не к брегам печальным
       Туманной родины моей,
       Страны, где пламенем страстей
       Впервые чувства разгорались,
Где музы нежные мне тайно улыбались,
       Где рано в бурях отцвела
       Моя потерянная младость,
Где легкокрылая мне изменила радость
И сердце хладное страданью предала.
       Искатель новых впечатлений,
Я вас бежал, отечески края;
Я вас бежал, питомцы наслаждений,
Минутной младости минутные друзья;
И вы, наперсницы порочных заблуждений,
Которым без любви я жертвовал собой,
Покоем, славою, свободой и душой,
И вы забыты мной, изменницы младые,
Подруги тайные моей весны златыя,
И вы забыты мной… Но прежних сердца ран,
Глубоких ран любви, ничто не излечило…
       Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан… (II, 135).

Эта элегия (вскоре опубликованная) важна для прояснения душевного состояния Пушкина на старте южного периода его жизни, в дни и месяцы тесного общения с Раевскими, которые стали для поэта единственным и вполне достаточным обществом, заменили привычный «свет». Думается, М. О. Гершензон заблуждался, утверждая в очерке «Северная любовь А. С. Пушкина» (1908): «На протяжении многих месяцев после приезда на юг его стихи и письма говорят об одном: о полной апатии, об омертвелости духа, о недоступности каким бы то ни было впечатлениям»[140]. Однако элегия «Погасло дневное светило…» являет нам гораздо более сложную гамму тогдашних пушкинских чувств. Ни о какой «апатии», «омертвелости духа» и тому подобном речи здесь не идет. Да, сердце поэта изранено и раны кровоточат, какая-то былая «безумная любовь»[141] и связанные с ней страдания и тоска не отпускают его, — но Пушкин, с упоением вспоминая прекрасное минувшее (и стараясь забыть никчемное: «минутной младости минутных друзей», «наперсниц порочных заблуждений» и т. д.), уже движется вперед, он «с волненьем» плывет, стремится в «волшебные края», где его ждут «новые впечатления».

Он открыт им — и душа поэта готова их вместить.

Жизнь продолжается, и в ней, черт побери, бывают-таки «счастливейшие минуты».

На том же бриге, «который нарочно отдан был в распоряжение Раевским», плывет и Мария. Скорее всего, она даже стоит на палубе рядом с Пушкиным, совсем-совсем близко, и, не нарушая торжественного молчания, смотрит в ту же, что и поэт, точку — на «берег отдаленный». Сумерки — слуги преданные, и благодаря им иногда можно незаметно взглянуть и на задумавшегося (верно, что-то сочиняющего) спутника.

Отец, братья и сестра, находящиеся тут же, и в самом деле ничего не замечают.

Машенька еще совсем юна и — так просится в стихи, не забыть бы! — недавно столь забавно, ну вылитый ребенок, бегала за морскими волнами. Чиста и восхитительна, не чета покинутым столичным «изменницам младым». Чего стоят хотя бы эти украдкой бросаемые взоры…

Потом, как рассказывала Мария Николаевна П. И. Бартеневу, «Пушкин ходил по палубе и бормотал стихи»[142]. Может быть, эти:
Лети, корабль, неси меня к пределам дальным
По грозной прихоти обманчивых морей…

Постепенно туман, стелющийся над неспокойным морем, и мрак южной ночи поглощают и невысокие силуэты, и самый удаляющийся бриг…

В Гурзуфе, на даче герцога Ришелье, семейство Раевских оказалось в полном сборе: чуть ранее там уже обосновались приехавшие из Петербурга Софья Алексеевна Раевская и ее дочери Екатерина и Елена.

«Гурзуф — лучшая тогда дача на южном берегу — принадлежала герцогу Ришелье, который предложил Раевскому поместиться в ней. Дом двухэтажный, с двумя балконами, один на море, другой в горы, — вспоминала княгиня Волконская. — Тут же вблизи татарская деревня. Там ждала путешественников остальная семья Раевского, жена Софья Алексеевна (Константинова) и еще две дочери, старшая всем Екатерина (теперь Орлова) и Елена лет 16-ти. Пушкин особенно любезничал с первой, спорил с ней о литературе и пр. Елена была девушка очень стыдливая, серьезная и скромная. Она отлично знала по-английски и переводила из Байрона и В. Скотта на французский язык; но втихомолку рвала свои переводы и бросала. Брат рассказал о том Пушкину, который под окном подбирал клочки бумаг и обнаружил тайну. Он восхищался этими переводами, уверяя, что они необыкновенно близки. В Гурзуфе Пушкин достал какую-то старинную библиотеку и перечитывал Вольтера. Все разговоры иначе не велись, как по-французски»[143].

Солнечные дни летели весело и незаметно отнюдь не из-за Вольтера. Плешивый «фернейский крикун» получил скорую отставку. «Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался — счастливое, полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение — горы, сады, море; друг мой, любимая моя надежда [есть] увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского», — признавался Пушкин брату той же осенью (XIII, 19).

С некоторых пор ему стало очень не хватать этого общества и раскованных французских бесед.

Гурзуфский парадокс: восстающий к жизни Пушкин не двигался с места, а вот хмурый Петербург постепенно удалялся от него на все большее расстояние.

В обшей сложности более трех месяцев провел Пушкин среди Раевских. Наконец пришло время отъезда, и 5 сентября поэт (в сопровождении старого генерала и Николая Раевского-младшего) покинул гостеприимную дачу и ее обитателей. Ему нужно было поспешать в Кишинев, возвращаться к благодетельному Инзову.

Обыденный и нехитрый ритуал: сойдя с крыльца, мужчины сели на подведенных лошадей — и тронулись в долгий путь. Наверное, наездники не понукали коней и поначалу часто оглядывались: с балкона им долго махали.

От «странных сближений» и тут никуда не уйти: пройдет ровно четыре года, и в тот же день 5 сентября Пушкин снова будет прощаться с Марией Раевской — теперь уже навеки.

Пока же она для уезжающего поэта — «прелесть». Но Марии не должно этим обольщаться — столь же прелестны для Пушкина и Елена с Софьей. Если кто-то из сестер и выделяется им, то старшая, Екатерина — ведь Екатерина «женщина необыкновенная» (XIII, 19). И ей (кажется, ей) уже посвящаются пушкинские стихи — те, где есть и «слово девы милой», и «легкий шум ее шагов» (II, 133). Об этом «любезничаньи» Мария Николаевна будет вспоминать (похоже, не совсем бесстрастно) и через тридцать с лишком лет. Да и петербургские друзья вскоре проведают, что Пушкин «вздыхал» по Екатерине Раевской[144].

Всадники выбрали узкую тропу, ведущую к Ай-Данильскому лесу. И вскоре дача Ришелье с крошечными фигурками на балконе исчезла из виду — канула в прошлое.

Балкон опустел…

Впереди Марию Раевскую ждала еще не одна встреча с Пушкиным, и вот что любопытно: всякое новое их свидание теперь происходило в новой обстановке, в ином географическом пункте империи. Такая смена декораций придавала сюжету дополнительную динамику и свежесть.

Встречи 1821 года, к сожалению, почти не отражены в документальных источниках того времени.

Не прошло и полугода после гурзуфского блаженства, как поэт, сызнова отпросившись у Инзова, покинул Кишинев и направился в Каменку, имение Давыдовых, «милых и умных отшельников, братьев генерала Раевского», где бездельничал более двух месяцев, предаваясь «аристократическим обедам и демагогическим спорам». В Каменке было «женщин мало», зато «много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов» (XIII, 20). На обратном пути, в конце января 1821 года, Пушкин заглянул в Киев и, по доброй традиции, остановился в доме Раевских. Как раз подоспело время ежегодных киевских «контрактов» — зимней («крещенской») ярмарки, которая славилась не только масштабами экономических сделок, но и своей увеселительной частью: к этому сроку в город со всего Юга собиралось изысканное светское общество, сюда съезжались на гастроли музыканты и театральные труппы. Древний град торговал, считал барыши и развлекался на все лады.

В течение почти двух недель Мария ежедневно общалась с гостившим поэтом, который оставил Киев лишь в начале десятых чисел февраля[145].

А в июне того же года Раевские — старый генерал, его жена Софья Алексеевна и дочери Мария, Елена и Софья — нанесли ответный визит Пушкину. Точнее, они приехали в Кишинев («проклятый город Кишинев») проведать свою дочь и сестру Екатерину, недавно (15 мая) вышедшую замуж за генерала М. Ф. Орлова, — и конечно же были рады свиданию с поэтом. По всей видимости, Мария Раевская имела возможность регулярно беседовать с Пушкиным именно во владениях Орловых: молодожены «зажили на широкую ногу, заняв два смежных дома и держа свой стол открытым для всей военной молодежи»[146]. (Известно, что в этих покоях Пушкин был завсегдатаем.) Раевские жили в Кишиневе до конца месяца, когда Екатерина Орлова отправилась в Одессу[147].

После кишиневской встречи девушка не видела поэта более двух лет. Однако это не означало, что Мария Раевская и Пушкин позабыли друг друга. Теперь они были близкие друзья, множество нитей связывало молодых людей — и их диалог на расстоянии продолжился. Он принял своеобычные формы, но развил и углубил их отношения.

Не будем забывать, что Мария в эти годы резко повзрослела и что разлука, тем более относительная, подчас готовит или совершает то, что не под силу никакому совместному, приятному и долгому, времяпрепровождению.

Мария Раевская не имела возможности лицезреть Александра Пушкина воочию — но знала о нем многое (даже то, чего знать не хотелось). Сведения об интересующей ее персоне поступали к ней отовсюду, и прежде всего от братьев и сестры Екатерины (та не раз виделась с поэтом). По-видимому, изредка, с оказией, прибывали и приветы поэта. Наверняка доходили до девушки и ядовитые слухи, распространяемые доброжелателями, — например, о пушкинских дуэльных историях или нескончаемых «донжуанских» похождениях, которые, конечно, не могли оставить Машеньку равнодушной.

