Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЕНЫ ДЕКАБРИСТОВ » М.Д. Филин. Мария Волконская: "Утаённая любовь Пушкина".


М.Д. Филин. Мария Волконская: "Утаённая любовь Пушкина".

Сообщений 11 страница 20 из 54

11

Исследователю, выискивающему в произведении подобные подлинные даты, надо, однако, не терять при этом голову и учитывать, что в «Онегине» в избытке присутствуют и сугубо романные, «служебные», не связанные с реалиями пушкинской биографии, календарные вехи и вешки, которые главным образом обеспечивают внутрисюжетные связи и стройность композиции (например, смена времен года или именины Татьяны). Поэтому календарь «Евгения Онегина» тоже выглядит «пестрым» — под стать «пестрым главам» произведения.

Из всего вышесказанного следует, что Пушкин, приступая к созданию «Евгения Онегина», уже четко представлял себе, что он пишет и как он будет сочинять роман в дальнейшем.

Он писал: «Мой дядя самых честных правил…», набрасывал первые строфы, загодя знал план начальной песни — и, сочиняя, одновременно ждал от Жизни «дня грядущего», таящихся до поры «в глубокой мгле» событий — то есть сюжетных предложений, подсказок для строф и глав последующих.

Ждал у моря — волеизъявления волн.

Шли недели и месяцы его «европейского образа жизни» в Одессе — но подсказок, необходимых для мощного творческого рывка вперед, все не было…

Осень — это прекрасно, однако осень на осень не приходится…

«Мне скучно, милый Асмодей, я болен, писать хочется — да сам не свой», — жаловался Пушкин князю Вяземскому 19 августа 1823 года (XIII, 66). Спустя неделю он сообщил о том же брату Льву и поставил себе диагноз: «У меня хандра» (XIII, 68). Тем не менее поэт продолжал трудиться над первой главой «Евгения Онегина» и осенью, в октябре, завершил ее. В черновике под последней строфой он зафиксировал дату окончания работы: «22 Octobre 1823 Odessa» (VI, 258).

Позднее Пушкин писал А. А. Бестужеву: «1-ая песнь просто быстрое введение, и я им доволен (что очень редко со мною случается)» (XIII, 155).

Тут же, на следующей странице тетради (ПД № 834), фактически не переводя дыхания, поэт приступил ко второй главе романа.

Здесь его протеже Онегин вынырнул из клубов дорожной пыли и добрался-таки на почтовых до унаследованной деревни, где обустроился в «почтенном замке», мигом, толком и не познакомившись, рассорился с окрестными помещиками, но зато коротко сошелся с Владимиром Ленским.

Однако работа по «набиранию строф» в данную главу явно не спорилась. Заряд энергии, обретенный на старте, неумолимо таял. «Пишу спустя рукава», — признавался Пушкин приятелю (XIII, 73). О чем писать в этой песни — он по большому счету еще не знал, и поневоле поэту приходилось «забалтываться донельзя» (XIII, 75). «Развитие рассказа во второй главе, — размышляет один из наиболее глубоких отечественных пушкинистов, — наводит на странную мысль о том, что это повествование, имея композицию, не имеет структуры; автор, словно не утруждая себя строительством, раскладывает звенья повествования на плоскости; есть последовательность, но не просматривается система, не видно центра; нет события, организующего все вокруг себя. Действие и в самом деле как будто „еще не началось“, и повествование ограничивается представлением героев»[181].

Создается впечатление, что каждая строфа давалась Пушкину в том злосчастном октябре с превеликим трудом, прямо-таки через силу. Он пишет без плана, без вдохновения, «захлебывается желчью» (XIII, 80) — и развлекает себя за письменным столом разве что тем, что регулярно подсчитывает стихи в вымученных строфах. Наконец таковых строф наскреблось аж пятнадцать, затем автор прибавляет к ним («в столбик») стихи еще двух строф. В другой записи на полях вялого черновика романа он вычисляет количество стихов уже в восемнадцати строфах (XVII, 312).

Позднее пушкинисты определили, что такой «алгебре» поэт предавался в промежутке между 23 октября и 3 ноября 1823 года.

Мнится, что эта декада была самым серьезным испытанием для «Евгения Онегина» и его создателя: едва начавшийся роман того и гляди мог быть заброшен насовсем или отложен в долгий ящик. Поэт натурально выдыхался, нервничал — и, захлопывая опостылевшую черновую тетрадь с «большим стихотворением», бежал из дому, предпочитая быть удачливым «презид<ентом> попойки», посещать холостяцкие заведения, просто «пить, как Лот содомский» (XIII, 73).

Он словно обиделся, и крепко, на праздную, так немилосердно умолкшую Жизнь — и по мелочам мстил ей, изменял на стороне.

А Жизнь на самом деле уже не дремала — в те дни она незаметно трудилась над сюжетом, потихоньку сводила и расставляла по местам действующих лиц и, кроме того, посылала Пушкину обнадеживающие весточки: мол, терпи, надо ждать и надеяться, оглядись и смекни — вожделенные события приближаются и вот-вот с тобой, поэт-летописец, произойдет что-то необыкновенное…

Самое любопытное, что он фиксировал такие знаки — только вот не мог до поры расшифровать их.

Прошло немало десятилетий — и на пушкинском листе с многократными подсчетами натужных строф и стихов «Евгения Онегина» исследователи обнаружили автопортрет поэта, а также ряд женских портретов, и среди них — изображение Марии Раевской. На соседних страницах той же тетради были найдены и атрибутированы еще несколько ее графических портретов[182].

Так было установлено приблизительное время появления в Одессе нашей героини, которую сопровождали в поездке мать Софья Алексеевна и младшая сестра Софья. Принято считать, что Раевские приехали из Киева в город у моря на исходе октября или, в крайнем случае, 1–3 ноября. (Ноябрьская датировка представляется нам маловероятной.)

Ясно, что сразу после приезда девушка поспешила встретиться с поэтом и виделась с ним, быть может, не единожды. Нетрудно догадаться, что творилось тогда в душе Марии (которая, еще раз напомним читателю, недавно отвергла графа Густава Олизара). Искренне радовался свиданию с приятельницей и Пушкин. Как повзрослела и похорошела «та девочка» за истекшие годы и как неслыханно повезет ее избраннику!

Его рисунки стали следствием этой встречи (или встреч).

А затем произошли события, которые навсегда определили судьбу Марии Раевской, Пушкина — и оказавшегося в угрожающем положении романа в стихах «Евгений Онегин».

В пушкинской тетради с черновиками второй главы романа, на полях той самой страницы, где располагалась XVII строфа, внезапно появилась такая шифрованная запись:

«3 nov. 1823

ub.d. М. R.» (XVII, 236).

Некоторые ученые развертывают ее следующим образом:

«3 nov<embre> 1823

u<n> b<illet> d<e> M<arie> R<ayevscky>»,

то есть:

«3 ноября 1823

письмо от Марии Раевской»[183].

Рядом с этой заметкой, с виду вполне будничной, — пушкинские рисунки женских профилей, и среди них два изображения нашей героини (одно из них, по наблюдению М. Д. Беляева, зачеркнуто «как неудавшееся»)[184].

А через четыре тетрадных листа, спустя всего несколько строф после записи 3 ноября (конкретнее — в строфе XXIV), появляется Татьяна Ларина (в одном из вариантов она была сначала названа Наташей).
Ее сестра звалась… Татьяна
(Впервые именем таким
Страницы нежные романа
Мы своевольно освятим)… (VI, 289).

«Явление Татьяны иррационально, — пишет В. С. Непомнящий. — Оно не подготовлено ничем — ни общими законами романного повествования (Ленский), ни сюжетной мотивировкой (Ольга), ни необходимостью в среде или фоне (Ларины). Другие персонажи должны были появиться, чтобы повествование состоялось, — Татьяна могла бы не появиться. Более того, по всей логике второй главы она не могла появиться. Ее возникновение не вызвано никакой повествовательной необходимостью — оно вызвано свободой, обрушившейся на автора вдруг. <…> Всеми доступными в рамках жанра средствами автор дает понять, что Татьяна свободно явлена ему. Явление это окружено тайной…»[185]

Это — тайна очередного пушкинского «странного сближения».

Связь между каким-то письмом Марии Раевской, которое оказалось в руках у Пушкина 3 ноября 1823 года, и тотчас же воспоследовавшим (можно сказать — эхообразным) «иррациональным явлением» Татьяны Лариной во второй главе «Евгения Онегина» представляется нам несомненной. Доказательствами тому будут, как увидим, вся дальнейшая история «утаённой любви» и история пушкинского романа в стихах.

Итак, в знаменательный ноябрьский день Пушкин получил от Жизни долгожданную подсказку, таинственный девичий «билет» — и его «Евгений Онегин» сразу ожил, вновь обрел некую внутреннюю энергию и двинулся, набирая ход, вперед. Спустя месяц многострадальная глава была завершена, и 1 декабря поэт писал о романе А. И. Тургеневу: «Две песни уже готовы» (XIII, 80). А ночью 8 декабря Пушкин ставит дату под XXXIX строфой — первоначально считавшейся в этой песни заключительной (VI, 299).

Как выяснилось впоследствии, вторая глава «Евгения Онегина» оказалась самой короткой главой романа. Поэту явно хотелось побыстрее «отделаться» от песни, принесшей ему столько душевных хлопот, — что он и совершил, выведя почти что скопом всех необходимых для задуманного действия персонажей на сцену, поочередно представив их и предуготовив читателя к грядущей интриге. Персонажи в темпе продефилировали по стихам и строфам, практически не замечая друг друга и не вступая в общение, — и тут перед публикой вместо ожидаемых ею увлекательных коллизий явилась и расшаркалась авторская точка.

После 3 ноября Пушкину открылась некая заманчивая романная «даль» — и посему, завершая песнь елико возможно скорее, он торопился окунуться в работу над следующей главой.

Коллизии уже были им вчерне намечены — но отложены на третью песнь.

Представление Татьяны Лариной во второй главе занимает всего-навсего шесть строф — причем опять-таки вполне «пестрых», «неконцентрированных», с экскурсом в ее «колыбельные дни» и раннее детство, вдобавок с отвлечениями на отца, сестру и няню, да еще и с присовокуплением философических размышлений автора о посторонних материях. На исходе шестой такой строфы (XXIX по общему счету) внезапно начавшийся рассказ о Татьяне столь же внезапно, скоропостижно оборвался — и взамен него зашел непринужденный разговор о ее матери, о семейной истории стариков Лариных и всякой прочей всячине (в том числе и о будущем «прославленном портрете» автора романа). О Татьяне же Пушкин, единожды вспомнив, как будто снова забыл, и в этой главе девушка — чем не «мимолетное виденье»? — больше не появилась.

Правда, в указанных шести строфах ей — очевидно, с неафишируемым прицелом на третью песнь — все-таки были выданы скромные пушкинские авансы.

12

Отдельными неброскими штрихами поэт слегка наметил здесь некоторые контуры образа Татьяны, и мы узнаем, к примеру, о том, что она всегда была самодостаточна, не «как все», что мелькнувшая на балконе деревенского дома девушка с милым простонародным именем склонна к «задумчивости» и мечтательному одиночеству, чурается свойственных помещичьему кругу пустопорожних разговоров и сызмальства предпочитает им чтение романов (которые до поры «ей заменяли всё»). Ее внешний облик еще не ясен, не прорисован в деталях, лицо Татьяны словно упрятано под темную вуаль, но кое-какое смутное, подсознательное представление о нем у читателя уже возникает. Если Ольга, младшая сестра, характеризуется следующими стихами:
Всегда как утро весела,
Как жизнь поэта простодушна,
Как поцалуй любви мила,
Глаза как небо голубые,
Улыбка, локоны льняные,
Движенья, голос, легкой стан… (VI, 41),

то Татьяна, по всем косвенным признакам, совсем не похожа на сестру, вылитую деву «а-ля рюс» с лубочной картинки (или из «любого романа»). Представленная автором «апофатически», Татьяна Ларина выглядит иначе — как-то по-другому.
Ни красотой сестры своей,
Ни свежестью ее румяной
Не привлекла б она очей (VI, 42).

Отсюда выходит, что Татьяна — отнюдь не светловолосая розовощекая красотка с голубыми глазами, и для первого знакомства с ней эти вскользь брошенные намеки на непривлекательность и приглушенность красок портрета уже кое-что говорят. Дальнейшей детализации девичьего портрета Пушкин пока избегает. Впрочем, в его черновике второй главы есть многозначительные, весьма конкретные стихи:
Вы можете друзья мои
Себе ее [Ее лицо] представить сами
Но только с черными очами… (VI, 290).

Ход авторской мысли тут, если не ошибаемся, примерно таков. Читателю вольно самому, на свой вкус, домыслить облик девушки, однако с условием: в любых читательских фантазиях у Татьяны непременно должны быть черные глаза. Но строки, вызывающие ассоциации с незабываемыми глазами Марии Раевской, которые, как мы помним, «темнее ночи» (и уже не раз воспеты ранее), поэтом в ноябре 1823 года отвергнуты.

Зато не отвергнуто, принято и запущено в поэтическую работу главное — ноябрьская подсказка Жизни…

Здесь мы принуждены забежать на несколько месяцев вперед.

В феврале 1824 года в Одессе Пушкин принимается за третью песнь «Евгения Онегина». Рукопись ее сохранилась не в полном объеме, что затрудняет текстологическую реконструкцию творческого процесса, однако самые главные для нас выводы сделать, видимо, все-таки можно.

В так называемой «второй масонской тетради» поэта (ПД № 835), где сосредоточено большинство черновиков главы, обнаруживаются в высшей степени примечательные факты[186].

Прежде всего выясняется, что пушкинская работа над этой главой началась тут со строф «Неправильный, небрежный лепет…» (будущая XXIX строфа) и «Я помню море пред грозою…» (позже эти стихи были перенесены в первую песнь и стали там строфой XXXIII). Как уже сказано выше, сама Мария Раевская-Волконская признавалась, что стихи о «волнах», бегущих к «милым ногам», адресованы ей (да и граф П. И. Капнист сообщил то же самое).

А на соседнем, пятом, листе тетради Пушкин приступил к созданию письма Татьяны — центрального эпизода главы и поворотного пункта всего романа. Текстологами установлено, что оно было написано в марте, ориентировочно в промежутке между 14-м и 28-м числами.

Выяснено и другое: письмо девушки «обогнало фабульное повествование»[187], оно написано ранее предшествующих ему романных событий. Как будто автору, однажды что-то наметившему, но долго крепившемуся, не хватило-таки терпения — и он в конце концов уступил жгучему желанию, нарушил последовательный ход работы над строфами и «вне очереди» реализовал давно взлелеянный замысел.

Но прежде самого письма Татьяны во «второй масонской тетради» появился такой текст:

«[У меня нет никого. Я знаю вас уже] Я знаю что вы презираете и пр. Я долго хотела молчать — я думала что вас увижу. [Вы] Я ничего не хочу, я хочу вас видеть — у меня нет никого. Придите, вы должны быть то и то. Если нет, меня Бог обманул [и я] — Но перечитывая письмо я силы не имею подп<исаться> отгадайте я же…» (VI, 314).

Этот небольшой фрагмент, не подвергавшийся, кажется, специальному изучению, имеет для нас первостепенную ценность.

В пушкинистике принято считать, что это «программа» или «план» будущего письма Татьяны. Черновой текст и в самом деле очень похож на романную эпистолию, и реминисценции более чем очевидны и многочисленны. Однако укоренившееся в науке суждение все же представляется автору данной книги ошибочным.

Скорее всего, перед нами некий краткий конспект, или экстракт, составленный из отдельных, явно ключевых для Пушкина, фраз. Ведь в планах (кстати, обращенных в будущее) не пишется: «Я знаю что вы презираете и пр.» или «Придите, вы должны быть то и то», ибо в подобных обрывочных, лишенных логики, записях отсутствует главная цель всякого пункта классического плана — та или иная завершенная мысль, организующая и структурирующая грядущую авторскую работу. (В только что указанных случаях, например, никак не сформулировано, кого или что презирает адресат письма, а также кем или чем он обязан быть.)

Зато именно так, для стороннего ума «неряшливо», создается конспект чего-то, куда автор в удобной для себя (и совсем не обязательно логичной) форме заносит кем-то ранее высказанные мысли — и где волен сокращать заметки до любых размеров, вплоть — нотабене — до частичного, а то и полного отказа от воспроизведения самих чужих мыслей. Свои задачи конспект (кстати, взгляд назад) может выполнить и опосредованно, без «аккуратного» повторения заимствованных мыслей на бумаге, — единственно с помощью достаточного для авторской памяти набора слов-паролей (допустим, усеченных цитат), вызывающих у пишущего понятные только ему ассоциации. И если выхолощенные фразы типа «Придите, вы должны быть то и то» малопригодны для творческого плана, то в качестве конспективной заметки они, наделенные потенциальной энергией сокрытой мысли, эффективны вполне.

Обращает на себя внимание и характер пушкинской правки фрагмента. Она не содержит никаких смысловых коррекций, в ней нет содержательных вставок, исключений и т. п. — то есть всего того, что обычно сопутствует раздумчивой работе над рождающимся планом какого-либо произведения. Авторская редактура экстракта однотипна и преследует здесь сугубо стилистические цели, ее вполне можно назвать литературной. Схема процесса несложна: Пушкин начинает ту или иную фразу, и она не всегда устраивает поэта, он тут же что-то начатое зачеркивает, мысленно уточняет фразу целиком, как бы проговаривая беловик «про себя», — и затем доверяет уточненное бумаге. Такая попутная обработка возникающего материала постоянно происходит, в частности, при переводе «с листа» иноязычного текста (когда — отметим и это особо — переводчик имеет возможность заглядывать вперед, сопоставляя, связывая переводимое или только что переведенное с последующими фразами находящегося под рукой оригинала).

Все эти витиеватые теоретические рассуждения укрепляют нас во мнении, что Пушкин, приступая к созданию письма Татьяны Лариной к Онегину, имел перед собою реальное женское письмо, написанное на иностранном языке — естественно, на французском. Перечитав (знать бы: в который раз?) данную эпистолию, поэт сделал из нее некоторые извлечения — причем уже в «синхронном» переводе на родной язык. Полученный сжатый конспект стал подсобным сводом тем и цитат, которые автор романа намеревался подвергнуть — и, не откладывая, подверг — поэтической огранке.

Иначе говоря, пушкинские черновые строки наподобие написанных сразу же вслед за конспектом:
Письмо Татьяны предо мною —
(Его я свято берегу)… (VI, 313)

или, допустим, конспекту предшествовавших:
Но ожидает пере<во>да
Письмо [Татьяны] <молодой>… (VI, 310)

надо считать не только поэтическими фигурами автора, использованными в рамках романного повествования, но и чистосердечными полупризнаниями молодого человека, его прикосновением к жизненной правде.

А суть этой правды заключается, на наш взгляд, в том, что письмом, лежавшим перед поэтом в марте 1824 года и ожидавшим «неполного, слабого перевода» (VI, 313), было написанное по-французски письмо Марии Раевской, которое Пушкин получил в Одессе 3 ноября 1823 года.

Косвенно подтверждают сказанное его собственные слова: однажды, защищаясь от упреков в «противумыслии» некоторых строк романной эпистолии, Пушкин разъяснил П. А. Вяземскому: «…Если <…> смысл и не совсем точен, то тем более истины в письме; письмо женщины, к тому же 17 летней, к тому же влюбленной!» (XIII, 125; письмо от 29 ноября 1824 года).

Напомним, что в драматическую одесскую пору Машеньке было как раз семнадцать лет. (Вот почему столь важна точная дата ее появления на свет!)

Из рассмотренного конспекта-перевода этого письма нашей героини вырос один из самых замечательных шедевров любовной лирики в истории отечественной литературы:
Я к вам пишу — чего же боле?
Что я могу еще сказать?
Теперь, я знаю, в вашей воле
Меня презреньем наказать.
Но вы, к моей несчастной доле
Хоть каплю жалости храня,
Вы не оставите меня… (VI, 65)[188].

Письмо Татьяны стало вторым и подлинным рождением романа «Евгений Онегин». Две экспозиционные главы (целых сто строф, более тысячи стихов!) миновали, морока их сочинительства канула в прошлое — и теперь, благодаря Жизни, у запнувшегося было произведения наконец появился сюжет, стартовало завораживающее действие.

Много позже, 10 ноября 1836 года, Пушкин, имея в виду минувшие южные времена, писал Н. Б. Голицыну: «Как я завидую вашему прекрасному крымскому климату: письмо ваше разбудило во мне множество воспоминаний всякого рода. Там колыбель моего „Онегина“: и вы, конечно, узнали некоторых лиц» (XVI, 184, 395).

Он намекнул на узнаваемость «лиц», но не дописал самого сокровенного: у колыбели «Онегина» рядом с ним, Пушкиным, незримо находилось одно из таких лиц — находилась Мария Раевская, автор все решившего письма, прототип Татьяны Лариной.

Сразу же следует пояснить слова, выделенные курсивом. Безоговорочно величать Татьяну Ларину двойником или «верным снимком» Марии Раевской — значит сызнова расписываться в верхоглядстве, в том, что замысел пушкинского «романа Жизни» так и остался непонятым. Конечно, в годы работы над «Евгением Онегиным» этот образ динамично развивался, углублялся, и поэт шаг за шагом «додумывал» свою Татьяну, жертвовал ей частицы самого себя (по уверениям В. К. Кюхельбекера) или одаривал ее фактами биографии и чертами, арендованными у других встреченных женщин (недаром сразу несколько современниц поэта считали себя, иногда, видимо, имея на то основания, Татьянами). В беловике последней строфы восьмой главы романа есть следующий, как будто подтверждающий сказанное, вариант:
А те с которых образован
Татьяны милый Идеал… (VI, 636).

