Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Мария Марич "Северное сияние".


Мария Марич "Северное сияние".

Сообщений 11 страница 20 из 109

11

7. В людской

Мужики после полуночи бросили пушечную пальбу и вернулись в усадьбу продрогшие и голодные.
В большой людской жарко топилась соломой русская печь. Пахло жареным мясом и горячим хлебом. Бренчала балалайка, и неумолчно звучали смех и говор.
Украинская речь смешивалась с русской и звонким «цоканьем» двух поляков — лакея и кучера князя Барятинского. Они, избоченясь, сидели в стороне, пили из принесенной с собой барской фляги и старательно обсасывали смоченные в вине длинные усы.
Печник Серега отбивал на балалайке безудержно-веселый гопак. Поваренок Панас и казачок Василия Львовича Гринька мячами прыгали вприсядку, оба красные, с прилипшими ко лбу вихрами, но с лицами строго неподвижными.
Среди дворовых девушек мелькали и вновь исчезали господские горничные.
Забежала и Улинька. И сейчас же с ней рядом очутился лакей Александра Львовича Степан.
— Больно ты разрумянилась нынче, Ульяша.
— Разрумянишься с устали, — ответила она и хотела уйти.
— Что же не погуляешь с нами? — удержал ее за руку Степан. — Делов, чай, об эту пору никаких нет.
— Садись, девка, я сказки сказывать стану, — поманил Ульяшу и Михайло.
— Починай про Огорчеева, дядь Миша, — попросил Гриня.
— А ну его к лешему Аракчеева, — отмахнулся Михайло. — Чего его вспоминать, на ночь глядючи. Еще приснится, сатана... — И он стал разуваться. — Эх, пятки больные, а то бы я показал, как надобно плясать.
Улинька передала ему кусок жирного пирога и рюмку водки.
— С чего же они у вас эдакие сизые? — кивая на босые ноги Михаилы, с жалостью спросила она.
— А это, вишь, годов пять тому назад полковник Шварц, разъярившись, прогнал нас осенью босиком по скошенной ниве. А жнивье было тогда обледенелое, былки, будто гвозди, в ноги втыкались. А чтоб нагнуться занозу вытащить — никак не смей! Зубы вышибет, запорет. С тех пор слаб я стал на ноги, спортилась, видно, в них в ту пору кровь. Иной раз они у меня до того распухнут, чистые колоды сделаются. Так мне не то что сапог, а и лаптей не обуть.
— У мово папаши тоже ноги больные, — сочувственно проговорил высокий кудрявый парень, слуга князя Федора. — Сгубил их папаня, как Бонапарта из Расеи гнал.
— В армии воевал? — спросил Михайло, жуя пирог.
— Не в армии, а мужицким отрядом верховодил, вроде партизанского вожака был.
— Нешто у мужиков свои командиры были? — недоверчиво спросил казачок Василия Львовича.
— А то не были, — строго ответил Кузьма, княжеский слуга. — Отец мой рассказывал, как наши мужики облаву на врагов устраивали. Обложат, бывало, французов, которые по лесам, ровно волки, прятались. Выловят сколько-нисколько и по начальству предоставляют. Бабы и девки — и те лютовали, вместе с мужиками на врагов хаживали.
— Правильно батюшка твой поведал. О ту пору весь наш русский народ супротив врага поднялся и гнал его до самой парижской столицы. А уж, как пришли мы туда — такой нам почет и уважение жители тамошние оказывали — вспомнить отрадно! Женщины ихние цветики нам живые кидали, платочками махали! — Михайло растрогался воспоминаниями до такой степени, что счел необходимым выпить сразу одну рюмку за другой.
— А ты, дядь Миш, расскажи, как вас начальство привечало, когда вы на родимую сторону возвернулися? — ехидно спросил тот мужик, который накануне предлагал Михайле повернуть пушку в сторону господского дома.
Михайло откусил от соленого огурца и взял из рук Сереги умолкшую балалайку.
— Аль не слышал, что спрашиваю? — не отставал от него мужик с острой бороденкой.
— Отцепись ты от него, Клинок, — сказал Серега, — что пристал, как репей. Вишь, он за балалайку взялся, песню сыграть сбирается.
— Ну-кось, дядь Миш, сыграй, какая в душу запала! Сыграй, уважь нас для праздничка! — просили разные голоса.
Михайло тронул струны и, оглядев людскую строгим взглядом, запел немного глуховатым, но приятным тенорком:

Были мы под Полоцком, под Тарутином,
Гнали злого ворога за Березину.
Оглушили навеки всех врагов своих,
Протрубили славушку с Белльвиля в Париж.
Домой воротилися — думали найти
Тебя, мать Расеюшка, в славе да в чести...
Что же очутилося — тебе ж хуже всех:
Чужого-то выгнали — свой ворог насел...

Длинную грустную песню Михаилы прерывали только глубокие вздохи слушателей да потрескивание пылающей в печи соломы. Окончив песню, Михайло снова выпил водки и закусил соленым огурцом.
Гринька, Панас и девушки стали просить его рассказать о семеновцах, которые сложили эту песню.
Не выпуская балалайки, Михайло тихонько касался ее струн. Их меланхолическое побренькиванье еще больше сгущало напряженное внимание, с каким людская слушала трагическую историю восстания Семеновского полка, в котором служил и сам Михайло:
— Началось дело во второй роте. Был в этой роте отменный солдат Бойченко, израненный в сражениях; имел он большие боевые заслуги. Со спеху стал он однажды во фронт, а того не видит, что одна пуговица мундира не застегнута. Известный солдатский истязатель полковник Шварц мигом подлетел к нему и плюнул в самые глаза.
— Ишь ты, супостат какой! — возмутились девушки. — Изверг проклятущий!
— Опосля сего, — продолжал Михайло, — схватил он Бойченку за рукав и повел перед батальоном, а сам приказывает, чтобы вся шеренга плевала солдату в лицо.
Гринька сжал кулаки и сконфуженно провел рукавом по глазам.
— Неужто плевали? — с ужасом спросила Улинька.
— Которые ослушались, были биты тесаком по башке, — ответил Михайло.
— А иные так-таки молчком стояли? — весь подавшись вперед, спросил Клинок.
— А ты знай слушай! — рявкнул Михайло. — Когда об этом безобразии прослышали в первой роте, собралась она самовольно вроде как на перекличку. Фельдфебель орет, что не время еще, а рота ему в один голос: «Подавай нам сей минутой капитана Кашкарова, ротного командира!»
Тот прибежал ни жив, ни мертв, а мы ему напрямик заявляем: «Желаем принести жалобу на Шварца. Не хотим дольше терпеть его своим командиром. Весь полк не желает его тиранства». Капитан в ответ: «Я сего мимо начальства сделать не могу. Ступайте спать, а завтра я доложу начальству». Рота ни с места: «Докладывай, ваше благородие, нынче же, потому как дальше ни единого часу терпеть не станем». Поскакали по столице гонцы. Всполошились генералы, и давай к нам в казармы один за другим наведываться. И граф Бенкендорф, и князь Васильчиков, и генерал-губернатор Милорадович... И все в один голос: «Стыдно вам, государевой роте, бунтовать. Могли уж, коли такое дело, в Ордонанс-гаус пожалиться». — «Жалились, говорим, да толку никакого не получалось. Тиран еще больше после тех жалоб мучает нас». Сам великий князь Михаил Павлович пожаловал и тоже давай укорять: «Не привык я видеть вас в эдаком непослушании. Да знаете ли вы, чего вы достойны за сие возмущение?» — «Знаем, — отвечает рота, — а только семеновцам не привыкать смотреть смерти в глаза». Прошел день. Другой. Ребята стоят на своем. Начальство посовещалось, пригнало к казарме павловцев и под их охраной отослало первый батальон в крепость. Наутро, как раздалась команда: «Стройся!», второй и третий батальоны заявляют: «К чему ж нам пристраиваться, коли нашей головы — первого батальона — нету?» А к вечеру уже весь полк взбунтовался. «Отдайте, кричат, наш первый батальон! Куда вы его задевали?!» А начальство им в ответ: «Ваш первый батальон выпустить никак невозможно — он в крепости. Если хотите, ступайте за ним и вы». Офицеры, которых мы уважали, стали было нас уговаривать: «Шли бы вы, братцы, по казармам». А мы им свое: «Требуем правды — справедливости и чтобы тирана Шварца убрали, а до того — ни с места!»
— Вот, черти, смелые какие! — восторженно вырвалось у Гриньки.
На него зашикали, и снова Михаилу слушали, затаив дыхание.
— Наш бунт весь Санкт-Петербург всполошил,— с гордостью продолжал он. — Пушки на улицы выкатили, снаряды к ним подвезли, как на поле битвы. Адъютанты, словно оглашенные, от одного начальства к другому скакали. Из Петергофа драгун вызвали на всякий случай: а вдруг артиллерия откажется по семеновцам палить. А мы стоим, будто гвозди в дерево забитые. Начальство пробовало нас и поодиночке, и целыми капральствами прощупывать: кто, мол, у нас зачинщики да кто из офицеров возмущал к бунту... А семеновцы все как один: «Сему делу полковник Шварц и никто другой не виноват». Подошел к нам и самый любезный семеновцам офицер — Муравьев-Апостол.
— Вашего барина старшой сын, — шепнул Панас лакею старика Муравьева-Апостола.
— Подошел он к нам, — рассказывал Михайло, — и тихонько сообщает: «За конной гвардией послано, братцы». А мы ему: «Входите в средину, ваше благородие, грудью вас отстоим... А только не обижайтесь — расходиться нам никак невозможно». Подскакал корпусный командир: «Без суда, говорит, вашего первого батальона из крепости не выпущу!» — «Покорнейше благодарим, отвечаем, что ж, видно, где голова, там и ноги. Айда, ребята, в крепость!» И зашагали в Петропавловскую в полном порядке безо всякого караула. Так что когда прибыла на Семеновский плац вооруженная сила, то получилось так, что и усмирять было некого.
— Здорово! — опять восторженно вскрикнул Гринька и бросил шапку оземь.
— Послушать не дает, чертенок головастый, — дернул его за вихры слуга князя Федора, Кузьма, и с жадностью спросил: — А опосля что было, Михайло Васильевич?
— А опосля получилось так: как проходили мы в крепость по улицам, народ толпами за нами валил. Кто сайку подаст, кто калач; а иные деньгами одаривали. Пришли мы в крепость и сами без конвойных по камерам распределились.
— Что же с вами сделали? — спросило несколько взволнованных голосов.
Михайло ответил не сразу. Он вытащил кисет и стал медленно скручивать козью ножку. Людская в ожидании молчала. Даже Гринька, сдерживая любопытство, шумно проглотил слюну.
Затянувшись несколько раз, Михайло, наконец, заговорил:
— Судили нас, фуражных и шинельных бунтовщиков... — губы у Михаилы дрогнули. — Кого палками наградили, шпицрутенами попотчевали — по «зеленой улице», как солдаты называли тогда, провели. Двести человек, в уважение к их участию в сражениях и получения многих ран, заместо смертной казни сослали в Сибирь на каторгу, многих рассовали по далеким гарнизонам в ту же Сибирь или на Кавказ. Сам я чуть-чуть не очутился в Кексгольмской крепости, куда многих из моего батальона заперли. Горячкой заболел, как наших угоняли, а потом в инвалидную попал...
— А господа офицеры, небось, сухими из воды выскочили? — прищурив один глаз, спросил Клинок.
— Которые паскуды, так даже к наградам представлены были, а которые с понятием, слышно было, многие в Витебскую крепость посажены.
— А для полковника Шварца тем дело и кончилось? — снова после долгой паузы задал вопрос Клинок. — И где же оный господин нынче проживать изволит? Ась?
У Михаилы под обветренной кожей задвигались желваки:
— Военный суд хотел, было воздать ему по заслугам, да заступился сам царь. Посчитал он, сказывали тогда сведущие люди, что аспид Шварц виноват токмо в том, что не взял мер для прекращения неповиновения. Из гвардии, однако ж, Шварца убрали, потому что и переформированный полк отказался от него.
— А ты все же скажи мне, где же он теперь находится? — повторил свой вопрос Клинок. — Нужно мне знать, где он проживает... Истинный крест, до зарезу нужно...
— Где? — злобно передразнил Михайло. — Граф Аракчеев к себе в военные поселения полковничать позвал. Ему такие лиходеи во как надобны...
— Эх, не так бы надо было с полковником тем поступить! — гневно стукнул Клинок кулаком по столу.
— Тебя не спросили, — сурово отозвался Михайло.
Он сидел мрачный и, время от времени протягивая Панасу рюмку, приказывал:
— А ну-ка, плесни еще!
Охмелев, он стал буянить: наступал то на Гриньку, то на Панаса, заставлял их вытягиваться во фронт.
— Отцов ваших так муштровали, а вы лучше, что ли?!
Потом схватился с Клинком:
— Мы разве разбойничать хотели?! Да ты знаешь, что многие из нас по пятнадцати ран на поле брани получили! Мы отечество от врага слобонили... А ты кто? Бродяга, шерамыжник, а меня, семеновца, учить вздумал!
Девушки жались к стенам. Гринька и Панас потирали от нетерпеливого любопытства руки. Накинув полушалок, Улинька убежала в дом.
Лакей и кучер князя Барятинского, все так же картинно избоченясь и не переставая отпивать из княжеской фляги тягучее вино, внимательно наблюдали за всем, что творилось в людской.