Однако разговоры и письма родных, пересуды знакомых были лишь дополнением к главному — к произведениям Пушкина, напечатанным в эти годы.

По новым пушкинским стихам Мария усердно пыталась понять душевный мир поэта, проследить его метаморфозы после знакомства и серии встреч Пушкина с ней, Машенькой Раевской, и определить, появилось ли место для нее в том загадочном душевном мире (а коли и в самом деле появилось, то каково оно, это вожделенное место). Если ранее, в общениях 1820–1821 годов, девушка только начала узнавать Пушкина, то годы разлуки принесли с собою нечто совсем иное, причем нараставшее, — нашедшее, в частности, отражение в ее качественно изменившемся рецептивном поведении. Теперь литературные образы и чувства литературных героев, явившихся по воле любимого автора Марии, стали для нее тем важнейшим и убедительнейшим материалом, из которого дочь генерала постепенно создавала своего Пушкина и свое чувство к поэту.

«Искра нежности» не угасала — возгоралась.

В 1821–1823 годах было опубликовано немало пушкинских новинок; кроме того, переиздавались и уже известные сочинения. По всей видимости, Мария Раевская не пропустила ни одной значимой публикации — но кое-что все же отметила для себя особо и выделенное читала и перечитывала с повышенным вниманием и волнением.

В августе 1821 года в Петербурге появилась книга «Новое собрание образцовых русских сочинений и переводов в стихах, вышедших в свет от 1816 по 1821 год», куда вошли и некоторые пушкинские произведения (впрочем, публиковавшиеся и раньше). Среди них была и элегия «Погасло дневное светило…», возвращавшая посвященного читателя к памятному морскому ночному путешествию в Гурзуф.

В те же августовские дни вышел в свет очередной номер журнала «Сын Отечества» (ч. 72, № XXXV), где впервые было напечатано пушкинское послание «К Ч-ву», то есть к П. Я. Чаадаеву («В стране, где я забыл тревоги прежних лет…»). Из него Мария Раевская могла, в частности, узнать, что поэт уже «забыл тревоги прежних лет» и, «вздохнув», оставил былые «заблужденья». Другие строки стихотворения были еще более обнадеживающими:
Богини мира, вновь явились Музы мне
И независимым досугам улыбнулись;
Цевницы брошенной уста мои коснулись;
Старинный звук меня обрадовал — и вновь
Пою мои мечты, природу и любовь,
И дружбу верную, и милые предметы,
Пленявшие меня в младенческие леты… (II, 168).

Под стихами стояла помета: «Кишенев. 20 апреля 1821» (II, 612; выделено в журнальной публикации). Если вспомнить хронику встреч Марии Раевской с Пушкиным, то получается, что стихи, декларирующие внутреннее обновление поэта (и, в числе прочего, воскрешение его веры в любовь!), написаны как раз между их киевским и кишиневским свиданиями. При желании такое обстоятельство можно было рассматривать как многозначительное — а какая «мечтательница нежная» сторонится в сердечных делах многозначительности и не находит тайные знаки даже там, где их нет? Ведь недаром же сказано:
Везде воображаешь ты
Приюты счастливых свиданий… (VI, 58).

На исходе 1822 года к публике пришел альманах «Полярная Звезда. Карманная книжка для любительниц и любителей русской словесности на 1823 г.», изданный А. А. Бестужевым и К. Ф. Рылеевым. Там было напечатано несколько новых пушкинских произведений — в том числе и «Элегия»:
Увы! за чем она блистает
Минутной, нежной красотой?
Она приметно увядает
Во цвете юности живой…
Увянет! Жизнью молодою
Не долго наслаждаться ей;
Не долго радовать собою
Счастливый круг семьи своей,
Беспечной, милой остротою
Беседы наши оживлять
И тихой, ясною душою
Страдальца душу услаждать…
Спешу в волненьи дум тяжелых,
Сокрыв уныние мое,
Наслушаться речей веселых
И наглядеться на нее;
Смотрю на все ее движенья,
Внимаю каждый звук речей —
И миг единый разлученья
Ужасен для души моей (II, 132).

Спустя несколько недель, в январе 1823 года, элегия была перепечатана в петербургском журнале «Новости литературы» (книга III, № I)[148]. Эти стихи писались в памятном 1820 году, в Гурзуфе и Кишиневе (а беловая рукопись была завершена 8 февраля 1821 года в Киеве). Принято считать, что они адресованы или болезненной Елене Раевской, или (что более вероятно) ее сестре Екатерине, вскоре ставшей Орловой. Возможно, Машенька знала адресата пушкинского стихотворения доподлинно и даже испытывала, невзирая на родство, некоторую извинительную зависть к удачливой сопернице. Однако ее не могла не воодушевить промелькнувшая фраза про «счастливый круг семьи», то есть про всех Раевских — а значит, и про нее, Марию. Это была пусть и скромная, но все-таки компенсация за муки девичьей ревности: ее таки не забыли. Восьмой стих элегии заставлял предрасположенное к самообману сердце биться учащенно, внушал сдержанный оптимизм.

Центральным же и наиболее впечатляющим пушкинским произведением, попавшим в руки Марии Раевской в годы ее разлуки с поэтом, стал, безусловно, «Кавказский пленник».

Повесть вышла в свет в середине августа 1822 года[149] и была украшена портретом молодого поэта, гравированным Е. Гейтманом. Книга имела огромный успех у публики. В течение этого и следующего годов фрагменты романтической новинки многократно воспроизводились в столичных журналах и альманахах, а «Дамский журнал» князя П. И. Шаликова даже напечатал «Черкесскую песню» из поэмы с приложением нот для пения и фортепиано[150]. Мы не знаем, воспользовалась ли Мария указанным приложением и звучало ли в доме Раевских мелодичное «В реке бежит гремучий вал…» в ее исполнении. Конечно, модная музыкальная пьеса могла привлечь внимание девушки — вот только предполагаем, что если это и произошло, то за фортепиано юная певица меньше всего думала о музыке.

Мало заботили ее и отклики тогдашней критики, полемические поединки задорных журналистов и бесконечные малопонятные теоретические разговоры о «романтизме», «байронизме» и прочих премудростях. У Марии Раевской не было никакой нужды вникать в них: она имела собственные, может быть, наивные и «ненаучные», однако более для нее важные и убедительные критерии анализа пушкинского произведения.

Пока существует изящная словесность — будут существовать и эти читательские критерии. Суть их, пожалуй, можно выразить одной фразой из лексикона легендарного немца: отождествление «поэзии» с «правдой». Или (в более поздней русской редакции) — «стихов» с жизненным «сором».

Попробуем же взглянуть на «Кавказского пленника» именно с таких позиций — заинтересованными глазами девушки, которая, раскрыв книгу знакомого автора, лихорадочно ищет в ней свое, проецируемое на ее судьбу, ей и только ей одной адресованное.

Первые же страницы захватили Марию: ведь на них разместилось посвящение повести, адресованное не кому-нибудь, а брату Николаю Раевскому. Поэт писал:
Прими с улыбкою, мой друг,
Свободной музы приношенье…

Далее Пушкин возвращался к «счастливейшим минутам жизни» своей, к путешествию 1820 года вместе с Раевскими:
       Во дни печальные разлуки
       Мои задумчивые звуки
       Напоминали мне Кавказ,
Где пасмурный Бешту, пустынник величавый,
Аулов и полей властитель пятиглавый,
       Был новый для меня Парнас.
Забуду ли его кремнистые вершины,
Гремучие ключи, увядшие равнины,
Пустыни знойные, края, где ты со мной
       Делил души младые впечатленья…

Постойте, но неужели только с Николаем Николаевичем Раевским делил «души младые впечатленья» поэт? Разве никого другого — или, на худой конец, других — не было там, где
…дикой гений вдохновенья
Таится в тишине глухой… (IV, 91).

Уже первая часть поэмы развеяла скороспелые тревоги Машеньки. Читая романтическую повесть, она постоянно ловила себя на мысли, что многое — даже очень многое — в «Кавказском пленнике» применимо к ней, к ее жизни в последние два года. Иногда становилось жутко: поэт как будто проник в ее душу и обнаружил там то самое сокровенное, что девушка всячески таила ото всех.

Ото всех — и даже от самой себя.

А для того, чтобы обожающие посудачить люди не поняли, о ком и о чем эта поэма, всеведущий благородный Пушкин элегантно и тактично перенес место ее действия в отдаленный кавказский аул.

Молодой русский однажды попадает в плен к горцам. Страждущий раненый юноша, «хладный и немой», предается воспоминаниям — и эти воспоминания закованного в кандалы Пленника безрадостны. Жизнь на родине так и не принесла ему счастья:
Людей и свет изведал он,
И знал неверной жизни цену.
В сердцах друзей нашед измену,
В мечтах любви безумный сон,
Наскуча жертвой быть привычной
Давно презренной суеты,
И неприязни двуязычной,
И простодушной клеветы,
Отступник света, друг природы,
Покинул он родной предел
И в край далекий полетел
С веселым призраком свободы (IV, 95).

7

Даже для неискушенной в литературных тонкостях Марии была очевидна перекличка этих строк со стихами запомнившейся элегии «Погасло дневное светило…». Судьба Пленника как две капли воды походила на судьбу автора элегии. Отсюда напрашивалось, что в образе русского юноши, очутившегося в неволе, Пушкин, прибегнув к художественной тайнописи, изобразил, по крайней мере в общих чертах, самого себя.

Героя, томящегося в плену и грезящего о «священной свободе», увидела «черкешенка младая». Для нее, повстречавшей обессиленного, жалкого узника (сразу вспоминается екатеринославская горячка Пушкина), миг первого свидания с чужаком стал началом новой, удивительной жизни:
Впервые девственной душой
Она любила, знала счастье… (IV, 97).