Так что далеко не все в Татьяне от нашей героини, и Татьяна — не мастерский дагеротип Марии Раевской.

Но Мария Раевская все же прототип Татьяны Лариной — прототип изначальный, «Идеал» для Пушкина главный и всегдашний, с прописной буквы (VI, 189, 190), к тому же регламентирующий характер и меру заимствования автором достоинств прочих (строчных) «идеалов».

Если во второй главе «Евгения Онегина» Татьяна явлена нам словно «в смутном сне» (VI, 190) автора и ее сходство с Машенькой лишь допускается, но впрямую не декларируется, то третья песнь (куда и вошло письмо девушки) содержит уже более ясные строки, дающие понять, что именно Марию Раевскую имел в виду Пушкин, разрабатывая в 1823–1824 годах романный образ «девы милой».

Таких строк много. Вот только некоторые из них.

Выше шла речь о возрасте Татьяны Лариной, совпадающем с возрастом Раевской. Но ее письмо к Онегину было написано по-французски также не случайно, и пушкинские слова:
Она по-русски плохо знала,
Журналов наших не читала,
И выражалася с трудом
На языке своем родном… (VI, 63)

вполне подходят к Марии Раевской, которая свободно говорила по-русски, но (напоминаем) так никогда и не освоила премудрости отечественной «почтовой прозы». (Впрочем, тут Мария не слишком оригинальна: с письменным «гордым нашим языком» не в ладах тогда были многие представители дворянства.)

У искусствоведов есть термин «кракелюр» — им принято обозначать трещинки красочного слоя в произведениях живописи на холсте, а также на фарфоре и эмали. Паутинка таких трещинок иногда способна повлиять на общее впечатление от произведения. На портрете Татьяны тоже обнаруживаются отдельные, как будто необязательные, «кракелюры». Своим происхождением они, видимо, обязаны Идеалу.

Выясняется, к примеру, что Таня, скромная, трепетная и мечтательная любительница одиночества и книг, «которая грустна и молчалива как Светлана» (VI, 53) и «бледна как тень» (VI, 69), в то же время была, что выглядит несколько странно, «страстной девой» (VI, 65). Казалось бы, к образу ненароком добавлена «краска чуждая», из посторонней типологической палитры — но сомнения в правомерности пушкинского решения исчезнут, если вспомнить «порывы пламенных желаний» другой девы, Заремы из «Бахчисарайского фонтана», имевшей (см. главу 4) немало общего с Марией Раевской.

Еще Пушкин отмечает, что Татьяна
…От небес одарена
Умом и волею живой,
И своенравной головой… (VI, 62).

Здесь складывается аналогичная ситуация: перечисленные «мужские» доблести (ум, воля, гордое самостоянье) были бы органичны и вполне традиционны для романтического героя, к примеру, для какого-нибудь «модного тирана» (VI, 57), однако они трудносовместимы с образом боязливой, «как лань лесная» (VI, 42), и простодушной «милой девы». Но зато Идеал — Мария Раевская, в замужестве Волконская — редкостная, способная дать фору многим мужчинам как раз по части ума и воли, и, наконец, более чем своенравная женщина, приведенным характеристикам отвечает полностью.

В добавление к перечисленному приведем еще два красноречивых эпизода третьей главы, которые опять-таки относятся к письму Татьяны — и, по нашему убеждению, связаны с Марией Раевской.

Напрасно исследователи не задумываются над тем, как девушка пишет ночное послание Онегину. А пишет письмо она за столом, который верная няня придвинула к ее постели. Причем делает это не совсем обычно, а именно так:
Облокотясь, Татьяна пишет… (VI, 60).

В черновых вариантах, шлифуя стих, Пушкин упорно оберегает его смысл и повторяет: «Окаменев облокотилась», «Главу склонив облокотившись», «В слезах на стол облокотилась», «Т<атьяна> об<локотилась>», «Облокотилась» (VI, 321–322).

Поза пишущей девушки столь явственна и обязательна для автора, что он тут же, на полях черновика дважды рисует Татьяну, и оба раза — со склоненной «к плечу головушкой» (VI, 68), которую подпирает девичья рука. Эти пушкинские автоиллюстрации Т. Г. Цявловская описала такими словами: «В горестной позе, с опущенной головой сидит в постели под пологом Татьяна. Спутанные волосы скрывают ее лицо. Рожденное в горячке творчества изображение ее исполнено необыкновенного лиризма». И далее: «Пробует он (Пушкин. — М. Ф.) и иначе представить ее смятенное состояние. Он рисует ее стоящей, но так же склонилась голова, так же поддерживает ее рука, так же затуманено лицо»[189]. (Отметим заодно и «скрытое», «затуманенное» лицо Лариной. Поэту, примерно тогда же рисовавшему Онегина, уже давшему в стихах некоторые портретные характеристики Татьяны, наверное, не составило бы труда довершить их — хотя бы для себя — с помощью средств изобразительных. Однако Пушкин даже в интимной тетради избегает детальной прорисовки девичьего лица.)

Задержимся ненадолго и на внешнем виде Татьяниного письма, которое перед отсылкой, надо понимать, было девушкой запечатано. В строфе XXXIII по этому поводу сказано:
Она зари не замечает,
Сидит с поникшею главой
И на письмо не напирает
Своей печати вырезной (VI, 68).

Последний стих вызывает у педанта резонное недоумение: откуда у Лариной, дочери заурядных помещиков, живущей «в глуши забытого селенья», равнодушной к модным безделушкам и «ничем не блестящей», вдруг взялась изысканная «печать вырезная»? Такие перстни, мол, пристойны совсем другим особам — столичным, принадлежащим к светскому обществу; на Татьяниной же руке «печать вырезная» — предмет неуместный, который смотрится, выражаясь по-пушкински, vulgar. Это несоответствие было отмечено и учеными[190], однако так и не изучено досконально. Упущено ими также и то, что в черновике строфы есть другой вариант стиха, очень важный для посвященных:
И на письмо не напирает
Сердоликовую печ<ать>… (VI, 323).

Тут перед нами — решающее уточнение, свидетельство того, что Пушкин в эпизоде с необыкновенной печатью, как и со «страстной девой», не оплошал, а действовал вполне целенаправленно. Пусть торжествует въедливый педант, пускай он разглагольствует об авторской безвкусице — но у Татьяны Лариной должен быть именно такой перстень.

Ибо единственная в своем роде вырезная сердоликовая печать, равно как и поза пишущей девушки, есть указание на Марию Раевскую.

Читатель вправе требовать доказательств — что ж, клятвенно обещаем: они скоро будут предъявлены.

В последующих главах «Евгения Онегина», вплоть до последней строфы последней песни романа, были новые события, эпизоды и строки, так или иначе связанные с нашей героиней, — и о них речь тоже впереди.

Присутствовало в образе Татьяны, как сказано выше, и кое-что навеянное встречами Пушкина с другими женщинами. Роль таковых «идеалов» в дальнейшем развитии центрального образа романа нельзя недооценивать, но еще важнее постичь, что она всегда имела строго означенные границы. Поэт, как рачительный хозяин, охотно прибегал к услугам окружавших его «идеалов» — но при этом действовал с постоянной оглядкой на Идеал, сверялся с ним по всякому поводу и отбирал в поэзию от бескорыстных прелестниц только то, что никак не противоречило основополагающим характеристикам изначального и главного прототипа. По нашим наблюдениям (которые следовало бы продолжить, обобщить и тщательно прокомментировать в особой работе), в черновиках поэта есть строки, не отвечающие указанным требованиям, — и данные строки остались невостребованными (то есть как бы несуществующими) как раз вследствие своей несовместимости с каноном.

Отсюда вытекает, что Мария Раевская была для Пушкина не только Идеалом Татьяны Лариной, но и его заочной преданной ларницей[191], оберегательницей определенных внешних и внутренних параметров этого образа.

Поэт сразу — и пылко, нежно — полюбил свою Татьяну.

Но вот что этому сопутствовало и что удручает: даже в черновиках, где допускаются самые смелые заигрывания с фабулой, Пушкин не пытался искать следов другой любви — онегинской. Потому что невозможно, да и попросту бесчестно, было в таком романе навязывать такому персонажу (Он+ego) через силу то, чем был, к несчастью, обойден тогда сам автор.
Но получив посланье Тани
Был поневоле тронут он
Язык девственных [мечтаний]
В нем думы роем в<оз>мутил
…………………………………
Быть может чувствий пыл старинный
Им на минуту овладел…

К этим стихам из четвертой главы есть почти не меняющие их сути наброски: «В нем сердца оживился сон», «Смутили в нем кровь», «Страстей быть может пыл старинный» и т. п. (VI, 345–346). (Заметим в скобках: рифмы к слову «кровь» — не найдено.) В целом строфа, как водится у Пушкина, донельзя измарана вписанными и зачеркнутыми вариантами, однако стих «Им на минуту овладел» на удивление чист, безальтернативен — слова выговорены набело сразу и навсегда, без каких бы то ни было колебаний.

В аналогичном виде остывающий ежесекундно стих перекочевал и в окончательный текст.

Получается, что только минуту тронутый письмом девушки Евгений вслушивался в себя, на всякий случай поскреб по сусекам, пребывая в каких-то сомнениях, а затем поборол колебания — и vale![192] Да и бороться-то ему, по всем признакам, особо не пришлось…

Онегин не был виноват — так распорядилась Жизнь.

Муза явилась Пушкину прежде любви.

Как мы старались показать в этой главе, Мария Раевская, находясь осенью 1823 года в Одессе, отправила Пушкину тайное письмо, которое «дышало любовью невинной девы». Ее послание было анонимно и написано по-французски. Вероятно, на нем красовалась наивная «облатка розовая» (VI, 68, 320) — маленькая уступка моде, «кружок из клейкой массы или проклеенной бумаги, которым запечатывали конверты»[193]. Настаиваем, что девушка приложила к сложенной (VI, 61) эпистолии и вырезную сердоликовую печать.

Точного содержания ноябрьского письма Марии мы уже никогда не узнаем: письмо было уничтожено. Однако сохранившийся его краткий конспект на русском языке, сделанный рукой Пушкина, и романное письмо Татьяны Лариной, восходящее к реальному одесскому документу, похоже, позволяют крайне приблизительно реконструировать некоторые фрагменты послания Раевской — ее «письма любви». Вот какая получилась у нас контаминация текстов:

13

ПИСЬМО М. Н. РАЕВСКОЙ к А. С. ПУШКИНУ (Перевод с французского)[194]

<… >[195] Мой стыд, моя вина теперь известны вам. Я знаю вас уже, [и] я знаю, что вы презираете [меня]. Я долго хотела молчать. Я думала, что вас увижу, [что смогу] <вас видеть иногда>, <слушать вас>, <подать вам руку>. Вы [же не приходите], <говорят — вы нелюдим, в гостях [вам] скучно>. Зачем я вас увидела — но теперь поздно [сокрушаться]. Я ничего не хочу, я [только] хочу вас видеть. Я <здесь одна>, у меня нет никого. Придите, вы должны быть <моим Ангелом верным>, [разрешить мои сомненья, оживить надежды сердца или — увы! — прервать спасительным укором мой тяжелый сон]. <Я жду>. Если нет, [значит] меня Бог обманул.

[На этом] <кончаю>. <Жар волнует во мне и мысль, [и] кровь>. Но перечитывая письмо, я силы не имею подписаться. Отгадайте [мое имя сами]. Я же [надеюсь на вашу честь и] <смело ей себя вручаю>.

Исповедальное письмо нашей героини, «где всё наруже, всё на воле» (VI, 174), безусловно, не могло остаться без пушкинского ответа. Спустя некоторое время после 3 ноября произошло свидание и решительное объяснение поэта с Марией. В каком месте Одессы и когда состоялась эта встреча — в точности, к сожалению, неизвестно. Зато совершенно ясно другое: Пушкин в ходе разговора «прервал тяжелый сон» девушки и лишил ее всех надежд.

Позднее, в восьмой главе «Онегина», Евгений, ошеломленный изменившейся Татьяной, вспомнил былое:
Ужель та самая Татьяна,
Которой он наедине,
В начале нашего романа,
В глухой, далекой стороне,
В благом пылу нравоученья,
Читал когда-то наставленья,
……………………………
Та девочка, которой он
Пренебрегал в смиренной доле… (VI, 174).

Для комментирования последнего стиха не надо обкладываться лингвистическими словарями и справочниками: и без лексиконов очевидно, что добровольное и по большей части приятственное пребывание Евгения в деревне (кстати, «прелестном уголке») никак нельзя назвать «смиренной долей» героя. (В противном случае жизнь Ленского или, допустим, Петушкова с Пустяковыми и Фляновым, в своих основах мало чем отличавшуюся от онегинской, придется величать так же, что, мягко говоря, куриозно.) Все это сказано поэтом не про Онегина — сказано (в очередной раз) про себя, некогда принудительно переведенного по службе на Юг.

И «пренебрег» там, в Одессе, семнадцатилетней «девочкой» тоже он — Пушкин.

Поэт все еще довольствовался обществом и дарами совсем других женщин — таким мирком, где не нашлось, и не могло найтись, места для Марии Раевской.

Не сомневаемся, что Пушкин во время свидания был предельно тактичен, тщательно подбирал слова, рассыпал комплименты и всячески старался утешить бедную девушку. Скорее всего, его речи, адресованные Марии, походили на тираду Онегина (которая, в свою очередь, имела немало общего с обращенными к Черкешенке излияниями заглавного героя «Кавказского пленника»: «Забудь меня…» и т. д.).

Возможно, для кульминации была избрана какая-то липовая аллея[196]. Мария Раевская, едва дышавшая и не решавшаяся возражать, с трудом понимала смысл негромкого пушкинского монолога — примерно следующего:

«Когда б я думал о браке, когда бы мирная семейственная жизнь нравилась моему воображению, то я бы вас выбрал, никого другого — я бы в вас нашел… Но я не создан для блаж<енства> etc. (не достоин). Мне ли соединить мою судьбу с вами. Вы меня избрали, вероятно я первый ваш passion[197] — но уверены ли — позвольте вам совет дать» (VI, 346; выделено Пушкиным)[198].

С этого момента до ее сознания доходили только отдельные фразы — кажется, среди них были такие: «Неопытность ко злу ведет… Не всякой вас поймет как я… Учитесь вы владеть душою… Полюбите вы снова…» (VI, 350).

Нечто подобное она где-то читала и потом перечитывала, но где именно — никак не могла сейчас вспомнить.

Машенька стояла вся в слезах и по-прежнему молчала.

Уж не наваждение ли это? Ведь она столько лет ждала своего «Ангела верного» — и что же? Явился невесть откуда взявшийся суровый, бездушный ментор с холодным взглядом и «наставленьями»…

Спустя годы Татьяна молвила коленопреклоненному Онегину:
Я не виню: в тот страшный час
Вы поступили благородно… (VI, 187).

Наверное, то же самое могла сказать о Пушкине, который не пожелал воспользоваться доверчивостью без ума влюбленной девушки, и Мария Раевская. Но разве от этого ей стало бы хоть чуточку легче?

Для нее все рухнуло в одночасье, и впереди простиралась одна пустота…

Через несколько дней после рокового свидания с Пушкиным, где-то в середине декабря, Мария вместе с родными оставила Одессу. Приехав домой, в Киев, она 21 декабря 1823 года вкратце описала Николаю Раевскому (пребывавшему в Петербурге) свое житье-бытье в «европейском» городе, тамошние светские новости и сплетни и даже уверила брата в том, что «покинула Одессу с большим сожалением»[199].

Письмо, которое было написано перед самым днем ее рождения, как будто вышло чуть ироничным, в меру деловитым и спокойным — словно ничего и не случилось намедни там, на берегу самого романтического в России моря, откуда вернулась девушка. О человеке, отвергшем ее любовь, — ни строчки, ни полслова. Сухо, однако ровно, без всяких ноток порицания или ревности, говорит в послании Мария и о графине Елизавете Ксаверьевне Воронцовой — генерал-губернаторше, одной из тех ярких женщин, которых Пушкин предпочел тогда Раевской. Нет, что бы ни утверждал совсем недавно поэт, а Мария Николаевна умела-таки «властвовать собою» (VI, 79).

Но давно замечено, что спокойствие бывает разное, и иное, кажущееся, наигранное, вернее называть по-другому — или апатией, или безразличием, или отрешенностью…

После Одессы, мерзкой «пыльной Одессы», для опустошенной Машеньки Раевской «все были жребии равны» (VI, 188).

Ей исполнялось восемнадцать лет, и она — первый и единственный в жизни раз — не возражала, чтобы ее судьбу теперь, и побыстрее, разрешили другие.

14

Глава 6
ПОДВЕНЕЧНЫЙ ВУАЛЬ

              … Неосторожно,
Быть может, поступила я…
А. С. Пушкин

Безутешная Мария отбыла в Киев — а Пушкин остался в Одессе. Ему было суждено прожить в городе еще более полугода. Много событий, для него и радостных и печальных, вместили эти месяцы. В частности, поэту довелось встретиться здесь с еще одним важным для нашего повествования лицом.

Странная вещь: рано или поздно все дороги участников этой истории чудесным образом проходили через Одессу.

В начале июня 1824 года проездом тут оказался генерал-майор князь Сергей Волконский, который, по официальной версии, направлялся для лечения на Кавказские Минеральные Воды. Возможно, Пушкин был знаком с ним и прежде, но не более чем формально, близко же сошелся с видным офицером, участником Отечественной войны, он только теперь. Около десяти дней князь провел в Одессе, регулярно общаясь с поэтом, который, по словам генерала, «писал Онегина и занимал собою и стихами всех своих приятелей»[200]. После столь отрадного времяпрепровождения в дружеской компании путешественник двинулся дальше. Это произошло около 15 июня.

Больше они, Пушкин и Волконский, никогда в жизни так и не свиделись.

Возвращаясь с целебных вод, Волконский уже не застал Пушкина в Одессе: 1 августа 1824 года поэта, изрядно досадившего своим дерзостным поведением генерал-губернатору, по распоряжению из столицы отправили в «северную ссылку», в Михайловское. Князь же, заглянув мимоходом в Одессу, не имел нужды или желания там теперь особенно задерживаться. Он, помолодевший и отдохнувший, спешил в Киев — по очень серьезному делу.

Находясь у источников, он наконец получил от друга ожидаемое и крайне важное известие…

Минуло с той поры четыре года — и в пушкинской тетради с черновиками седьмой главы «Евгения Онегина» (ПД № 838) появился мужской портрет, в котором современный исследователь обоснованно угадывает Волконского[201]. Тут же, на полях рукописи, примостилась приписка поэта — смазанная, в заключительной строке трудночитаемая:
Когда бъ
ты прежде
зналъ <?> (XVII, 143).

Первый публикатор этой записи М. А. Цявловский рассматривал ее отдельно от рисунка (тогда еще не атрибутированного) и посему не смог объяснить смысла пушкинских слов. Однако если исходить из того, что между портретом и текстом существует определенная связь, то у исследователя появляются призрачные шансы разгадать сокровенную мысль поэта. Два варианта дешифровки записи кажутся автору данной книги наиболее правдоподобными.

Возможно, что перед нами обращение Пушкина к Волконскому, уже не князю и генералу, а к государственному преступнику, находившемуся в 1828 году на каторге в Сибири. К примеру, приблизительно такое: когда бы ты, приятель, вдруг да узнал заранее, какая тебе — и не только тебе одному! — уготована на избранном поприще ужасная участь, скажи мне по совести — повел ли бы ты себя тогда так, как повел, или все-таки действовал по-иному?

Но поэт, глядя на возникший рисунок, точно так же мог вопрошать и самого себя: а ну-ка признавайся, брат Пушкин, что бы ты, задира, дуэлянт и сукин сын, сделал, как поступил с этим Волконским, если бы тогда, в июне 1824 года, случайно проведал наперед, с кем ты встретился на берегу моря?

Конечно, пушкинская запись вполне допускает и множество других, столь же спорных, недоказуемых толкований. Однако неоспорим сам факт: в 1828 году Пушкин, сочиняя роман в стихах, думал о человеке, с которым судьба некогда свела его в Одессе — всего лишь на несколько дней.

Вспоминал Пушкин о нем и позже — вплоть до самой гробовой доски.

Да и Волконский — даже будучи дряхлым стариком — тоже никак не мог забыть давно почившего поэта.

Вся Россия знала и почитала Волконских — Рюриковичей, представителей одного из древнейших и богатейших княжеских родов империи. Большим авторитетом в начале XIX века пользовался, в частности, глава одной из ветвей семейства — князь Григорий Семенович (1742–1824), генерал от кавалерии, сподвижник легендарных Румянцева и Суворова, затем оренбургский генерал-губернатор и член Государственного совета. Трое его сыновей тоже сделали завидную военную карьеру и не затерялись в отечественных исторических хрониках.

Князь Сергей Григорьевич Волконский, родившийся 8 декабря 1788 года, был самым младшим из них.

До четырнадцати лет юноша воспитывался дома, а затем поступил в петербургский пансион аббата Шарля Доминика Николя, где обучались отпрыски самых аристократических фамилий. Позднее Волконский утверждал, что «заведение славилось тогда как лучшее», однако «преподаваемая нам учебная система была весьма поверхностна и вовсе не энциклопедическая»[202]. (Сам же аббат откровенно признавался, что, «воспитывая молодых русских, он работал для Франции»[203].) Кстати, в том же пансионе «чему-нибудь и как-нибудь» учились и некоторые будущие декабристы (например, М. Ф. Орлов).

По выходе из пансиона князь Сергей (еще в детстве, согласно традиции, записанный родителями в службу сержантом) стал поручиком лейб-гвардейского Кавалергардского полка — едва ли не самого блестящего полка империи. «Моральности никакой не было в нас; весьма ложные понятия о чести, весьма мало дельной образованности и, почти во всех, преобладание глупого молодечества», — вспоминал о тех временах Волконский и называл себя «большим повесой», любителем «и пошалить, и покутить»[204].