12

8. Старая барыня

Не успели отшуметь именины, как в Каменке снова началась суета.
Приближались святки.
Повар Фомушка, получивший в подарок за именинный обед плису на шаровары и вышитую рубаху тонкого полотна, уже делал с Александром Львовичем обход кладовых, птичника и погребов.

Ключница Арина Власьевна перецеживала наливки, никому не доверяя этого опасного по соблазну дела. Снова пересчитывались посуда и серебро.
Вытирая узенькую лодочку-блюдо от великолепного сервиза, Клаша обронила ее, и синие черепки со звоном разлетелись в стороны. Арина Власьевна вихрем подлетела к девушке и больно дернула за косу.
— Мужичье сиволапое! Куроцапы вы, а не девки, — накинулась она на всех девушек, убиравших посуду. — На скотный двор вас, а не в господские хоромы. Пойдем к барыне, — потянула она Клашу.
Утирая рукавом слезы, Клаша покорно пошла за ключницей.
Екатерина Николаевна сидела за пасьянсом и о чем-то разговаривала с генералом Раевским, когда Арина Власьевна вошла к ней вместе с Клашей.
— Уж такая неприятность, матушка барыня, не знаю, сказывать ли. Вот эта мерзавка...
— Ежели можно не сказывать — не расстраивай зря, — остановила Екатерина Николаевна. — Знаешь ведь, не люблю расстраиваться.
Клаша упала на колени.
— Блюду я от синего состава разбила, — проговорила она сквозь всхлипывания.
Екатерина Николаевна приподняла унизанные кольцами руки.
— От синего сервиза?! Nicolas, — обратилась она к сыну, — ты помнишь, что это за сервиз?
— Еще бы! Подарок английского короля. Разве допустимо давать такие вещи в руки девкам...
Екатерина Николаевна вдруг насмешливо спросила по-французски:
— Уж не мне ли, или твоим дочкам из-за этого сервиза в судомойки превратиться? И вовсе не потому дорог он мне, что везли его в Россию под воинской охраной или потому, что подарил его король...
— А почему же, маменька? — удивился Раевский.
— Да потому, что подарок этот сделан мужчиной женщине, — с гордостью ответила старуха. — Ступайте прочь, — велела она Арине Власьевне и Клаше.
Когда они вышли, она вновь стала раскладывать прерванный пасьянс, не переставая разговаривать с сыном:
— Честолюбив ты не в меру, мой друг. Я бы ни за что не приняла предложения Волконского. На мои глаза он нисколько не люб Машеньке. Да и где ему завладеть ее сердцем? Ведь он ей в отцы годится.
Раевский недовольно кашлянул.
— Вы, maman, знаете, сколь дороги мне интересы моих дочерей. А Волконский — лучший жених в России.
— Ну и бог с ним. Нам лучших не надо. Нам хороших хватит, — отыскивая пару для трефового короля, возразила мать. — Машенька еще очень молода. Подождем ее выбора.
— А ежели ее выбор окажется неподходящим? — протягивая матери из пасьянса две шестерки, спросил Раевский.
— У меня в доме бывают молодые люди только отличного общества, — веско проговорила Екатерина Николаевна. — Среди них сколько хочешь подходящих женихов.
— Однако, maman, не стали бы вы прочить Машеньке в женихи, ну, хотя бы Пушкина...
Екатерина Николаевна пожала плечами.
— Чего скажешь, за сочинителя... — засмеялась она. Потом смешала карты: — Устала я, пошли-ка дочек ко мне. Я за суетой и не нагляделась на них вдоволь. Небось заберешь их с собой в Киев. Там контракты, поди, скоро начинаются.
— Я своих дочек на ярмарки не вывожу, — холодно ответил Раевский.
Когда он ушел, старуха велела позвать к себе Арину Власьевну.
Та явилась с целым ворохом образцов кружев, только что забранных у кружевниц.
Некоторые узоры особенно понравились Екатерине Николаевне, и, узнав имена вязальщиц, она велела выдать им «особливую порцию гостинцев».
— Как вашей милости угодно будет, — кланяясь, сказала Арина Власьевна, — а только осмелюсь доложить: похвальба холопкам — пагуба. Им ни о чем другом и думать не полагается, окромя как господам угодить. А уж как Ульяша плетет, так это точно диво! У барыни Аглаи Антоновны на парижских сорочках кружева против Улиных не лучше. Характерная девка, а мастерица первеющая.
Арина Власьевна тяжело опустилась на пол возле корзинки с кружевами и стала сообщать старой барыне новости девичьей и дворни.
Первой к бабушке вошла Маша.
— Ну и глаза у тебя, — взглянув на нее, улыбнулась Екатерина Николаевна, — диаманты черные, а не глаза. Не удивительно, что они закаленного в боях генерала обожгли.
— Разве папенька уже сказывал вам? — с живостью спросила Маша.
Екатерина Николаевна пристально поглядела на нее:
— Дело не в папеньке, а в тебе самой.
— Папенька ничего не может сделать такого, что бы не было прекрасно! — восторженно вырвалось у Маши.
Бабушка усмехнулась.
— Эк вы все влюблены в своего папеньку! — Заметив, что лицо внучки омрачилось, она шутливо взяла ее за ухо. — А с Пушкиным кто кокетничает? Ну-ка, погляди на меня своими угольками...
Маша серьезно поглядела бабушке в глаза и села у ее ног на придвинутый Ариной Власьевной пуф. Она не знала, что ответить Екатерине Николаевне, потому что ей самой трудно было разобраться во всем, что случилось.
Вчера отец передал ей официальное предложение князя Волконского, сделанное через Орлова. Отец дал свое согласие на этот брак. Ему и в голову не могло прийти, чтобы его желание не было законом для дочери. Когда Маша сказала: «У меня к князю Волконскому нет нежного чувства», Раевский удивленно поглядел на нее.
— При заключении разумного брака оно вовсе не обязательно, мой друг. — И, помолчав, добавил: — Особливо брака с таким достойнейшим из достойнейших, как князь Волконский. Впрочем, со свадьбой торопиться не будем...
Вспоминая этот короткий разговор, Маша, прислонившись к бабушкиным коленям, рассеянно перебирала образцы кружев.
Легонько постучав в дверь, вошла Елена. Ее обычно бледное лицо казалось еще бледнее от синего платья с высоким воротником. Она подошла к бабушке и поцеловала у нее руку. Маша подвинулась на пуфе, чтобы дать место сестре.
Екатерина Николаевна опустила взгляд на склоненные к ней головы внучек.
— Ведь эдакие разные — чернушка и беляночка. Кто бы сказал, что сестры.
Елена закашлялась и никак не могла перевести дыхание.
— Нынче опять снаряжу вас в Крым, — с беспокойством глядя в ее лицо, сказала Екатерина Николаевна.
— До весны далече, матушка барыня, — вмешалась Арина Власьевна. — Можно бы барышню и у нас от грудной болезни полечить. Кабы только милость ваша выслушать соизволили.
— Небылицы какие-нибудь, — небрежно проговорила Екатерина Николаевна.
Арина Власьевна поджала губы.
— Как угодно, матушка барыня.
— Нет, бабушка, пусть скажет, — попросила Маша. — Арина Власьевна, голубушка, ну же скажите!
Ключница не сразу заговорила:
— Мамзель Жоржет, как жила у графов Лавалей, знавала там крепостного лекаря, — при господах состоял он. И не только всю графскую фамилию пользовал он своими травами, а даже и из иных барских домов к нему за его снадобьем присылали.
Елена, перестав, наконец, кашлять, вытерла лоб концом шейного шарфика и внимательно слушала Арину Власьевну.
— Я сама не раз пила его снадобья, — продолжала старуха, — оно и удары падучей утишает, и дрожание сил отъемлет, мигрену мигом прогоняет, биение нервов останавливает и даже барабаны в ушах мягчит.
Веселый Машин смех прервал ключницу.
— Напрасно изволите смеяться, барышня.
— Нет, это восхитительно! — продолжала смеяться Маша. — «Барабаны в ушах»!
— А состав-то снадобья помнишь? — тоже улыбаясь, спросила Екатерина Николаевна.
— Отлично помню. Чистого сабура, значит, требуется полчашки, цицварного корня да венецианского териаку помалу, окромя сего, еще стираксы да сахарку для вкуса и настоять все на вине. Ужасть, до чего пользительно!
Елена перешла к книжному шкафчику и стала перебирать кожаные с позолотой на корешках старинные томики.
— Вели нам сюда чаю подать, — приказала ключнице Екатерина Николаевна. — А снадобье свое приготовь, я его сперва на ком-либо из дворовых испытаю. А ты, Машенька, спела бы мне. Давно я твоего голоса не слыхала.
Маша послушно подошла к клавесину.
На легкие прикосновения ее пальцев старый бабушкин клавесин ответил мелодичными грустными звуками, будто зазвенели гусли.
— С таким аккомпанементом нехорошо выйдет, — сказала Маша. — Если желаете, я лучше вам в гостиной спою.
Екатерина Николаевна сама подошла к клавесину и села на стул с высокой резной спинкой. Сдвинув выше локтей кружевные манжеты платья, она взяла несколько аккордов, потом, уронив руки на колени, задумалась.
Обе внучки с радостным нетерпением ждали бабушкиной игры.
И когда ее маленькие, сморщенные пальцы задвигались по пожелтевшим клавишам, девушки, прижавшись друг к дружке, слушали мелодию отлетевшей бабушкиной молодости.
Им казалось, что клавесин то жеманно смеется, то грустит, то наивно воркует. Но вот бабушка вспомнила что-то бравурное, страстное. Быстрей запрыгали желтые клавиши, и весь палисандровый клавесин задрожал на тоненьких высоких ножках.
Обрывисто прозвучал последний аккорд, и Екатерина Николаевна, откинувшись, уронила руки на колени.
— Что вы играли? — взволнованно спросила Маша.
— Не помню... — бабушка огляделась, будто отыскивала глазами только что всплывшие в памяти образы прошлого.
Наступило долгое молчание.
— Не нравится мне твой наряд, — вдруг обратилась Екатерина Николаевна к младшей внучке, — цвет темный, шея и руки закрыты. Подайте-ка что-нибудь из журналов мод. Хотя бы вот тот сборник в красном переплете. Я выберу фасон, а Жоржет его к современному подгонит.
Маша взяла с полки большую красную книгу.
— А, знаю, бабушка, это «Новости господина Флориана». Прочти-ка предисловие, Ленуся.
Елена, открыв книжку, пробежала глазами несколько строк и улыбнулась.
— «Государыни мои, — начала она вслух. — Вот новые новости господина Флориана в российском платье. Повергаю их к стопам вашим, зная, что вы всегда любили писателя, коего слог, подобно тихому, приятно по камешкам журчащему ручью, привлекает к себе все чувствительные сердца. Благосклонное принятие ваше, сверша желания мои, побудит меня и впредь упражняться в переводе книг, вам приятных. Впрочем, имею честь быть ваш всегда истинный обожатель».
— Как забавно! — перелистывая книгу, сказала Елена.
— А вы на фасоны поглядите, — пышность какая, красота... Вот этот, например. У меня точь-в-точь такой был сделан из тафты в Париже. На голове чепец из белого гофре, убранный пунцовой лентой. В ушах большие круглые золотые серьги. На шее белый флеровый пышный полуоткрытый платок, затем коротенькое пьеро с флеровыми рукавами, тоже обшитое пунцовою лентой. Юбка такая же, как пьеро, и пунцовые атласные башмачки.
— Прелесть вы в таком туалете были, наверное, несказанная! — воскликнула Маша.
Екатерина Николаевна снисходительно улыбнулась.
— Тогда пунцовый цвет очень носили, — продолжала она задумчиво, — хотя в то же время появилась уже мода обшивать платья черным и желтым цветом. Ее называли a la contre revolution [Контрреволюционная (франц.).]. Но по причине близости ее к фонарному столбу была она опасна и потому скоро исчезла. Еще была у меня к этому костюму шляпа из тафты с блондами. Дядюшка Потемкин очень любил, когда я надевала ее заместо чепца немного набок, а здесь спускалась гирляндка из цветов и пышный бант. Я в таком туалете на миниатюре изображена. Она и у вашего отца должна храниться.
— Я ее видела, бабушка, — снова направляясь к книжному шкафчику, ответила Маша. — Позвольте мне взять у вас одну книгу.
Она достала коричневый томик. Открыла первую страницу: «Генриетта де Вальмар, или мать, ревнующая к своей дочери, истинная повесть, служащая последованием к «Новой Элонзе» господина Ж. Ж. Руссо».
— Это мне можно читать? — спросила Маша, показывая бабушке книгу.
Екатерина Николаевна улыбнулась:
— Уж коли вы Пушкина слушаете и читаете, так и это можно...