И вскоре Черкешенка изведала «восторги сердца, жизни сладость…». Теперь ради сохранения этой «первоначальной любви» девушка готова на всё. Она — неслыханный для горских традиций проступок! — даже не собирается подчиняться родительской воле:
«…Я знаю жребий мне готовый:
Меня отец и брат суровый
Немилому продать хотят
В чужой аул ценою злата;
Но умолю отца и брата,
Не то — найду кинжал иль яд» (IV, 104–105).

И чудится читательнице, зовущейся Марией, что в этих стихах (в особенности в строке о «чужом ауле») сокрыт намек на другого, всамделишного жениха — примелькавшегося, настырного польского графа Густава Олизара.

А сама «дева молодая», ее яркая, запоминающаяся внешность и прочие достоинства — разве нет в них схожести с чертами той, кто сейчас, облокотясь, читает поэму?

Конечно, есть. Не могли же появиться случайно такие, к примеру, стихи:
И черной падают волной
Ее власы на грудь и плечи… (IV, 110).

Столь же закономерны авторские повторы: «приятная речь», «голос нежный», «нежность пламенных речей»… Нежные речи дополняются «песнями гор», которые поет Черкешенка. Но особенное внимание Пушкин сосредоточил на ее чудесных глазах, и едва ли не на каждой странице, не боясь обвинений в скудости изобразительных средств, упоминает: «взоры», «взор умильный», «очи», «нежный взор», «милый взгляд», «огненный, невинный взор»…

Достаточно вспомнить о «нежности обращения» Марии Раевской, отмеченной современниками; о ее вокальных дарованиях; о темных, изысканно уложенных волосах (кое-кто даже считал ее жгучей брюнеткой); наконец о выразительных, «пронизывающих, полных огня» глазах дочери генерала — чтобы удостовериться в том, что Черкешенка являет собой, что называется, «верный снимок» Марии.

Надо ли говорить, сколь волнительно и радостно такое открытие. С еще большим трепетом Машенька погружалась в поэтическое повествование, следила за развитием захватывающей истории.

Она узнала, что Пленник бежал на Кавказ, спасаясь от мук несчастной любви:
«…Нет, я не знал любви взаимной,
Любил один, страдал один…» (IV, 108).

Такое ни чуточки не страшило: в элегии, написанной на ночном корабле, Пушкин уже исповедался в этом. Но далее Марию ожидали заставляющие глубоко задуматься фабульные каверзы.

Они вели к трагической развязке поэмы.

Выяснилось, что Пленник не сумел, не нашел в себе довольно сил ответить на «непостижимую, чудную» любовь «девы гор» — его «бесчувственная душа» не откликнулась на «нежные чувства» Черкешенки:
Но русской жизни молодой
Давно утратил сладострастье.
Не мог он сердцем отвечать
Любви младенческой, открытой —
Быть может, сон любви забытой
Боялся он воспоминать (IV, 98).

На последних страницах повести Пленник обращается к «юной деве»:
«Забудь меня; твоей любви,
Твоих восторгов я не стою.
Бесценных дней не трать со мною;
Другого юношу зови.
Его любовь тебе заменит
Моей души печальный хлад…» (IV, 105).

Они расстаются. И Пленник, кажется, не опечален чрезмерно: все мысли его почему-то сосредоточены не на Черкешенке — на ином предмете:
Вотще свободы жаждет он… (IV, 108).

О нет, вовсе не понапрасну этот несносный русский алкал «священной свободы»: однажды его мечтам о дерзком побеге суждено было сбыться.

Ночью к Пленнику пробирается она — и помогает освободиться от оков.
На пленника возведши взор,
«Беги, — сказала дева гор: —
Нигде черкес тебя не встретит.
Спеши; не трать ночных часов;
Возьми кинжал: твоих следов
Никто во мраке не заметит» (IV, 111).

После короткого душераздирающего прощания, заключенного «долгим поцелуем разлуки», русский бросается в воды горной реки.
Уже плывет и пенит волны,
Уже противных скал достиг,
Уже хватается за них…
Вдруг волны глухо зашумели,
И слышен отдаленный стон…
На дикой брег выходит он,
Глядит назад… брега яснели
И опененные белели;
Но нет черкешенки младой
Ни у брегов, ни под горой…
Всё мертво… на брегах уснувших
Лишь ветра слышен легкой звук,
И при луне в водах плеснувших
Струистый исчезает круг.
Всё понял он… (IV, 112).

Поняла и читательница: поставленный перед дилеммой — любовь или свобода — Пленник выбрал последнюю и своим выбором погубил Черкешенку.
Свобода! он одной тебя
Еще искал в пустынном мире.
Страстями чувства истребя,
Охолодев к мечтам и к лире,
С волненьем песни он внимал,
Одушевленные тобою,
И с верой, пламенной мольбою
Твой гордый идол обнимал (IV, 95).

Можно себе представить, какими чувствами была обуреваема наша героиня по прочтении повести. Казалось: не от Черкешенки — от нее, Марии Раевской, удалялся Пленник, плыл и пенил волны, потом шел «тропой далекой». Скоро, через миг он скроется в туманах…

Нечто похожее уже имело место — тогда, в Гурзуфе.

Надо было что-то делать, чтобы вернуть или хотя бы задержать его.

Закрывая книгу, Мария еще раз взглянула на гейтмановский портрет Пушкина. Юное лицо его, прежде столь милое и притягательное, теперь казалось холодным и почти чужим.

Она не знала, как ей быть, на что решиться.

Распрощавшись с Марией Раевской в июне 1821 года в Кишиневе, Пушкин сохранил в душе самые теплые воспоминания об отроковице. Подтверждением тому были и его графические наброски на полях рукописей. Исследователи рисунков поэта предположили, что в 1821–1822 годах Пушкин раз пять рисовал Машеньку в черновиках своих произведений[151]. Некоторые атрибуции пушкинистов довольно спорны, зато две представляются несомненными. Показательно, что оба указанных изображения дочери генерала (ее портрет и характерная линия профиля) возникли в рукописи «Кавказского пленника», а рядом с ними, на том же листе, приютился и погрудный автопортрет Пушкина[152].

Заслуживают внимания и другие признания поэта, касающиеся данной поэмы. Одно из них сделано в письме к кишиневскому приятелю подпоручику В. П. Горчакову и датируется октябрем-ноябрем 1822 года. Отвечая на его критические замечания, Пушкин обмолвился: «Характер Пленника не удачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения» (XIII, 52).

Не менее любопытно сообщение поэта В. И. Туманского, одесского знакомого Пушкина. Он пользовался доверием поэта, ему, «доброму малому», Пушкин читал отрывки еще не опубликованных произведений, вел с ним весьма откровенные беседы. В письме 1823 года к своей двоюродной сестре Василий Туманский поведал об одном таком разговоре и привел его фрагмент: «Мария <Раевская> — идеал Пушкинской Черкешенки (собственное выражение поэта)…»[153]

Таким образом, имя девушки, ставшей прототипом («идеалом») «девы гор», не держалось Пушкиным в глубокой тайне. Не отрицал он и того, что в его поэме наличествуют мысли «о себе самом» (да и разве могло быть иначе?). Например, 29 апреля 1822 года поэт признавался в письме к Н. И. Гнедичу, что в «Кавказском пленнике» «есть стихи моего сердца», и далее писал: «Черкешенка моя мне мила, любовь ее [меня трогает] трогает душу» (XIII, 372).

Все это, однако, еще не позволяет делать смелых выводов.

Воссоздавая историю сближения Марии Раевской и Александра Пушкина и анализируя, в частности, период их разлуки (1821–1823), надо учитывать одно немаловажное обстоятельство, без которого мы не сможем верно понять самую суть случившегося позднее. Дело в том, что молодые люди, проектируя в эти годы умозрительные (и непохожие) модели отношений между собой, придавая этим параллельным проектам определенную динамику, парадоксальным образом обретались в различных хронотопах.

Машенька, как уже было сказано, ориентировалась в основном на пушкинские опубликованные тексты, то есть, выражаясь образно, жила в ирреальном мире, к тому же в прошедшем времени поэта, и на таком фундаменте мечтательно конструировала свое (и их совместное) настоящее и грядущее.

Пушкин же на Юге необычайно быстро творчески развивался, претворяя реалии бурной собственной жизни (где фигурировала и Мария) в мобильные лирические формы, — причем процесс претворения шел настолько быстро, иногда почти молниеносно, что типографический снаряд (да и неповоротливая въедливая цензура) никак не успевал за его, Пушкина, ростом. Существенно для нас и то, что некоторые стихи, готовые и отделанные, поэт, напротив, сознательно «придерживал» в своем портфеле, по каким-то соображениям не спешил отдавать в печать.

Иными словами, отвлеченная версия отношений с поэтом, взлелеянная и изобретательно совершенствуемая девушкой, с течением времени все больше и больше контрастировала с пушкинским фактическим взглядом на Марию Раевскую.

Следы подобного взгляда исследователи обнаруживают в ряде произведений поэта, тогда еще (то есть в годы разлуки с Марией) не увидевших света.

До сих пор ученые не пришли к единому мнению, кого изобразил (или чье имя зашифровал) Пушкин в элегии «Редеет облаков летучая гряда…» (1820). Некоторые пушкинисты склонны считать, что речь идет о Елене или Екатерине Раевских; изредка называются и иные имена (в их числе, как это ни странно, и сорокалетней Екатерины Андреевны Карамзиной, жены историка). Другие же (таких едва ли не большинство) убеждены, что поэт имел в виду нашу героиню.

Камнем преткновения стали три последних стиха «Таврической звезды» (так называлась элегия в беловом автографе; II, 582):
Когда на хижины сходила ночи тень —
И дева юная во мгле тебя искала
И именем своим подругам называла (II, 144).