Между тем в Европе шли бесконечные кровопролитные войны — так что российской гвардейской молодежи поневоле приходилось умерять свои шалости и заниматься делами серьезными. Князь Сергей Волконский участвовал в кампаниях 1806–1807 годов, не отсиживался в штабах и был ранен пулею в бок в деле при Прейсиш-Эйлау. Его наградили золотым знаком, установленным за эту битву, а также орденом Святого Владимира 4-й степени с бантом и золотой шпагой с надписью «За храбрость».

Далее была турецкая кампания, в ходе которой штаб-ротмистра князя Волконского контузили в сражении на Дунае. По окончании военных действий он был пожалован во флигель-адъютанты и ротмистры.

Впоследствии было подсчитано, что в общей сложности князь Сергей Григорьевич принял участие в 58 сражениях[205]. В основном это были баталии времен Отечественной войны 1812 года и заграничных походов русской армии. Подводя итоги данного периода жизни, Волконский писал: «15-го сентября 1813 г<ода> я был произведен в генерал-майоры, а теперь во Франкфурте был пожалован в кавалеры ордена Св. Анны 1-го класса; итак, начав Отечественную войну ротмистром гвардии, хотя уже тогда флигель-адъютантом, я получил с того времени чин полковника, Анну 2-ой степ<ени>, а потом с бриллиантами, третьего Владимира, Георгиевский крест и в Франкфурте Анну первой степени; конечно, всё это выше моих заслуг»[206]. К этому можно добавить, что князь, получив генеральский чин, был оставлен в императорской свите и награжден, сверх перечисленных, еще и несколькими иностранными орденами.

Дорога из Европы домой была упоительной.

«Время незабвенное!» Тогда ему, герою, едущему по шумящим градским улицам под дождем из дамских чепчиков, мечталось в седле: еще одно, самое последнее усилие, еще два, ну от силы три удачных смотра в высочайшем присутствии плюс изощренная придворная комбинация благодетелей и продуманная до мелочей женитьба — и он на вершине славы.

Все его козыри были налицо, все карты легли как надо — однако стремительного восхождения генералу осуществить так и не удалось.

После окончания Наполеоновских войн князь Волконский занимал ряд начальственных должностей, но потом, в 1818 году, занемог (или сказался больным) и был уволен в отпуск до излечения от недуга. 14 января 1821 года он вернулся на военную службу (во 2-ю армию, расквартированную на Юге России) и приступил к исправлению обязанностей бригадного командира 1-й бригады 19-й пехотной дивизии.

Император Александр I хоть и не возводил князя Сергея в столпы Отечества, но все же весьма отличал его и в узком кругу царедворцев и свитских офицеров даже величал по-приятельски — «M-r Serge»[207]. А в 1822 году знаменитый английский рисовальщик Джордж Доу, мастер парадной живописи (изображавший, по словам Фаддея Булгарина, «головы в совершенстве»[208]), выполнил погрудный портрет князя для Военной галереи Зимнего дворца. Тем самым Волконский по августейшей воле причислялся к когорте выдающихся ратных героев завершившейся эпохи.

Другой бы, верно, поблагодарил судьбу, счел жизнь состоявшейся, непостыдной — но не таков был князь Сергей.

Вершина ему не покорялась, его, сиятельного князя Волконского, обошли — и, следственно, смертельно обидели.

15

Стоит ли говорить, что генерал, чрезмерно задержавшийся в холостяках, был тогда одним из выгоднейших женихов империи. Мечтавшие заполучить такого зятя и супруга, разумеется, отдавали должное родовитости, послужному списку и связям Волконского, однако не забывали и о состоянии князя. А за ним числилось немало: более полутора тысяч душ в Ярославской и Нижегородской губерниях; кроме того, он владел 10 тысячами десятин благодатной земли в Таврической губернии и хутором под Одессой. Были, правда, и долги — но разве дворянину, солидному помещику приличествует жить без них?

Князь был темнорус, высок ростом (позднее нерчинская полиция указала точные данные — «2 аршина 8 ¼ вершков»[209], то есть около 179 см) и в меру статен («корпуса среднего»). Годы и походы сделали свое дело: Волконский временами «страдал невыносимо грудью», а «зубы носил накладные, при одном натуральном переднем зубе»[210]. Большие серые глаза навыкат и отвислая нижняя губа[211], а также крупный «продолговатый нос»[212] не позволяли считать его лицо (опять же слегка «продолговатое») привлекательным — но для настоящего, богатого и знатного, мужчины в этой непривлекательности, как и в долгах, не было ровно никакой беды.

Беда Волконского была в другом — и ничто накладное или напускное не могло скрыть ее от окружающих.

Лица, коротко знавшие князя (иногда даже дружившие с ним), не сговариваясь, отмечали, что тот, увы, наделен весьма скромными умственными способностями. Так, М. П. Бестужев-Рюмин назвал его «добрым, но глупым»[213]. А пензенский помещик и профессиональный картежник С. М. Мартынов писал другу о встрече с Волконским еще резче: «Я почти что заснул во время нашего свиданья; клянусь тебе, если бы я говорил с обезьяной или попугаем, мне невозможно было бы испытывать большую скуку»[214]. О «глупости» князя упоминали и Александр Раевский[215], и (позднее) император Николай Павлович (кстати, царь, в сердцах аттестовав Волконского «набитым дураком», прибавил, что тот известен «таким нам всем давно»[216]). Есть и другие свидетельства того же рода. Показательно, что и люди следующего поколения, в том числе преклонявшиеся перед «первенцами свободы», столкнувшись с Сергеем Григорьевичем, вынужденно высказывали схожие мнения. Например, Е. И. Якушкин (сын декабриста) сообщал жене, что лицо Волконского «без особого выражения ума, и даже вообще выражения в лице не много. И в этом отношении лицо говорит совершенную правду — особенного ума у него действительно нет…»[217].

В многочисленных тогдашних Волконских немудрено было запутаться, и поэтому некоторые из них получили от современников неофициальные добавления к родовому имени. Удостоился прозвища, причем какого-то нескладного, и князь Сергей Григорьевич. Его именовали «Buhna» — Бюхна или Бухна, Бюкна тож[218]. Даже если острословы, забывшие про ранения и награды генерала, и не намекали на крепкое французское слово «bouquin» или обидное русское «бухоня», едкий подтекст их изобретения представляется несомненным.

Вроде бы князь, царедворец, герой и кавалер, глядящий чуть ли не в наполеоны, а на самом-то деле, если прищуриться и не замечать старинного герба, мундирного золота и десятин — всего-навсего какой-то Бюхна…

Ни дать ни взять «пашпорт на вечную носку», по слову Гоголя из «Мертвых душ». Процитируем заодно и продолжение: «И как уж потом ни хитри и ни облагораживай свое прозвище, <…> ничто не поможет: каркнет само за себя прозвище во всё свое воронье горло и скажет ясно, откуда вылетела птица».

Откуда вылетела — и куда устремилась…

Исстари такие люди, от рождения вроде бы предназначенные княжить, но кем-то обойденные или чем-то обделенные и посему вынужденные бухнуть на вторых ролях, рьяно искали компенсации и добывали себе подобие лидерства на путях окольных, которые зачастую были путями крайне сомнительными. По неписаному и потому крайне редко нарушаемому закону в России почти все окольные дороги вели гордецов прямиком в оппозицию, фронду, а то и много дальше — к «шалостям потаенным», к «мятежной науке» (VI, 525).

Стал однажды постигать эту науку и князь Сергей Волконский — и увлекся ею не на шутку.

Начиналось все, можно сказать, почти безобидно — с масонства, которому отдали дань многие представители тогдашней российской элиты. Волконский еще в 1812 году вступил в ложу Соединенные Друзья[219]. Потом, после возвращения с войны, он организовал (на паях с П. П. Лопухиным) ложу Три Добродетели (1815), где стал «1-м надзирателем». В 1818 году, будучи в Одессе, князь, уже имевший высокую степень посвященности, захаживал в местную ложу Евксинский Понт, а позднее, кажется, даже попытался составить из одесских вольных каменщиков тайное общество. Состоял он также и в киевской ложе Соединенные Славяне[220]. Надлежит отметить, что в перечисленных ложах вместе с Волконским работали будущие члены декабристских организаций — такие, как П. И. Пестель, С. П. Трубецкой, И. А. Долгоруков и другие.

Вскоре циркули и фартуки, забрызганные водкой и Лафитом, были ими отложены ради более важных дел: как написал впоследствии Пушкин, «толпа дворян» стала готовить (правда, весьма неспешно и бестолково) государственный переворот, создавать «сеть тайную», в недрах которой разрабатывались планы действий в «минуты [вспышки]» (VI, 525–526).

В 1819 году князь Волконский был принят в Союз благоденствия. После ликвидации этой организации он стал в 1821 году видным деятелем Южного общества, где возглавил (вместе с В. Л. Давыдовым) Каменскую управу. Возглавил — и повел нескончаемые разговоры и переговоры (с этеристами, поляками, масонами и проч.). Регулярно наведывался в Северную столицу «для совещаний, соображений и свода успехов по каждому отделу»[221]. О его конспиративной деятельности до 1824 года в «Алфавите членам бывших злоумышленных тайных обществ…», составленном правителем дел Следственного комитета А. Д. Боровковым, говорится следующее: «Участвовал в совещаниях в Киеве в 1822 и в 1823 и в деревне Каменке, где согласился как на введение республиканского правления, так и на истребление всех особ императорской фамилии. Будучи приглашаем к участию в злоумышлении при Бобруйске (1823), он отказался[222]. В 1823 и в 1824 годах, троекратно бывши в С.-Петербурге, он имел поручение открыть сношения с Северным обществом, старался соединить оное с Южным и направить к одной цели; причем некоторым членам открыл о преступных намерениях своего общества»[223].

Строки, начертанные бесстрастным и честным чиновником, очень красноречивы. Из них явствует, что князь Волконский в описываемое время был одним из наиболее крупных деятелей тайного общества, причем позиционировал себя в качестве убежденного республиканца и стоял за самые «решительные меры» вплоть до цареубийства. Но бросается в глаза и другое. На сходках Бюхна пылко ратовал за «истребление всех особ императорской фамилии», однако стоило разговору воодушевленных юных сообщников стать более предметным — он тотчас умывал руки. Князь был за республику — что вовсе не мешало ему тогда же жадно ловить всякое царское слово в ходе аудиенций и позировать модному придворному живописцу.

Далее Боровков сообщает еще более удивительные вещи. Оказывается, бригадный командир и глава управы Волконский за разговорами забыл о главном и практически никак «не действовал ни на привлечение к обществу, ни на приготовление подчиненных своих к цели оного». За это князь, по-видимому, получил какое-то нарекание от главных заговорщиков (от «Директории»), И тогда удрученный Бюхна, привыкший «сводить успехи», решил одним махом поправить свою пошатнувшуюся революционную репутацию.

В начале данной главы мы рассказали о том, как князь Сергей Григорьевич отправился летом 1824 года подлечиться на Кавказские Минеральные Воды и как по дороге, в Одессе, встретился с Пушкиным. Итог же поездки Волконского к источникам был, по словам А. Д. Боровкова, таков: «Возвратясь в 1824 году с Кавказа, он представил Директории о мнимом существовании тайного общества в Кавказском корпусе»[224]. Иными словами, Волконский между серными и кислыми ваннами придумал тайную политическую организацию, возникшую под боком у самого А. П. Ермолова, и даже наладил контакты с мифическим братством.

Не секрет, что декабристы были людьми увлекающимися и многократно записывали в «свои» всякого встречного сердитого говоруна (а тот, откланявшись, порою и не подозревал, что стал заговорщиком). Хватало среди них и откровенных вралей, прагматичных и простодушных, что показали допросы в Следственной комиссии. Так что в нашем случае удивляет не сама мистификация князя Волконского[225] — удивляют ее масштабы. Сплоченное, вооруженное до зубов и ждущее сигнала общество в самом закаленном, не выходившем из боев, корпусе, который способен в несколько переходов достичь столицы империи — такой размах блефа был доступен только немногим, самым что ни на есть исключительным персонам. Quod licet Jovi, non licet bovi, как утверждали древние.

К таковым олимпийцам без тени сомнения относил себя и князь Сергей Григорьевич Волконский.

А почему бы и нет? Ведь он был генералом, в его подчинении была целая бригада, и было ему тогда без малого тридцать шесть лет.

Конечно, годы немалые — особенно если вспомнить, что корсиканец стал бригадным генералом уже в двадцать четыре, а в тридцать шесть лет торжествовал при Аустерлице. Но тут ничего не попишешь: мы долго запрягаем… К тому же Россия — особая страна, и, значит, у нее будут свои, ни на кого не похожие, консулы…

Впрочем, отдаленное сходство между олимпийцами не повредит, пожалуй, даже пригодится — так что, допустим, его походку и что-нибудь еще можно и перенять.

И постепенно, поначалу то и дело забываясь и чертыхаясь, Бюхна приучил-таки себя ходить сложив руки за спиной[226] — по-наполеоновски.

Теперь ему подобало обзавестись своей Жозефиной.

Итак, на дворе стояла осень 1824 года. Приближалась и жизненная осень — и князь Сергей Волконский торопился с Кавказа по очень важному делу. В последние годы большинство его разъездов по России было так или иначе связано с делами тайного общества, однако эта поездка носила преимущественно приватный характер.

Летом, во время пребывания генерала на водах, скончался его престарелый родитель, но мысли о каком-либо подобающем случаю сыновьем трауре Сергей Григорьевич не допускал. Князю было не до этикетных условностей. Кажется, он тогда даже отложил посещение свежей отцовской могилы.

Волконский устраивал свою собственную судьбу и посему ехал в Киев — к Раевским.

Ехал с твердым намерением: официально просить руки их дочери, Марии Николаевны…

Князь давно и хорошо знал это добропорядочное семейство, частенько, бывая «на контрактах», заглядывал в дом Раевских и даже участвовал в случавшихся там иногда (на женской половине) «магнетических сеансах». (Кстати, такие сеансы заговорщики приспособили для проведения собственных оперативных совещаний. Когда власти получили в 1824 году донос о якобы имевших место в доме H. Н. Раевского-старшего «заседаниях киевских масонов» и назначили расследование, чересчур радушный генерал был вынужден подать в отставку[227]. Так что старик понимал, что представляют из себя Волконский и его товарищи.)

В воспоминаниях С. Г. Волконского события, предшествовавшие его сватовству, изложены так:

«…Упомяну об обстоятельстве, лично до меня относящемся, — о моей свадьбе с девицею Мариею Николаевной Раевской. Давно влюбленный в нее, я, наконец, в 1824 году решился просить ее руки. Это дело начал я вести через Михаила Орлова; но для очищения себя от упрека в том, что я виною всех тех испытаний, которым подверглась она впоследствии от последовавшего опального моего гражданского быта, — я должен сказать, что, препоручив Орлову ходатайствовать в мою пользу у ней, у ее родителей и братьев, я положительно высказал Орлову, что если известные ему мои сношения и участие в тайном обществе будут помехою в получении руки той, у которой я просил согласия на это, то, хотя скрепя сердце, я лучше откажусь от этого счастья, нежели решусь изменить своим политическим убеждениям и своему долгу.

Не будучи уверенным, что получу согласие, и чтоб вывести себя и ее семью из затруднительного положения, я выставил причиной вымышленное расстройство моего здоровья и поехал на Кавказские воды, с намерением, буде получу отказ, искать поступления на службу в кавказскую армию и в боевой жизни развлечь горе от неудачи в жизни частной»[228].

Все обстояло, конечно, иначе. Князь Волконский был прекрасно осведомлен о том, что H. Н. Раевский-старший хотя и держит двери своего жилища широко открытыми, однако косо смотрит на всяческих доморощенных карбонариев и не даст женихам из их числа, перешагивающим порог дома, погубить счастье своих дочерей. Он продемонстрировал это всем сомневающимся в истории с упомянутым М. Ф. Орловым. Когда тот, член Союза спасения и Союза благоденствия, вдобавок и руководитель Кишиневской управы тайного общества, в 1821 году посватался к Екатерине Раевской, старый генерал дал свое согласие на брак, но взамен потребовал, чтобы потенциальный зять незамедлительно прекратил злоумышленную деятельность — и Орлов, влюбленный без памяти, подчинился[229]. К тому же недавно, всего несколько месяцев назад, генерал Раевский пострадал от крутившихся подле него «фармазонов» и, естественно, был вдвойне зол на них. Поэтому обращаться к нему так, как описывает Волконский, то есть в форме не подобострастной, а жесткой, почти ультимативной, мог только безумец или оригинал, желавший побыстрее получить решительный отказ.

Мы думаем, что щекотливое дело разворачивалось по-другому. Князь Сергей Григорьевич попросил своего давнего приятеля при удобном случае побеседовать с Николаем Николаевичем Раевским-старшим и в разговоре крайне осторожно прозондировать почву: мол, есть ли у него, знаменитого на всю Россию Волконского, какие-либо надежды на успех в затеваемом матримониальном предприятии. А если паче чаяния Орлов вдруг поймет или услышит, что шансы действительно есть, то ему надлежит, не мешкая, развивать наступление на тестя и деликатно выяснять самое существенное — как, на каких конкретных условиях и когда можно устроить этот брак.

При разработке оптимистического сценария Волконский здраво рассудил, что условия генерала будут, скорее всего, аналогичны предложенным три года назад Орлову. Что и говорить, такой вариант (то есть разрыв жениха Марии с тайным обществом) не выглядел идеальным, уязвлял самолюбие князя, но все же его устраивал (почему — выяснилось позднее). Однако он, все загодя разузнав и взвесив, не исключал, что H. Н. Раевский-старший теперь, в связи с вновь открывшимися обстоятельствами, может стать посговорчивее, нежели в 1821 году, и пойдет на некоторые уступки Волконскому.

Причиной тому было тяжелое материальное положение, в котором тогда находилось семейство Раевских. Генерал не роскошествовал, всегда жил скромно, по средствам — и тем не менее еле-еле сводил концы с концами. К 1824 году его финансовые дела, издавна непростые, стали совсем отчаянными: частные долги были огромными, заложить уже нечего — и Раевским грозило полное разорение. Старик, хорошо умевший биться с неприятелями, но пасовавший перед кредиторами, лишенный практической жилки, страдал от бессилия. Вся родня нервничала, а старший сын, Александр, намеревался бросить службу и посвятить себя хозяйственным хлопотам.

16

Летом Мария Раевская за тайну писала брату Николаю, что «дела принимают <…> неблагоприятный оборот», что «Александр печален, одинок, болен; он решился взять отпуск и хочет заняться всецело папиными делами». Далее она сообщала, что и «тетка[230] накануне утраты своего заложенного имения; когда наступил срок платежа, она не смогла выплатить требуемую сумму — я не знаю, что из этого выйдет». В конце письма девушка откровенно признавалась: «Дорогой Николай, ты очень счастлив, что не слышишь постоянно о разорении, банкротстве; уверяю тебя, что это портит крови больше, чем…»[231][232]

Характерно, что в этом грустном послании Мария дважды просила брата, чтобы тот по прочтении письма сразу же его сжег. Она сохраняла достоинство и не желала, чтобы посторонние люди случайно узнали об унижении Раевских.

Но скрыть такое бедствие от «общественного мненья» было невозможно.

Дипломатическая миссия Михаила Орлова, инициированная Волконским, проходила в самый разгар тягостных раздумий генерала Раевского о будущем их рода. Поэтому вкрадчивое сообщение зятя о появлении на горизонте богатого и знатного жениха для дочери не могло не взволновать главу семейства.

Конечно, Николай Николаевич не собирался превращать замужество дочери в «контракт», выгодную торговую махинацию, он не из породы меркантильных сводников, но, скажите на милость, что плохого в том, если брак, который генерал возьмет да одобрит, сделает Марию счастливой, вызволит ее из нужды, а заодно и поможет Раевским выпутаться из безнадежного положения? Сойдись всё так, именно в такой последовательности и с непременным акцентом на дочернее счастье — и старческим горячим молитвам не будет конца. Да и сидящий напротив зять Михаила вроде бы не юлит, не прячет глаза и аттестует князя подобающе — в противном случае не замолвил бы за него словечко. И то сказать: сражался, изувечен, в больших чинах… А всякие «шалости» Волконского — что ж, они Раевскому ведомы, этим пробавляются сейчас многие горячие головы, но он, Раевский, знает (вот и Орлов подтвердит, что знает), как их мигом остудить.

Так или почти так рассуждал про себя Николай Николаевич Раевский-старший, выслушивая ходатая, предлагая тому прямые вопросы и изредка кивая головой.

Будь его воля, он бы, видимо, дал положительный ответ этому Волконскому.

Однако вслух ничего подобного сказано не было.

Через несколько лет сын генерала, Николай Раевский-младший, находясь (по словам М. В. Юзефовича) в дурном расположении духа, «разразился целой диатрибой против отца (якобы пожертвовавшего для связей судьбою своей дочери) и против условных обязанностей детей к родителям»[233]. Да и большинство биографов трактовали брачные переговоры Раевского-старшего слишком прямолинейно и утверждали, что «предложение <Волконского> было принято по настоянию отца Марьи Николаевны Раевской»[234].

Ближе к истине, пожалуй, сообщение декабриста А. Е. Розена, который писал, что Мария «не по своей воле вышла замуж, но только из любви и послушания к отцу»[235]. Здесь понято главное содержание происходившего — любовь, а там, где царит любовь, и эта любовь взаимна, какие бы то ни было приказы излишни и нелепы. А о «связях» и говорить не приходится: многих ли покровителей заполучил неимущий генерал за всю предыдущую жизнь?