13

9. Сочинитель Пушкин

За дверью послышались стремительные шаги, и молодой мужской голос спросил разрешения войти.
— Легок на помине, — ласково встретила Пушкина Екатерина Николаевна.
— Проститься пришел, — сказал Пушкин, почтительно кланяясь.
— Куда это торопишься, батюшка? — прищурилась Екатерина Николаевна.
— В проклятый Кишинев, а то Инзушка рассердится за длительную отлучку и посадит на гауптвахту или на несколько дней оставит без сапог.
Бабушка и внучки рассмеялись.
— Он тебя будто мальчишку школит, — сказала Екатерина Николаевна. — Да оно и стоит. Наслышаны мы через Мишеля о твоих кишиневских проказах.
Глаза Пушкина весело блеснули.
— Надеюсь, Орлов не обо всех моих проделках рассказывал?
— Достаточно и тех, о которых поведал, — с ласковой насмешкой ответила Маша.
— Меня увлекает образ Калипсо, — задумчиво проговорила Елена. — Правда ли, что, когда они встретились в Константинополе, Байрон полюбил ее?
Пушкин залюбовался устремленными на него серьезными голубыми глазами.
— Ты его о таких вещах не спрашивай, — с шутливым испугом предупредила внучку Екатерина Николаевна.
— Отчего же, — улыбнулся Пушкин, — весьма возможно, что гречанка эта целовалась с Байроном. Однако не это меня пленило в ней, а ее пение. Она исполняет сладострастные турецкие песни несколько в нос, под аккомпанемент жестов и глаз, которые при этом сверкают таким огнем, что за пылкий темперамент ей можно простить и ее длинный нос, и...
— Полно, Александр Сергеич! Пожалуйста, без подробностей, — остановила Екатерина Николаевна. — Расскажи-ка нам лучше, чем тебя у кишиневских хозяев угощали, какие там вина или, может быть, особенные блюда какие?
Усевшись на низеньком пуфе, Пушкин стал подробно рассказывать о кишиневских каймаках, мамалыге, о восхитительном варенье — дульчацы и крепком молдавском кофе, который нигде не бывает так приятно пить, как лежа на широком, покрытом пестрым ковром топчане, в салоне кишиневского боярина или будуаре его супруги.
— Если бы вы видели этих боярынь-кукониц! — прерывая свой рассказ, воскликнул Пушкин. — Они разряжены в аляповатые венские моды, нарумянены, набелены, глаза подведены. И при этом на плечах неизменная турецкая шаль, а на ногах папучи — эдакие смешные сапожки. Одна бояресса, усевшись на диван, незаметно сняла свои папучи. А я их спрятал...

Дамы расхохотались.
В комнату, грузно ступая, лениво вошел Александр Львович.
— Вот опоздал, — встретила его Екатерина Николаевна. — Александр Сергеевич здесь по твоей части интересное насчет бессарабских кушаний рассказывал.
— Он и то обещал мне мамалыгу собственноручно приготовить, — ответил Александр Львович.
— Друзья мои, все эти восточные яства надоедают так же быстро, как пряная любовь восточных женщин, — сказал Пушкин. — Твоих же обедов, Александр Львович, не превзойти никому во всем свете. А молдавского вина, разведенного водой, после твоего лафита и кло-де-вужо никто из вас даже и не пригубил бы.
— Нет, эту самую мамалыгу у них славно подают. — Александр Львович прищурился и стал поразительно похож на Потемкина. — Да, да, — повторил он, — умеют. А тебя мы так скоро не отпустим. Я, maman, хочу написать к Инзову, чтобы он не подумал, будто Пушкин сбежал куда-нибудь.
— Прекрасно придумал, — одобрила Екатерина Николаевна. — Там у меня найдешь бумагу, а перьев вели из кабинета подать.
Александр Львович подошел к палисандровому бюро и шумно отодвинул тяжелое кресло.
Маша потянула ручку звонка, висевшую на широкой малиновой ленте. Явился Степан. Александр Львович молча сделал рукой несколько движений, выражающих намерение писать.
Степан подал большой лист синеватой с дворянской короной бумаги и несколько хорошо очинённых гусиных перьев. Александр Львович так же молча указал ему на незажженные свечи.
— От меня генералу поклон напиши, — велела сыну Екатерина Николаевна.
Пока Александр Львович писал, Пушкин вполголоса убеждал Елену не уничтожать ее переводов из Вальтера Скотта и Байрона, называя их превосходными.
Елена, краснея, упрекала его за то, что он подбирал эти разорванные ею переводы.
— Но, мадемуазель Элей, — оправдывался Пушкин, — поймите же, что страстность моей натуры проявляется и в любви к английской поэзии... Разве вы не заметили этого, когда в бытность мою у вас в Гурзуфе вы обучали меня английскому языку по «Чайльд Гарольду»?
— Помнишь, как в день твоего рождения Александр Сергеич прочел наизусть «From Anacreon» [«Из Анакреона» (англ.).] Байрона и ты так хвалила его произношение? — спросила сестру Маша.
При упоминании о Гурзуфе лицо Пушкина, за минуту перед этим дышащее неудержимым оживлением, вдруг затуманилось.
— Гурзуф! — горячо вырвалось у него. — Прелестный край! Любимая моя надежда — опять увидеть его полуденный берег... Проснуться ночью и слушать шум моря... Заслушиваться им целые часы... А утром выйти на балкон и заглядеться пленительной картиной: разноцветные горы сияют, плоские кровли татарских хижин кажутся издали ульями, прилепленными к горам... Тополи, как зеленые колонны, стройно возвышаются между ними... Слева — Аюдаг. В тумане — Чатырдаг. Кругом синее чистое небо и светлое море, и блеск, и воздух полуденный... Сбежать вниз и, как друга, обнять мой кипарис...
«Кто может находить его некрасивым?» — думала Маша, заглядевшись на Пушкина.
— А знаете, Александр Сергеевич, — прервала она наступившую тишину, — когда Катиш с Мишелем были в Гурзуфе, тамошние татары уверяли их, что на кипарис, под которым вы так любили сидеть, постоянно прилетает соловей и поет... поет...
Пушкин глубоко вздохнул.
— Пернатый гость моего кипариса счастливей меня... Простить себе не могу, зачем я наслаждался гурзуфской природой с беспечностью неаполитанского lazzaroni [Бездельник (итал.).]. Не для того ли, чтоб мой жадный взор ныне вновь стремился увидеть таврические волны и чтоб чувство, столь мучительное в своей неудовлетворенности... — он вдруг замолчал и остановил на Маше долгий взгляд.
Она смутилась.
Снова наступила тишина, нарушаемая скрипом гусиного пера в руке Александра Львовича.
Вошел Степан с горящей свечой и зажег стоящий на бюро канделябр. Александр Львович продолжал писать, уткнув двойной подбородок в ослепительно белое жабо.
— От тебя что передать? — неожиданно обернулся он к Пушкину.
Тот вскочил с места так быстро, что длинные полы серого его сюртука взметнулись над малиновым пуфом,
— Напиши к нему, что:

Я стал умен и лицемерю,
Пощусь, молюсь и твердо верю,
Что бог простит мои грехи,
Как государь — мои стихи...

и еще что:

Я променял Вольтера бредни
И лиру — грешный дар судьбы —
На часослов и на обедню
Да на сушеные грибы...

— Браво! Браво! — захлопали дамы.
Александр Львович залился хохотом, тряся складками жирного подбородка.
Отдышавшись и поохав от смеха, он посыпал письмо из серебряной песочницы и посушил над свечой.
— А теперь послушайте и мой экспромт, — предложил он, сдувая с письма крупицы песку: — «Милостивый государь мой, Иван Никитич! По позволению Вашего Превосходительства Александр Сергеевич Пушкин доселе гостит у нас, а с генералом Орловым намерен был возвратиться в Кишинев. Но, простудившись очень сильно, он не в состоянии предпринять обратный путь. О чем долгом своим поставляю уведомить Ваше Превосходительство и при том уверить, что коль скоро Александр Сергеевич получит облегчение в своей болезни, тотчас же не замедлит отправиться в Кишинев».
— Очень хорошо написал, — похвалила Екатерина Николаевна. — Святки Александр Сергеевич у нас погостит, на крещенье все в Киев съездим, а там видно будет... Так как же, Машенька, — обратилась она к внучке, — так и не споешь нынче?
— Спою непременно, только в гостиной, под новые клавикорды.
— А кишиневские певицы аккомпанируют себе на кобзахи тростянках, — сказал Пушкин. — Эти инструменты настоящие цевницы. — Он вполголоса пропел отрывок дикого и страстного молдаванского напева, закончив его словами: «Ар-дема... фридема...»
— Это напоминает цыганскую песню, которую вы нам однажды спели, — вспомнила Маша. — Там еще были слова: "Режь меня, жги меня». Помнишь, Элен?
Но Елена не слышала этого вопроса. Стоя у окна, она неотрывно глядела на поданный к крыльцу небольшой экипаж. Возле экипажа человек в высоких ботфортах, согнувшись, что-то исправлял у заднего колеса. Рядом стоял Василий Львович в накинутой на плечи шинели и без шапки. Он с кем-то оживленно разговаривал, но с кем, Елене не было видно из-за навеса над крыльцом.
Наконец, возившийся у экипажа человек выпрямился, потрогал молотком железный обод колеса и обернулся. Елена узнала в нем механика Шервуда, уже несколько месяцев жившего в Каменке.
Василий Львович протянул руку и свел с крыльца невысокого коренастого полковника.
«Так и есть — Пестель!» — узнала его Елена и невольно прижала руку к забившемуся сердцу.
Незаметно для других она протерла концом голубого шарфика запотевшее от ее дыхания стекло.
Ей показалось, что, вскочив в экипаж, Пестель поднял глаза к окну, у которого она стояла, и, чуть-чуть улыбнувшись, прикоснулся к козырьку своей фуражки.
Вспыхнув до корней волос, Элен медленно наклонила голову.