Как установил еще Б. В. Томашевский в работе «„Таврида“ Пушкина» (1949), Екатерина Орлова (Раевская) считала «своею» какую-то звезду, которую она наблюдала на южном небе. Однако этот весомый довод, добытый ученым в семейной переписке Орловых, все-таки трудно признать решающим, ибо в действиях Екатерины Николаевны не было ничего оригинального, ей одной свойственного.

Люди испокон веков (и особенно после восхода звезды Вифлеемской) предавались подобному занятию, по-хозяйски распоряжаясь небесными светилами (отсюда возникли устойчивые фразеологизмы типа: «родиться под счастливой звездой», «искать свою звезду», «взошла ее звезда» и т. п.). Резонно к тому же предположить, что если у одной из дружных Раевских таковая — анонимная — звезда однажды появилась, то младшие сестры («подруги»), подыгрывая Екатерине и соперничая с нею, не отстали от придумщицы и обзавелись собственными. В таком случае как раз у звезды Марии Раевской могло существовать — в отличие от екатерининской — имеющее давнюю историческую традицию имя.

Аргументация сторонников этой версии восходит к началу XX столетия. Она примерно такова: «Через И. Н. Розанова мы узнали, что Вячеслав Ив. Иванов, толкуя в руководимом им пушкинском семинарии это стихотворение, обратил внимание на его последние заключительные строчки, столь неясные по своему смыслу <…>. В. И. Иванов объяснил, что в католическом мире Венера (Таврическая звезда) носит, между прочим, название „Звезды Марии“. А если, действительно, Пушкин имел в виду как раз это название, то мы находим тогда полное подтверждение тому, что под юной девой надо разуметь юную Марию Раевскую»[154].

Это объяснение довольно остроумно, однако, к сожалению, тоже уязвимо, в том числе и с позиций астрономических[155]. Уязвимо — не значит отброшено за никчемностью. Наверное, можно закрыть глаза на слабые, не подкрепленные дополнительными доводами, стороны данной версии и — вслед за П. Е. Щеголевым и прочими авторитетными учеными — принять ее в целом. Но даже если элегия и в самом деле посвящена Марии Раевской, никуда не деться от факта, зорко отмеченного еще М. О. Гершензоном в 1908 году: «В этих трех стихах нет намека на любовь; напротив, весь характер воспоминания исключает мысль о каком-либо остром чувстве: „Над морем я влачил задумчивую лень“, говорит Пушкин о себе»[156]. Хотя П. Е. Щеголев, полемист пылкий и не всегда корректный, и пытался впоследствии оспорить приведенное суждение, думается, ему так и не удалось опровергнуть своего оппонента. «Нет ничего, что говорило бы о любовном волнении поэта по отношению к „деве“, его отношение к ней совершенно бесстрастно», — настаивает и современный исследователь[157].

Замечание М. О. Гершензона можно подкрепить небольшим текстологическим наблюдением. Дорабатывая текст «Таврической звезды», Пушкин внес в него изменения, которые, как представляется, были призваны исключить потенциально возможные двусмысленные, чрезмерно «альковные» толкования отдельных стихов. Так, «сердечная нега» (II, 583) автора превратилась в более абстрактную «сердечную думу», а фигурировавшая в беловике «дева милая» (II, 583) стала в итоге просто «юной». Особенно интересна смысловая коррекция последнего стиха элегии. Если в беловом автографе было:
И именем своим с улыбкой называла (II, 583),

то в окончательном тексте находим следующий целомудренный вариант:
И именем своим подругам называла.

«Дева» уже не находится «во мгле» наедине (как могло показаться) с автором: отныне тот наблюдает «печальную, вечернюю звезду» в окружении целого женского общества. Картина, безусловно, романтическая, приятная во всех отношениях и просящаяся в элегию, — но вполне благопристойная, без малейшего интимного и — тем паче — эротического оттенка.

Исправляя строки об «элегической красавице», Пушкин вовсе не стремился максимально завуалировать свое к ней чувство — он, наоборот, декларировал это небезразличие, но только правдиво уточнял его тогдашние границы.

И поныне остается открытым вопрос о том, связаны ли с Марией Раевской некоторые другие стихи и наброски Пушкина, созданные в 1821–1823 годах. Зато в «Бахчисарайском фонтане», «самой интимной из пушкинских поэм»[158], похоже, явственно различимы следы раздумий поэта о нашей героине.

Есть основания предполагать, что легенду о фонтане Пушкин знал давно — еще с петербургских времен. В одной из редакций вступления к поэме, адресованного H. Н. Раевскому-младшему («H. Н. Р.») читаем такие стихи:
Исполню я твое желанье,
Начну обещанный рассказ
Давно печальное преданье
Ты мне поведал в первый раз (IV, 401).

Правда, в других редакциях и вариантах имя рассказчика было скрыто: «Любви поведали преданье», «Поведали сие преданье», «Поведали мне в первый раз» (IV, 400–401).

Не исключено, что данную тему поэт обсуждал в беседах с сестрами Раевскими во время совместного путешествия 1820 года. Те, как и Пушкин, могли услышать легенду от брата Николая:
Младые девы в той стране
Преданье старины узнали
И мрачный памятник оне
Фонтаном слез именовали… (IV, 169).

Позже Пушкин уточнил, что «суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины» (XIII, 88); что некая К** (или К***) «поэтически описывала мне его (фонтан. — М. Ф.), называя la fontaine des larmes[159]» (IV, 176; VIII, 438; XIII, 252). Возможно, здесь имелась в виду Мария Раевская.

8

Первые наброски поэмы датируются мартом — июнем 1821 года[160]. В следующем году создавался основной текст, который и был переписан и переработан Пушкиным в январе-феврале 1823 года в Кишиневе. Летом, уже в Одессе, поэт читал фрагменты «Бахчисарайского фонтана» В. И. Туманскому (может быть, не только ему), о чем с усмешкой сообщил брату Льву в письме от 25 августа 1823 года: «…Я прочел ему отрывки из Бахчисарайского фонтана (новой моей поэмы), сказав, что я не желал бы ее напечатать, потому что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен, и что роль Петрарки мне не по нутру. Туманский принял это за сердечную доверенность и посвящает меня в Шаликовы — помогите!» (XIII, 67). По всей вероятности, поэт слегка разыграл доверчивого собеседника, который, приняв пушкинские рассказы за чистую монету, поспешил написать в Петербург, что «Пушкин открыл мне немедленно свое сердце и porte-feuille[161]» (XIII, 67).

Нет никаких оснований отождествлять «женщину», о которой наговорил Пушкин Туманскому, ни с К** (К***), ни — тем более — с реальной Марией Раевской. Отметим еще, что поэт не видел ничего предосудительного в том, чтобы выставлять на всеобщее обозрение сокровенные (неважно — подлинные или присочиненные) эпизоды собственной биографии, связанные с «Бахчисарайским фонтаном», непринужденно, шутливо обсуждать их с малознакомым человеком, а потом и с братом, известным на весь град Петров своей вопиющей нескромностью. Сильное, бережно утаиваемое и неостывшее чувство едва ли совместимо с подобным поведением любовника; к тому же оно вряд ли может быть предметом для его небрежной и легкомысленной мистификации.

Данное обстоятельство надлежит учитывать при разборе «Бахчисарайского фонтана».

Граф Густав Олизар впоследствии заявлял, что «Пушкин написал свою прелестную поэму для Марии Раевской»[162]. Такая расплывчатая фраза допускает различные толкования и мало что проясняет. Другое дело — собственное свидетельство Марии Николаевны: в воспоминаниях княгиня сообщила, что к ней относятся следующие строки «Бахчисарайского фонтана»:
    …Ее очи
Яснее дня,
Темнее ночи[163].

Очи — намек, жест указующий. Иными словами, мемуаристка находила, что имеет (имела) сходство с темноглазой (и ясноокой) грузинкой Заремой, одним из центральных персонажей поэмы, «звездой любви, красой гарема».

Признание княгини надо считать ариадниной нитью для пушкинистов.

Гарем принадлежит крымскому хану Керим-Гирею, и было время, когда Зарема, выделенная повелителем, безраздельно царила в нем:
                …Он светлый взор
Остановил на мне в молчаньи,
Позвал меня… и с этих пор
Мы в беспрерывном упоеньи
Дышали счастьем; и ни раз
Ни клевета, ни подозренье,
Ни злобной ревности мученье,
Ни скука не смущала нас (IV, 166).

Не только «очами» Зарема похожа на Марию Раевскую. Как грузинка, она самой своей «национальной» внешностью напоминает нашу героиню, смуглую брюнетку. Усиливая и без того заметное сходство, поэт сызнова касается музыкальной (вернее, вокальной) темы и подчеркивает красоту и силу голоса Заремы:
Чей голос выразит сильней
Порывы пламенных желаний? (IV, 159).

Кстати, эти «порывы пламенных желаний» и прочие проявления страсти, всепоглощенности одним чувством («язвительные лобзания», «сердца стон» и т. д.) смутили многих исследователей, которые и в мыслях не могли допустить, чтобы жена декабриста хоть как-то соответствовала подобным характеристикам. Отвечая таким ученым, П. Е. Щеголев однажды заметил, что «образ Волконской в нашем воображении создан не непосредственным знакомством и изучением объективных данных, а в известной мере мелодраматическим изображением в поэме Некрасова»[164]. Сама Мария Раевская откровенно говорила, что у нее «ртуть в венах», то есть причисляла себя к особам очень темпераментным, так называемого холерического типа. Да и вся дальнейшая ее жизнь была, если вдуматься, не чем иным, как цепью тех самых «порывов пламенных желаний», разнонаправленных, но всегда исключительно пылких, мощных и не ведающих преград.

Итак, было время, когда Гирей любил Зарему и давал ей «клятвы страшные». Было — и ушло безвозвратно. Успешный набег возлюбленного на иноверцев разрушил счастье красавицы. Теперь, после возвращения из похода, сердце хана принадлежит другой:
И ночи хладные часы
Проводит мрачный, одинокой
С тех пор, как польская княжна
В его гарем заключена (IV, 159–160).