Ошеломляющая новость и предварительное мнение отца (которого полностью поддержала жена, Софья Алексеевна) были сообщены явившейся по вызову Марии.

Ее попросили подумать — хорошенько, как никогда.

Вскоре прошел семейный совет, где, среди прочего, велись разговоры об «обеспечении блестящей, по светским воззрениям, будущности»[236] дочери. Возможно, в какой-то из комнат киевского дома перед советом случилась сцена, похожая на эпизод из жизни Татьяны Лариной:
«…Меня с слезами заклинаний Молила мать…» (VI, 188)[237].

В общем, родители высказали свои соображения и подкрепили их весомыми (на их взгляд) аргументами в пользу этого брака. Однако последнее слово все же было оставлено за Марией.

Марии, сказать по совести, было все едино: замужество или прежнее прозябание «в девках», генерал или безусый прапорщик, Грандисон или Ловлас. Явись тогда за ней в Киев какой-нибудь авантюрист-американец, позови в неизвестную землю за морями — и, право, она бы взошла на его шхуну, согласилась даже на чудную «mispress», на Америку, где, быть может, смогла со временем забыть то, что с ней произошло.

Когда-то, уже целую вечность назад, она смела перечить отцу и убедила любимого батюшку, что нудный граф Олизар ей не нравится. Смогла бы, наверное, Мария проявить упорство и сейчас: ведь князь Волконский, давний знакомец, был ничем не лучше поляка. Но девушка знала, какого слова от нее сейчас ждут близкие, желающие ей только добра. Кроме того, она видела их выразительные, почти просящие глаза и, трепеща от нахлынувшей жути, все отчетливей понимала, что лишь это, одно-единственное, слово может спасти семью Раевских от унижения.

Вероятно, родительские глаза всё и решили.

Мария наконец вздохнула.

После страшного одесского разговора ей казалось, что жизнь обессмыслилась. Но минуло сколько-то месяцев — и вот выясняется, что теперь, буквально сию минуту утерянный смысл мог в ее жизнь вернуться. Для этого нужна была только жертва — во имя этих глаз, ради другой любви. О, это будет возвышенная, достойная жертва! Недаром сказано: «Любить ближнего, как самого себя, есть больше всех всесожжений и жертв» (Мк., 12, 33). И если так — то да будет так, она готова к самопожертвованию!

В полной тишине Мария наконец вымолвила ожидаемое от нее слово.

Да, отец хотел услышать именно такое слово — однако выбор был сделан ею, и только ею[238].

Случилось это, по-видимому, в середине августа 1824 года. В Киеве стояли пригожие, по-настоящему летние дни, и Раевские сочли их за хорошее предзнаменование.

О результатах семейного совещания не откладывая оповестили Михаила Орлова — а тот с ближайшей почтой отослал экстренное послание князю Волконскому, на Кавказ. В мемуарах последнего сказано следующее:

«Получив отпуск, отправился я в путь, просив, чтобы положительное решение по этому вопросу было мне доставлено туда (на Кавказские Минеральные Воды. — М. Ф.), и там я получил от Орлова извещение, что могу формально приступить к исполнению своего намерения относительно женитьбы, с надеждой на успех»[239].

Вот тогда-то князь, затосковавший было на водах в компании жертв почечуя и паралича, придумавший от тоски «секретнейший союз», воспрял духом, внезапно почувствовал себя молодым и здоровым кавалергардом и стал собираться в Киев.

Однако как он ни торопился, но попал туда лишь в начале октября. Зато — виват Мишелю Орлову! — смотрины и переговоры с Раевскими шли быстро и, можно сказать, приятно, без сучка и задоринки. Разве что настырный старик временами, поймав гостя в укромном уголке, твердил о тайном обществе, и пришлось заверить будущего тестя, что с игрой в заговорщики князь непременно покончит.

А желанная юная Мария не избегала его общества, даже была с ним в меру приветлива.

К 5 октября все формальности были улажены, и в волнительный день помолвки князь Сергей Григорьевич писал брату своей невесты, Николаю Раевскому:

«Решение моей судьбы, произнесшей да, и благословение родителей меня ввергло в неописанную радость и удостоверяют меня в вечном счастьи. В первых минутах оного весьма рад, что могу тебя, любезный друг, назвать будущим братом, и будь уверен, что в полной силе всегда буду исполнять обязанности новой моей степени родства с тобой. Извини, брат Николай, что пишу так лаконично и мало связно, но голова от счастия и хлопот идет кругом, и вскоре с тобой увижусь.
5-го, Киев. Сергей»[240].

Сразу условились с родителями, что венчаться молодые будут здесь, в Киеве, ориентировочно в первых числах ноября. До этого срока князю Волконскому надо было успеть съездить в Петербург, перво-наперво к матушке, испросить ее благословение, а заодно и по казенной надобности. (Да и с северянами не мешало переговорить.)

На том и расстались ненадолго.

Оказавшись в столице, князь Волконский поведал всем невским знакомым о знаменательном событии в своей жизни. Решил ликующий жених сообщить новость и ссыльному Пушкину — и 18 октября написал и отправил в Михайловское прелюбопытнейшее письмо (вскоре и мы прочитаем его).

Волконский не подозревал, что его «новизна» давно и безнадежно устарела: еще полтора месяца назад поэт получил тайное послание от Марии.

Дав на семейном совете согласие стать женой князя Сергея Волконского, Мария Раевская в те же сроки, то есть во второй половине августа 1824 года, написала Пушкину…

В Михайловском тогда жило все пушкинское семейство: родители и брат с сестрой. Именно Ольга Сергеевна Пушкина (в замужестве Павлищева) и рассказала впоследствии биографу крайне важную вещь: «Сестра поэта, О. С. Павлищева, говорила нам, — пишет П. В. Анненков, — что когда приходило из Одессы письмо с печатью, изукрашенною точно такими же кабалистическими знаками, какие находились и на перстне ее брата, — последний запирался в своей комнате, никуда не выходил и никого не принимал к себе. Памятником его благоговейного настроения при таких случаях осталось в его произведениях стихотворение „Сожженное письмо“, от 1825 г<ода>. Вот где была настоящая мысль Пушкина»[241].

Из этих мемуарных строк позднее выросла едва ли не самая невероятная и волнительная пушкиноведческая легенда, в плену у которой оказались даже весьма маститые ученые. Это легенда о страстной любви поэта к Е. К. Воронцовой и о так называемых «парных перстнях», «талисманах» (с надписью на древнееврейском языке: «Симха, сын почтенного рабби Иосифа, да будет благословенна его память»), один из которых графиня якобы оставила себе, а другой подарила Пушкину при расставании.

Согласно этой легенде, и письма из Одессы шли в Михайловское от Е. К. Воронцовой, и «лучшие любовные стихотворения» Пушкина адресованы супруге генерал-губернатора. Более того, некоторые пушкинисты даже уверяли (и уверили) публику, что связь поэта с графиней привела к рождению ребенка, девочки Софьи.

«Роман Пушкина с Воронцовой стал вершиной мифологической биографии поэта», — констатировал непримкнувший к фантазерам исследователь. Далее он сокрушенно добавил: «В последнее время все пишущие о романе Пушкина с Воронцовой уже не считают себя обязанными что-либо доказывать — роман стал аксиомой»[242]. «Общепринятое мнение», опирающееся на ряд домыслов и натяжек, встречается и в новейших исследованиях авторитетных пушкинистов[243].

Тут стоит вспомнить, что еще в начале XX столетия М. О. Гершензон бурно протестовал против версии о «парных перстнях» Е. К. Воронцовой. «Нужна весьма малая острота ума, чтобы понять нелепость этой басни, — писал мыслитель. — Есть ли малейшая вероятность, что гр<афиня> Воронцова имела два одинаковых перстня с древнееврейской надписью <…> или что прежде чем подарить перстень Пушкину, она заказала себе дубликат?»[244] В другой раз тот же М. О. Гершензон обмолвился, что приписывать графине авторство одесской корреспонденции позволяет сугубо «тайна веры»[245]. Схожую мысль развивал позднее и Г. П. Макогоненко: «Сам факт получения письма из Одессы с сургучной печатью вовсе не свидетельствует, что письмо было получено именно от Воронцовой»[246]. Скептическое отношение к легенде высказали в ушедшем веке и несколько других исследователей, однако их не услышало большинство.

И на то у большинства, надо признать, были довольно веские причины.

Ведь «общепринятое мнение» выглядело вполне аргументированным, логичным. Неоспоримо, что графиня Е. К. Воронцова вручила Пушкину в Одессе перстень с древним текстом. А письмо, взволновавшее поэта, пришло к нему в глухую деревню как раз из недавно покинутой Одессы. Более того, это послание было запечатано перстнем, который, если верить Ольге Сергеевне, ничем не отличался от пушкинского. Отсюда следовало, что автором письма надо считать графиню, а перстни — ее и пушкинский — были одинаковые, парные «талисманы». Все здесь как будто сходилось и правдоподобно объяснялось. Для того чтобы доказать несостоятельность подобной логики, которой руководствовалось большинство, противники «басни» обязаны были предложить другое объяснение сообщения О. С. Павлищевой. Но они так и не сумели этого сделать.

Однако иное, «не-воронцовское», объяснение фактов, изложенных сестрой поэта, все-таки имеется. И оно лишний раз демонстрирует, как удивительны сюжеты реальной пушкинской жизни, насколько «странные сближения» Пушкина могут быть изощреннее и драматичнее любых вымышленных ситуаций.

Все дело в том, что Мария Раевская, написав в августе Пушкину, отослала письмо в Одессу, по хорошо знакомому ей адресу. Девушка тогда еще не знала, что поэт только что, недели две назад, был переведен из приморского города в «северную ссылку». Таким образом, ее секретная эпистолия, прежде чем попасть в назначенные руки, сделала по империи основательный крюк в многие сотни верст и посему порядком задержалась в пути[247]. Обитателям же Михайловского, не имевшим понятия о почтовых перипетиях, было ведомо только одно: письмо к их сыну и брату Александру доставлено из Одессы.

Разрешается, причем просто и по-своему изящно, и загадка экзотических «парных перстней». Сестра поэта приготовила ее для пушкинистов невольно: наблюдая за возбужденным в почтовый день братом, она обманулась сама.

Ольга Сергеевна помнила, что в молодости, до отъезда на юг, Александр частенько носил золотое кольцо с сердоликом, на котором были вырезаны три амура в ладье. Затем она надолго рассталась с попавшим в немилость братом и увидела его лишь через несколько лет, уже в Михайловском (где находилась до начала ноября 1824 года). Здесь ей на глаза и попалось пришедшее вроде бы из Одессы «письмо с печатью» — хорошо знакомой по Петербургу, с амурами, точно такой же, как у брата. Разумеется, столь необычное совпадение, равно как и «благоговейное настроение» Александра, получившего послание, запечатлелись в ее памяти — и спустя много лет О. С. Павлищева рассказала о них П. В. Анненкову.

Однако она не сообщила «первому пушкинисту» самого главного факта, проясняющего всю запутанную донельзя картину: у Пушкина в 1824 году уже не было кольца с амурами. Ольга Сергеевна просто не знала об этом.

Легенда о «парных перстнях» выросла из тезиса, что некий перстень был пожалован дамой поэту. Но творцы легенды (а за ними и их оппоненты) рассуждали тривиально и почему-то упустили из виду, что и Пушкин вполне мог кому-либо презентовать свое кольцо. При определенном, уникальном стечении обстоятельств и тут возникал оптический обман — иллюзия существования двух одинаковых перстней. Эпизод, попавший в поле зрения О. С. Павлищевой, был именно таким.

Однажды на Юге, находясь в компании друзей, Пушкин принял участие в веселой лотерее, для которой пожертвовал свое кольцо с сердоликом[248]. Когда же пришло время подводить итоги розыгрыша, то выяснилось, что обладательницей драгоценного приза стала… Мария Раевская! Ее внук писал спустя десятилетия: «Однажды у Раевских разыгрывалась лотерея, — Пушкин положил свое кольцо, моя бабушка его выиграла»[249].

Так пушкинский перстень навсегда перекочевал к Марии — и обрел прямо-таки чудодейственную силу. Отныне любое ее письмо, запечатанное сердоликовым перстнем, грозило обернуться миражом и могло ввести в заблуждение тех, кто раньше видел необычный перстень у поэта и не подозревал о новой владелице печатки.

Конечно, никаких «парных перстней» графини Воронцовой не существовало — это фантом. Зато существовал (и существует до сих пор) сердоликовый перстень Марии Раевской, который с 1824 года, вследствие фатальной (но извинительной) ошибки родственницы поэта, стал «двоиться» в сознании пушкинских современников и потомков.

Уезжая в Сибирь, Мария Николаевна взяла кольцо с собой. Она хранила его всю жизнь и завещала своим детям столь же бережно оберегать «вещественную память о Пушкине»[250]. В 1915 году С. М. Волконский передал перстень с тремя амурами, садящимися в ладью, в Пушкинский Дом. В сопроводительном письме на имя Б. Л. Модзалевского он писал: «Прошу Вас принять и передать в дар Пушкинскому Дому при Императорской Академии Наук прилагаемое кольцо, принадлежавшее Александру Сергеевичу Пушкину. Оно было положено поэтом в лотерею, разыгранную в доме H. Н. Раевского, и выиграно бабушкой моей — Марией Николаевной, впоследствии княгиней Волконской, женой декабриста, и подарено мне моим отцом, кн<язем> Мих<аилом> Серг<еевичем> Волконским, когда я кончил гимназию <…> в 1880 году»[251].

Вот почему в предыдущей главе книги мы утверждали, что «вырезная» (или «сердоликовая») печать Татьяны Лариной указывала на Марию Раевскую.

Именно ею наша героиня запечатала оба письма к Пушкину — сперва «письмо любви», написанное в ноябре 1823 года, а затем и прощальное, посланное в августе 1824-го в Одессу и только в сентябре попавшее в Михайловское.

5 сентября 1824 года исполнилось ровно четыре года с тех пор, как Пушкин распрощался в Гурзуфе с Марией и отправился в Кишинев. В этот памятный день в его рабочей тетради, иногда называемой «второй масонской», среди черновиков третьей главы «Евгения Онегина» появилась такая запись:

5 сентебр<я> 1824

u.<ne> l.<ettre> de… (XVII, 240),

то есть:

5 сентебр<я> 1824 письмо от…

Далее в записи следует трудночитаемая буквенная комбинация, которая походит на монограмму, состоящую из двух инициалов. Они написаны по-французски и наложены друг на друга так, что создается впечатление, будто верхний инициал отменяет (или уточняет) значение нижнего.

Большинство ученых, занимавшихся дешифровкой пушкинской записи (П. Е. Щеголев, М. А. Цявловский, Г. П. Макогоненко и проч.), дружно пришли к выводу, что сверху «отчетливо выписана буква V»[252]. Однако мнение пушкинистов по поводу второго, нижнего, инициала было не столь единодушным.

Например, М. А. Цявловский (возможно, под влиянием жены, поклонницы «воронцовской» версии Т. Г. Зенгер-Цявловской) читал его как «L», а всю комбинацию трактовал как «Lise Voronzoff», что неверно, ибо Пушкин всегда писал фамилию Воронцовых через «W» (XII, 204; XIII, 95–96, 394–395; XVII, 252)[253]. М. О. Гершензон был убежден, что мы имеем дело с буквой «R»[254], а П. Е. Щеголев, Г. П. Макогоненко и другие исследователи вели речь о «Pr» и французском слове «pr<incesse>» (княгиня)[255]. Теперь у нас есть основания утверждать, что сторонники «княгини» были всего в полушаге от истины и только случайность помешала им примкнуть к точному наблюдению М. О. Гершензона.

Латинская буква «R» имеет довольно сложное начертание, она как бы двусоставна, и графологам хорошо известно, что иной тип почерка (к примеру, «летящий», как у Пушкина, или торопливая скоропись) способен разделить ее на части, выбив из-под литерной основы расположенную справа «подпорку». В этом случае буква «R» внезапно превращается в две буквы: основа ее читается как «Р», а выбитая «подпорка» («костыль») своим начертанием очень напоминает строчную латинскую «г». Даже очень опытный текстолог, столкнувшись с подобным эффектом, может ошибиться, тем более что выстраданное текстологом «Pr» намекает на «княгиню» и отдаленно подходит по смыслу. Такую мотивированную ошибку и совершили вышеназванные ученые — но заслуга их видится в том, что своей ошибкой они тоже, хотя и косвенно, указали на правильный нижний инициал в пушкинской шифрованной записи.

17

Итак, поэт, фиксируя имя автора письма, которое он получил 5 сентября 1824 года в Михайловском, сперва написал «R», а затем, словно спохватившись, переправил прежде начертанный инициал на «V».

Изменить машинально написанную букву Пушкина заставило содержание послания: в письме Мария Раевская сообщала ему, что дала согласие стать супругой князя Сергея Волконского.

Отныне Marie Rayevsky (или Raievsky) превращалась для поэта в Volkonsky[256].

Рядом с записью Пушкина, чуть ниже нее — уже не раз упоминавшиеся стихи из третьей главы «Евгения Онегина»: про «печать вырезную», «сердоликовую печ<ать>» (VI, 323). На том же тетрадном развороте имеется оплечный портрет Марии Раевской[257].

Одним из творческих откликов на послание Марии стало пушкинское стихотворение «Сожженное письмо», которое было занесено опять же во «вторую масонскую» тетрадь (ПД № 835). Его перебеленный автограф предположительно датируется последними днями 1824 года[258], а черновой вариант (который не сохранился) был написан несколько раньше. Стихи свидетельствуют о душевном состоянии Пушкина в то время и содержат дополнительную информацию касательно полученного поэтом письма девушки:

СОЖЖЕННОЕ ПИСЬМО

Прощай, письмо любви! прощай: она велела.
Как долго медлил я! как долго не хотела
Рука предать огню все радости мои!..
Но полно, час настал. Гори, письмо любви.
Готов я; ничему душа моя не внемлет.
Уж пламя жадное листы твои приемлет…
Минуту!., вспыхнули! пылают — легкой дым
Виясь теряется с молением моим.
Уж перстня верного утратя впечатленье,
Растопленный сургуч кипит… О Провиденье!
Свершилось! Темные свернулися листы;
На легком пепле их заветные черты Белеют…
Грудь моя стеснилась. Пепел милый,
Отрада бедная в судьбе моей унылой,
Останься век со мной на горестной груди… (II, 331).

В беловике есть красноречивые приписанные стихи:
Близ сердца моего останься; не забудь
Слова заветные, слова души прекрасной… (II, 868).

Там же, чуть ниже текста «Сожженного письма», находится набросок, который (по наблюдению Т. Г. Цявловской[259]) также связан со стихотворением:
Так <нрзб> слезами
Пылая капает сургуч (II, 421, 941).

Теперь мы знаем, что в августовском письме, которое было запечатано «перстнем верным» из сердолика, Мария Раевская не только оповестила поэта о скорой перемене в своей судьбе, но и велела Пушкину уничтожить ее послание, написанное в ноябре 1823 года в Одессе, — уничтожить «письмо любви». Знаем и о том, что Пушкин с болью в сердце, откладывая и сомневаясь, выполнил-таки волю девушки и предал огню дотоле бережно хранимое письмо с сургучной печатью. Датировать данное аутодафе можно, по-видимому, лишь приблизительно — сентябрем — декабрем 1824 года.

Найдется ли когда-нибудь «искусный карандаш», который дерзнет изобразить ту минуту и то лицо поэта, освещаемое языками «пламени жадного»?

Уничтожение Пушкиным послания Марии Раевской и его «Сожженное письмо» объясняют странное на первый взгляд «противоречие» в «Евгении Онегине». Переход девичьего письма из рук автора (в главе третьей: «Письмо Татьяны предо мною…») к Онегину (в главе осьмой: «…он хранит письмо…») мотивирован самой Жизнью.

Послание Марии было у Пушкина, «перед ним», но в конце 1824 года он, следуя августовскому предписанию, сжег это письмо. Письмо же Татьяны не попало в огонь вовсе не потому, что героиня произведения не просила Евгения об этом, а потому, что ликвидировать романную эпистолию, сделать из нее тайну не мог никто: к моменту создания осьмой главы «Онегина» письмо уже было опубликовано. Вся читающая Россия знала его содержание, сожжение бумаги (как трафаретный фабульный ход) теряло всякий смысл — и, значит, Онегину выпадало хранить вечно листок, оригинал которого, находившийся у автора, однажды превратился в «пепел милый».

В тетрадях Пушкина, заполнявшихся в Михайловском, есть и другие сочинения и фрагменты, которые так или иначе связаны с известием о замужестве Марии Раевской. Среди них строфы «Евгения Онегина», уже упоминавшееся послание «Графу Олизару», а также «Таврида», «Фонтану Бахчисарайского дворца», баллада «Жених»… Выявление и анализ таковых стихотворных и прозаических текстов в свете вышеизложенных обстоятельств — предмет отдельного исследования, и его еще предстоит провести. Стоит поглубже осмыслить и тот факт, что тема женитьбы (в разных ее вариациях и аспектах) усиленно разрабатывалась поэтом как раз осенью 1824 года. Кроме того, мы полагаем, что пушкинистам надлежит вернуться к тем произведениям, которые по давней традиции считаются «воронцовским циклом». Не исключено, что ученые, проанализировав их заново и преодолев накопившуюся инерцию, смогут внести некоторые коррективы в устоявшиеся суждения.

В двадцатых числах октября в Михайловское было доставлено еще одно нерядовое письмо. Из Петербурга к Пушкину адресовался князь Сергей Волконский. Это послание, датированное 18 октября, подействовало на поэта почти столь же сильно, как и письмо Марии. Вот строки, которые он наверняка выделил особо:

«Любезный Александр Сергеевич, при отъезде моем из Одесс, я не думал, что не буду более иметь удовольствие, по возвращении моем с Кавказа, с вами видиться, и что баловник Муз, преследуемый судьбой в гражданском своем бытии будет предметом новых гонений.