14

10. У гувернантки

Накануне отъезда в Петербург, не найдя племянниц в гостиной, где обычно перед ужином собиралась молодежь, Василий Львович решил, что все они у мадам Жозефины, старой гувернантки, живущей в Каменке на покое.
Проходя по знакомым с детства комнатам, слабым полуосвещенным светом редких канделябров, Василий Львович видел в зеркалах свое отражение и тусклый блеск эполет.
В дверях между залом и диванной тяжелая бахрома драпри слегка растрепала ему волосы. Он пригладил их обеими руками и, как всегда, с удовольствием почувствовал их шелковистую густоту.
Из комнаты мадам Жозефины слышался оживленный говор.
— Entrez [Войдите (франц.).], — ответили на стук Базиля разные голоса.
Все обернулись к нему, но Базиль встретил только один застенчивый и радостный взгляд Сашеньки Потаповой.
Сашенька с самых именин хозяйки дома гостила в Каменке, однако между нею и Василием Львовичем, к огорчению Екатерины Николаевны и ее внучек, ничего решительного относительно их женитьбы сказано не было.
Сашенька подвинулась на диване, и Василий Львович сел возле нее, опершись на расшитую бархатную подушку.
— Что это вы все такие красные? — наклонившись к Элен, спросил он.
— Вы только послушайте... — взволнованно отвечала она.
Старая гувернантка строго посмотрела на Василия Львовича и поправила очки.
— Я не помешал? — спросил Базиль.
— Что вы, нисколько, — ответила Маша, — продолжайте, продолжайте, madame.
Француженка, видимо, говорила о чем-то волнующем и ее и молодежь.
Якушкин стоял против нее, опустив голову, и крепко сжимал спинку стула, на котором сидела Маша.
Князь Барятинский, нагнувшись к Базилю, кивнул в сторону старой гувернантки:
— Вот, мой друг, как любят свою родину!
— И все же не столь беззаветно, как русские, — горячась, вступил в разговор Басаргин, — двенадцатый год явно показал, на какие подвиги способен наш народ, когда дело идет об отечестве. Дайте ему только хороших честных вожатых, покажите, что вы заботитесь о нем, и тогда ведите его куда угодно. Он заплатит вам за каждое сделанное для него добро неограниченною преданностью, самым бескорыстным усердием.
— Счастлив тот, кто так думает, — вздохнул Базиль.
— Я скоро кончу, — выразительно посмотрев в их сторону, сказала Жозефина. — Или, может быть, уже довольно?
— Нет, нет! Мы хотим вас слушать! — раздалось в ответ несколько голосов.
— Я сказала, — продолжала Жозефина по-французски, — что мой народ тридцать пять лет тому назад оповестил весь мир о свободе, равенстве и братстве. От ветра свободы, подувшего из Франции, стали разлетаться троны, как будто бы они были сделаны из карт... Даже ваш император... — француженка замялась.
— Что наш император, мадам? — насмешливо спросил Якушкин.
— Император Александр дал все же конституцию Польше и, может быть, даст ее, наконец, и России.
— С тем, чтобы Аракчеев был первым министром, — иронически добавил Василий Львович.
— Будто Аракчеев и сейчас не является им фактически, — сказал Якушкин.
— Я не понимаю, господа, — вдруг звонко проговорила Сашенька, — что же, по-вашему, мы так и останемся навсегда рабской страной?!
— Какая-такая рабская страна? — неожиданно появляясь на пороге, спросил генерал Раевский.
— Папенька, сюда пожалуйте! — радостно позвала Маша.
Но Раевский сел возле Элен и озабоченно прикоснулся губами к ее лбу.
— Опять горяч, — хмурясь, сказал он. — Лекарства мои принимаешь?
— И ваши, папенька, и те, что Арина Власьевна изготовила.
— И их принимай. Народные средства самые наивернейшие. А вы что? Небось, опять обсуждаете дела политические? — обратился он к притихшей молодежи. — Пошли бы лучше в зал попрыгать. А Россия без вас устроится.
Маша схватила обе руки отца и прижала их к своим пылающим щекам:
— Не говорите так, папенька. Ведь вы это несерьезно.
Раевский погладил ее по голове.
— Вот и ты, князь, — улыбнулся он Барятинскому, — у нас, небось, устроителя отечества из себя кажешь, а девицам и в голову не приходит, какой ты сорви-голова.
— Помилуйте, ваше превосходительство... — Барятинский придал лицу невинное выражение.
— Вот вы каков, — засмеялись барышни.
— Лоло, варшавскую прелестницу, помнишь? — погрозил генерал.
— Помилуйте, ваше превосходительство, — уже с искренним испугом повторил Барятинский.
— То-то же. Ну, марш в зал. Да Пушкина зовите, а то его целый день что-то не видно.
— Я посылал за ним Степана, — сказал Василий Львович, — говорит, что Пушкин лежит в бильярдной на столе и пишет.
— Порыв вдохновенья, — тихо сказала Элен. — А все же его следует дозваться.
Раевский взял ее под руку и повел в зал. Барятинский предложил руку Маше, Василий Львович — Сашеньке.
— Говорят, вы превосходно танцуете русскую? — спросил он, задерживаясь в дверях.
Сашенька радостно улыбнулась:
— Ко мне здесь все слишком снисходительны. Правда, что вы уезжаете в Петербург?
— Да, собираюсь и буду вас просить писать ко мне.
— Я опасаюсь, что в шумной нашей столице, при всех ее веселостях и приятных рассеянностях, вы скоро забудете меня, провинциалку.
— Сашенька, ведь вы знаете отличное мое к вам расположение.
Неожиданный звон чего-то упавшего на пол заставил их обернуться.
Они не заметили, как в комнату вошла Улинька. Снимая нагар со свечей, она уронила серебряные щипцы и, став на колени, старательно вытирала концом передника восковые брызги на паркете. Француженка сердито смотрела на нее поверх очков.
Из зала послышались звуки клавикордов, и женский голос запел по-итальянски:
— Ah, tempi passati no tornano piu'l [Ах, прошлое время назад не вернуть! (тал.)].
— Это Маша! — шепнула Сашенька. — Какой у нее прекрасный голос!
— С годами он становится все лучше и лучше, — восхищенно произнес Базиль. Взявшись за руки, они направились в зал.
Навстречу шел Степан.
— Где Александр Сергеевич? — спросил Базиль.
Степан, улыбаясь, развел руками:
— Они всё в бильярдной. Велели-с подать одеваться. Я принес сюртук. «Хорошо, говорят, очень хорошо», а сами все пишут. Я стою и жду. А они: «Сейчас, сейчас, душа моя». И опять все пишут. Весь пол листочками засыпали. Потом Александр Львович вошли. Взяли меня за рукав, вывели, и дверь сами тихонько прикрыли.

15

11. Верноподданные

Придворный медик Виллье, неотлучно находящийся при Александре I, с беспокойством замечал, что в последний день смотра Второй армии у царя вокруг глаз легли темные обручи усталости и вся фигура как-то обмякла.
Видимо, и всех утомил затянувшийся смотр.
До семидесяти тысяч человек — пехота, кавалерия и артиллерия — маневрировали на пространстве в несколько квадратных верст, то распадаясь на длинные цепи, то сливаясь в правильные каре и колонны.

Выдвигая вперед свои оркестры, войска располагались полукругом у огромного царского павильона.
За павильоном на высоких строганых скамьях, пахнущих отсыревшими досками и смолой, сидели гости, среди которых было много нарядных дам. Их смех и возбужденные голоса смешивались с рявканьем и откашливаньем тромбонов, волторн и взвизгиванием корнет-а-пистонов.
У походного аналоя стояли два священника. Дежурные офицеры суетились у обеденных столов. И все это шумело, гудело, двигалось и ослепительно сверкало.
Сверкали начищенные трубы духовых инструментов, золотые погоны, бахрома эполет, звезды, ордена, иконы, хоругви, драгоценные украшения женщин, сверкали хрустальные бокалы и вазы, серебро ножей и вилок на накрытых к парадному обеду столах.
Командующий армией граф Витгенштейн нетерпеливо следил за мерно катящимися волнами войск.
В начале смотра он испытывал к солдатам глубокую благодарность за то, что они так же, как и он, стремились показать царю, что армия Витгенштейна находится в образцовом порядке. Но к концу смотра это чувство рассеялось под влиянием усталости и голода.
Витгенштейн, как и большинство офицеров, все чаще поглядывал в сторону Тульчина, где на обширном поле виднелись искусно сделанные из соломы павильоны с белеющими на обеденных столах скатертями.
Когда мимо царя проходила бригада, которой командовал Волконский, Александр окликнул его.
— Я очень доволен вашей бригадой, мсье Серж, — проговорил он. — В полках сказались следы ваших трудов. И по-моему, — царь понизил голос, — для вас гораздо выгоднее продолжать эти труды, нежели заниматься устройством моей империи, в чем, извините меня, вы и толку не имеете.
Волконский молча поклонился.
«Неужели царь знает о Тайном обществе?»— тревожно подумал он.
Отвернувшись от Волконского, Александр обратился к начальнику штаба Киселеву тоже с выражениями благодарности за усердную службу:
— Не знаю, чем вас и наградить, Павел Дмитриевич. Другому подарил бы земли или людей, но вы никогда этого не просите.
Киселев тонко улыбнулся.
— Я знаю, государь, что вы охотно дарите, но не уважаете тех, кто напрашивается на дары. Мне же уважение ваше дороже наград!
Александру понравился ответ. Он улыбнулся и снова навел лорнет на войска.
Проходили последние шеренги пехоты.
Александр подозвал к себе верхового полковника и что-то сказал ему. Полковник, сделав под козырек, круто повернул высокого серого коня. Тот взвился, и сильное его копыто задело царскую ногу.
Александр поморщился. Мгновенно вокруг него образовался рой блестящих мундиров. Злополучного полковника оттеснили несколько офицеров и штатских, которых до этого момента не было заметно.
Царь, чуть побледнев, что-то сказал дежурному генералу и медленно направился к колыхающимся хоругвям. За ним, как хвост за павлином, двинулась пышная, пестрая свита.
После молебна Александр, чуть-чуть прихрамывая на ушибленную ногу, вошел в ближний павильон.
Заиграла музыка. Царь занял место в середине стола.
Над его креслом возвышалось лучистое сияние, устроенное из штыков, пик и сабель.
Сейчас же возле царя появился Аракчеев.
Среди нарядных свитских мундиров Аракчеев, в своей старой, полинявшей шинели и фуражке с тусклым козырьком, выделялся, как ржавая лейка среди цветочных клумб.
— Обезьяна, — шепнул Басаргину князь Барятинский.
— Ничего подобного не мог себе представить, — также тихо откликнулся Басаргин.
Многие из присутствующих тоже впервые видели жестокого сподвижника Александра и с любопытством его рассматривали.
Аракчеев поражал своей отталкивающей внешностью. Безобразны были его толстые мясистые уши, огромный нос со вздутыми сизыми ноздрями и мокрые широкие губы. Взгляд его мутно-серых глаз колол своей злобной подозрительностью.
Свояченица генерала Киселева, хорошенькая княжна Потоцкая, шепнула сестре:
— Какое чудовище! И эти отвратительные губы! Брр... — брезгливо вздрогнув, она плотнее закуталась горностаевой мантилькой.
— Тише, Ольга, — испуганно ответила Киселева и чуть слышно прибавила: — Ужасен! Сущий орангутанг...
Хлопнули первые пробки шампанского. Витгенштейн провозгласил здоровье царя. Музыка заиграла туш.
Артиллерийские и ружейные салюты раскатисто громыхнули по степи. Десятки тысяч солдатских глоток выдохнули троекратное «ура». И только после этого людям скомандовали: «Вольно!»
Эта команда будто выдернула стальной стержень, на котором держалась вся напряженная парадность. Измученные солдаты врассыпную побежали к палаткам и кухням. Не успели отойти затекшие от однообразного положения мускулы шей, плеч и спин, как над толпой уже всплескивались шутки и смех.
— Гляди, хохол, в генералы произведут, — зубоскалил коренастый рядовой над марширующим уже по инерции товарищем.
— Чего не бувае, — флегматично ответил украинец.
— Вань, гляди, аль не несут ли и нам с царского стола? У меня что-то глаз запорошился, не видать ничего, — подтрунивал другой над товарищами, которые, отхлебнув обычных щей, сплюнули.
— Хоть бы для праздника вкусней чем попотчевали.
Снова грянул орудийный салют.
— Чего же не орете, черти? — выругался взводный. — Хотите, чтоб из-за вас и меня упекли!
— Ура! — озлобленно закричали солдаты. — Ура, ура!
— Слышите, ваше величество, восторженные клики воинов? — обратился к царю Аракчеев. — Клики сие суть лишь слабое выражение той преданности, которой переполнены сердца всей армии, от командного состава до последнего рядового.
Александр позволил слезам выступить на блеклую голубизну его глаз и с растроганным видом наклонил голову.
Уже за обедом стало известно о наградах и передвижениях по армии. Поражались тому, что Александр неожиданно милостиво отнесся к Киселеву, недавно убившему на дуэли одного из друзей юности царя. Говорили о Михайле Орлове, который на замечание царя о том, что в 16-й дивизии «в людях заметно неблагоприятное направление духа», так взглянул на него, что царь, оборвав себя на полуслове, вонзил шпоры в своего белого коня и поскакал дальше.
Слушая застольные речи, Александр делал вид, что верит всем этим излияниям, и улыбался той присущей ему «прельстительной» улыбкой, которую каждый мог принять на свой счет.
После того как царь провозгласил тосты, сначала в честь командующего армией Витгенштейна, потом в честь Киселева, Аракчеев сердито почесал свой огромный мясистый нос и заерзал на месте.
Дождавшись, когда улегся взрыв возгласов, вызванных последним царским тостом, он, держа по привычке голову набок, обратился к Киселеву своим гнусавым голосом:
— Радуюсь за вас, Павел Дмитриевич, что его величество так вами довольны. Желал бы я поучиться у вашего превосходительства, как угождать государю. Позвольте мне побывать в вашей Второй армии. Даже не худо было бы, если бы ваше превосходительство взяли меня на время к себе в адъютанты.
Аракчеев улыбался, но улыбка эта походила на угрожающий оскал.
«Дорого обойдется Киселеву царский комплимент», — подумали многие и с нетерпеливым вниманием ждали ответа начальника штаба.
Александр, все время переглядывавшийся с хорошенькими женщинами, тоже обернулся к Киселеву.
Тот поднялся.
Его жена наклонилась к Басаргину и испуганно зашептала:
— Ради бога, передайте скорее мужу, чтобы он был осторожней.
Киселев заметил волнение жены и успокоил ее взглядом.
— Что же, граф, — раздался его голос, — милости просим погостить во Второй армии. А вот относительно того, чтобы взять вас в адъютанты, — извините. После этого вы можете пожелать и меня своим адъютантом. А я этого отнюдь не хочу...
Послышался смех. Улыбнулся томно и Александр.
Аракчеев пробежал по лицам сверлящим из-под нависших бровей взглядом и хотел было привычным жестом поковырять в широких ноздрях, но спохватился и так воткнул в ростбиф вилку, что она с визгом скользнула по тарелке.
Царь снова обратился к Киселеву:
— Мы с графом приглашаем ваше превосходительство посетить вместе с нами военные поселения.
Киселев почтительно поблагодарил за приглашение.
— Эта дама рядом с Басаргиным жена Киселева? — тихо спросил царь Аракчеева.
— Направо — жена, а слева — свояченица. Изволите видеть, ваше величество, — писаная красавица. К ней молодой Нарышкин сватается.
Нарышкин приходился близким родственником Марии Антоновне Нарышкиной, с которой Александр находился в долголетней связи и от которой имел дочь Софью, тихую, слабогрудую девушку с прозрачными печальными глазами.
Царь глубоко вздохнул. Ему вспомнился последний вечер у Марии Антоновны на ее даче под Петергофом. Милые глаза. Полная белая рука, нежно охватившая его плечо, и ласковая угроза: «Смотри же, если не приедешь долго — велю нашей дочурке разлюбить тебя. Да я и сама не могу, если тебя подолгу не вижу...»
— Наш губернатор Милорадович без памяти влюблен в эту красавицу, — продолжал Аракчеев, облизывая и без того мокрые губы. — Говорят, что для ее потехи скачет на одной ножке и кричит петухом.
Ольга Потоцкая, заметив, что Аракчеев то и дело поглядывает на нее, инстинктивно сжалась. Но тотчас же рассердилась за это на себя и постаралась выдержать замаслившийся аракчеевский взгляд.
— Ведь и то сказать, ваше величество, разве для эдакой женщины не наделаешь глупостей...
— Да, чего для нее не сделаешь, — думая о своей незаконной дочери, вслух повторил царь слова Аракчеева. И предложил тост «за прекрасных дам».
Аракчеев первый закричал «ура».
— «Без лести предан», — шепнул о нем Барятинский Басаргину.
— Да, этот бес лести предан чрезмерно, — отвечал тот. — Ведь для Аракчеева острый нож то, что царь зовет в поездку по военным поселениям Киселева. А смотрите, как юлит.
Обед тянулся не так долго, как ожидали. Царь явно чувствовал недомогание и время от времени дотрагивался до ушибленной ноги. Считая нужным показать свое по этому поводу "беспокойство, многие понизили голоса и прогнали с лиц оживление.
Наступал ранний вечер. Вся степь и соломенные павильоны зажглись алой зарей. Подул свежий ветер, и концы белых скатертей на столах, завернувшись с наветренной стороны, опрокинули несколько бокалов.
Виллье посоветовал царю ехать не верхом, а в коляске, чтобы не натрудить поврежденную ногу. Царь послушался. В то время как он осторожно усаживался на широком сиденье, экипаж окружила блестящая толпа.
Александр расточал любезные улыбки, покуда рядом с ним не уселся Аракчеев.
— Я бы этого полковника не то что сквозь строй прогнал, а четвертовал бы, мерзавца, — прогнусавил Аракчеев Витгенштейну. — Истинно говоря, не верю я, что он не преднамеренно ушиб государя. Ведь полковник-то полячок... — дернул себя за нос Аракчеев и сердито отвернулся.
После отъезда царя искусственно приглушенное в конце обеда оживление вспыхнуло с новой силой.
Вновь запенилось шампанское. На гладко строганном дощатом помосте под звуки духового оркестра закружились пары. Зазвучал женский смех.
Некоторые вышли из павильонов и любовались уже побледневшей зарей. На ее желто-зеленом фоне дымились и вспыхивали многочисленные лагерные костры. Возле них особенно четко вырисовывались солдатские силуэты.
Пестель, все время державшийся одиноко, подошел к стоящим в стороне Волконскому и Сергею Муравьеву-Апостолу.
Еще во время обеда главнокомандующий сказал Пестелю, что царь доволен молодецким видом солдат Вятского полка и приказал передать его командиру — полковнику Пестелю — свою благодарность.
Об этом, видимо, уже знали, потому что Волконский встретил Пестеля ироническим замечанием:
— Выходит, Павел Иваныч, что сочинитель «Русской правды» больше всех угодил государю.
— Сарказм, — поморщился Пестель. — А ваши дела, кажется, хороши, князь? Государь так благосклонно говорил с вами.
— Но что говорил! — ответил Волконский.
Передав разговор с царем, он просил совета, как поступить: сделать вид, что не понял намека, или выяснить значение царских слов.
— Конечно, попытайтесь выяснить, — сказал Пестель. — Я убежден, что он многое знает. А теперь нам неудобно держаться вместе. Жду вас вечером к себе.