Юную голубоглазую княжну, захваченную в плен во время татарского наскока на польские земли, зовут Марией. Она еще почти дитя, едва расцветшее невинное созданье — не чета чувственной, рожденной для страсти Зареме.

Удивительно, но и антагонистка Заремы имеет черты сходства с Марией Раевской. Это сходство отнюдь не ограничивается совпадением имен и возрастов, что давно обсуждено в пушкинистике[165].

Мария из поэмы — представительница (как и Раевские) древнего польского рода. Ее «седой отец», не смеющий повелевать дочерью, чем-то похож на старого генерала Раевского:
Для старика была закон
Ее младенческая воля.
Одну заботу ведал он:
Чтоб дочери любимой доля
Была, как вешний день, ясна,
Чтоб и минутные печали
Ее души не помрачали… (IV, 160).

Такой отец (как и Раевский-старший в истории с графом Олизаром) не мог (да и не стремился) принудить княжну выйти замуж без любви:
Толпы вельмож и богачей
Руки Марииной искали[166],
И много юношей по ней
В страданьи тайном изнывали.
Но в тишине души своей
Она любви еще не знала
И независимый досуг
В отцовском замке меж подруг[167]
Одним забавам посвящала (IV, 160).

Конечно, к таковым «забавам» относилась и неизменная музыка (своего рода пароль Марии Раевской):
Природы милые дары
Она искусством украшала;
Она домашние пиры
Волшебной арфой оживляла…[168] (IV, 160).

Мария, очаровавшая Гирея, томится в особом, «дальнем отделенье» дворца. Ради нее хан смягчает «гарема строгие законы» и даже — неслыханное дело! — допускает в своих владениях почитание идолов гяуров. В келии пленницы
…день и ночь горит лампада
Пред ликом Девы Пресвятой;
Души тоскующей отрада,
Там упованье в тишине
С смиренной верой обитает… (IV, 162).

Для Марии все кончено: изнемогающий от неразделенной любви хан Гирей как будто не существует, она «плачет и грустит», скучает «о близкой, лучшей стороне», зримо увядает.
С какою б радостью Мария
Оставила печальный свет! (IV, 167).

Ночью к княжне тайно проникает ее соперница — Зарема. Грузинка умоляет Марию каким-нибудь образом «отдать ей прежнего Гирея»:
Не возражай мне ничего;
Он мой! он ослеплен тобою.
Презреньем, просьбою, тоскою,
Чем хочешь, отврати его;
Клянись… (IV, 166–167).

Ошеломленная, ни на кого и ни на что не претендующая княжна не успела вымолвить и слова в ответ на граничащую с безумием мольбу — как Зарема «исчезла вдруг»…

«Промчались дни» — и несчастная Мария умерла. Беда не приходит одна: в те же сроки, буквально в ту же скорбную ночь завершила свои дни и Зарема:
                                 …она
Гарема стражами немыми
В пучину вод опущена (IV, 168).

Такая малоправдоподобная синхронность смертей — не просто «недостаток плана» «Бахчисарайского фонтана», о котором говорил Пушкин в письме к приятелю (XIII, 88), а намеренный художественный ход, попутно порождающий указанную погрешность архитектоники. В этом суть замысла: персонажам, восходящим к одному прототипу, логично было и уйти из жизни одновременно.

Не случайно и другое: автор, посетивший спустя много лет Тавриду, ханский дворец и мраморный фонтан, воздвигнутый Гиреем «в память горестной Марии», так и не смог понять, чья «летучая тень» мелькала перед ним в «безмолвных переходах» унылых чертогов. Тень была двулика:
Скажите мне: чей образ нежный
Тогда преследовал меня
Неотразимый, неизбежный?
Марии ль чистая душа
Являлась мне, или Зарема
Носилась, ревностью дыша,
Средь опустелого гарема? (IV, 170).

Реальный, встреченный на жизненном перепутье «образ нежный» изначально был преобразован Пушкиным в два амбивалентных литературных образа, жестко противопоставленных друг другу, — и тем самым стихотворцу удалось, по его признанию, достичь «драматического достоинства» поэмы (XI, 145). (Небезынтересно, что Зарема — анаграмматическая аллюзия Марии.) Теперь же, с явлением в последних стихах «Бахчисарайского фонтана» призрака «девы», охраняющего «в забвенье дремлющий дворец», происходит обратное преобразование — ликвидация созданной по воле автора оппозиции «Зарема — Мария». Финал поэмы ознаменован как бы мистической реконструкцией реальности: в бестелесном духе, неотступно следующем за поэтом, синтезируются и обретают органическую цельность полифонические черты Марии Раевской.

Этот слиянный дух, призрак архетипической «девы» далеко не безразличен Пушкину: недаром он «нежный» и пробуждает в душе «неизъяснимое волненье». Но он не ангелоподобен, лишен подавляющего превосходства над другими «девами» из грез и минувшего и, более того, вызывает не абсолютное преклонение, заставляющее забыть все и вся, — но, напротив, порождает воспоминания, ассоциации с иными «мятежными снами любви» (возможно, с той самой «северной любовью»):
Я помню столь же милый взгляд
И красоту еще земную,
Все думы сердца к ней летят,
Об ней в изгнании тоскую… (IV, 170).

Однако там, где рассудочная память берет верх над чувством, где допускается сама возможность сравнения и уравнения («столь же милый») былого и настоящего, — там нет большой любви.

«Образ нежный» — лишь фрагмент тогдашней пушкинской картины мира, но не сама заслоняющая все остальное картина.

Позднее Пушкин весьма трезво и холодно анализировал и «Кавказского пленника», и «Бахчисарайский фонтан». Для него поэмы были прежде всего экспериментами в области романтической поэзии, ученическим подражанием лорду Байрону (и в то же время преодолением его влияния), то есть очередным этапом творческой биографии. По поводу «Пленника» он деловито писал, что это — «первый неудачный опыт характера, с которым я насилу сладил; он был принят лучше всего, что я ни написал, благодаря некоторым элегическим и описательным стихам» (XI, 145).

В переписке Пушкин был еще откровеннее: «Вообще я своей поэмой очень недоволен и почитаю ее гораздо ниже Руслана…» (XIII, 52); брату же Льву он прямо заявил, что «Кавказский пленник» попросту «дрянь» по сравнению со «стихами к Овидию» (XIII, 56). Показательно и другое признание поэта: «Бахч<исарайский> фонт<ан> слабее Пленника и, как он, отзывается чтением Байрона, от которого я с ума сходил» (XI, 145). Вспоминал Пушкин и о том, как братья Александр и Николай Раевские хохотали над ужимками героев и отдельными стихами поэм — и он сам с удовольствием присоединялся к даровитым насмешникам.

Со стороны это выглядело примерно так: его «девы» из поэм стремились к любви, огромной и взаимной, простирали руки к возлюбленным и умирали, так и не достигнув полноты желанного счастья — поэт же подтрунивал над своими творениями.

Князь Вяземский однажды даже упрекнул Пушкина: мол, напрасно его персонаж не горюет о погибшей героине, — и получил от того обстоятельный ответ — полушутливый, полудосадливый, но и вполне серьезный. Пушкин писал приятелю 6 февраля 1823 года из Кишинева: «Мой пленник умный человек, рассудительный, он не влюблен в Черкешенку — он прав, что не утопился» (XIII, 58).

«Он не влюблен в Черкешенку…» — вот и вся недолга.

Стоит вспомнить и пушкинский «Отрывок из письма к Д.», где поэт признался, что в 1820 году он оставил Бахчисарай и «полуденный берег» (а значит, и Раевских) «с равнодушием» (IV, 404).

«Он не влюблен…» — пока.

Мария Раевская в те годы была для Пушкина в первую очередь весьма ценным объектом, необъявленной союзницей в противоборстве с прославленным англичанином, а ее «образ нежный» — пищей для «ума холодных наблюдений», источником поэтического подсобного материала, при помощи которого поэт решал — надо сказать, более чем успешно — насущные творческие задачи.

Нельзя упускать из виду и обстоятельства совершенно иного рода. В указанную пору Пушкин вполне искренно восхищался «образами нежными» и «девами юными», милыми и трогательными, по возможности общался с ними, не наблюдая часов, однако в своей «дон-жуанской» практике отдавал несомненное предпочтение женщинам более зрелым и опытным, уже искушенным в любовной науке, к тому же имеющим довольно широкие взгляды на нравственность. Замужние дамы, львицы света и полусвета как нельзя лучше отвечали такой установке — и они-то и доминировали во внушительном перечне пушкинских южных побед.
Мы знаем: вечная любовь
Живет едва ли три недели.
С начала были мы друзья,
Но скука, случай, муж ревнивый…
Безумным притворился я,
И притворились вы стыдливой… (II, 201).

В общем, смолоду он был на редкость молод. Соответственным было и тогдашнее пушкинское отношение к браку и супружеской верности — отношение воистину циническое. Временами поэт откровенно издевался над обманутыми мужьями, хохотал («так, что кишки были видны») над «супружеским счастием» (XIII, 59), слагал стихи в честь упоительной измены:
Лишь сон на смертных налетает,
Амур в молчании ночном
Фонарь любовнику вручает
И сам счастливца провожает
К уснувшему супругу в дом;
Сам от беспечного Гимена
Он охраняет тайну дверь… (II, 20).

Бракосочетание, то есть добровольное приобщение к «уснувшим супругам», почиталось Пушкиным за поступок пошлый и безусловно глупый, и не раз он отзывался о шедших под венец приятелях и знакомцах именно в этом, оскорбительном смысле. Например, о женитьбе генерала М. Ф. Орлова он высказался в письме к А. И. Тургеневу от 7 мая 1821 года столь сочно, что даже в Большом академическом собрании сочинений редакторы сделали деликатную купюру (XIII, 29).