Соседство и вспоминании о Великом Новгороде, о вечевом колоколе и об осаде Пскова будут для вас предметом пиитических занятий — а соо<те>чествиникам вашим труд ваш памятником славы предков — и современника. <…> Имев опыты вашей ко мне дружбы и уверен будучи, что всякое доброе о мне известие — будет вам приятным, уведомляю вас о помолвке моей с Марию Николаевною Раевского — не буду вам говорить о моем счастии, будущая моя жена была вам известна. <…>

Я сего числа еду в Киев, надеюсь прежде половины ноября пред олтарем совершить свою свадьбу. Пробуду несколько времени в Киеве — буду в поместьях новых моих родственников и там, как и здесь, буду часто о вас говорить и общее воспоминание о вас — будет в вашу пользу. Поручаю себя вашей дружеской и благосклонной памяти.
На всегда не изменно вам преданный Сергей Волконский…» (XIII, 112).

Конечно, Пушкин имел ясное представление об уме князя — но даже учитывая данный фактор, он, вероятно, возмутился, прочитав не слишком грамотное письмо Волконского. Все говорит за то, что вряд ли генерал намеревался оскорбить поэта, однако добился именно этого: объективно послание жениха вышло издевательским.

«Непристойное неуважение» сановного «полу-милорда» по отношению к какому-то никудышному «коллежскому секретарю», «поэту из передней» — все это Пушкин, недавно конфликтовавший в Одессе с графом М. С. Воронцовым, изведал сполна. Очутившись в деревне, поэт, казалось, ускользнул из-под власти чопорного аристократа, «его сиятельства», однако не тут-то было: и здесь, в глуши, ему продолжил портить кровь представитель той же, «воронцовской», породы — снова генерал, правда, теперь уже князь и полный невежда. Разумеется, Воронцов — «вандал, придворный хам и мелкий эгоист» (XIII, 103), но и он не додумался бы до того, что позволил себе этот болван Бюхна!

А Бюхна, видимо, что-то краем уха услышавший (в Одессе, Киеве или Петербурге) про Марию и Пушкина, умудрился выразить переполнявшие его чувства, действительно, крайне неуклюже и высокомерно. Князь не просто сообщил поэту о своей помолвке, но и сразу же беспардонно добавил, что его невеста была известна Пушкину. Получалось, что Волконский подводил черту под прошлым и загодя отказывал корреспонденту в праве на какое-либо, даже сугубо светское, общение с княгиней Марией Николаевной. Заодно он «успокоил» поэта, что «общее воспоминание» о нем Раевских (да и прочих лиц), благодаря Волконскому, сложится все-таки в его, Пушкина, «пользу». Тут же генеральская длань указала стихотворцу, этакому «баловнику Муз», на наиболее подходящие предметы для «пиитических занятий». В таком контексте даже откровенный вздор князя («всякое доброе о мне известие — будет вам приятным» и т. п.) выглядел едкой насмешкой, сарказмом.

Эта осень, особенно сентябрь и октябрь, была для поэта тягостной. Пришла беда — открывай ворота: тогда, в Михайловском, Пушкин в пух и прах разругался с мелочным отцом, который выполнял обязанности официального наблюдателя за ссыльным («имел полное смотрение»), — и ссора с такой персоной, «представителем власти», грозила новыми, еще более строгими, карами. Порою поэт впадал в отчаяние, мелькали мысли о бегстве за границу, о «палаче и каторге», а то и более дурные. (Спасибо Ольге, дочери управляющего, а то стало бы совсем невмоготу.) Он с тоской вспоминал Юг и жаловался В. Ф. Вяземской в конце октября: «Всё, что напоминает мне море, наводит на меня грусть — журчанье ручья причиняет мне боль в буквальном смысле слова — думаю, что голубое небо заставило бы меня плакать от бешенства <…>. Прощайте, уважаемая княгиня, в тоске припадаю к вашим стопам, показывайте это письмо только тем, кого я люблю и кто интересуется мною дружески, а не из любопытства. Ради Бога, хоть одно слово об Одессе…» (XIII, 114, 532).

С Одессой поэта связывало многое, но с некоторых пор Одесса все чаще ассоциировалась у него с городом Марии Раевской. Теперь Пушкин еще крепче прежнего верил, что одной мыслью ее он «дорожит более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики» (XIII, 101). Бог ты мой, кому досталась такая красавица!

Ему было горько, очень горько. Он словно одеревенел. Болело и жгло в груди. «Душа прекрасная» разминулась с его душой — и теперь ушедшую уже не окликнуть, не воротить, не приголубить…
Фонтан любви, фонтан печальный!
И я твой мрамор вопрошал:
Хвалу стране прочел я дальной;
Но о Марии ты молчал…
Светило бледное гарема!
И здесь ужель забвенно ты?
Или Мария и Зарема
Одни счастливые мечты?
Иль только сон воображенья
В пустынной мгле нарисовал
Свои минутные виденья,
Души неясный идеал? (II, 305).

Где-то далеко Мария выходила замуж, причем (он знал это доподлинно) за нелюбимого человека. Значит, она становилась одной из тех дам, на кого раньше Пушкин обращал особо пристальное, подчас хищное, внимание. Но то было раньше…

Хотя впереди его еще ждали «вавилонские блудницы», он делался другим.

В ссылке «духовные силы» его наконец «достигли полного развития» (XIII, 198, 542), и такой (зрелый, «могущий творить») Пушкин неизбежно должен был приступить к пересмотру своего прежнего жизнестроительства.

Накануне зимы в Михайловском царило уныние. Однако вместе с письмом, «радостью» и «отрадой бедной», в огонь как будто ушло, обратилось в дым и зряшное — пока не всё, но значительная его часть.

И теперь, принеся искупительную жертву, поэт стал гораздо ближе к большой любви. Теперь уже он мечтал о встрече с Марией.

Венчание князя Сергея Волконского и Марии Раевской по каким-то причинам было отложено и состоялось в Киеве лишь 11 января 1825 года. Утром этого дня старый генерал H. Н. Раевский заставил-таки князя подписать некую бумагу — очевидно, с обещанием отречься от антигосударственной деятельности. (Как было отмечено О. И. Поповой, тем самым Николай Николаевич фактически создал улику против себя: выходило, что он «знал о существовании общества, но молчал о нем»[260].) Торопившийся в храм жених подмахнул ее не читая и «больше об этом не думал»[261]. Да и зачем было думать о пустяках, когда он, еще только затевая многоходовую интригу с браком, знал, что не станет выполнять своих обещаний?

Через несколько дней на квартире у князя состоялись переговоры депутатов русского и польского тайных обществ. «Хотя именно в это время была моя свадьба, — писал Волконский в мемуарах, — но я не отклонился от участия в оных, и это новый знак моей преданности к делу тайного общества»[262].

Вслед за этим последовали и другие «знаки преданности» Волконского — знаки его бесчестности.

Он походя обманул всех доверившихся ему: и H. Н. Раевского-старшего, и прочих Раевских, и поручившегося за него М. Ф. Орлова, и свою молодую, такую «неосторожную», жену.

Даже такой апологет дворянских революционеров, как П. Е. Щеголев, вынужден был признать в начале XX века: «Сам Сергей Григорьевич Волконский бесконечно ниже своей жены и по уму, и по характеру, и по духовной организации. Среди декабристов он был даже и не крупный человек, а просто мелкий, и уж ни в каком случае не соответствует тому высокому представлению, которое имеет о нем наша читающая публика. Во время следствия и суда в 1826 году его мелкая психика сказалась очень ярко. Когда знакомишься с его следственным делом, хранившимся в Государственном Архиве, и с некоторыми подробностями, заключающимися в других делах, выносишь тяжелое впечатление: охватывает сильно и глубоко чувство грусти от созерцания раскрывающегося противоречия между ранее существовавшим представлением и действительно бывшим. Вот уж, поистине, именно Волконский не тот человек, который может сам себя или которого могут другие представлять героем!»[263]

Едва ли Мария, идя под венец, знала что-либо конкретное о конспиративной деятельности князя Сергея. Но она, умевшая наблюдать, слушать и сопоставлять, безусловно, уже тогда о чем-то могла догадаться. Вот почему после венчания, за шампанским[264], молодая княгиня, принимая поздравления, улыбаясь и болтая с гостями, иногда с щемящим сердцем поглядывала на суетившегося, переходившего от кружка к кружку отца, на остальных, таких же родных и милых, Раевских.

В воспоминаниях Мария Николаевна поведала: «Мне было грустно с ними расставаться: словно, сквозь подвенечный вуаль, мне смутно виднелась ожидавшая нас судьба»[265].

18

Глава 7
ПЕРВЫЙ ГОД СУПРУЖЕСТВА

Постылой жизни мишура…
А. С. Пушкин

Свадебный пир в Киеве завершился. Сытые и веселые, всласть посудачившие гости разъехались по домам. Подвенечный вуаль и платье упокоились в сундуке…

Не успела новоявленная княгиня Мария Николаевна Волконская и оглянуться, как наступили супружеские будни. Однако лишь три месяца (если не меньше) она провела вместе с мужем, а потом, во время Великого поста, надолго разлучилась с ним.

«Вскоре после свадьбы я заболела, и меня отправили, вместе с матерью, с сестрой Софьей и моей англичанкой в Одессу, на морские купания, — читаем в мемуарах княгини. — Сергей не мог нас сопровождать, так как должен был, по служебным обязанностям, остаться при своей дивизии»[266]. К этому надо добавить, что князя удерживали в Умани и Тульчине и дела тайного общества, которых с каждым днем все прибавлялось: близилась развязка.

Когда подступает 18 брюмера и легионы становятся в ружье, Жозефина обязана смириться и ждать.

«До свадьбы я его почти не знала»[267], — рассказывала о Волконском впоследствии Мария Николаевна. Трех месяцев совместной жизни ей оказалось более чем достаточно, чтобы уяснить раз и навсегда, с кем она, идя навстречу родителям, связала свою судьбу. Князь сразу же, с первых недель повел себя с молодой женой «неровно», порою даже обходился с ней «резко» или «избегал» ее[268]. Видимо, уже тогда Мария по секрету признавалась брату Александру и сестрам, что «муж бывает ей несносен»[269].

В народе исстари говорили: «Жена без мужа — вдовы хуже». Вот в таком незавидном положении и очутилась вскоре после медового месяца молодая княгиня. К тому моменту она уже была брюхатой.

Опубликовано ее выразительное письмо, адресованное старшей сестре, Екатерине Орловой. Оно было написано в Одессе и датируется 13 июня 1825 года:

«Дорогая Катенька. Ты пишешь мне о своих занятиях по хозяйству; что сказала бы ты, видя, как я хожу каждый день на кухню, чтобы наблюдать за порядком, заглядываю даже в конюшни, пробую еду прислуги, считаю, вычисляю; я только этим и занята с утра до вечера и нахожу, что нет ничего более невыносимого в мире.

Если папа в Киеве, — умоляй его приехать к нам; я все приготовила к его приезду: велела повесить занавески и меблировать комнаты, так же, как в помещении Орловых и братьев. Приезд их для меня был бы праздник, особенно Александра; как я была огорчена тем, что он отказался от этого путешествия. M-me Башмакова[270] все время восхваляет его и тебя. Она как нельзя более предупредительна и должна считать меня очень угрюмой, так как я вообще совсем не любезна от природы, а теперь меньше, чем когда-либо.

Прощай, дорогая Катенька, убеди папа отложить его путешествие в Воронеж; мы с таким нетерпением ждем его.
Твоя сестра Мария Волконская…»[271]

Не прошло и полугода после киевского венчания — а Мария сызнова печальна, даже угрюмее, «чем когда-либо». Она беременна, нездорова и по-прежнему одинока. Мать и сестра, несмотря на все старания и ухищрения, не могут развлечь бедняжку. Еще бы: ранее девичью жизнь наполняли музыка и поэзия, ее разнообразила какая-никакая, а любовь — теперь же все свелось к кухне, конюшне, бухгалтерии…

Вот ее теперешние музы…

И ради них она принесла себя в жертву! Она, княгиня Волконская, пребывает в Одессе, таком романтическом и навеки памятном для нее городе, — и занята здесь тем, что в промежутках между морскими ваннами входит в невыносимую роль экономки, неловко даже сказать — «пробует еду прислуги». Если так пойдет и дальше (а скорее всего, именно так, увы, и пойдет) — скоро ей и солить грибы на зиму придется, и лбы брить… Видел бы ее сейчас тот, по чьей милости она взошла на этот пахнущий соломой и щами эшафот!

(А тот, о ком княгиня ненароком вспомнила, тоже думал о ней в Михайловском — и в те же сроки на полях черновика «Евгения Онегина» вновь нарисовал Марию[272].)

О муже и отце ее будущего ребенка в приведенном письме не говорилось ничего — и вовсе не Волконского Мария жаждала тогда увидеть подле себя, а своего старого батюшку и братьев. Не тая своих чувств, она умоляла близких поскорее приехать к морю: только они, несравненные Раевские, были способны подарить ей, ее изнуренной душе маломальский «праздник».

Княгине Марии Николаевне — то ли генеральше на содержании, то ли титулованной ключнице, то ли новоиспеченной соломенной вдове — так недоставало этих живительных праздников, этих краткосрочных возвратов в былое…

Все лето она мало с кем общалась, выезжала редко и ненадолго, охладела к чтению, игнорировала даже обожаемую итальянскую оперу — и ждала, ждала дорогих гостей, то и дело заглядывая в приготовленные для них уютные комнаты и уточняя там мелочи обстановки. Но близкие так и не объявились, не оценили подобранных Марией занавесок и канапе…

Князь Волконский приехал за женой в Одессу только «к концу осени». Он отвез ее (вместе с сестрой Софьей) в Умань, «где стояла его дивизия»[273], и, не задерживаясь, вновь уехал — на сей раз в Тульчин, где располагалась главная квартира 2-й армии (и действовал штаб Южного общества заговорщиков).

Для генерала и его соратников наступил последний, решительный час: в это время в Таганроге неожиданно скончался император Александр Благословенный, по каким-то причинам оставивший в тайне имя наследника престола. Российский трон пустовал, с присягой новому царю — Константину? Николаю? — возникли нешуточные проволочки и колебания, правительство и гвардия пребывали в растерянности. Курьеры, сновавшие между тремя столицами, с трудом разъезжались на разбитых трактах. Вся империя погрузилась в кому междуцарствия (или двоецарствия). «Случай удобен. Ежели мы ничего не предпримем, то заслужим во всей силе имя подлецов»[274], — зазвучало тогда на секретных сходках…

Из Умани, где пока все было тихо, княгиня уныло писала брату, Николаю Раевскому, в Харьковский драгунский полк: «Дорогой Николай, приезжай к нам, как только сможешь; мы здесь очень одиноки, погода отвратительная: нет возможности выходить, и мы заперты в трех маленьких комнатках, так как дом еще не готов»[275].

Вновь Мария жаловалась на одиночество и просила близкого человека навестить ее…

Между тем события разворачивались. Властям, наконец-то опомнившимся, из доносов стало известно о существовании разветвленного заговора. Завязалась переписка, повсюду начались спешные разыскания и аресты, и 13 декабря в Тульчине был взят под караул полковник П. И. Пестель, командир Вятского пехотного полка и глава Южного общества. (Пестель видел в генерале Волконском командующего революционной армией.)

А уже на следующий день в Петербурге произошел бунт северян и обильно пролилась кровь…

Под грохот пушек, разметавших мятежников, на престол взошел император Николай I Павлович.

…Князь Волконский в спешном порядке, в непроглядной темени прибыл в Умань. В воспоминаниях Марии Николаевны приезд мужа описан в духе романов г-жи Радклиф: «Через неделю он вернулся среди ночи; он меня будит, зовет: „Вставай скорей“; я встаю, дрожа от страха. Моя беременность приближалась к концу, и это возвращение, этот шум меня испугали. Он стал растапливать камин и сжигать какие-то бумаги. Я ему помогала, как умела, спрашивая, в чем дело? „Пестель арестован“. — „За что?“ — Нет ответа. Вся эта таинственность меня тревожила. Я видела, что он был грустен, озабочен. Наконец, он мне объявил, что обещал моему отцу отвезти меня к нему в деревню на время родов…»[276].

О, если бы князь честно выполнил все обещания, данные им тестю…

Наутро Волконские собрали самое необходимое и, соблюдая всяческую предосторожность, двинулись в путь. По дороге они заночевали в Матусове, у дальних родственников, и спустя сутки добрались до Болтышки — имения Раевских в Киевской губернии. Наскоро отобедав и поговорив с Николаем Николаевичем о «происшедшем 14 декабря в Петербурге»[277], князь счел за благо откланяться и в сумерках помчался обратно в Умань. «Он меня сдал на попечение моей матери и немедленно уехал»[278], — вспоминала Мария Николаевна.

Если память не подвела мемуариста, то получается, что Мария Волконская оказалась в Болтышке «в последних числах декабря 25 года»[279].

Могла ли она когда-нибудь предположить, что ей выпадет пережить такие умопомрачительные святки?

Кругом топили воск, ворожили, под вечер из деревни доносились веселые песни — Мария же предалась грустным раздумьям. Она сумела-таки взять себя в руки, кое-как сосредоточиться, многое подвергла пристальному анализу — и в ходе размышлений, по возможности холодных и откровенных, ей постепенно «открылся мир иной» (VI, 148).

Она ждала ребенка — и больших несчастий. Приметила, что подчас отец как-то странно поглядывал на нее и, забываясь, тяжело вздыхал. Софья же Алексеевна запиралась у себя, выходила к обеду с красными глазами и старалась не оставаться с дочерью наедине. За столом, прежде шумным и веселым, теперь подолгу молчали, причем во время смены блюд тишина становилась прямо-таки неприличной.

Мария понимала, что где-то произошло нечто очень важное; в этом важном, по всей вероятности, как-то замешан князь Волконский, и вот-вот с ним может случиться — или уже случилось? — что-то ужасное. А она, княгиня Волконская, — перед Богом и людьми жена этого человека, и пусть не было покуда в ее семье счастья и согласия, пусть (к чему напрасно обманываться?) не будет их и в дальнейшем, жена не имеет никакого права оставаться в стороне или «отлепиться», бросить своего супруга в беде.

«Жена связана законом, доколе жив муж ее» (1 Кор., 7, 39)…

Так Марию учили с детства. Так воспиталась она сама, глядя в течение многих лет на благоденствующих, почти не разлучающихся отца и мать.

На фоне происходящего (уже происшедшего?) обиды и слезы минувших месяцев вдруг стали казаться княгине смехотворными пустяками, детским капризом. Эти неурядицы, такие мелкие, были давным-давно, задолго до событий — и быльем поросли.

Однажды она, поговорив с матерью и вспомнив о родовой ломоносовской неуживчивости, даже попыталась уверить себя в том, что в «неровных» отношениях с мужем есть доля ее собственной вины. Дальше — больше: если прежде Мария, изнывая от одиночества, мечтала увидеть рядом кого-либо из Раевских, то теперь, оказавшись наконец среди них, в родном доме, она все чаще ловила себя на мысли, что с нетерпением ждет приезда Волконского. Княгиня даже была готова сама отправиться к несчастному Сергею. Заслышав звук подъезжающего к усадьбе экипажа, она, с трудом передвигаясь по комнате, всякий раз приближалась к заиндевевшему окну: не он ли взбегает по ступенькам?

Однако генерал все не ехал. Волконский в те дни фактически махнул рукой на свою бригаду и коротал время в главной квартире армии, поеживаясь от косых взглядов сослуживцев и ожидая приказа из Петербурга об аресте. В самом конце декабря князь, воспользовавшись оказией, прислал в Болтышку короткое и сухое письмо, где туманно сообщил жене, что срочные дела задержат его в Умани и Тульчине, видимо, еще недели на две. В числе «срочных дел», надо полагать, был и начавшийся бунт Черниговского пехотного полка, который имел все признаки вакханалии, учиненной пьяной «разбойничьей шайкой» (О. И. Киянская).

Прочитав это, Мария Николаевна заволновалась еще сильнее — и 31 декабря, за несколько часов до наступления нового года, отправила мужу следующее послание:

«Я получила твое письмо чрез Петрушу[280], дорогой и горячо обожаемый Сергей. Я не могу тебе сказать, насколько мысль не видеть тебя делает меня печальной и несчастной, потому что, несмотря на надежду, которую ты мне даешь — приехать к 11-му числу[281] — я слишком хорошо вижу, что ты говоришь это для того, чтобы немного успокоить меня, так как тебе не позволят отлучиться.

Дорогой мой, обожаемый, мой кумир Сергей, я умоляю тебя во имя всего, что тебе дорого, выписать меня к тебе, если решено, что ты должен остаться на своем посту. Я не настаиваю на том, чтобы ты приехал сюда к годовщине нашей свадьбы, но по крайней мере к 15 января. Дорогой друг, не только мысль родить вдали от тебя меня огорчает, наоборот, я избавила бы тебя, благодаря этому, от многих волнений, но мысль остаться в Болтышке два долгих месяца без тебя. Я тебе обещаю, дорогой друг, не испустить ни единого крика во время моих страданий, если я буду в Умани»[282].

В Умань ей попасть так и не удалось — и княгиня рожала в Болтышке. Случилось это 2 января 1826 года. Появившийся на свет младенец был окрещен Николаем — в честь Марииного отца.

«Роды были очень тяжелы, без повивальной бабки (она приехала только на другой день)», — вспоминала Мария Николаевна. Глава семейства, H. Н. Раевский-старший, взял на себя руководство акушерским делом и заставил дочь, несмотря на протесты Софьи Алексеевны, сесть в неудобное, причинявшее роженице дополнительные мучения, кресло.