16

12. У забытой копны

Небольшой кабинет Пестеля был весь уставлен полками с книгами. На стенах, кроме портретов родителей и любимой сестры, висели географические карты, на столе лежали аккуратно сложенные стопки бумаги, исписанной и чистой. В чугунном бокале белел пучок остро очинённых гусиных перьев. Мебель была только самая необходимая: стол, диван, два деревянных стула и узкая походная кровать с жесткой подушкой. Ковров не было, и только у входа лежало домотканное полосатое рядно. Окна выходили на запад. Вечерами, когда садилось солнце, Павел Иванович отдергивал пошире синюю штору и подолгу оставался у окна. Особенно любил он момент, когда красный солнечный диск, коснувшись земли, скрывался за горизонтом, оставляя легкую малиновую дымку. И сразу темнело небо и становились заметными еще бледные звезды.
В этот вечер особенно хороша была среди них Венера.
«Так же сияла эта звезда в Каменке, — любуясь ею, думал Пестель. — Голубая звезда... Почему мне так приятен ее свет? В Дрезденской галерее есть мадонна... Голубоглазая, светлая и такая легкая, воздушная... Как похожа на нее Элен Раевская...»
Пестель отошел от окна, как будто рассердясь на себя за то, что поддался очарованию голубой звезды.
«Я должен проходить в жизни мимо всего голубого. Оно не для меня. Мои цели властительно требуют всех моих умственных и душевных сил. Пути, мне определенные, лишены извилин. Мои сподвижники... кто они? Где среди них характеры античных героев? Восприняв свободолюбивые идеи отечественных и западных мыслителей, мои товарищи способны исходить речами об эгалитарном обществе и курить фимиам вождям французской, испанской и итальянской революций. Они обладают прекраснодушием и с радостью готовы принести себя в жертву родине. Но где их поступки? Где дела? Разве пламенное человеколюбие Радищева не должно было зажечь его собратий? Однако искры его гения падали на толщу крепостничества и угасали. Радищев надорвался в непосильной борьбе...»

Пестель не переставал ходить по комнате, и лицо его становилось все мрачнее. Он вспоминал долгие беседы с одним из первых членов «Союза Благоденствия», Николаем Тургеневым. С какой горечью тот восклицал: «Что за прелесть жить в сем хаосе унижения и мрака! У нас всякий день оскорбляется человечество, справедливость, одним словом все, что не позволяет земле превратиться в пространную пустыню или в вертеп разбойников. Когда же будет на нашей улице праздник? Душно! Душно...»
Перед Пестелем вставали образы пламенных патриотов, их страстные чаяния видеть Россию свободной, взлеты надежд и унылость безнадежности.
«Неужели прав был Капнист? — остановился в своих думах Пестель на разговоре с женихом сестры Сергея Муравьева. — Неужели прав был он, когда сказал, что наши прожекты немыслимы? «Допустим, мы совершим переворот, — говорил тогда Капнист. — Но ему последует не революция, а народный бунт... Наступит для России снова смутное время».
Пестель прекрасно помнил, что он возражал Капнисту. Он говорил, что чем дольше русский народ будет скован рабством, тем страшнее будет этот бунт. Он напоминал своему оппоненту слова Радищева: «Поток, загражденный в стремлении своем, тем сильнее становится, чем тверже находит противостояние. Прорвав оплот единожды, ничто уже развитию его противиться не сможет. И се пагуба зверства разливается быстротечно. Мы узрим окрест нас меч и отраву. Смерть и пожигание нам будет посул за нашу суровость и бесчеловечность. И чем медлительнее и упорнее мы были в разрушении их, тем стремительнее они будут во мщении своем...»
«Как знать, — мыслил Пестель, — если бы императрица Анна, подстрекаемая своим любовником Бироном, не изорвала кондиций, ограничивающих ее самовластие, быть может, судьбы народа российского сложились бы по-иному. И я с моими единомышленниками не был бы подобен страждущему принцу Гамлету, дерзновенно усомнившемуся в добродетели своей матери. Разве мысль о том, что наша отчизна, быть может, страдает порочной склонностью к рабству и невежеству, не терзает наши сердца? А что, ежели пассивное недовольство властью станет губительной привычкой россиян?»
Пестель прислонился к оконному косяку и снова остановил глаза на голубой Венере, высоко сияющей в вечернем небе.
— Вы что же в темноте, Павел Иванович? — вдруг раздалось с порога.
Пестель вздрогнул.
— Неужели мечтаете? — входя, спросил Волконский.
Пестель почувствовал, как жарко стало лицу, но ответил
сдержанно:
— Я не умею мечтать, князь.
— В таком случае обдумываете, как положить под нози непокорных северян? — пошутил Волконский.
Но Пестель вдруг загорячился:
— Я знаю, что во мне видят честолюбца. В последнее мое пребывание в Петербурге я убедился, что даже Рылеев избегает полной со мной откровенности. В течение долгой беседы я пытался выведать от него, какое правление он полагает наиболее желательным для благоденствия нашего отечества. Я старался живо представить ему политическое самочувствие и англичанина, и американца, и испанца. А Рылеев все ускользал от прямого ответа, пока, наконец, полушутливо не заявил мне, что не прочь видеть в России императора, однако ж, с тем, чтобы власть оного не превышала власти президента.
— Так вы и не договорились по самому кардинальному пункту в вопросе нашего объединения с северянами? — с сожалением спросил Волконский.
— Увы, ясности не достигнуто не только в Петербурге. Разве я не замечаю какого-то непонятного мне опасения в отношениях со мною даже со стороны Сергея Муравьева-Апостола. Разве вы не видите...
— Полно, Павел Иванович, — перебил Волконский, — ни он, ни кто-либо другой не посмеет усомниться в искренности и основательности ваших свободолюбивых стремлений...
— И, тем не менее, — в свою очередь прервал его Пестель, — я знаю, что многие подозревают меня в диктаторских наклонностях. Мне тогда только удастся разрушить это предубеждение, когда я перестану быть председателем Южной думы и даже удалюсь из России за границу. Это уж решено, и я надеюсь, что вы, по вашей ко мне дружбе, не будете против...
Волконский, пораженный горечью, звучавшей в последних словах Пестеля, стал убеждать его не принимать к сердцу злоречие некоторых лиц, которые выбыли из членов Общества и желают оправдать свое, отступничество. Он говорил, что только один Пестель может управлять и ходом дел, и личностями и что поэтому его уход нанесет удар успешным действиям всего Тайного общества.
Пестель, скрестив на груди руки, молча слушал. И чем искренней звучал голос Волконского, тем заметнее проступало выражение удовольствия на строгом лице Пестеля.
Когда Волконский замолчал, Пестель крепко пожал его руку.
— А где же остальные? — спросил он уже обычным спокойным тоном.
— Они ждут у ворот. Хотим предложить вам пройтись в поле. Сегодня все выпили лишнего, а прогулка освежит.
— Как угодно.
Пестель запер на ключ ящики письменного стола и вышел вслед за Волконским.
У ворот на скамье сидели Сергей Муравьев-Апостол с Бестужевым-Рюминым и какая-то заплаканная изящно одетая женщина. Когда Пестель с Волконским подошли, Бестужев, волнуясь и сам чуть не плача, рассказал им, что дама эта собирается просить царя о помиловании ее пятнадцатилетнего сына, ссылаемого на Кавказ за какую-то провинность. Сергей Муравьев мало принимал участия в разговоре, но в его лице было что-то такое, что заставляло женщину обращаться со своим горем именно к нему.
Успокоив ее и указав, где и когда ей лучше всего обратиться к царю, Муравьев проводил ее до крестьянской избы, в которой она остановилась, и догнал своих товарищей, когда они уже вышли за околицу.
Пестель с Волконским пошли впереди. Муравьев с Бестужевым немного отстали.
После выпитого за обедом вина все четверо с наслаждением вдыхали бодрящий воздух осенней ночи.
Крупные звезды рассыпались в небе сверкающим узором. В степи догорали солдатские костры. Лагерь затихал.
У высокой, забытой в поле копны Пестель остановился.
— Сядемте здесь.
Муравьев бросил на землю свою шинель, и все опустились на нее.
— Утомительный спектакль, — потянулся Волконский. — А царю нипочем. Привык носить маску и менять роли... Наболтал тогда в Польше невесть чего, дал ей куцую конституцию, поляки и торгуются ныне с нами, как цыганы на киевских контрактах... А между тем еще зимою на совещании в Киеве мы им напрямик заявили, что союз Польши с Россией ни в коем случае не должен быть в ущерб последней и никаких кондиций о новых границах мы поэтому обсуждать не станем...
— При наших встречах с представителями польского Патриотического общества — подполковником Крыжановским и князем Яблоновским, — сказал Бестужев-Рюмин, — мы с Сергеем Ивановичем познакомили их с тем границеположением, которое намечено вами, Павел Иванович, в «Русской правде». Мы заверили их, кроме того, что часть польской земли, на которой поляков проживает больше, нежели русских, также будет безоговорочно возвращена Польше.
— И они удовлетворились? — спросил Пестель.
— Как будто бы. Но высказали пожелание, чтобы русское Тайное общество еще до переворота предприняло бы некоторые конкретные меры...
— Например? — опять спросил Пестель.
— Например, чтобы полякам, имеющим дела в русских судах, было бы оказываемо особое покровительство.
— Я уже просил об этом члена Тайного общества сенатора Краснокутского, когда виделся с ним в Петербурге, — сказал Пестель. — Поляки забывают, — с досадой продолжал он, — что мы можем добыть себе свободу без всякой посторонней помощи. А вот ежели они пропустят предлагаемый случай, то пусть тогда отложат всякую надежду увидеть свой народ свободным.
— По этому поводу польский делегат Гродецкий сделал мне тонкий намек, что, если поляки поднимут знамя восстания, Англия обещала им свою поддержку, — сообщил Бестужев.
— Еще бы, — негодующе произнес Волконский. — Англия всегда готова поддержать любое начинание лишь бы так или иначе подорвать могущество России. При последнем нашем свидании князь Яблоновский снова заявил с большим высокомерием, что если мы собираемся вмешиваться в польские дела, то это все равно, что обеим странам оставаться под властью одного владыки. Напрасно я заверял его, что в польском вопросе право народа побежденного должно будет взять верх над правом благоудобства победителей. На этот раз делегаты Польши отмалчивались и уклонялись от прямых ответов так же, как это было в Киеве. И мы снова расстались ни с чем.
— Обычная картина, — раздраженно передернул плечами Сергей Муравьев. — Когда Варшавское общество прислало к нам в Василько в Крыжановского, он без околичностей заявил, что не уполномочен к окончательным решениям. И опять никакой конвенции заключено с ним не было.
— Зато у нас отлично налаживается дело с обществом «Соединенных Славян», — радостно сообщил Бестужев-Рюмин. — Узнав на последнем собрании в Млинищах о том, что Южное общество уже располагает готовою конституцией, именно вашей, Павел Иванович, «Русскою правдой», «славяне» пришли в большое воодушевление. Они правильно рассудили, что по своей республиканской сути она значительно ускорит устроение государства после переворота. Какие это золотые люди!
— Кое-кого из «славян» я знаю, — сказал спокойно Пестель, — братьев Борисовых, Андреевича, Горбачевского. Но, на мое мнение, большинство из них слишком юны, чтобы участвовать в деле большой государственной важности.
Бестужев даже привскочил:
— Полно вам, Павел Иванович! Во-первых, они уж не так-то молоды, — многие из них мои сверстники...
Невольная улыбка тронула губы Пестеля. Улыбнулся и Волконский. Не видя этого в сгустившейся темноте, Бестужев продолжал с той же горячностью:
— Второе — молодость отнюдь не служит препятствием для истинно патриотических чувств и деяний. К примеру — римскому императору Августу Октавиану исполнилось всего восемнадцать лет, когда он победил Марка Антония. Верно, что те люди, коих мы с вами назвали, очень молоды, но, боже мой, какие это замечательные патриоты! Помнишь, Сережа, когда мы обсуждали вопрос о начале действия и намечались для выступления первая батарейная и вторая легкая роты восьмой бригады, как славно воскликнул командир пятой конной роты: «Нет милостивые государи, я никому не позволю сделать первый выстрел за свободу моего отечества! Эта честь должна принадлежать моей роте. Я начну. Да, я!»
Муравьев вспомнил, что он сам был до такой степени растроган горячим порывом этого командира, что бросился его обнимать.
— Я только не согласен с их обширными замыслами соединения всех славянских племен, — сказал он. — Они предлагают раскинуть между морями Черным и Адриатическим, Балтийским и Ледовитым федеративный союз республик, населенный русскими, поляками, сербами, хорватами и прочими славянскими народами. А посреди этого союза создать новую столицу, в которой на высоком троне будет восседать богиня просвещения...
— Никчемная затея, — прервал Пестель. — Романтические мечты столь же грандиозные, сколь неосуществимые.
— Но нам с Сергей Иванычем уже удалось склонить «славян» к необходимости истребить в России прежде всего все злоупотребления, кои мешают ее благоденствию! — с гордостью заявил Бестужев.
— Весьма важно также, — прибавил Муравьев, — что среди «славян» имеется немалое количество подлинных республиканцев, которые стремятся в должном направлении действовать по линии субординации и на нижних чинов. Офицеры ведут разъяснительные беседы с унтер-офицерами и фейерверкерами, а те создают вокруг себя группы так называемых «поверенных» из рядовых. У нас уж установлены связи между нашими людьми и кое-кем из таких поверенных. А через них возникнет в дальнейшем и возможность влияния в желательном для нас смысле и на более широкую массу...
— Ну, уж это вы оставьте! — с досадой отмахнулся Пестель. — Мы можем и должны посвятить свои жизни для блага нашего народа, но при нынешнем уровне его развития отнюдь не требуется, чтобы его массы принимали участие в затеваемом нами деле. La masse n'est rien. Elle ne sera que ceque voudront les individus qui sont tout [Масса ничто. Она будет лишь тем, чего захотят выдающиеся личности, которые — всё (франц.)]. А ваши славяне, чтобы вы о них ни говорили, все же больше похожи на италианских карбонариев, нежели на русских заговорщиков.
— И все же,— упрямо настаивал Муравьев, — я совершенно убежден, что, коли славяне дадут слово действовать, они его сдержат, когда придет время выступать...
— Скорей бы только пришло это желанное время! — вырвалось у Бестужева.
— Об этом самом я скоро снова буду говорить в Петербурге, — поглядев на него, проговорил Пестель.
— Мне писал брат Матвей, — сказал Муравьев, — что вас, Павел Иваныч, там с нетерпением поджидают.
— Особливо Никита Муравьев? — иронически спросил Пестель.
— Придется вам с ним снова ломать копья,— сказал Волконский, которому было хорошо известно, что между этими главными деятелями Северного и Южного обществ существуют особенно резкие разногласия.
— В Петербурге сейчас наш Вадковский. Он, правда, не в меру доверчив. И все же через него я достаточно осведомлен о том, что делается у северян. Он пишет мне, что Николай Иванович Тургенев, который недавно прибыл из-за границы на побывку в Петербург, тоже не согласен с моим планом разделения земель среди освобожденных от крепостной зависимости хлебопашцев, — говорил Пестель с раздражением. — Тургеневу, видимо, не по вкусу даже предложение Никиты Муравьева о наделении крестьян двумя десятинами на двор, без выкупа или за выкуп, уплаченный государством душевладельцам. А я считаю, что для того, чтобы освобождение от рабства создало для крестьян лучшее противу прежнего положение,— сиречь — чтобы их свобода стала истинной, а не мнимой, совершенно необходимо широкое обеспечение их земельным наделом с сохранением общинного землевладения.