Можно сказать, пожалуй, и так: женитьба была для поэта синонимом обузы, несвободы — не таинством, свершающимся где-то высоко, а вполне рациональным, житейским поступком, несовместимым с подлинной любовью. Если любовь есть поэзия, то брак — сделка разнополых негоциантов — непоэтичен по определению. Недаром для любви создано божественное ложе, а для брака — всего-навсего банальная постель. А коли Гименеевы узы таковы — то прочь самая мысль о ярме супружеских обязательств и да здравствуют поэзия и свобода, сиречь сговорчивые, необременительные прелестницы и раскованные чужие жены!

Должно было пройти еще несколько лет, чтобы такая «свобода» была кардинально переосознана Пушкиным в «постылую» (VI, 180). Но тогда, в начале двадцатых, до этого было еще далеко.
Как можно не любить любезных?
Как райских благ не пожелать? (II, 207).

Остается только вздохнуть: решающие встречи Машеньки Раевской с поэтом пришлись как раз на начало двадцатых…

Ныне, спустя почти два столетия, мы понимаем, что шансов у нашей героини тогда практически не было. Сама же Мария, ориентируясь на своего Пушкина, возможно, думала по-иному. Да если бы девушка и понимала, сколь наивны, призрачны ее надежды — разве можно допустить, что она повела бы себя иначе? Вся биография Марии Раевской-Волконской позволяет ответить на этот вопрос вполне однозначно. Она всегда была склонна устранять из жизни какую бы то ни было неясность, идти до конца в критические моменты, действовать наперекор мнению большинства, руководствоваться в любой ситуации (кроме, как увидим, одной-единственной) только собственными соображениями.

В моде, особенно у мужчин, было искушать судьбу — Мария же свою вершила.

Отказывая (через отца) графу Олизару, она сжигала мосты и уже твердо знала, как будет разговаривать с Пушкиным.

Теперь нашей героине, столько передумавшей и перечувствовавшей, оставалось только ждать и торопить встречу — форсировать развязку после затянувшейся неопределенности.
Не говорит она: отложим —
Любви мы цену тем умножим,
Вернее в сети заведем… (VI, 62).

Не в ее правилах было откладывать что-то важное на потом или жеманничать.

В Царском Селе, во Всероссийском музее А. С. Пушкина, издавна хранится, быть может, самый удачный и выразительный живописный портрет Марии Раевской. Он был написан неизвестным художником в начале 1820-х годов.

На полотне девушка изображена «в белом платье с высокой талией, с накинутой на плечи кружевной косынкой»[169]. Прекрасный романтический образ словно озарен мягким рассеянным светом неведомого источника — уж не звезды ли, той самой — «печальной, вечерней»? За Марией — темнеющие просторы и темное небо, надвигающаяся южная ночь. Есть что-то грустное в девичьем лице — и явственна решимость во взоре. Над черными глазами — чуть приподнятые, как будто вопрошающие, брови. По воле талантливого, сумевшего многое понять и додумать художника дочь генерала замерла на портрете вполоборота к зрителю — и создается впечатление, что она ждет от кого-то, перед ней и под той же звездой находящегося, какого-то одного, всё на свои места ставящего, слова; что Мария внутренне уже готова, получив ответ, развернуться анфас — или же довершить начатый поворот через левое плечо и уйти в сумеречные дали, в обступающую ее ночь — уйти «гордою, но плавною походкою» (А. Е. Розен) из-под звезды в другую жизнь.

Такой была Мария Раевская перед намеченной встречей с Пушкиным.

Что предвещало ее белое платье?

Устроилось так, что ответ прозвучал в Одессе.

9

Глава 5
ОДЕССА

Итак я жил тогда в Одессе…
А. С. Пушкин

С Одессы, прославленной «пыльной Одессы», и начинается тот период утаенных отношений Марии Раевской и Александра Пушкина, детали которых никак не предназначались ими «в пользу будущего Вальтер-Скотта» (XII, 333).

Общаясь, они всеми способами таились от пытливых взоров, от длинных языков, временами шифровали или бросали в огонь какие-то документы, где-то многосмысленно темнили, иногда недоговаривали, даже блефовали и направляли доверчивого соглядатая или потенциального биографа по заведомо ложному следу.

Современники так и не сумели всласть посплетничать по поводу данного сюжета и ограничились только робкими и редкими догадками (вроде расплывчатого сообщения графа П. И. Капниста[170]).

То, что позднейшие исследователи наперебой создавали взаимоисключающие, подчас откровенно фантастические гипотезы и посмертно присвоили титул «утаённой любви» поэта доброму десятку женщин (возглавляемому августейшей особой), — стало доказательством победы конспираторов над любопытствующими.

Победы убедительной и долговременной — но, как теперь выясняется, не окончательной.

Дело в том, что защитные ресурсы хранителей амурной тайны были очень велики, однако всё же не безграничны. А пушкинистика бурно развивалась, постоянно искала и находила, накапливала и классифицировала материалы, прямые и косвенные, — и наконец собрала их в таком избыточном объеме, что получила шанс преодолеть некогда блестяще выстроенную оборону и проникнуть-таки в тайну. Обнаружилось непредвиденное: можно скрыть напрочь множество компрометирующих частных фактов — но их отсутствие будет с лихвой компенсировано одним-единственным глобальным Фактом, не поддающимся сокрытию вследствие причин, как говорится, объективных.

Мария и Пушкин упустили: под спудом бесконечно долго хранится едва ли не все — за исключением разве что бытия.

Пока научные данные о романтическом сюжете были фрагментарными, пока они не сложились в целостную систему, — двойная линия обороны стойко держалась (и обилие субъективных домыслов — тому одно из подтверждений). Однако обретенное пушкинистикой системное междисциплинарное знание обнажило стройную и — подчеркнем особо — безальтернативную логику минувшего: удивительные совпадения дат; тесную взаимосвязь происшествий и поступков героев с их произведениями, рисунками и письмами; знаковые синхронные реакции дуэта на поведение маргинальных персонажей, на изменения контекста и т. п.

Совокупность перечисленного и образует бытие, которое даже гениям не под силу похерить, перестроить на иной манер или загримировать до неузнаваемости. Этот строго расчисленный по хронологии, органично скованный в цепь суммарный «порядок вещей», касающийся Марии Раевской и Александра Пушкина, и был тем самым Фактом — аксиоматическим доказательством существования их «утаённой любви».

Ведь безальтернативность сюжета — шиболет, пароль его действительности.

Вышесказанное можно пояснить метафорически: когда кем-то комбинируемые мелкие клочки разорванной бумаги, содержание которой ранее никак не поддавалось восстановлению, вдруг (или не вдруг) располагаются так, что полностью совпадают своими рваными краями, когда из хаоса букв и слогов чудесным образом возникают слова, потом из слов — предложения, а в итоге рождается связный текст на прямоугольном листке — значит, это и есть искомый, преждевременно записанный в навсегда утраченные, Текст, и иного текста с другим смыслом на данном листке быть попросту не может.

Именно такой, по методике, операцией — регенерацией листка с текстом посредством совмещения имеющих все предпосылки совместиться бумажных обрывков — нам и предстоит заниматься в ближайших главах.

Прогнозируем и заодно страхуемся: полная и безупречная реконструкция «утаённой любви», вероятно, неосуществима в принципе, так как в этой истории, благодаря умелой тактике ее участников, всё-таки останутся лакуны, куда и впредь не проникнет свет системных исследований. Частичное утешение видится в том, что, уяснив «порядок вещей» в целом, мы всё же можем предметно размышлять и о неведомом, темном. К примеру, располагая авторитетными свидетельствами о двух несмежных эпизодах сюжета, допустимо, как представляется, осторожно моделировать приблизительное содержание и замолчанных промежуточных (исходя — повторимся — из того, что промежуточные эпизоды являются векторами единой сюжетной линии и вполне согласуются с общелинейной логикой).

Важнейшее значение в процессе реконструкции подлинных происшествий 1820-х годов приобретает «медленное чтение» художественных произведений Пушкина. Как уже говорилось, их ни в коем случае нельзя считать фотографическими воспроизведениями реальности. «Поэзия Пушкина, конечно, не есть безукоризненно точный и достаточный источник для внешней биографии поэта, которою доселе более всего интересовались пушкиноведы, — напоминал философ C. Л. Франк в этюде „Религиозность Пушкина“ (1933), — в противном случае пришлось бы отрицать не более и не менее, как наличие поэтического творчества у Пушкина»[171]. Другими словами, не надо абсолютизировать популярный у исследователей «автобиографический» метод (чем временами грешил, допустим, увлекавшийся В. Ф. Ходасевич) — надо иметь чувство меры и применять метод взвешенно и оправданно. Тогда он, не претендуя на «безукоризненную точность и достаточность», отчасти может быть продуктивен: ведь еще П. В. Анненков заметил, что в пушкинских стихах и поэмах «беспрестанно слышится живой голос события и, сквозь поэтическую призму их, беспрестанно мелькает настоящее происшествие».

Беря на вооружение эти теоретические афоризмы и обращаясь к «настоящим происшествиям», мы постараемся также помнить другое — преподанный «первым пушкинистом» еще в XIX веке впечатляющий урок деликатного отношения к чужим сердечным переживаниям.

О встрече Марии Раевской с поэтом в Одессе осенью 1823 года почти невозможно судить по сохранившимся эпистолярным источникам. Опубликовано ее тогдашнее письмо к брату Николаю — однако в нем нет ничего о Пушкине. Известны послания лиц, жительствовавших в те месяцы в приморском городе, но и они, мельком касаясь нашей героини, мало что добавляют к рассматриваемой теме[172]. Немотствуют и мемуарные свидетельства современников, которые не приметили ничего замечательного. Посему все надежды биографа связаны с пушкинскими рукописями — благо те довольно умело разобраны и описаны текстологами.

Правда, при сосредоточении нашем на бумагах Пушкина Мария Раевская неизбежно отойдет — конечно, только на время — на второй план.