А далее в доме происходило вот что: «Наш доктор был в отсутствии, находясь при больном в пятнадцати верстах от нас; пришла какая-то крестьянка из нашей деревни, выдававшая себя за бабку, но не смела ко мне подойти и, став на колени в углу комнаты, молилась за меня. Наконец к утру приехал доктор, и я родила своего маленького Николая, с которым впоследствии мне было суждено расстаться навсегда. У меня хватило сил дойти босиком до постели, которая не была согрета и показалась мне холодной, как лед; меня сейчас же бросило в сильный жар, и сделалось воспаление мозга, которое продержало меня в постели в продолжение двух месяцев»[283]. Тяжелые нервные переживания, выпавшие на долю княгини в течение и особенно на исходе 1825 года, усугубили ее болезнь.

Успел ли князь Сергей Волконский, запутавшийся в революционных предприятиях, взглянуть на первенца?

В мемуарах Мария Николаевна утверждала, что муж, доставив ее в декабре в Болтышку, вернулся в Умань, где «тотчас по возвращении он был арестован»[284]. Разумеется, княгиня ошиблась в дате ареста супруга. Но для нас важнее иное: из слов мемуаристки явствует, что Волконский так никогда и не увидел своего сына. Косвенно это подтверждается и письмом H. Н. Раевского-старшего к П. Л. Давыдову от 5 января 1826 года, в котором старый генерал между прочим говорит, что зять его «при своем месте, отлучиться ему нельзя»[285].

Однако декабрист спустя много лет выдвинул другую, прямо противоположную версию. Волконский рассказал, что «добрая весть» о ребенке, родившемся «2-го или (! — М. Ф.) 3-го января», была им получена «4-го января за полдень». Он тотчас же переговорил с начальством, получил разрешение на отлучку и «ночью отправился в путь», к «жене, лежавшей на родильном одре». «Прибыв в Болтушку 5-го рано утром, — продолжает Волконский, — я обрадовал жену и ее семейство, взглянул на новорожденного первенца…»[286]

Получается, что не только Мария Николаевна обо всем запамятовала (а может ли забыть такое мать?), но и ее отец, сев в тот январский день за письмо к брату, зачем-то солгал. К тому же в некоторых источниках значится, что именно 5 января генерал Волконский был наконец арестован в Умани[287], то есть он никак не мог находиться тогда в Болтышке. (Сам же декабрист настаивал, что узнал о прибытии петербургского фельдъегеря в ночь с 6-го на 7-е число, по возвращении из имения Раевских, и был взят под стражу только утром 7 января[288].)

В рассмотренном щекотливом эпизоде нет полной ясности, но все же мы склонны больше доверять сообщению княгини Марии Волконской.

14 января 1826 года генерала Сергея Григорьевича Волконского, подозреваемого в злоумышленных действиях, под конвоем доставили в Петербург. Император Николай I тот час распорядился: «Присылаемого кн<язя> Сергея Волконского посадить или в Алексеевском равелине, или где удобно, но так, чтобы и о приводе его было неизвестно. С<анкт->П<етербург>, 14 января 1826 г<ода>»[289].

Арестованный заговорщик был помещен в № 4 Алексеевского равелина Петропавловской крепости. Через день, 16-го числа, он начал давать показания и отвечал в каземате на вопросы генерал-адъютанта В. В. Левашова.

Княгиня Волконская ничего об этом не знала. Она «была опасно больна», и не отходившие от постели Марии родные всерьез «отчаивались в ее жизни»[290]. «Ее нервы раздражены до последней степени, <…> ее охватывает тоска», — писала находившаяся тогда в Болтышке сестра Софья[291], в горячечном состоянии Мария порою забывала даже о сыне, чья кроватка стояла рядом. Временами, в жару, она теряла сознание. «Когда я приходила в себя, я спрашивала о муже; мне отвечали, что он в Молдавии»[292], — вспоминала Мария Николаевна.

Только в начале марта Марии чуть полегчало — и она сразу же «стала настоятельно требовать, чтобы ей сказали правду»[293]. Деваться Раевским было некуда — и Николай Николаевич, не вдаваясь в подробности, то и дело запинаясь, открылся перед дочерью и рассказал о петербургском мятеже, о Черниговском полке и круглосуточной работе Следственной комиссии. Он также сообщил, что пострадали многие; что братья Александр и Николай Раевские, арестованные по подозрению в принадлежности к злокозненным обществам, уже давно (еще в январе) освобождены с оправдательными аттестатами, но дела ее мужа плохи, совсем никудышны, ибо (как ему стало известно) «нет такого ужаса, в котором не был бы замешан Волконский»[294], и о его оправдании даже думать не приходится.

Машеньке надо крепиться и молиться за своего «рыцаря».

«Она приняла эту весть с облегчением, так как уже начинала думать, что мужа нет в живых»[295].

В то же время рассказы отца (вознамерившегося ехать в Петербург хлопотать за родственников) глубоко возмутили княгиню. Спустя несколько дней, 8 марта, Мария писала Александру Раевскому: «Я недавно узнала об аресте Сергея; это разбило мое сердце; состояние моего здоровья этому много способствовало; в другой момент я перенесла бы его с большей философией. Не его арест меня огорчает, не наказание, которое нас ожидает, но то, что он дал себя увлечь и кому же? Низким из людей, презираемым его beau-père[296], его братьями и его женой, потому что я не скрыла от него моего мнения о…[297]»[298]

Она не только не «сочувствовала идеям своего мужа»[299], но категорически отвергала их, а проводников таковых порочных идей, погубивших ее мужа (ну какой из него «идеолог»!), считала крайне безнравственными людьми. (Княгиня не подозревала, что некоторые из них скоро окажутся рядом с ней, из года в год будут влиять на ее бытие и язвить ее душу.)

Однако ныне эти идеи развенчаны и уничтожены — а ее муж, слабый и недалекий тюфяк, прельщенный ими, чудом остался жив.

А коли он жив — то она будет верна «закону».

Мария понимала, что с 1826 года наступил новый этап ее (точнее, их) биографии. Совсем недавно она вышла замуж за нелюбимого человека. Затем у нее появился чудный, обожаемый Николино. Тут же его многогрешный отец угодил в узилище, откуда если и выйдет когда-нибудь, то наверняка без эполетов и в кандалах. Стало быть, теперь, на двадцать первом году жизни, она невиданная богачка — мать маленького спеленатого князя и жена государственного преступника.

Так, с горькой усмешкой, можно было подытожить события первого года супружества Марии Волконской.

Ее вдруг осенило: вот что, оказывается, предрекало когда-то в ночи юной мечтательнице таврическое светило.

Под этой «звездой печальной» Марии предстояло обретаться и дальше.

Будь что будет. Тут, пожалуй, уместна и стоическая «философия»: кухня так кухня, кандалы так кандалы… Они, кстати, чем-то напоминают обручальные кольца…

Княгиня, еще «очень больная и чрезвычайно слабая»[300], медленно гуляя по парку и поглядывая на небо над Болтышкой, однажды остановилась как вкопанная. В тот момент что-то подсказало Марии, что душевные ее силы потихоньку возвращаются, а мысли, до того рассеянные, обретают былую стройность. Она поняла, что, несмотря на болезнь, готова действовать.

Вернувшись с прогулки в дом раньше обычного, княгиня Волконская решительно объявила матери, что уезжает в Петербург.

19

Глава 8
БОРЬБА ЗА СИБИРЬ

          …Верная супруга
И добродетельная мать.
А. С. Пушкин

С отъездом к мужу княгиня Волконская решила не временить, ночь посвятила сборам, и уже на следующее утро все было готово. Однако столь спешно налаженное путешествие едва не сорвалось. «Я вдруг почувствовала сильную боль в ноге, — пишет Мария Николаевна. — Посылаю за женщиной, которая тогда так усердно молилась за меня Богу; она объявляет, что это рожа, обвертывает мне ногу в красное сукно с мелом, и я пускаюсь в путь с своей доброй сестрой и ребенком, которого, по дороге, оставляю у графини Браницкой, тетки моего отца: у нее были хорошие врачи; она жила богатой и влиятельной помещицей»[301].

Из Александрии, обширного имения А. В. Браницкой, Мария пуще прежнего заторопилась на Неву.

Несмотря на весеннюю распутицу, княгиня ехала очень быстро, «день и ночь» понукала ямщиков, не задерживалась на станциях и уже 5 апреля 1826 года достигла Петербурга. Она остановилась у свекрови, княгини Александры Николаевны Волконской, обер-гофмейстерины и «в полном смысле слова придворной дамы» (о ее доме во 2-й Адмиралтейской части города нам еще не раз придется говорить). Сразу же по приезде Мария увиделась с отцом и братом Александром, которые тогда прилагали значительные усилия, чтобы разузнать о ходе расследования и как-то помочь арестованным родственникам (прежде всего Сергею Волконскому и Михаилу Орлову). Княгиня с порога, едва поздоровавшись, заявила им, что главная цель ее появления в Петербурге — «навестить мужа в крепости»[302].

Услышав такое, Раевские были крайне раздосадованы. По их мнению, свидание полубольной Марии с Волконским могло вмиг ухудшить состояние ее и без того никудышного здоровья. Да и узнику (которого отец с сыном, мягко говоря, не слишком жаловали) эта встреча, не лишенная театральности, ничем не поможет, разве что добавит ему душевных страданий. Для всех будет лучше, если Мария откажется от своей безумной затеи, поскорее вернется домой, к ребенку, — и предоставит им, рассудительным мужчинам, возможность действовать.

«И вот началась та изумительная борьба, где слабой женщине-полуребенку был противопоставлен целый заговор мужской хитрости и настойчивости и где, в конце концов, воля сердца всё же одержала верх» (М. О. Гершензон).

Мария, однако, была непреклонна. И Раевские, исчерпав аргументы, поневоле уступили ее напору и даже согласились содействовать организации похода княгини Волконской в каземат. Они помогли княгине правильно составить соответствующее прошение на имя царя и дали этому прошению ход. Втайне отец с сыном тогда рассчитывали, что встреча Марии с мужем если и произойдет, то станет первой и единственной.

Через несколько дней H. Н. Раевский-старший покинул Петербург. (Заехав по дороге оттуда в Москву, к дочери Екатерине Орловой, и успокоив ее, он вернулся в Болтышку.) Заслуженный генерал, обойдя многие кабинеты и переговорив вполголоса с влиятельными персонами, сумел-таки замолвить словечко за Орлова (давно отставшего от злоумышленных «союзов»), но в то же время в верхах ему прозрачно намекнули, что хлопотать о другом зяте бессмысленно: для того (здесь персоны сокрушенно разводили руками) «нет никакой надежды».

С Марией Волконской за «надсмотрщика» остался ее брат Александр, который взял за правило опекать любимую сестру довольно строго и старался устроить все так, чтобы поступки Марии были лишены какой-либо, даже минимальной, самостоятельности. Человек большого ума, Александр Раевский и в данном случае выказал редкостные (хотя и небесспорные) таланты. Долгое время княгиня не имела никакого понятия о подлинных намерениях брата.

Точно так же, лицемерно и «охранительно», повели себя и мать Марии, Софья Алексеевна Раевская, и ее сестра Софья Николаевна, не усидевшие в Болтышке после скоропалительного отъезда дочери и приехавшие в город на Неве спустя несколько часов после Волконской. Они полностью одобрили линию поведения Александра и, не задумываясь, присоединились к изощренному семейному заговору. 6 апреля 1826 года Александр Николаевич сообщил Екатерине Орловой: «Мама приехала сегодня утром, Маша здесь со вчерашнего вечера. Ее здоровье лучше, чем я смел надеяться, но она страшно исхудала, и ее нервы сильно расстроены. Бедная, она еще надеется. Я буду отнимать у нее надежды только с величайшей постепенностью: в ее положении необходима крайняя осторожность»[303].

Не будем корить, а постараемся понять Раевских, людей благородных, пошедших тогда против совести. Видит Бог: они ничего не искали для себя, но только всеми мыслимыми способами спасали дочь и сестру, которую на их глазах властно влекло к бесчестному человеку и бунтовщику, а значит, и к неминуемой собственной гибели. Князь Волконский нагло обманул их всех, обманул прежде всех свою жену — это обстоятельство в какой-то степени служило для Раевских самооправданием. Однако не приходится сомневаться, что двуличие в общении с Марией давалось им ох как нелегко.

Княгиня Волконская крупно заблуждалась, думая, что, водворившись в Петербурге, она заполучила инициативу в свои руки. На самом деле хитроумный план, связанный с Волконским, всецело разрабатывался Раевскими, которые, на словах всячески поддерживая Марию, за ее спиной умело интриговали в петербургских коридорах власти, заручались поддержкой авторитетных лиц и в конце концов «окончательно обошли» княгиню, вынудив Волконскую зачарованно действовать в русле их тонкой политики.

Прежде всего Раевские, руководимые Александром Николаевичем, сделали все для того, чтобы Мария не встречалась с женами и близкими других декабристов, которых в ту пору находилось в Петербурге немало (кто-то всегда жил там, кто-то, подобно самой княгине, приехал в критическую минуту издалека). «Александр действовал так ловко, — констатировала Волконская, — что я всё поняла лишь гораздо позже, уже в Сибири, где узнала от своих подруг, что они постоянно находили мою дверь запертою, когда ко мне приезжали. Он боялся их влияния на меня…»[304]

Свидание Марии Николаевны с арестованным мужем готовилось не один день: процедура получения высочайшего разрешения была многоступенчата. Александр Раевский, в январе ставший камергером, не только добивался (и добился) этой милости, но и параллельно старался, чтобы намеченная тюремная встреча прошла по сценарию, приемлемому исключительно для Раевских. В частности, в середине апреля он писал A. X. Бенкендорфу:

«…Чтобы не иметь на совести тяжести упреков, которые может нам сделать моя сестра, когда поймет весь ужас своего несчастия, она может узнать, что мы были против утешений, которые она могла бы принести своему мужу, — мы согласились бы на это свиданье, если бы его величество дозволил бы графу Алексею Орлову видеть сначала князя Волконского. Он предупредил бы его о состоянии моей сестры, получил бы от него торжественное обещание утаить от нее степень виновности, которая тяготеет над ним, и употребить всё свое влияние, чтобы заставить ее тотчас уехать к своему сыну и там ждать решения его судьбы; это единственное условие, при котором мы можем согласиться на свиданье, столь желаемое моей бедной сестрой»[305].

Содержание письма говорит само за себя: Раевский от имени всего своего семейства выдвинул ультиматум арестованному и, не стесняясь, предложил правительству озвучить эти требования.

Итак, княгиня страстно «желала» встретиться с мужем — и Раевские ежечасно уверяли ее, что надо набраться терпения, что они делают все возможное и невозможное, чтобы такое свидание состоялось. Отчасти родственники говорили правду, но только недоговаривали, что в ходе закулисных маневров Александр продиктовал князю Волконскому (через высших должностных лиц империи) конспект его речей, обращенных к Марии, — и тем самым предопределил итоги rendez-vous в Петропавловской крепости.

У заключенного князя не было никакого выбора: отказаться от встречи с женой Волконский не мог, а любое своеволие при свидании только усугубило бы его и без того беспросветное положение.

В дни тягостного ожидания княгиня получила письмо из Болтышки, от отца. Волнующийся старик писал: «Неизвестность, в которой о тебе, милый друг мой Машенька, я нахожусь, мне весьма тягостна. Я знал всё, что ожидает тебя в Петербурге. Трудно, и при крепком здоровье, переносить таковые огорчения. Отдай себя на волю Божию! Он один может устроить судьбу твою. Не забывай, мой друг, в твоем огорчении милого сына твоего, не забывай отца и мать, братьев, сестер, кои все тебя так любят. Повинуйся судьбе: советов и утешений я никаких более тебе сообщить не могу»[306]. Она и повиновалась, но дни-то шли и шли…

В какой-то момент потерявшая им счет Мария вконец отчаялась увидеть Волконского и была готова уехать из Петербурга: ведь ее заждался и сын. 17 апреля она писала отцу, жаловалась на отсутствие сил и переходила к главному: «Я не могу сообщить вам ничего нового; государь еще не ответил на мое письмо, или прошение; я отправляюсь отсюда с сокрушенным сердцем; всё, что я могла узнать о положении Сергея, это то, что он здоров. Говорят, что он один из наиболее сильно скомпрометированных…»[307]

Завершив это послание, княгиня передала его сестре Софье, которая хотела приписать батюшке несколько своих приветных строк. Удалившись к себе и набросав их, Софья уже не возвратила письмо обратно Марии, а побыстрее запечатала его и отправила на почту. Таким образом, содержание ее приписки Волконская так и не узнала. Остается только гадать, как повела бы себя Мария, до какой степени возмутилась, если бы ознакомилась с сестриным приложением к письму. Ведь там было вот что:

«Дорогой папа. Разрешение видеть Сергея для Марии получено, но это ей еще пока неизвестно, потому что Александр хочет, чтобы Алексей Орлов сначала увидел его, чтобы убедиться в том, возможно ли Марии с ним свидеться. Все необходимые предосторожности Александром будут приняты, и около 25-го или немного позднее он отправит ее в Москву. <…> Александр пригласит доктора, когда Мария пойдет на свидание с Сергеем. До свидания, дорогой папа, тысячу раз целую ваши руки. София»[308].

Не ведала Мария и о том, что в тот же день, 17 апреля интрига Раевских получила продолжение. Мать княгини, Софья Алексеевна, сочла необходимым подстраховаться, оказать дополнительное давление на князя Сергея. Она отправила Волконскому письмо следующего содержания:

«Дорогой Сергей, ваша жена приехала сюда единственно для того, чтобы увидеть вас, и это утешение ей даровано. До сих пор она не знает всего ужаса вашего положения. Помните, что она была опасно больна, — мы отчаявались в ее жизни. Ее голова так ослаблена страданиями и беспокойством, что, если вы не будете сдержанным и будете говорить ей о вашем положении, — она может потерять рассудок. Будьте мужчиной и христианином, потребуйте от вашей жены, чтобы она скорее уехала к вашему ребенку, который требует присутствия матери. Расстаньтесь возможно спокойнее»[309].

Итак, мы выяснили, что император Николай I дал согласие на свидание княгини Волконской с мужем 16 или 17 апреля 1826 года, однако родственники еще два-три дня держали Марию в неведении относительно этого. Вероятно, именно в данный промежуток времени граф Алексей Орлов, один из ближайших сподвижников царя и активный участник подавления декабрьского бунта, посетил арестанта и провел с ним нравоучительную беседу в духе тех требований, которые были сформулированы Раевскими. Только после такой беседы Александр Раевский сообщил Марии о высочайшей воле. Это произошло 20 апреля.

Обрадованная княгиня тотчас бросилась писать отцу в Болтышку. Из ее письма видно, что уже в те дни Мария Волконская составила (пока, разумеется, в самых общих чертах) план своих дальнейших действий:

«Дорогой папа́, наконец я получила разрешение видеться с Сергеем, что я и рассчитываю сделать завтра же; это будет тяжелая минута для меня: мысль покинуть моего бедного мужа в несчастий огорчает меня до последней степени: я надеюсь, что Бог поможет мне вернуться как можно скорее с моим дорогим малюткой. Я буду тогда терпеливо ожидать приговора Сергея и разделю его судьбу, какова бы она ни была.

Милый папа́, я остановлюсь в Москве всего на несколько дней и уже не надеюсь увидеться с вами; может быть, я еще застану вас в Белой Церкви — я была бы этим очень счастлива.

Я получаю очень аккуратно известия о сыне; тысячу раз благодарю за это милого Николая; что же касается вас, дорогой папа, мне хочется верить, что ваши письма теряются, потому что я не получила ни одного из Болтышки. Надеюсь, что вы чувствуете себя хорошо, дорогой папа́.
Целую ваши руки и остаюсь ваша дочь Мария»[310].

К этому письму Софья Раевская сделала очередную приписку: «Мария чувствует себя хорошо, дорогой папа; завтра утром она идет в крепость; в конце этой недели или в начале следующей мы уезжаем в Москву…» и т. д. После Софьи послание было отдано Александру Раевскому, и тот завершил коллективную эпистолию такими словами: «Я пишу вам подробно в письме к Николаю (H. Н. Раевскому-младшему. — М. Ф), которое вы получите одновременно. Только вечером Мария увидит Волконского; я принимаю всяческие предосторожности: доктор будет под рукой и, если Волконский выкажет слабость, — комендант прервет свидание»[311].

Теперь пьеса была готова до мельчайших деталей, роли розданы и отрепетированы, лицедеи перед выходом на подмостки получили жесткие наставления, суфлеры заняли положенные места. Мария вводилась в спектакль с заранее известным финалом — и вводилась на правах разве что фигурантки.

Вечером 21 апреля княгиня отправилась в Петропавловскую крепость. «Государь, который пользовался всяким случаем, чтобы выказать свое великодушие (в вопросах второстепенных), и которому было известно слабое состояние моего здоровья, приказал, чтобы меня сопровождал врач, боясь для меня всякого потрясения, — вспоминала Волконская. — Граф Алексей Орлов сам повез меня в крепость»[312].

В мемуарах Марии Николаевны описанию встречи с мужем на квартире крепостного коменданта отведено всего девять строк:

«Мы вошли к коменданту; сейчас же привели под стражей моего мужа. Это свидание при посторонних было очень тягостно. Мы старались обнадежить друг друга, но делали это без убеждения. Я не смела его расспрашивать: все взоры были обращены на нас; мы обменялись платками. Вернувшись домой, я поспешила узнать, что он мне передал, но нашла лишь несколько слов утешения, написанных на одном углу платка, и которые едва можно было разобрать»[313].