— С выкупом все же от помещиков или безвозмездно? — быстро спросил Бестужев-Рюмин.
— К величайшему моему сожалению, — глубоко вздохнул Пестель, — я еще не успел со всею тщательностью разработать эту самую сложную отрасль грядущих реформ. Однако же я твердо убежден, что наделение крестьян землею должно быть произведено путем принудительного отчуждения половины помещичьих земель. От доброй воли правительства будет зависеть выдать помещикам за это, хотя бы и не в полной мере, денежное вознаграждение из казны.
— Разумеется, Верховное правление должно будет принять все меры, чтобы падение крепостного ига не произвело волнений в государстве, — сказал Волконский, когда Пестель умолк.
После долгой паузы Пестель заговорил с тем же раздражением:
— Я знаю, что большинство титулованных и денежных аристократов со всею силою восстанут против потери власти над тысячами крепостных душ... Но дозволял ли когда-нибудь гений зла предлагать добро и не объявлял ли он всегда войну не на живот, а на смерть, тем более ожесточенную, чем о более значительных интересах шло дело? Я предвижу, что в Петербурге мне предстоит выслушать от наших товарищей северян много крикливых обвинений. Ну, что ж! — уже с угрозой закончил он. — Я готов!
— И вы, Павел Иванович, и Волконский совершенно правы: Никита Муравьев стал значительно умереннее в своих политических воззрениях, — с грустью сказал Сергей Муравьев.— Никита уже не почитает необходимостью учреждение республики, за которую столь горячо ратовал на нашем первом съезде. Он уже не прочь удовлетвориться конституционной монархией. И даже советуется на этот счет с Трубецким. И я опасаюсь, что, ежели мы еще и еще будем отдалять время выступления, поправеет не только Никита. Ведь Михайло Орлов уже вовсе для нас потерян. Ведь и...
— Увидим! — прервал Пестель и стиснул пальцы так, что они хрустнули в суставах.
— А все вы виноваты, — продолжал, горячась, Сергей. — Кабы вы, князь, не настаивали на оттяжке, — обернулся он к Волконскому, — и тоже не присылали мне отговаривающих посланий, дело наше, может быть, уже было бы завершено, тирания уже не угнетала бы моих соотчичей, освобожденный народ уже отдавал бы свой свободный труд на превращение России в государство, благосостоянию коего могли бы позавидовать многие державы... Решившись раз на толикое дело, мы поступаем безрассудно, оставаясь в бездействии. Мы умножаем опасности, угрожающие нам на каждом шагу.
Пестель резко поднялся.
— Нет, Сергей Иванович, — твердо произнес он. — Нет, мы еще далеки от момента, когда риск оправдывается соображениями разума. Преждевременное выступление поведет к потере людей, ergo [Следовательно (лат.).] к ослаблению наших сил, ergo к отдалению осуществления наших планов...
«Будто уравнение алгебраическое решает, — с неприязнью к Пестелю подумал Сергей. — Холодный планщик. Разве ему неизвестно, сколько страданий приносит русскому солдату и крестьянину всякий лишний час продления самовластия...»
— Ну, предположим, что тогда, в Бобруйске, вам удалось бы убить царя, — продолжал Пестель, — разве не нашлось бы других кандидатов на трон?
— Поляки обещали нам, во всяком случае, не выпускать Константина из Польши, — сказал Бестужев-Рюмин.
Пестель пожал плечами:
— Есть еще Михаил, есть еще с десяток возможных претендентов. Всех их следует предварительно истребить, дабы предупредить возможность реставрации абсолютизма.
— Такое многочисленное истребление, по-моему, излишне, — строго возразил Муравьев.
— Ведь у великих князей есть дети. Неужто и их?.. — с жалостью спросил Бестужев.
— Достаточно двух главных, — произнес так же строго Сергей, — остальные сами не захотят вступать на залитый кровью трон...
— Романтик вы, Сергей Иванович! Русским царям не привыкать всходить на трон по окровавленным ступеням. Право же, неисправимый вы романтик, — повторил Пестель.
Волконский молча всматривался в лица своих товарищей, освещенные трепетным сиянием звезд. Спор между Пестелем и Муравьевым будил в нем тревогу.
— Как долго дымятся костры! — указал в сторону лагеря Бестужев. — И люди еще не спят. Слышите пение?
— Что же, князь, выяснили вы царевы слова? — спросил Пестель.
— Киселев помог, — ответил Волконский. — Когда он передал царю о моем недоумении по поводу его слов, Александр сказал: «Мсье Серж, — так он называет меня в отличие от других Волконских, — должен понять меня в том смысле, что я хотел бы, наконец, видеть его остепенившимся». И обещал подробнее поговорить об этом со мною лично.
— Обычная увертливость, — заметил Муравьев. — Право, если нам удастся лишить его престола, он сможет с успехом подвизаться на театральных подмостках... Удивительный позер...
Опять долго помолчали.
Покусывая поднятую соломинку, Сергей Муравьев первым нарушил это молчание:
— Сегодня за обедом царь поздравил нас с поимкой Риего. Он, видимо, безмерно рад этому... А все же — счастливая Испания! Там армия, произведя революцию, не запятнала себя террором, а вот нам всем суждено омыть руки в крови.
Бестужев ближе заглянул в печальные глаза своего друга, и ему захотелось обнять его и поцеловать в загорелый лоб с белой каемкой у густых волос. Но присутствие Пестеля и Волконского стесняло. Он подавил порыв и, найдя горячую руку Сергея, крепко пожал ее...
— Увидят со временем, что есть и в России Бруты и Риеги, — с чувством произнес он.
Снова наступило молчание.
Вдруг по ту сторону копны раздались шаги и говор нескольких человек.
— Нет у меня листка того. Да Ваня небось и без него упомнил, — явственно послышался молодой, немного запыхавшийся голос.
— Знаем и без листка, — сердито откликнулся другой. — Кто же не знает, что Александр и сам был согласен удавить Павла. Иные этому, может, и порадовались. А народ в каких когтях был при Павле, в тех и ныне находится. Нас на французской стороне цветиками закидывали, а тут усы с мясом вырывают. По тыще палок дают да солью тело наше иссеченное посыпать велят...
— Вы слышите, друзья? — весь затрепетав, прошептал Сергей Муравьев. — Это из моих солдат, я узнаю.
— Тсс... Тсс...
Несколько человек, темнея силуэтами, проходили мерным солдатским шагом совсем близко.
— Кому ж нам жалиться, Захарыч? — раздался тоскливый голос.
— «Жалиться»! — злобно передразнил Захарыч. — Себе жальтесь. От вас самих беда происходит.
Солдаты разом остановились.
— Чего плетешь, растолкуй.
— А дело говорю. Кабы нас, семеновцев, не раструсили по всей Расее, — показали бы мы им! Силен царь, правильно, силен. Да кем силен, дуралеи?! Нами. Мы его сила. Без нас был бы он, может, пастухом...
«Мои слова», — пронеслась у Сергея радостная мысль.
— Царь разбойничает, а мы его поддерживаем, — говорил тот же невидимый солдат, — всяческие его начальники издеваются над нами, а мы только мычим, как скоты бессловесные...
— Что ты, Никита Захарович, — остановил его обиженный голос, — уж больно строго попрекаешь ты нас! Люди мы темные, забитые... Ну, что мы можем?!
— Оно, конечно, людишки мы маленькие, — с горечью произнес Никита, — об этом и спорить нечего. А только не мы ли, эти самые людишки, изгнали из России несметную вражескую силу? Кто проливал за отечество свою кровь и под Смоленском, и под Белокаменной на Бородинском поле, и в чужих землях. Кто землю российскую пашет? Чьим трудом помещики добро копят? Все нашим старанием. А каково нам за наши труды приходится? Досыта едим ли хлебушка? Не продают ли нас, как скот, — куда мужа, куда жену, куда ребят малых?.. Не губят ли наших девок и молодух барским надругательством?
В наступившем молчании, казалось, было слышно дыхание замерших на месте людей. Потом Никита снова заговорил с тою же страстной укоризной:
— Мужиков и баб по шесть дней в неделю на барщину гоняют. На собак нас меняют... Детей в кантонисты отымают... Вот еще военные поселения придумали. Так в них не то, что силу нашу дочиста выкачивают — души наши выпотрошить собираются. А разве нас на царской службе по щекам не лупят? Шпицрутенами не потчуют? Сквозь строй по «зеленой улице» не гоняют? А вы все ищете, кому бы пожаловаться?! В бою дозволения помереть не спрашивали, а за облегчение свое постоять никак ума не приложете...
— Так ведь эти самые слова в листках, которые в казарме найдены, прописаны, — перебил Никиту взволнованный голос, — ну, точь-в-точь такие же самые.
— То-то и оно, — многозначительно ответил Никита.
— Ну, пошли, что ли, — проговорил он через несколько минут. — Огня нет ли у кого, ребята?
Послышалось цоканье кремня, и запах украинского тютюна поплыл в безветренном воздухе. Вспыхнувшие огоньки цыгарок задвигались вместе с равномерным топотом ног и слились с темнотой безлунной ночи.
— Каково, а?! — с радостью воскликнул Муравьев.
— Чудесно, Сережа! — и, уже не стесняясь присутствием Пестеля и Волконского, Бестужев бросился Муравьеву на шею.
В ночной тишине слышались меланхолическое пересвистывание кузнечиков и тревожные выкрики какой-то ночной птицы.