Итак, он жил тогда в Одессе…

Переезд Пушкина туда из Кишинева был следствием важных административных решений, принятых в Петербурге. В мае 1823 года император Александр I подписал рескрипт, согласно которому генерал-губернатором Новороссийского края и наместником Бессарабской области стал видный военный деятель граф М. С. Воронцов. Резиденцией графа была избрана Одесса. Друзья поэта приложили в Северной столице немало усилий, чтобы новоиспеченный хозяин края «взял его к себе»: в сравнении с кишиневским захолустьем Одесса казалась (да в какой-то степени и была) модным европейским курортом, обладала всеми прелестями цивилизации.

Так Пушкин поневоле расстался с добродушным «дядькой» И. Н. Инзовым и обрел другого начальника (с которым в конце концов рассорился). 25 августа поэт поведал о случившемся брату: «Мне хочется, душа моя, написать тебе целый роман — три последние месяца моей жизни. Вот в чем дело: здоровье мое давно требовало морских ванн, я насилу уломал Инзова, чтоб он отпустил меня в Одессу — я оставил мою Молдавию и явился в Европу — ресторация и италианская опера напомнили мне старину и ей богу обновили мне душу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково, объявляют мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе — кажется и хорошо — да новая печаль мне сжала грудь — мне стало жаль моих покинутых цепей. Приехал в Кишенев на несколько дней, провел их неизъяснимо элегически — и, выехав оттуда навсегда, о Кишеневе я вздохнул. Теперь я опять в Одессе и всё еще не могу привыкнуть к европейскому образу жизни…» (XIII, 66–67).

Пушкин окончательно поселился в Одессе в начале августа 1823 года. Здесь он не только энергично пустился «привыкать к европейскому образу жизни», что выражалось в различных светских и иных, подчас необязательных, формах и поступках, но и продолжил работу над первой главой романа в стихах — романа «Евгений Онегин».

К этому произведению поэт приступил еще в мае, находясь в Кишиневе.

Однако «колыбелью» «Онегина» он позднее назвал другое место.

Пушкинский роман — огромный, многоплановый и вызывающий восхищение художественный мир, одна из величайших книг русской литературы. Фундаментальным проблемам изучения «Евгения Онегина» посвящен ряд блистательных, глубоких штудий, по праву вошедших в «золотой фонд» отечественной мысли, и тем не менее у исследователей самых разных профессий и школ впереди еще непочатый край работы на этом направлении. Разумеется, в задачу данной книги такая «первопроходческая» работа никоим образом не входит. Мы ограничимся только краткими суждениями по тем вопросам поэтики «энциклопедии русской жизни», которые имеют непосредственное отношение к нашему повествованию.

Для того чтобы приблизиться к разрешению загадок «утаённой любви» Марии Раевской и Александра Пушкина, надобно хотя бы в самых общих контурах уяснить важнейшие, от начала и до конца соблюдаемые и последовательно реализуемые, принципы авторского замысла.

«Евгений Онегин» задумывался как героическая попытка художественного прочтения самого длящегося бытия — как (о чем во всеуслышание было сказано в восьмой главе) «роман Жизни» (VI, 190). Автор изначально отводил себе роль поэтического летописца и мыслителя — и, находясь будто бы в арьергарде наступающего, развивающегося века, описывал («прочитывал») и современный момент этого развития, и уже свершившиеся стадии процесса (прежде всего собственной биографии — «свитка жизни»; III, 102).

При таком подходе (то есть при «смирении» летописца-поэта перед непостижимым величием и могуществом Жизни) роман «Евгений Онегин» был, согласно знаменитой пушкинской формуле, «свободным» («даль свободного романа»; VI, 190): он как бы не зависел, или мало зависел, от импровизаций и капризов авторской фантазии, а подчинялся почти исключительно внешнему, надлитературному диктату бытия. (Так пловец, доверившись воле сильных, влекущих его куда-то, волн, освобождает себя от бремени выбора своей судьбы.)

Но еще не заалевшая на горизонте Жизнь непредсказуема:
Что день грядущий мне готовит?
Его мой взор напрасно ловит,
В глубокой мгле таится он… (VI, 125) —

и одним из следствий этой непредсказуемости было то, что всеобъемлющий жесткий «план свободного романа» (VI, 636) не мог быть составлен или хотя бы более или менее «ясно различен» (VI, 190) ни в начале работы над произведением, ни в дальнейшем, на каком-либо промежуточном творческом биваке. Жизнь постоянно преподносила нечаянности, кардинально менялась, имела семь пятниц на неделе — и вынуждала автора чутко и четко реагировать на все ее каверзы, «вписываться» в меняющиеся контексты, «блуждать вкось и вкрив» (VI, 163).

В любой миг «бумагомарательства» Пушкин имел возможность обозревать, анализировать и художественно преображать лишь прошедшее и короткий отрезок настоящего, простирающийся до очередного жизненного поворота. Это означало, что «большое стихотворение, которое, вероятно, не будет окончено»[173] (VI, 638), именуемое «Евгением Онегиным», было объективно доступно только краткосрочному планированию — на ту песнь, что находилась в сию минуту в работе, максимум — еще и на последующую. Общий же план такого произведения (его «даль») слагался постепенно, прирастая по главам, и оформился на бумаге (как прозрение, внезапно нашедшее на автора и автором же задокументированное) в монументальное целое только по завершении труда (VI, 532).

Конечно, задорная и поверхностная журналистика того времени не могла дать адекватную оценку подобным поэтическим диковинам, и Пушкин, печатая в 1825 году первую главу романа, не преминул едко высказаться на сей счет: «Дальновидные критики заметят конечно недостаток плана. Всякой волен судить о плане целого романа, прочитав первую главу оного» (VI, 638).

Методика долговременной работы над «большим стихотворением» была, по Пушкину, нехитра: надо было неуклонно и терпеливо «набирать строфы в Онегина» (XIV, 35). Говоря еще проще, надлежало жить, «мыслить и страдать», копить факты и наблюдения («ума холодные наблюдения»; VI, 3), достойные страниц романа, — и затем (или параллельно) превращать накопленную «правду» в «поэзию». В первой главе «Евгения Онегина» творческая лаборатория автора представлена, в частности, таким образом:
Бывало, милые предметы
Мне снились, и душа моя
Их образ тайный сохранила;
Их после Муза оживила… (VI, 29).

«Набирание строф» там и сям делало их, как признавался автор в письме 1824 года, «пестрыми» (XIII, 92), а возникавший из таковых строф, к которым добавлялись в изрядном количестве стихи собственно лирические («сердца горестные заметы»; VI, 3), рассказ — «несвязным» (VI, 466). Сам же разраставшийся роман трактовался Пушкиным как «собранье пестрых глав» (VI, 3). Разумеется, эти автохарактеристики не лишены иронии и напускного самоуничижения, однако по сути своей очень точны: «роман Жизни» мог быть только таким — гетерогенным, «пестрым», как сама пушкинская жизнь, как Жизнь вообще, где многоликие «правда» и «поэзия» сосуществовали и сосуществуют вперемежку и вперемешку.

Предвидим серьезные возражения серьезных литературоведов и заранее, догадываясь о характере таковых протестов, согласимся с некоторыми из них — но все-таки назовем «Евгения Онегина» поэтическими мемуарами Пушкина,
В которых отразился век,
И современный человек
Изображен довольно верно… (VI, 148).

Этот «современный человек» — и сам автор, и не только он.

10

Роман густо заселен реальными «историческими лицами» из пушкинского окружения: здесь упоминаются (или даже принимают участие в действии) Истомина, Вяземский, Каверин, Державин, Чаадаев, Боратынский, Дельвиг, Шаховской и многие другие. Некоторые романные персонажи имеют (что бы ни проповедовали модные культурологи) жизненных прототипов. Например, в одном из писем поэт признался, что «оригиналом няни Татьяны» была его собственная няня (XIII, 129). (Мимоходом и ненастойчиво заметим, что Арине Родионовне Яковлевой героиня произведения, возможно, обязана своей фамилией: ведь она Ларина, то есть Л-Арина.)

Об «оригинале» заглавного героя — разговор отдельный и непростой, причем с неожиданным зачином.

Дело было так. Посылая в начале ноября 1824 года очередное письмо Льву Пушкину, поэт приложил к нему собственный графический эскиз «картинки для Онегина» и просил непутевого братца «найти искусный и быстрый карандаш» для профессионального выполнения иллюстрации к первой песни. При этом автор романа был категоричен: «Если и будет другая, так чтоб всё в том же местоположении. Та же сцена, слышишь ли?» И еще раз настоятельно подчеркивал: «Это мне нужно непременно» (XIII, 119, выделено Пушкиным).

На пушкинском рисунке изображен автор, беседующий с Евгением Онегиным на берегу Невы, против Петропавловской крепости; друзья стоят, «опершися на гранит» (VI, 25; XIII, 119). Важно, среди прочего, то, что создатель романа повернут к публике спиной, и посему зритель видит только одно лицо, онегинское. Охочий до чужих секретов зритель не может «сличить черты» молодых людей — и ему остается только гадать: каков он из себя, этот человек в цилиндре, посматривающий на каземат? есть ли хоть малейшее сходство между ним и Онегиным? Однако художник А. Нотбек, делавший порученную иллюстрацию, ослушался Пушкина (или Пушкиных), не выполнил «всё» требуемое — и в результате в «Невском альманахе» появился не бог весть какой «искусный» рисунок, причем с двумя открытыми взорам и, естественно, очень разными лицами — онегинским и пушкинским. На такое самоуправство, разрушающее задуманную поэтом тонкую игру в дуализм, крайне раздраженный заказчик, желавший полного сходства с эскизом, отозвался резкой и малоприличной эпиграммой (III, 165), где сконцентрировался не на скудных талантах рисовальщика (что вроде бы напрашивалось), а как раз на несанкционированном развороте своей фигуры на 180 градусов («Он к крепости стал гордо задом» и т. д.).