К радости Раевских, все прошло более чем благополучно, и Волконский, находившийся во время свидания под постоянным наблюдением, не позволил себе никаких чувствительных импровизаций, отклонений от предписанного ему сценария. Князь, втайне «мечтавший иметь жену возле себя»[314], сейчас старался успокоить ее, не распространялся насчет своих прегрешений и настоятельно рекомендовал княгине покинуть Петербург — уехать к сыну, где и дожидаться окончания следствия. Напоследок Волконский сказал, что их — его и Марии — судьба в руках Всевышнего и им надо уповать на Его милосердие.

В общем, услуги доктора Марии не потребовались, а коменданту не пришлось употреблять власть и досрочно прекращать свидание. Княгиня же, вернувшись из крепости, была, кажется, в добром здравии и приподнятом расположении духа.

Александр Раевский, подробно расспросив сестру и (на всякий случай) перепроверив сообщенные ею факты, 23 апреля препроводил Волконскому пространное письмо. Ободренный своим успехом, он постарался, не откладывая, закрепить его. Заодно прагматичный Александр хотел и упрочить в глазах Марии собственную репутацию.

В начале письма шли обыденные светские любезности — правда, излившиеся у автора вполне искренно: «Позвольте мне, князь, засвидетельствовать вам мою живую благодарность за такт и твердость, проявленные вами во время тяжелого свиданья с вашей несчастной женой; от этого зависела ее жизнь. Вы должны быть уверены, я надеюсь, что ваша жена и ваш ребенок никогда не будут иметь друга более преданного, более усердного, чем я…»

Однако далее, через несколько строк, Александр Николаевич перешел к делу — и по-мужски безжалостно сформулировал для Волконского, только что доказавшего свою сговорчивость, новые тактические задачи. Они сводились к следующему:

«Теперь я обращаюсь к вам как к человеку, которого несчастие не заставило забыть священные обязанности отца и супруга. Отец поручил мне заботу о вашей несчастной жене, и я прошу на мою ответственность скрыть от нее тяжесть обвинений, которые тяготеют над вами; подорванное состояние ее здоровья безусловно этого требует. Этой мерой вы, быть может, сохраните мать вашего единственного ребенка. Вы сами своим поведением, таким мужественным, молчаливо признали необходимость этого. Теперь нужно, чтобы вы письменно оправдали меня в глазах вашей жены; воспользуйтесь для этого первым случаем, который позволит вам ей написать. Эта мера необходима, чтобы впоследствии моя сестра не сделала бы мне один из жестоких упреков, что от нее была скрыта правда. Я умоляю вас об этом, не откажите мне в моей настоятельной просьбе; не заблуждайтесь, я заклинаю вас, относительно мотивов, которые руководят мною в эти жестокие минуты; подумайте, что благодаря дружбе, которую питает ко мне ваша жена, я для нее — большая поддержка»[315].

Таким образом, Раевский потребовал от Волконского выполнения сразу двух очень серьезных условий. Во-первых, князь и впредь не должен был подробно информировать жену о своем положении и грозящих ему мытарствах и карах. Во-вторых же — и это, пожалуй, самое важное — брат Марии настаивал (выражаясь, впрочем, весьма благовоспитанно, обтекаемо), чтобы декабрист предоставил ему, Александру Раевскому, исключительное право быть в будущем посредником между разделенными супругами Волконскими и подтвердил это право (заодно оградив Александра от предполагаемых сестриных упреков) письменно.

В переводе на более откровенный язык все это значило: ты, Волконский, как ни крути, обречен, тебе уготована одна, скорбная, дорога, по канату, так что смирись-ка, братец, и иди по ней — а ни в чем не повинные Мария с ее ребенком, опекаемые (и ограждаемые от дурных влияний) Раевскими, обязаны избрать — и изберут, он, Александр Раевский, постарается — другую.

Разумеется, это письмо также не было показано княгине.

А та, следуя пожеланиям мужа, готовилась к отъезду. 23 апреля Мария писала Волконскому: «Завтра я отправляюсь, потому что ты этого хочешь; я еду к нашему дорогому ребенку и привезу его как можно скорее; твоя покорность, спокойствие твоего ума — дают мне мужество»[316].

Бывший рядом Александр Раевский помогал Марии собираться, подбадривал, поддакивал и не уставал при том повторять ей, что «следствие продлится долго», поэтому матери «должно бы лично удостовериться в уходе за <…> дорогим ребенком»[317].

На следующий день княгиня покинула Петербург и направилась в Москву. Позже Волконский сокрушался, что, подчинившись «родительской власти», она навлекла на себя «осуждение светское», «ибо когда все жены мужей, находившихся в заточении, ехали в Петербург, — одна Машенька принуждена была меня оставить, и верно никто более ее не был готов принесть мне всякого рода пожертвований»[318].

В Первопрестольной Мария свиделась с сестрой, Екатериной Орловой, муж которой пока также пребывал в заключении (он был полупрощен, выпущен из крепости и отправлен на жительство в деревню, под надзор, через два месяца). В Москве же княгиню постигло еще одно разочарование. Находившаяся там вдовствующая императрица Мария Федоровна пожелала видеть «входившую в моду» Волконскую. Меж светскими кумушками ходили слухи, что императрица «принимает большое участие» в судьбе Марии Николаевны, — и наша героиня отправилась на аудиенцию с немалыми надеждами. «Я думала, что Императрица хочет со мной говорить о моем муже, — вспоминала Волконская, — ибо в столь важных обстоятельствах я понимала участие к себе лишь поскольку оно касалось моего мужа; вместо того со мной беседуют о моем здоровье, о здоровье отца, о погоде…»[319]

Ее позвали из простого любопытства.

После беседы с императрицей Мария Волконская уже не задерживалась в городе. Наскоро попрощавшись с Екатериной, она «немедленно выехала» оттуда через южную заставу и направилась в Александрию — к Николино…

20

Первый этап борьбы княгини за право разделить участь своего мужа на этом окончился. Раевские, сумевшие хитроумно удалить Марию из Петербурга и поставить под свой контроль поведение Волконского, как будто добились своего. Но их огорчало, что переубедить Марию, заставить ее отказаться от мысли жить по супружескому «закону» им так и не удалось. Случилось, увы, обратное: побывав в Петербурге и увидев бедного, «покорного» супруга, княгиня только укрепилась в своем решении, о чем и заявила родным.

«В том психологическом процессе, который закончился отъездом в Сибирь, свидание, кажется, единственное, сыграло большую роль. В этих тюремных свиданиях, мимолетных и поневоле (при посторонних) холодных, особая острота переживаний, — писал П. Е. Щеголев (кстати, знавший о тюремных свиданиях не понаслышке). — Исчезают перегородки, и близкий, остающийся на воле, как-то особенно чутко и остро-любовно старается пережить то, что происходит в душе находящегося за решетками. Мысли приковываются к тесной тюремной камере, к одному лицу. Когда видятся между собой люди, доселе не близкие, то нередко между мужчиной и женщиной возникает процесс интимного сближения, даже влюбленности, надломленной и больной… И Волконская переживала аналогичный процесс»[320].

Александр Раевский не обольщался отъездом сестры. Он хорошо понимал, что, хотя до поры до времени ему удавалось держать нити интриги в своих руках, полной победы в Петербурге Раевские не одержали. Более того, к концу месяца ситуация для них даже усложнилась. Теперь им предстояло не только противодействовать оформлявшимся планам Марии, но и нейтрализовывать ходы активизировавшегося семейства Волконского, которое имело собственные интересы и. разумеется, по-иному, нежели Раевские, смотрело на будущее жены князя Сергея. Особую опасность для Раевских представляла конечно же мать Волконского, княгиня Александра Николаевна, влиятельная и на все готовая конфидентка вдовствующей императрицы.

Завершался апрель, весна была в полном разгаре, и все — Мария, Раевские, Волконские — так иди иначе готовились к решающей схватке…

Близилось той весной к завершению и следствие по делу декабристов.

Князь Волконский, «арестант № 4», неоднократно вызывался на допросы и очные ставки и к концу апреля уже дал основные показания. Находившиеся на воле родственники не знали в точности, что он говорил и писал в своих «рапортах», и вынуждены были довольствоваться обрывочными сведениями и слухами, доходившими из крепости. Так, Раевским стало известно, что генерал действует в Следственной комиссии непоследовательно, «то высокомерно, то приниженнее, чем следует. Его все презирают, каждую минуту в нем открывают ложь и глупость, в которых он принужден сознаться»[321].

В другой раз кто-то сообщил им за верное, что Волконский «ведет себя <…> как фанатик идеи»[322]. Не исключено, что в петербургских придворных и светских кругах распространилось и мнение императора Николая I, который в одной из своих тогдашних записок охарактеризовал поведение подследственного следующими словами: «Сергей Волконский набитый дурак, таким нам всем давно известный, лжец и подлец в полном смысле и здесь таким же себя показал. Не отвечая ни на что, стоя, как одурелый, он собою представлял самый отвратительный образец неблагодарного злодея и глупейшего человека»[323]. Встретив в начале 1826 года Александра Раевского, царь сказал тому, что Волконский «даже не достоин того участия», которое Раевские ему оказывали[324].

В мемуарах самого декабриста ход следствия не описан: «Записки» Волконского обрываются как раз на сцене его первого допроса в Петербурге. Князь М. С. Волконский, издатель воспоминаний отца, утверждал, что «смерть не дала ему довести их до конца»[325]. Но своей жене Сергей Григорьевич кое-что все же рассказал, причем не скромничал, и с его слов Мария Волконская зафиксировала такие подробности о работе Следственной комиссии: «Сначала его привели, как приводили и всех остальных, к Императору Николаю, который накинулся на него, грозя пальцем и браня его за то, что он не хотел выдать ни одного из своих товарищей Позже, когда он продолжал упорствовать в этом молчаний перед следователями, Чернышев, военный министр, сказал ему: „Стыдитесь, князь, прапорщики больше вас показывают“. Впрочем, все заговорщики были уже известны…»[326]

Что до «прапорщиков», то они (в большинстве своем) и впрямь не скупились на показания. Только можно ли назвать генерала Волконского их антиподом?

Следственное дело генерал-майора князя Сергея Волконского («№ 399») было опубликовано лишь в 1953 году[327]. В преданных гласности бумагах есть немало любопытных фактов по истории декабризма и дополнительных «штрихов к портрету» мужа Марии Николаевны. Эти факты явно не согласуются с тем, что написала, доверившись Волконскому, княгиня. Поэтому, видимо, отечественная историография не уделяла и до сих пор не уделяет материалам следствия, связанным с князем Сергеем, должного внимания.

В «Алфавите членам бывших злоумышленных тайных обществ…», который составил А. Д. Боровков, нет ни слова об «упорстве» или «молчании» декабриста — там лишь сказано, что Волконский «в ответах был чистосердечен»[328]. Листая судопроизводственные документы и вчитываясь в показания арестанта, можно только подивиться сдержанности правителя дел Следственного комитета.

Вспоминается Д. И. Завалишин, личность яркая, противоречивая и неуживчиво-скандальная, «белая ворона» среди декабристов и автор вызывающе прямых, столь «неудобных» для дворянских (да и прочих) революционеров, мемуаров (которые не переиздавались в России целое столетие). В воспоминаниях он поведал, в частности, о «системах» поведения заговорщиков во время следствия 1826 года. По словам Дмитрия Завалишина, тогда «одни думали, что необходимо запутать как можно более людей» — и тем самым завести расследование в тупик. Другие считали, «что необходимо даже жертвовать своим самолюбием, чтобы спасти других». Третьи же попросту смалодушничали: «Они, желая доказать свою откровенность и содействовать государю узнать всё будто бы для „пользы государства“, наболтали разные небылицы не только на себя <…>, но и на других, и запутали их»[329].

Изучение следственного дела князя Сергея Волконского приводит к выводу, что он умудрился употребить все три декабристские «системы» — как чохом, так и поочередно.

Уже в ходе самого первого допроса, учиненного 16 января 1826 года в Петропавловской крепости генерал-адъютантом В В. Левашовым, Волконский признался, что «в 1820 году взошел в тайное общество в Тульчине». Мало того: он, еще не имея никакого представления о том, что доподлинно известно правительству, без какого-либо принуждения и очных ставок, в тот же день назвал имена двадцати одного (!) заговорщика (среди них фигурировал и товарищ князя по пансиону аббата Николя, родственник Раевских В. Л. Давыдов). Вслед за тем (опять же 16 января) Волконский довольно пространно рассказал о деятельности южан и их планах «извести государя», о Кавказском корпусе и о польском тайном обществе (тут были сообщены четыре фамилии). Подписываясь под этими показаниями, князь всячески заверил следствие в том, что «по собрании мыслей» он-де изложит все «в подробности» и обещает не скрывать, «что знает и упомнит».

«Упомнил» Волконский за несколько тюремных месяцев столько и зачастую в такой нелепой форме, что видавшие и читавшие тогда всякое высокопоставленные следователи вполне могли пристыдить его. А про себя при этом жалостливо (как-никак «свой» и давний знакомец) подумать: лучше бы он смолоду сторонился политики и целиком отдался чему-то другому, хоть «садоводству <…>, известному предмету его досуг». Там, на грядках с капустой (культурой исторической, прославленной в античных анналах), генерал, право, выглядел бы гораздо солиднее.

Князь Сергей то и дело божился, что он все «объясняет чистосердечно», «по чистой справедливости», не иначе как «по точному убеждению совести» и «без малейшей утайки». И тут же — изворачивался, говорил допрашивающим его полуправду, местами откровенно и бестолково врал. Например, Волконский утверждал, что до 1822 года у заговорщиков не было и «мысли посягнуть на жизнь Государя Императора»; что южане не имели «с Петербургом никаких сношений» и не ведали о «способах» действий северян; что о программном сочинении декабристов, именуемом «Русской Правдой», он отродясь ничего не слыхал; что подробности какого-нибудь разговора или письма «не может припомнить» и т. д. «Клеветы же чистой без всякого правдоподобия от меня, я уверен, и не требует Комитет», — присовокуплял к небылицам Волконский.

А Комитет, уже о многом осведомленный благодаря говорливости прочих заключенных, в ответ на такие восклицания формулировал и адресовал князю дополнительные вопросные пункты: «По собранным ныне достоверным сведениям оказывается, что вы позволили себе сокрыть некоторые довольно важные обстоятельства, о коих имели прямую известность…» И далее следовали, страница за страницей, конкретные, подчас убийственные вопросы, возникавшие у правительственных чиновников в связи с более правдивыми показаниями других злоумышленников.

Деваться было некуда — и Волконскому приходилось на эти вопросы отвечать, сдавать одну за другой свои позиции и через силу договаривать ранее утаенное, признавать свои «преступные понятия действий и цели». Временами он пытался закрепиться на каком-нибудь рубеже и обороняться, упрямо замолкал на очных ставках (вызывая тем самым гнев императора) или судорожно, на ходу, сочинял свежие версии, отдаленно смахивающие, как ему представлялось, на истину. Однако передышка всякий раз была недолгой: вскорости князь получал от Комитета новые, еще более каверзные вопросные пункты, сопровождаемые корректной преамбулой наподобие следующей: «В данных до сего времени ответах Вы недостаточно объяснили некоторые известные Вам обстоятельства, о коих получены теперь положительные сведения…»

От этих «положительных сведений» у него бессильно опускались руки, небо казалось с овчинку, и даже видеть жену ему не очень-то и хотелось. Что он, жалкий, припертый к стенке, мог сказать молодой прекрасной княгине?

Стараясь хоть как-то парировать множившиеся обвинения, подкрепленные фактами, Волконский путался в «потоке сознания» все больше и больше. При этом иногда князь ставил себя в ситуации прямо-таки анекдотические («срамился», как выразился H. Н. Раевский-старший). Так, однажды он сообщил следствию о «намерении подполковника Сергея Муравьева начать возмущение и преступное покушение, при ожидаемом смотре 3-го Корпуса в 1825 году». Однако спустя некоторое время, 24 апреля (то есть через три дня после описанного выше свидания с Марией), в Волконском «возродились чувства сомнения», вследствие чего он уже «не имел в памяти подтвердительных доказательств» по данному вопросу — и фактически отрекся (естественно, «по совершенному чистосердечию») от прежних заявлений. Но в следующем абзаце своего рапорта в Комитет князь поспешил успокоить его членов: если другие арестанты дадут о Муравьеве «какое-либо показание подтвердительное» и ему, Волконскому, будет об этом объявлено, то он, «боясь затмить истину», «может быть, и припомнит» некие забытые «обстоятельства» указанного дела.

В какие-то моменты Волконский, приходя в себя, похоже, пытался выказать благородство — и тогда на бумагу ложились фразы типа: «Я никому не могу приписывать вину — как собственно себе, и ничьими внушениями не руководствовался». Увы, такие фразы недорого стоили: ведь они перемежались и обесценивались высказываниями прямо противоположного свойства. Многажды князь старался преуменьшить свои грехи («Во Второй армии большое число сочленов уверены были, что я в оной имею наибольшие способы, я собственно был убежден, что оные почти ничтожны») или разделить с кем-нибудь ответственность за содеянное («Не оправдывая себя, щитаю, что Якубович мне в сем соучастник»); а то и вовсе свалить вину на товарищей («Вот, сколько могу припомнить, смысл предложений Пестеля; называя его, а не себя, я не делаю сие в виде оправдания себя — но для соблюдения истины»).

К этому надо добавить, что вследствие откровенностей Волконского под подозрением оказалось по меньшей мере десять человек, никак не причастных к деятельности тайных обществ (называя их имена, генерал сокрушался, что «неосновательными словами <…> вводит людей под ответственность», и клялся, что «себе во вред лучше о всем сознается — нежели невинно навлечет на других подозрений и взысканий»).

Следствие, несмотря на непредвиденные трудности, велось энергично и продуктивно. Однако случались и такие дни, когда Волконскому удавалось опередить въедливых дознавателей, избавить их от лишних хлопотливых розысков. В следственном деле подшито несколько «упреждающих» рапортов князя. Один из них (от 1 марта 1826 года) начинался так: «Поставив себе в обязанность, как скоро о чем припомню, доставлять о том сведение, честь имею представить на благоусмотрение два дополнительные объяснения к сделанным мною показаниям о польских тайных обществах». В другом рапорте Волконский — и снова без чьей-либо подсказки — «припомнил некоторые дополнительные подробности», касающиеся секретной переписки между декабристами. «Ежели взошел в слишко<м> подробные объяснения по иным предметам, полагал их полезными для соображения обстоятельств», — читаем в третьем рапорте, который датирован 9 марта.

Любопытно: при этом князь вполне отдавал себе отчет в том, что «из неосновательных слов вводит людей под ответственность»; что «многие подробные объяснения <…> должны были навлечь на него общее негодование его соучастников», и т. п.

Короче говоря, Бюхна и в Петропавловской крепости оставался Бюхной.

Правитель дел Следственного комитета А. Д. Боровков подготовил к концу весны 1826 года особую записку — «О Генерал Майоре Князе Сергее Волконском», приложенную к делу декабриста. В данной записке на тринадцати листах вкратце были пересказаны показания князя и различные его злодеяния — те, в которых заговорщик сразу или после непродолжительного сопротивления сознался. По пунктам тут перечислены действительно масштабные преступления, вплоть до согласия Волконского на «введение в Государстве республиканского правления» и «покушение на жизнь всех особ Императорской фамилии». Но фигурирует в экстракте чиновника и сущий пустяк — «фальшивая печать», изготовленная князем в 1824 году «для раскрытия пакета, который прислан был на имя генерала Киселева».

Масонские ритуальные клятвы, наполеоновские мечты — и мелкое шельмовство наяву…

Оно характеризует аристократа Волконского почти столь же выразительно, как и его поведение в Алексеевском равелине[330].

В приговоре Верховного уголовного суда Волконский был отнесен к категории наиболее важных государственных преступников — и посему причислен к «первому разряду», осужден на смертную казнь. 10 июля доклад суда был препровожден императору Николаю I, и тот смягчил наказание: по конфирмации «генерал-майора князя Волконского, по уважению совершенного раскаяния», велено было «по лишении чинов и дворянства, сослать в каторжную работу на двадцать лет и потом на поселение»[331].

На рассвете 13 июля 1826 года (перед казнью пятерых самых главных заговорщиков, объявленных «вне разрядов») в Петропавловской крепости прошла процедура разжалования осужденных. «Было разложено и зажжено несколько костров для уничтожения мундиров и орденов приговоренных; затем им всем приказали стать на колени, при чем жандармы подходили и переламывали саблю над головой каждого в знак разжалования; делалось это неловко: нескольким из них поранили голову. По возвращении в тюрьму они стали получать не обыденную свою пищу, а положение каторжников; также получили и их одежду — куртку и штаны из грубого серого сукна»[332].

Через десять дней, 23 июля, закованный в кандалы Волконский, в составе первой партии приговоренных, был отправлен под усиленной охраной по Ярославскому тракту в Сибирь.

Обо всем этом его жена, княгиня Волконская, узнала только в сентябре, находясь в Александрии…

Прибыв в Александрию, Мария Волконская «нашла своего ребенка бледным и хилым; ему привили оспу, он заболел»[333]. На какое-то время мать сосредоточилась исключительно на хлопотах о Николино, но вскоре сын стал понемногу поправляться, и Мария вернулась к размышлениям о грядущем. Теперь, присев около кроватки, она могла думать о завтрашнем дне ее семьи более предметно. Больше всего княгиню беспокоила судьба младенца. «К несчастью для себя, — писала она мужу в середине июня, — я вижу хорошо, что буду всегда разлучена с одним из вас двоих; я не смогу рисковать жизнью моего ребенка, возя его повсюду с собой»[334].

Судя по этому письму, тогда Марии казалось, что в недалеком будущем начнется ее долговременное (а то и нескончаемое) странствие по просторам Евразии: от осужденного мужа к сыну и обратно. Никакого иного варианта она, очевидно, в Александрии не рассматривала.