17

13. Известно — царь...

В кабинет Пестеля сквозь синюю неплотно задернутую штору проник утренний свет.
Волконский проснулся и посмотрел на спящего хозяина.
Что-то неожиданно детское было в его лице, в открытой нежной шее, в подложенной под щеку руке.
«Русский Вашингтон», — вспомнил Волконский прозвище Пестеля среди членов Тайного общества и стал осторожно одеваться. Но при первом же шорохе Пестель открыл глаза.
— Как, вы уже собираетесь, князь? Велите по крайней мере подать себе завтрак.
— Благодарю, в моем дормезе имеется погребец. А выехать лучше раньше, у меня еще много дел.
Поднявшись с постели и умывшись студеной колодезной водой, Пестель взял в руки тяжелые гимнастические гири.
— Вы прямо в Киев? — спросил он.
— Да, — ответил Волконский. — Меня там будут ждать, — с гордой радостью прибавил он.
— Генерал Раевский с дочерьми все еще гостит у Давыдовых? — спросил Пестель, медленно сгибая руки с тяжелыми гирями.
Волконскому показалось, что в тоне Пестеля звучало нарочитое равнодушие.
«Сказать ему, что мое сватовство принято?» — подумал Волконский, но, взглянув на выпукло обозначившиеся под смуглой кожей тугие бицепсы Пестеля, коротко ответил:
— Да, Раевские пока в Каменке. Но скоро должны прибыть в Киев.
Пестель проводил гостя до сеней,
— Когда вернусь из Петербурга, непременно надо будет собраться всем нашим в Киеве, — сказал он на прощанье.
Волконский торопливо пошел к дому, где помещался штаб армии, чтобы получить нужные для венчания документы.
Улицы Тульчина, несмотря на раннее утро, были полны народа. Ждали проезда царя. Ничего, кроме любопытства и испуга, Волконский в жителях не заметил. Женщины, боязливо озираясь, старались закрыть своими «спидницами» жмущихся к ним ребятишек. Мужчины стояли у заборов, держа в руках шапки и картузы. Только петухи по-обычному деловито горланили на плетнях.
Из-за церкви показалась царская коляска. Кроме царя, в ней ехали Киселев, Виллье и сутулый, похожий на сыча Аракчеев.
Прикладывая пальцы к светлой с красным околышем фуражке, Александр кланялся по сторонам с однообразием заводного болванчика.
Когда его коляска поравнялась с колокольней, с противоположной стороны улицы бросилась к самым колесам та самая женщина в изящном наряде, которую Волконский видел накануне. Она опустилась на колени прямо в дорожную пыль и крикнула:
— Ваше величество!
Крик прозвучал так надрывно, что Волконский вздрогнул. Царь приказал остановиться.
Женщина на коленях приближалась к коляске. Подол ее тяжелого платья оставлял на пыли длинный след.
— Ваше величество! Я за сына!.. Его ссылают на Кавказ. Он мальчик!.. Ему пятнадцать лет. На что он там годится?
Ее лицо дергалось сдерживаемыми рыданиями, голос обрывался.
— Пятнадцать лет? Он может быть флейтистом, сударыня, — ответил царь.
Просительница увидела устремленные на нее, будто сделанные из голубого стекла, глаза. Их холод проник к ее сердцу.
— Государь, верните его мне! Его отец погиб за вас и родину под Бородином. Ведь вы можете...
— Не могу, законы не позволяют.
Женщина заломила руки:
— Законы во власти царей.
— Нет, сударыня, законы выше царей! — театрально произнес Александр и дотронулся затянутой в белую лайку рукой до околыша своей фуражки.
— Трогай, — скомандовал Аракчеев.
Коляска понеслась. За ней другая, третья. В последней сидел Басаргин. Он раскланялся с Волконским и крикнул:
— Я с поселений скоро буду к вам!
Несколько дворняжек с озлобленным лаем бросились за экипажами.
Немолодая беременная крестьянка подошла к женщине, продолжавшей, стоя на коленях, глядеть вслед царской коляске.
— Годи журиться, — ласково сказала она. — Звистно — царь.
Она мягко, но сильно приподняла женщину за плечи и, поддерживая, повела за собой.
Та шла, понуро опустив голову, и тяжелый шлейф ее зеленого платья волочился по пыли.

18

14. Устрицы и медальон

Александр Львович Давыдов собственноручно выбирал из круглой корзины черноморские устрицы, привезенные Шервудом.
— Ах, молодец, ах, золото мое! — хвалил он Шервуда. — И как это ты так быстро обернулся! Ну и устрицы!
Он откладывал на отдельное блюдо самые маленькие и старательно обирал с них морскую траву, которой они были прикрыты.
— Фомушка, ты эти, помельче, ко мне в кабинет снеси и лимончиков положи.
Повар Фома не разделял восторга своего барина.
«Нешто это кушанье? Расколупнешь, а в середке ровно слизь, а то и похуже», — думал он.
Шервуд еще не успел переодеться с дороги и, весь забрызганный грязью, докладывал Александру Львовичу о необходимости произвести срочный ремонт на новой мельнице и о расходах на эти исправления.

Александр Львович на полуслове поднялся и ушел вслед за Фомой, который немного брезгливо держал в руках серебряное блюдо с устрицами. Шервуд с едва заметной усмешкой смотрел вслед, но обычной злобы за пренебрежение, с которым обращались с ним русские баре, на этот раз не чувствовал. Уж слишком удачной была его поездка. Радовало Шервуда не то, что в его карманах осталась порядочная сумма из выданной Александром Львовичем на расходы. Трепетало от счастья сердце Шервуда потому, что, случайно познакомившись в Нежине с молодым офицером драгунского полка Федором Вадковским, он заполучил от этого офицера то, о чем в своих мечтаниях лазутчика и помышлять не смел. Шагая по своей полутемной комнате, Шервуд еще и еще раз возвращался мыслью к своей нежинской удаче.
Две-три фразы, сказанные Вадковским при их случайной встрече по поводу Давыдовых, сразу подали сыщику мысль, что Вадковский один из «тех».
Что «те» волнуются, хлопочут, собираются, действуют — это Шервуд знал.
Аракчеев уже давно крикнул всей шпионской псарне: «Ищи!» И Шервуд стал ретиво искать, ибо знал, что охота идет на ценную добычу.
В имении Давыдовых с первых же дней он учуял, как чует охотничья собака, что здесь, непременно здесь, надо остановиться. И сделал «стойку».
В разговоре с Вадковским Шервуд явственно услышал шорох подстерегаемой добычи.
Венгерское вино, выпитое за обедом, развязало язык этого драгуна.
— Вы англичанин, — чокаясь с Шервудом, говорил он, — и, конечно, гордитесь своим островом. Но и самоед любит свою страну, любит прогорклый жир северных оленей, любит вечный снег, слепящий ему глаза. Уверяю вас, мистер Джон: в России были и есть люди, пламенно любящие свое отечество, почитающие за счастье отдать ему свою жизнь! Вы слышали когда-нибудь о Новикове, о Радищеве, о Чаадаеве?! Вы знаете о том, что лучшие сыны России и теперь стремятся к тому, чтобы отечество наше вступило, наконец, на путь истинного просвещения и свободы...
— Ах, если бы это было так! — с умело выраженным сочувствием ответил Шервуд.
— Даю вам слово! — пылко воскликнул Вадковский.
Еще бутылка. Еще свободолюбивые тосты. Затем последовало приглашение Вадковского заехать к нему на квартиру «откушать кофе» и послушать игру на скрипке.
Вдохновенная игра офицера вызвала искусственные восторги Шервуда.
Душа Вадковского распахнулась широко — по-русски. Он обнял гостя и с улыбкой указал ему на футляр от скрипки.
— Вот ящичек. Знаете, что в нем?
Возбужденный не столько вином, сколько игрой на скрипке и приятной беседой, Вадковский смотрел в лицо Шервуда доверчивым блестящим взглядом.
Шервуд тронул внутреннюю бархатную обивку футляра крепкими, покрытыми веснушками пальцами.
— В ящичке, вероятно, канифоль?
Вадковский засмеялся.
— А вот и не угадали!
Подали кофе. Вадковский наполнил прозрачные чашечки.
— Сейчас велю подать коньяку.
Он хлопнул в ладоши, но слуга не появился. Вадковский сам пошел за коньяком.
Момент — и футляр в руках Шервуда. Крышечка от бокового ящичка поднята... Под ней желтая канифоль... А это?
Крепкие веснушчатые пальцы схватили белый листок. Имена, имена: Волконский, Пестель, Юшневский, Басаргин, Давыдов, Барятинский, Поджио, Охотников, Лихарев и еще... еще...
Глаза впились в фамилии, но мозгу не запечатлеть всех... Послышались шаги.
Футляр в сторону, а клочок бумаги под рубашку, в медальон с портретом девушки...

Заперев дверь на ключ и плотно завесив окна, Шервуд открыл медальон.
— Теперь уж скоро-скоро я буду не только унтером Украинского полка. За этот листок меня наградят так, как умеют награждать русские цари за оказанные им услуги. Если грубый конюх Бирон мог сделаться здесь правителем государства, то я, Шервуд, не глупей его. Я тоже далеко пойду! И уж тогда посмотрим, что скажет твой отец, надменный русский самодур, — злобно проговорил вслух Шервуд, еще раз поглядев на хорошенькое личико в миниатюрной овальной рамке, и захлопнул медальон.