Думается, что этот эпизод напрямую связан с проблемой «лирического слияния автора и героя»[174], более чем актуальной для нашей книги.

С одной стороны, Пушкин сразу же, еще в первой главе романа, как будто решительно дистанцировался от «доброго приятеля»:
Всегда я рад заметить разность
Между Онегиным и мной,
Чтобы насмешливый читатель
Или какой-нибудь издатель
Замысловатой клеветы,
Сличая здесь мои черты,
Не повторял потом безбожно,
Что намарал я свой портрет,
Как Байрон, гордости поэт,
Как будто нам уж невозможно
Писать поэмы о другом,
Как только о себе самом (VI, 28–29).

Однако «медленное чтение» этих стихов заставляет усомниться в расхожей их категорической оценке. Да, «разность» между автором и его героем очевидна и не требует долгих доказательств (приведем хотя бы грубоватый довод: Пушкин, в отличие от Евгения, никого не убивал на дуэли). Вместе с тем «разность» не должно путать с непримиримым антагонизмом, охватывающим всё и вся; «разность» — это, так сказать, вовсе не «волна и камень, стихи и проза, лед и пламень» (VI, 37). «Разность» подразумевает или допускает (при наличии бросающихся в глаза несоответствий) и определенное (причем подчас тоже явное) сходство между сопоставляемыми предметами или явлениями. В данном случае она, скорее, понятие категориальное, регламентирующее сложные взаимоотношения «правды» и «поэзии» и меру их идентичности.

Показательна в этой связи ссылка поэта на лорда Байрона, которому как раз и не дано было соблюсти указанную меру. Позднее, в 1827 году, Пушкин писал о былом английском кумире и его методологической «ошибке»: «Он представил нам призрак себя самого. Он создал себя вторично, то под чалмою ренегата, то в плаще корсара, то гяуром, издыхающим под схимиею, то странствующим посреди <…> В конце <концов> он постиг, создал и описал единый характер (именно свой), всё, кроме некоторых сатирических выходок, рассеянных в его твор<ениях>, отнес он к сему мрачному, могущественному лицу, столь таинственно пленительному» (XI, 51).

Если, допустим, в «Кавказском пленнике» Пушкин еще пытался (по собственному признанию, неудачно) вывести себя «в герои романтического стихотворения» (XIII, 52), то к началу работы над «Евгением Онегиным» он был уже далек от крайностей эгоистической поэтики Байрона — и потому отказался от намерений представлять «призрак себя самого» в чистом виде. Но преодоление байроновской прямолинейности не было, как кому-то впоследствии показалось, прощанием навсегда со столь высокопродуктивными творческими методами, как поэтический автопортрет и поэтическая автобиография. В пользу сказанного свидетельствуют не только проговорки Пушкина (вроде такой: «В 4-ой песне Онегина я изобразил свою жизнь…» — из письма к П. А. Вяземскому от 27 мая 1826 года; XIII, 280), но прежде всего оригинальное имя героя, демонстративно вынесенное автором в заглавие произведения.

Пушкинисты давно изучили семантику фамилии «Онегин» и пришли к выводу, что она в ту пору была в России искусственной, «невозможной вне художественного текста», имела «отчетливо-литературный, а не бытовой характер»[175]. Иными словами, Пушкин выдумал, сконструировал эту условную фамилию. Ономастический ход поэта породил множество исследовательских версий, самых изощренных и временами забавных. Среди них, однако, не было (кажется, не было) версии напрашивающейся, практически не завуалированной — и базирующейся на сочетании русского личного местоимения с общеизвестным латинским. Мы имеем в виду следующую дешифровку гидронима:

Онегин = Он + Ego, то есть Он + Я.

Такая формула афористично, но поразительно точно и емко описывает самое таинство созидания, рождения пушкинского образа: в некую умозрительную и безжизненную схему (задуманный тип, «Он») привносится «Я» художника — и в процессе творческого акта, поэтического соития (+) возникает «созданье гения» (II, 101).

Трудно представить себе, чтобы Пушкин, с Лицея, как явствует из официальных бумаг, знавший «довольно по-латыне» (VI, 7), уже переболевший Байроном (для которого, напомним, «Он» = «Я») и к тому же питавший слабость к «тайным письменам» (анаграммам, криптонимам, цифронимам и т. д.), руководствовался при выборе фамилии героя какими-либо иными соображениями или, по крайней мере, не учитывал, в числе прочих, и приведенные.

«Писать только (выделено мною. — М. Ф.) о себе самом» в романе Пушкин принципиально не собирался, однако «он сам» в Онегине — и это тоже принципиально — был.

В. Ф. Ходасевич однажды заметил: «То, что некогда пережил он сам, Пушкин нередко заставлял переживать своих героев, лишь в условиях и формах, измененных соответственно требованиям сюжета и обстановки. Он любил эту связь жизни с творчеством и любил для самого себя закреплять ее в виде лукавых намеков, разбросанных по его писаниям. Искусно пряча все нити, ведущие от вымысла к биографической правде, он, однако же, иногда выставлял наружу их едва заметные кончики. Если найти такой кончик и потянуть за него — связь вымысла и действительности приоткроется»[176].

В пушкинском Онегине, несмотря на его «разность» с автором, подобных «кончиков» предостаточно. Временами Пушкин, казалось, даже забывал о «разности» и фактически возвращался к Байрону («Он» = «Я»), «сливался» с героем.

Есть еще одна фундаментальная проблема романа, важная для нашего повествования, — это проблема пресловутой внутренней хронологии «Евгения Онегина». Вокруг нее также накопилось более чем достаточно путаниц и недоразумений, которые происходят главным образом из-за недопонимания пишущими пушкинского замысла «свободного романа», составленного из «пестрых глав» и «пестрых строф», — замысла «романа Жизни».

Пушкинистов, в том числе весьма авторитетных, дезориентировали два высказывания поэта.

В предисловии к отдельному изданию первой песни «Евгения Онегина» (1825) Пушкин сообщил читателям одну «опорную» дату (нотабене: в последующих прижизненных публикациях она исчезла): «Первая глава представляет нечто целое. Она в себе заключает описание светской жизни петербургского молодого человека в конце 1819 года и напоминает Беппо, шуточное произведение мрачного Байрона» (VI, 638).

А в примечании к полному изданию «Онегина» (1833) автор дополнительно признался в следующем: «Смеем уверить, что в нашем романе время расчислено по календарю» (VI, 193).

Получив в качестве щедрых прогонов две вышеприведенные пушкинские фразы, исследователи пустились восстанавливать стройную внутреннюю хронологию произведения. Они скрупулезно, с привлечением уместных и не имеющих к роману никакого отношения источников, высчитывали даты рождения и смерти персонажей, годы и месяцы их дуэлей и замужеств, путешествий, гаданий и снов, время действия различных глав и т. п. Энтузиазм конструкторов таковых хронологических таблиц расширил комментарий к «Евгению Онегину», породил обширную полемическую литературу и занятные наукообразные анекдоты, однако предпринятые изыскания так и не увенчались успехом. Несмотря на всевозможные ухищрения, допуски и натяжки[177], непротиворечивая летопись романных событий у пушкинистов никак не выстраивалась — и не создана она до сих пор.

Она и не могла, и не сможет выстроиться, ибо у Пушкина, похоже, и в мыслях не было создавать единую внутреннюю хронологию «Евгения Онегина» — в том ее сомнительном понимании, которое возникло и утвердилось в пушкинистике.

Поэт не обманул публику: да, в его произведении и впрямь «время расчислено по календарю». Только календарь в «романе Жизни» был не романный — а жизненный, то есть реальный, юлианский календарь Российской империи — или, если угодно, это был календарь трудов и дней самого Пушкина. В «пестрых» главах и строфах романа (рискованно названного нами поэтическими мемуарами) то и дело встречаются опоэтизированные элементы и частицы пушкинской «биографической правды» — и таковые фрагменты нередко сопровождаются указаниями на точные даты подлинных происшествий. Например, знакомое с детства:
В тот год осенняя погода
Стояла долго на дворе,
Зимы ждала, ждала природа.
Снег выпал только в январе
На третье в ночь… (VI, 97) —

недвусмысленно намекает на зиму с 1825 на 1826 год, когда в северо-западной России и Петербурге стояла именно такая, редкостная для данного региона, погода и снежный покров установился точь-в-точь в указанные сроки[178].

Чтобы определить некоторые реальные календарные даты, надо иметь в виду, что Евгений появился на свет в один год с автором, что они — ровесники (здесь снова: «Он» = «Я»). Допустим, строки о дуэлянте Онегине:
Убив на поединке друга,
Дожив без цели, без трудов
До двадцати шести годов… (VI, 170) —

отсылают читателя опять же к многозначительному 1825 году[179].

А стих из описания «уединенного кабинета» Евгения в первой главе:
Философа в осьмнадцать лет (VI, 14) —

ненавязчиво сигнализирует, что здесь речь идет о 1817 годе, — то есть времени, когда Пушкин, окончив Лицей, оказался «на свободе» (VI, 6). (Уверяя публику, что описывает «светскую жизнь петербургского молодого человека в конце 1819 года», поэт, скорее всего, незатейливым способом отвлекал внимание от собственной персоны. Однако вряд ли тогдашние проницательные читатели, особенно принадлежавшие к столичной элите, не заметили, что «двойной лорнет», партер в театральной зале, «боливар» на голове героя и многое другое — очевидные, кричащие анахронизмы («противоречия») для 1819 года, зато характерные подробности для года 1817-го. Да и в воспоминаниях современников о житье-бытье Пушкина в 1817 году есть эпизоды, явно перекликающиеся с его рассказом о занятиях и привычках «молодого повесы» Онегина[180].)


Вы здесь » Декабристы » ЖЕНЫ ДЕКАБРИСТОВ » М.Д. Филин. Мария Волконская: "Утаённая любовь Пушкина".