Более или менее определенных планов выстроить пока не удавалось: сведений из Петербурга, где должен был свершиться суд над заговорщиками, к ней не поступало. Александр Раевский, прибывший в Александрию специально для того, чтобы оберегать сестру от посторонних влияний и «зажигательных писем», хранил молчание, в ответ на вопрошающие взгляды княгини пожимал плечами и делал все возможное для того, чтобы Мария знала о происходящем в империи как можно меньше. Здесь, в замкнутом миру усадьбы, он был еще более жёсток и бессердечен, чем в Петербурге, — и даже Екатерина Орлова, родная сестра, понимая благие намерения Александра, упрекнула-таки его в чрезмерной суровости контроля над Марией, которая «сможет еще найти счастье в своей преданности к мужу, в выполнении своих обязанностей по отношению к нему» (впрочем, при этом Екатерина Николаевна добавила, что говорит «скорее как женщина, чем как сестра»[335]).

А княгиня Волконская, привыкшая действовать быстро и решительно, не находила себе места, томилась от александрийской неопределенности. «Боже мой, — сокрушалась Мария Николаевна в другом письме к супругу, — когда же кончится время испытаний для меня! Если бы я знала, по крайней мере, какая будет твоя судьба! <…> Какая бы ни была твоя судьба, но однажды решенная — я была бы более спокойна, потому что никакая мука не может сравниться с неизвестностью. Минуты, проведенные в этом ужасном душевном состоянии, самые тяжелые в моей жизни»[336].

Бывало, что меры по изоляции Марии, придуманные братом, не помогали. Так, в Александрии до нее стали доходить сообщения, что некоторые жены злоумышленников, кажется, готовы (в случае сурового приговора суда) разделить участь мужей. Княгиню сразу же живо заинтересовало, как они, подруги по несчастью, собираются в этом случае поступить со своими детьми. В письме к сестре мужа, Софье Волконской, Мария справлялась об Александре Муравьевой: «Что рассчитывает она сделать для своих детей? Будет ли врач для них? Я не могу рисковать жизнью моего единственного ребенка — мне нужны точные сведения. Возьмите на себя труд, обожаемая сестра, узнать об этом»[337].

Без этих «точных сведений» она чувствовала себя словно парализованной.

Отсылая упомянутое письмо, княгиня еще не знала, что Софья Григорьевна и другие Волконские уже составили свой — в пику Раевским — семейный комплот и начали его исподволь реализовывать. Так, в июле С. Г. Волконская писала брату: «Мария не охладеет ни к тебе, ни в своем желании отправиться за тобой, и вскоре же»[338]. А 27 августа она же сообщила осужденному: «Мужайся, мой друг, это последнее недолгое испытание; Мария решилась последовать за тобой, взяв с собой своего ребенка. Ты сохранишь их около себя»[339].

Подчеркнем: в те летние дни не было никаких оснований говорить о каком-либо окончательном решении Марии, и прежде всего касательно Николино. Княгиня, как сказано выше, «мучалась неизвестностью». Однако Волконские не сомневались, что все в итоге устроится так, как хотелось бы им, а не Раевским (которые пусть себе пыжатся — все равно ничего «не добьются»[340]). Уведомляя декабриста о якобы утвердившихся планах его жены, «обожаемая сестра» не просто хотела любым способом приободрить брата: Софья смотрела дальше и исходила из того, что Сергей Григорьевич, получив радостное известие, сразу же отпишет Марии и в послании выразит ей признательность за намеченный жертвенный поступок. Княгиня Мария Волконская однажды узнала бы о принятом ею решении от находившегося на каторге мужа и неизбежно трактовала бы благодарность Сергея как едва скрытое выражение его воли — воли, которой она, верная и покорная супруга, обязана подчиниться[341].

Волконскими были предусмотрены и другие, не менее затейливые ходы. Например, неугомонная Софья Волконская попыталась вовлечь в интригу императрицу Александру Федоровну. Кроме того, еще до оглашения приговора Верховного уголовного суда Волконские распространили в петербургском обществе слух, будто мать заговорщика, семидесятилетняя княгиня Александра Николаевна, непременно отправится вслед за сыном в Сибирь и загодя собирает свой нехитрый скарб. Бдительный Александр Раевский сумел перехватить в Александрии адресованное сестре письмо С. Г. Волконской (от 7 июля), в котором говорилось об отъезде статс-дамы (а заодно и Марии) как о деле давно решенном: «Она хочет там разделить с вами ваше уединение и облегчить ваши печали. Такое решение достойно моей матери, которую вы сами обожаете. Оно кажется несоразмерным с ее физическими силами, но нравственная энергия может поддержать нас больше, чем это можно было бы ожидать по внешнему виду»[342]. Проведя перлюстрацию, Раевские тотчас предположили, что эта «поездка» была придумана с одной-единственной целью: Волконские намеревались лишний раз укорить Марию Николаевну, которая, в отличие от старухи, будто бы «обнаруживает слишком мало рвения, чтобы ехать к своему мужу»[343].

Взаимные упреки, подозрения, ложь и прочие неблаговидные жесты и поступки, парируемые столь же сомнительными контрударами, — вот из чего по большей части складывались тогдашние отношения Раевских и Волконских. Почтенные семейства, борясь за будущее близких, словно задались целью сызнова разыграть сцены из жизни средневековой Вероны. При этом, как выяснилось впоследствии, кое-кто из Волконских думал летом и осенью 1826 года не столько о счастье декабриста и его семьи, сколько о меркантильных выгодах остающихся.

Старик Раевский в конце июля отправился из Болтышки в Москву и перед отъездом строго-настрого распорядился, чтобы до его возвращения оттуда никто не смел рассказывать Машеньке о том, «что она еще вполне не знает». Было положено готовить ее к печальному разговору о судьбе мужа постепенно. Поэтому только в первых числах августа, с большими предосторожностями, объявили княгине, что, по поступившим «верным сведениям», Волконскому «сохранится жизнь». Особой радости или облегчения Мария в ту минуту не испытала: она и раньше верила в справедливость молодого государя и не сомневалась, что ее Сергей, по наивности ставший жертвой проходимцев, избежит самой страшной кары. Услышав новость, Волконская ограничилась кратким комментарием. «Она мне решительно сказала, — писал Н. Г. Репнин[344] С. Г. Волконскому, — что она будет делить жизнь свою между тобою и сыном вашим»[345].

Таким образом, и в августе Мария — что бы ни утверждали повсюду Волконские — только вновь подтвердила свою общую, принципиальную позицию. Ничего более определенного относительно своего ребенка и поездки к мужу она, ожидавшая не расплывчатых, а конкретных официальных известий (прежде всего юридического характера), сказать тогда не захотела да и не могла.

(Здесь уместно напомнить читателю о том, что существовавший в то время Особый комитет, учрежденный для составления правил о содержании государственных преступников в Сибири, столкнулся с серьезными трудностями в определении юридического положения женщин, которые пожелали бы последовать за сосланными в каторгу мужьями. В статьях «Устава о ссыльных» 1822 года были упоминания о женах ссыльнокаторжных, однако данные статьи не могли исчерпывающе точно регламентировать статус таких необычных лиц — жен политических преступников, к тому же благородного происхождения. Дабы не противоречить действующему законодательству и не перекраивать его, было признано целесообразным поступить с «дамами из общества» следующим образом. Особый комитет поручил своему члену, генерал-губернатору Восточной Сибири тайному советнику А. С. Лавинскому, спешно разработать и «дать от себя предписание, на законном основании составленное, иркутскому гражданскому губернатору». Этим предписанием, своего рода подзаконным актом, и должно было, по мысли властей, впредь определяться правовое положение прибывающих в край добровольных изгнанниц. Проект документа, вполне легитимного, но имевшего непривычно суровые для дворянского сознания той эпохи пункты, был представлен на благоусмотрение императора Николая Павловича и после высочайшего исправления и утверждения отправлен 1 сентября 1826 года из Москвы в Сибирь. В течение нескольких месяцев данные о создании генерал-губернаторского предписания хранились в строжайшей тайне, и, как мы увидим, те жены декабристов, которые уехали в «каторжные норы» первыми, узнали его содержание только в Иркутске[346].)

Лишь в конце сентября Александр Раевский, посовещавшись с отцом, наконец-то сообщил Марии о вынесенном Волконскому приговоре. Дабы избежать лишних эмоциональных объяснений, Александр Николаевич предъявил ей и петербургские газеты, уже порядком потрепанные. Тем самым он продемонстрировал, что теперь ничего не скрыто от княгини и она имеет исчерпывающую (в том числе и правительственную) информацию. Конечно, Мария Волконская не смогла удержаться от упреков — и между братом и сестрой произошел долгий и трудный разговор. «Я ему объявила, что последую за мужем; брат, который должен был ехать в Одессу, сказал мне, чтоб я не трогалась с места до его возвращения», — вспоминала о том конфликте княгиня[347].

Запреты брата не сумели удержать Марию в Александрии: раз ситуация прояснилась, жена могла, обязана была действовать без какого бы то ни было промедления. Не успел Александр скрыться из виду, как она, воспользовавшись снятием надзора, стала собираться в дорогу. В мемуарах княгини написано: «На другой день после его отъезда я взяла паспорт и уехала в Петербург»[348]. Возможно, что именно так и было: Мария Николаевна и Николино выехали из Александрии тотчас вслед за Раевским, то есть буквально на следующий день. Однако мемуаристка забыла упомянуть о том, что, торопясь в столицу, она попала в Петербург далеко не сразу: по дороге Мария решила заглянуть в Яготин, имение Н. Г. Репнина в Полтавской губернии, — и там, среди родственников мужа, надолго задержалась.

Случилось вот что: Николай Григорьевич Репнин, старший брат декабриста, полагал двинуться в Петербург вместе с Марией — однако накануне отправления внезапно заболел и слег. Обещавшая взять его в попутчики княгиня была вынуждена ждать выздоровления деверя, и это очередное ожидание — что за наваждения преследовали ее по пятам! — растянулось почти на месяц.

Разумеется, Репнины тут же воспользовались представившимся удобным случаем и постарались в неспешных семейных беседах поддержать усилия Волконских. Они напомнили Марии Николаевне о желательности ее скорейшего воссоединения со страждущим мужем. Только одного не учли Репнины: Мария Волконская и без этих вкрадчивых яготинских разговоров и околичностей была настроена самым решительным образом — иначе зачем бы она вырвалась из-под опеки и устремилась в столицу империи? Так что напрасно Варвара Алексеевна Репнина при уютных свечах заводила, многозначительно поглядывая на Марию, речи, к примеру, о том, что героическая «старая княгиня Волконская едет к сыну». Мария слушала ее учтиво, но вполуха, рассеянно, поглядывала при этом на мирно сопящего Николино и думала о своем, заветном.

Такие думы подчас уносили ее далеко-далеко…

Порою, когда Варвара Алексеевна увлекалась сверх всякой меры и комната начинала походить на провинциальную театральную залу, Марии страсть как хотелось встать и выйти вон: она не выносила ложного пафоса и, раздражаясь, сдерживалась с трудом.

Ведали бы наивные Волконские и Репнины, как быстро княгиня проникла в суть их козней и что она тогда, осенью 1826 года, не подавая виду, о них думала!

В ее письмах того времени, адресованных Раевским, а также в мемуарах есть немало строк, показывающих, что Мария не питала никаких иллюзий относительно искренности и добропорядочности родственников своего мужа. «Они проявляют ко мне дружбу, — писала она С. Н. Раевской, — но все это относится к Сергею, но не ко мне»[349].

Тактика поведения Волконских была предельно ясна Марии, которая в переписке иронизировала: «Моя belle-mère[350] продолжает проявлять себя прекрасной матерью по отношению к Сергею и очень рассудительной в отношении моего долга к нему; она говорит мне: „Сергей виноват — у вас по отношению к нему нет долга, и я обращаюсь только к вашему сердцу“»[351]. Схоже, по наблюдениям Марии Николаевны, действовала и Софья Волконская: «Моя belle-sœur[352] выказывает себя очень рассудительной; она нисколько не думает мною жертвовать <…>; она говорит, что я должна заботиться о воспитании своего сына, подготовить его к выходу в свет, но в то же самое время она нисколько не забывает о моем долге по отношению к Сергею…»[353]

А склонная к патетике В. А. Репнина, читавшая Марии в Яготине лекции по супружеской верности, характеризовалась княгиней так: «Эта женщина — с надменным, вспыльчивым характером, с безумной восторженностью ко всему, что является долгом для других, и очень плохо прислушивающаяся к своему»[354].

В другом письме Мария Николаевна была еще более откровенна. «Я вижу повсюду ангелов? — отвечала она брату, который упрекнул Марию в идеализации Волконских. — Находила ли я их в моей belle-mère, Никите[355], Репниных? Верь мне, Александр, что у меня открыты на них глаза, но я об этом ничего не говорила, чтобы не внушать к ним неприязни в моем отце; поведение их мало деликатное заслуживало этого, но Сергей от этого пострадал бы»[356].

Уже тогда Мария убедилась, что belle-mère необычайно скупа, попросту жадна: за все месяцы, прошедшие с момента ареста Сергея Григорьевича, она не проронила «о деньгах ни слова»[357] (хотя прекрасно знала, что оказавшаяся в одиночестве невестка осталась без средств к существованию и вскоре даже заложила свои бриллианты, чтобы «заплатить некоторые долги» мужа[358]). Наверняка Мария Волконская была осведомлена и о том, как вела себя ее свекровь в сентябрьские дни в Москве, где проходили торжества по случаю коронации Николая I. Императрица, «снисходя к ее горю», разрешила своей статс-даме не участвовать в нескончаемых праздничных церемониях и «оставаться в своих комнатах». А далее случился жуткий конфуз: А. Н. Волконская, вроде бы вознамерившаяся ехать в Сибирь (что многими воспринималось как открытый протест против сурового приговора, утвержденного царем) и «слишком опасавшаяся своей нежности к Сергею»[359], вдруг оказалась на балу в Грановитой палате и непринужденно, даже весело, забыв про годы, «танцовала там с императором, к большому скандалу императорской фамилии и всей Москвы»[360].

Эти и многие другие факты решительно опровергают мнение H. Н. Раевского-старшего, который почему-то упрямо думал, будто Волконские и Репнины «воспользовались добротою Машеньки» и «обманом» привезли ее в Петербург[361]. Нет, его дочь не была, как однажды выразился Николай Николаевич, «дурочкой», не действовала по наущению «Волконских баб» — она жила только своим умом, трезво оценивала слова и деяния окружающих и никому не позволила в 1826 году себя провести.

Уже тогда Мария фактически стала главой своего несчастного семейства — а ее все-то держали за несмышленую дочь или безропотную жену и на все лады пытались помыкать ею…

Дни пребывания Марии Волконской у Репниных между тем подходили к концу. Незапланированная пауза не прошла для нее совсем даром: перед визитом в столицу княгиня, словно полководец перед решающим сражением, смогла все заново продумать и взвесить. Она уже знала, что бездетная княгиня Трубецкая, опередив ее, отправилась в Сибирь — и отъезд Каташи слегка задел женское самолюбие. Мария задавала себе самые прямые вопросы — и ликовала, не обнаруживая в душе никаких колебаний. «Дорогой Сергей, — писала она мужу 17 октября из Яготина, — я совсем другая с тех пор, как у меня есть надежда видеть тебя через несколько месяцев»[362].

(А Волконский в это время находился на этапе: он вместе с другими осужденными был направлен из Иркутска в Благодатский рудник, куда декабристы прибыли 25 октября.)

Тогда же, в Яготине, Мария, услышав кое-какие московские новости, кажется, впервые открыто призналась себе, что у нее имелась, помимо супружеского долга, и другая причина для максимально быстрого удаления в Сибирь. Там, в Москве, в ходе коронации произошло событие, последствия которого для княгини Волконской могли стать поистине ужасными.

Ах, как некстати, оказывается, бывает монаршья милость!

И теперь, во избежание невиданных осложнений, Марии надо было торопиться с отъездом еще сильнее — торопиться, чтобы защитить не только немощного мужа, но и — себя.

Чем дальше она уедет — тем будет лучше, спокойнее. Здесь поручиться за себя полностью Мария была не в силах.

На исходе октября Мария Волконская и Николино, сопровождаемые Репниными, отбыли из Яготина. 4 ноября княгиня и ее общительные спутники достигли Петербурга.

Там, в доме на Гороховой, Марию уже поджидал отец — в мундире, по-походному суровый, настроенный воинственно — и растерянный одновременно. Еще 23 октября он поведал E. Н. Орловой: «Я жду Машеньку с сыном вместе с княгиней Репниной всякую минуту. Буду ее удерживать от влияния эгоизма Волконских»[363].

За последние месяцы старый генерал еще заметнее осунулся: он глубоко переживал драму любимой дочери. Однако Раевский, пересилив хворость, все же прибыл в столицу. Генерал был полон решимости спасти Машеньку от опрометчивых поступков — и не знал наверно, во всем ли он прав.

Сомнения одолевали его и, конечно, пагубно сказывались на самочувствии.

Относительно сиятельного семейства Волконских Николай Николаевич не испытывал никаких колебаний: те, действуя исподтишка, мечтая всеми правдами и неправдами «отправить в Сибирь» Марию, вели себя куда как недостойно, совсем не по-родственному, прямо-таки мерзко. От этого мнения он (найдя поддержку у супруги Софьи Алексеевны) не отказался и впоследствии.

По-иному смотрел Раевский-старший на своего зятя. Тут взгляды старика претерпели определенную эволюцию. Если на первых порах, после открытия заговора и ареста князя, он был вне себя от возмущения и характеризовал Сергея Волконского самыми нелестными словами, то позднее позиция Николая Николаевича (в отличие, скажем, от позиции его сыновей, Александра и Николая) в какой-то мере смягчилась и стала более гибкой. Он по-прежнему считал Волконского опасным преступником, лгуном и виновником всех семейных бед, что, однако, не мешало Раевскому жалеть неудачливого заговорщика и по-христиански «скорбеть о нем в душе своей». Показательно в этом отношении его письмо (на русском языке) к Марии от 2 сентября 1826 года. «Муж твой заслужил свою участь, муж твой виноват пред тобой, пред нами, пред своими родными, — писал H. Н. Раевский-старший, — но он тебе муж, отец твоего сына и чувства полного раскаяния, и чувства его к тебе, — всио сие заставляет меня душевно сожалеть о нем и не сохранять в моем сердце никакого негодования: я прощаю ему и писал это прощение на сих днях»[364].

Чуть раньше, в начале августа, генерал в письме к Александру Раевскому сформулировал свое отношение к зятю следующим образом: «Естли б Сергей не показывал добрых чувств своих, я б не остановился б истребить в ней (в Марии. — М. Ф.) к нему уважение, следственно и привязанность; она б видела в нем отца своего сына, но не менее недостойного любви, но теперь щитаю, что хотя ей тяжело будет любить своего мужа и быть с ним в вечной разлуке и знать его в толико нещастном состоянии, но щитаю, что мы обязаны любить его»[365]. Николай Николаевич даже был готов «в сердце своем заменить» Волконскому «родных его, которые скоро его оставят»[366].

В приведенном августовском письме к сыну затронута и наиболее важная тогда для родителя тема, предмет его наиболее мучительных раздумий и сомнений. Это — вопрос о любви дочери к Волконскому. Для себя Раевский никак не мог разрешить его.

Иногда он, вспоминая историю недавнего замужества Марии, далекую от романтизма, им самим инициированную, был почти уверен, что та не должна, просто не может питать никаких возвышенных чувств к супругу, что она жестоко обманывается в своем поэтическом «энтузиазме» (который, по словам генерала, «переступая черту, обращается в сумасшествие»). Он считал, что дочь «не совсем уверена в доброте» своих поступков — и потому так упорно «оправдывает» их. «Дай Бог, чтобы наша несчастная Машенька осталась в своем заблуждении, — сообщал Николай Николаевич E. Н. Орловой, — ибо опомниться было бы для нее большим несчастием»[367].

Но в иные минуты старик ужасался: а вдруг его Машенька и в самом деле обнаружила в себе «дар Божий» и — любит, успела, несмотря ни на что, «стерпеться», привязаться, а потом и полюбить этого никудышного человека? Тогда он, мнящий себя таким заботливым отцом, пекущимся о счастье дочери, попросту деспот, каких свет не видывал: ведь «ехать по любви к мужу в несчастий — почтенно». И Раевский, пораженный таким открытием, начинал склоняться к тому, что если «сердце жены влечет ее к мужу <…>, тогда никто не должен препятствовать ей в исполнении ее желаний»[368].

Потом в голову опять лезли мысли о «заблуждении» Марии и гнусных Волконских, расточавших «похвалы ее геройству»[369]. Запутавшийся в антиномиях Николай Николаевич гнал их прочь, задыхался и расстегивал ворот мундира, в который раз старался думать о хорошем или постороннем — и так шло до бесконечности, до умопомрачения…

Потуги Раевского были тщетны: увы, он не смог прийти к какому-либо окончательному выводу. Спустя полтора года он признавался Екатерине Орловой, что «если б знал в Петербурге, что Машенька едет <…> от любви к мужу», то понял бы все[370]. Не уяснив же мотивов поведения дочери — то ли по-женски взбалмошного, то ли и впрямь высокого, — старик был лишен основополагающей нравственной идеи для сопротивления Марии и противодействовал ей не из каких-либо принципов, а по инерции, слепо и упрямо, полагаясь только на довольно смутные интуиции и авторитет родительской власти. (Сия бездушная тактика, с горечью постигал генерал, делала его весьма похожим на Волконских.) При его добром и смятенном сердце это означало, что рано или поздно Николаю Николаевичу придется, видимо, уступить в споре с дочерью.

И он таки уступил.


Вы здесь » Декабристы » ЖЕНЫ ДЕКАБРИСТОВ » М.Д. Филин. Мария Волконская: "Утаённая любовь Пушкина".