19

15. Незадача

Старшая горничная старой барыни, татарка Куля, советовала девицам умыться чистым снегом в первую утреннюю зарю после поворота солнца на весну. От такого умывания, уверяла она, лицо должно принять на себя всю снежную белизну, а румянец побледнеет лишь тогда, когда зацветут первые розы. Тогда придет время девушкам любить, и уж дело юношей вернуть румянец на их побледневшие щеки. Надо только, чтобы по снегу этому еще не ступала человеческая нога.
Слушая Кулю, барышни смеялись и обещали выскочить на рассвете за чистым снегом. Но в заветную зарю они крепко спали. Только Улинька еще затемно сошла во двор с малого крыльца. Набрав в пригоршню снега, она потерла им свои еще горячие со сна лицо и шею.
Во дворе уже было движение. Несколько распряженных крестьянских лошадей стояли под навесом, а у саней с широкими крыльями возились люди.
«Это не наши, — присматриваясь к их зипунам и высоким шапкам, подумала Улинька. — Должно, из дальних деревень ходоки».
Она обмотала вокруг шеи конец теплого платка и окликнула казачка Гриньку, вертящегося среди приехавших:
— Чьи это?
— Москали из Курской вотчины к барину Василию Львовичу, — переминаясь с ноги на ногу, ответил Гринька. — Я им объясняю, что барин в столицу уехал, а они свое долдонят: «Барина нам надобно».
Гринька подкинул вверх стоптанную баринову туфлю и ловко поймал ее босой, красной, как у гуся, ногой.
Один из мужиков, сухонький старичок, подошел к Уле.
— Врет холоп аль правду баит? — испытующе глядя ей в лицо, спросил он. — Нам и староста сказывал, что уехал, дескать, молодой барин. Да не верим мы. Ведь и по весне, когда приходили, то ж было. Как ни кинемся, все нету... Будь милостива, покличь.
— Да взаправду нет Василия Львовича. Коли согласны, барыне Екатерине Николаевне доложу, — предложила Уля.
Подошли другие мужики, поглядели молча на Улю, обвели глазами многочисленные окна господского дома.
— Вишь, незадача вышла, — обернулся к ним старик. — А когда барина назад ждете?
— Неизвестно, — вздохнула Уля.
Мужики еще постояли молча. Старик поковырял кнутовищем тонкий ледок у крыльца.
— Ну-к что же, зови барыню.
— Почивают они еще. Обождите. Да вы бы в людскую шли. Гринь, скажи Арине Власьевне, чтобы обогреться пустила, да самовар, который побольше, поставь.
— А я што, кухонный мужик, что ли, чтоб самовары раздувать? — весело скаля зубы, отозвался Гринька. — Я барский казачок!
— Ладно, ладно, знаем, кто ты, — тоже улыбнулась Уля, — однако ж, проводи мужиков.
— Шагом марш, — шутливо скомандовал Гринька. — За мной, лапотники! Ать, два.
Екатерина Николаевна не пожелала принять ходоков в доме.
— От них все мебели мужичьим духом пропитаются, — сказала она Улиньке. — Я лучше сама к ним во двор выйду.
Накинув шубу узорного бархата на лисьем меху, она вышла на парадное крыльцо. Лакей Степан подал ей покрытый сукном табурет и стал поодаль вместе с дворней, собравшейся поглядеть на ходоков.
Мужики по знаку дворецкого подошли и, скинув шапки, заговорили все вместе:
— Матушка барыня, оглянись на наши горькие слезы. Защити от твоих поверенных — приказчиков. Разоряют они нас. Невмоготу стало. А суда на них не сыщешь, хоть лоб взрежь. Как приезжают за оброком, винища навезут уйму. Мужиков, ребят споят, и даже бабы которые и те пить горазды стали. А воры твои тому и рады — всё в заклад берут. Вот какое разорение наше получается...
— Постойте, — поморщилась Екатерина Николаевна, — пусть говорит кто-нибудь один.
— Для чего же один? Дело наше общее. Как мир нас всех к твоей милости послал, все и гуторим. Ведь вон даль экую до тебя добираться пришлось.
— Откуда вы? — обратилась Екатерина Николаевна к маленькому старику, слегка выдвинувшемуся вперед.
— Из вотчины твоей Маквы, матушка. Запрошлым летом был у нас сынок твой, Василий Львович. Опосля его побывки облегченье у нас вышло. Да опоили нашего старосту Василия Кондратьевича поверенные твои, сломали его душу. Вовсе шальной стал мужик. Ему ныне только и любо, что с твоими поверенными гульбу заводить, песни распевать да винище хлестать, раздуй их...
Старик бросил оземь сношенную шапку и, приставив коричневые пальцы к носу, протяжно высморкался.
Екатерина Николаевна сделала брезгливую гримасу.
— Невежество, — сочувственно проговорил лакей Степан.
Старик понял гримасу Екатерины Николаевны по-своему:
— Не сердись, матушка, на глупые речи, что тебе наскучили. Мы люди, стало быть, несмысленные.
— Куды! — хором сказали мужики.
— А ты заступись за нас. Пошли сынов своих дела нашинские разобрать, — продолжал старик, не сводя глаз с лица старой барыни.
В голосе его была мольба, но глаза смотрели требовательно и сурово.
— Коли узнает староста, что били мы тебе челом, озвереет, сгинь его голова. Сынам нашим в набор рекрутский всем лоб забреет. А ты заступись.
— Заступись, матушка, — опять хором сказали мужики и поклонились до земли.
Екатерина Николаевна послала Степана позвать Александра Львовича.
— Экие вы неудалые! — раздумчиво сказала она мужикам. — Уж за такой госпожой, как я, людям будто и сетовать не на что. Я ли вас не жалею...
— Матушка, мы не об тебе толкуем, — ответил старик. — Продли господь тебе живота и веку. Милует царь, да не жалует псарь. Опузател староста наш. Убери его. Невмоготу нам.
Екатерина Николаевна нетерпеливо оглянулась.
«Да что же он нейдет?» — подумала о сыне.
— Сбегай-ка, Улинька, поторопи барина.
Уля метнулась в дом.
Наверху, у комнат Александра Львовича, стоял Степан.
— Звал?
— Нет. Постучал я, а они дверь приоткрыли, и прочь прогнали. С Аглаей Антоновной разговор у них сурьезйый идет. Страсть какой сердитый Александр Львович.
Уля осторожно подошла к двери.
Из-за нее слышались сердитый голос Александра Львовича и отрывистые реплики Аглаи.
«Пушкин, Пушкин», — несколько раз уловила Уля среди французских фраз.
Уля постучала.
— Убирайтесь вы все к черту! — рявкнул Александр Львович, распахивая дверь.
— Маменька просят к мужикам выйти. Из Курской они.
— К черту, всех к черту! — затопал ногами Александр Львович и захлопнул дверь. — И если вы не прекратите свои шашни, — весь багровый, подходя к жене, продолжал он прерванный разговор, — я поступлю с вами по-русски.
Аглая закрыла хорошенькое личико холеными в кольцах руками и заплакала:
— Вы настоящий деспот. Вы тираните ваших слуг, вашу жену. Я умру со скуки, живя в этой Каменке. То, что во Франции считали бы грациозной шалостью, свойственной молодой женщине... у вас за это могут побить...
— Перестаньте лгать. Ваши отношения с Пушкиным — не шалость. Вы слишком опытны в таких делах!
— О, как меня оскорбляют! — истерически воскликнула Аглая. — Мой бедный отец... Если бы он слышал...
— Ваш отец, промотавшийся кутила, рад был сбыть вас с рук любому жениху, а не то что мне, Давыдову!
— Александр! — умоляюще протянула руки Аглая.
Александр Львович отвернулся от нее так быстро, что тяжелые кисти его халата, взлетев, ударились о голое Аглаино плечо. Она потерла ушибленное место и, натянув на плечи кружевной пеньюар, испуганными, заплаканными глазами следила за грузной фигурой мужа.
— Даю три дня на сборы, — бросил он, — в воскресенье мы уедем в Петербург.
Аглая едва сдержала радостное восклицание и только с робостью спросила:
— А наша дочь?
— Ей здесь будет лучше.
— Нет, нет, — загорячилась Аглая, — Адель мы возьмем с собой.
Давыдов, заложив руки за спину, остановился против жены.
— Я никак не могу решить, чего в вас больше: распущенности, наглости или глупости, — проговорил он, не сводя с нее тяжелого взгляда. — Вы ревнуете к Пушкину нашу девочку...
— К этому самонадеянному мальчишке! — возмутилась Аглая.
«Я многое отдал бы, чтобы этот «мальчишка» не был Пушкиным», — подумал Давыдов, снова принимаясь шагать по спальне.
У него в кармане лежала эпиграмма Пушкина на Аглаю. Вчера вечером, взяв по привычке французский роман, чтобы просмотреть несколько страниц перед сном, Александр Львович обнаружил в книге этот злополучный листок. Давыдов сознавал, что в эпиграмме не было клеветы, и не чувствовал гнева против ее сочинителя. Но чем дольше шагал он по спальне, тем большая ярость закипала в нем против спокойно спящей жены. Он несколько раз останавливался возле кровати и смотрел на Аглаю. И ему казалось, что она и во сне улыбается своей дразнящей улыбкой, что поза ее слишком фривольна, что и ночной чепец у нее такой, какие носят парижские кокотки.
Сжав кулаки, он заставлял себя вновь и вновь до самой зари удерживаться от того, чтобы не разбудить жену. Но утром, как только он услышал ее грассирование: «Bonjour, mon ours» [Здравствуй, мой медведь (франц.).], — весь его напряженно сдерживаемый гнев прорвался.
Он резко отшвырнул протянутые с сонной негой полные руки и осыпал жену грубыми ругательствами, мешая французские с русскими, забывая, что она не понимает по-русски.
Но по выражению его лица Аглая видела, что ее оскорбляют. Глаза ее, еще по-сонному томные, налились слезами. Она вскочила с постели и всю ссору просидела в одном кружевном пеньюаре, прикрыв голые колени ног ковриком из белого меха.
Она злилась на мужа, злилась на Пушкина за то, что он совсем не тот рыцарь, какого она ожидала найти в каждом новом поклоннике. Злилась на всех русских и на все русское, сложное и непонятное, о чем только можно было догадываться и что никак не умещалось в ее пустой головке...
Как только Александр Львович, стукнув дверью, вышел из спальни, и его тяжелые шаги затихли, Аглая быстро пересела к туалетному столику и с беспокойством впилась в свое отражение.

Она провела пальцами у глаз, потом потерла покрасневший нос.
«Конечно, от слез портится кожа, — вздохнула она. — В Петербурге, прежде всего, заеду к Полине Гебль. Она знает чудесный крем. А жаль, что из-за того, что Александр так рассердился, мне не удастся побывать в Киеве на свадьбе у Marie. Впрочем, это не будет веселая русская свадьба. Marie так грустна. Она совсем не влюблена в этого генерала Волконского. И я тоже терпеть не могу таких слишком умных, слишком серьезных и слишком воспитанных мужчин».
Когда в спальню вошла Клаша с кофе и сухариками, обсыпанными строганым миндалем, Аглая, стоя перед зеркалом, расправляла голубой бант на пеньюаре и весело мурлыкала шансонетку.
— Eh bien, comment ca va? [Ну, как живем? (франц.)] — встретила она Клашу.
— Сава хорошо, — улыбнулась девушка и, поставив серебряный поднос с завтраком на круглый столик, стала прибирать комнату.
Смакуя душистый кофе, Аглая рассматривала свежее остренькое личико Клаши, следила за легкими ее движениями.
«И зачем этой девчонке такие маленькие стройные ножки,— думала она, — зачем ей эти золотистые завитки на затылке?»
Аглае очень хотелось поболтать с Клашей, поделиться радостью — тем, что наконец-то она, Аглая, уезжает из этого захолустья, из этой деревенской Каменки в блестящий Петербург. И ей было очень досадно, что Клаша не понимает по-французски.
«Ужасная, ужасная страна! Чтобы горничные не говорили по-французски!»

В бильярдной, у окна, из которого была видна на берегу Тясмина новая мельница с белыми колоннами, стояла Маша Раевская. Ее пальцы быстро перебирали бахрому накинутой на плечи бабушкиной кашемировой шали.
Бросив на зеленое сукно бильярдного стола перчатки и шляпу, Пушкин, уже одетый по-дорожному, исподлобья пристально смотрел на Машу.
— Горше всего, — волнуясь, говорила она, — что ведь вы, Александр Сергеич, несравненно лучше того, чем показываете себя в подобных произведениях. Так зачем же, зачем вы...
Пушкин сокрушенно вздохнул:
— Поймите же, Мари, что проклятая эпиграмма эта не должна была попасть в ваши руки, а тем более Александру Львовичу. В дружеском обращении я предаюсь резким и необузданным суждениям, но когда б вы знали, как мне нестерпимо досадно, что со мной поступают, как с умершим. Мои стихи — моя бедная собственность. Зачем же друзья мои самовольно распоряжаются ими?
Горечь и раздражение звучали в голосе Пушкина. Его утомленное бессонницей лицо было бледно и уныло.
— Прощайте, Мари, — после долгой паузы тихо сказал он.
Маша подняла на него большие черные глаза и протянула руку.
— Увидимся ли? — нежно пожимая холодные тонкие пальцы, спросил Пушкин. — Нынче я уезжаю в Кишинев. Куда ушлют оттуда и когда — не знаю. А вы скоро едете в Киев... Там вас ждет счастье. Не так ли?
Маша глубоко вздохнула.
Пушкин, еще на одно мгновенье задержав ее руку, прикоснулся к ней горячими губами. Потом, выпрямившись, схватил со стола шляпу и перчатки и быстро вышел.
Бильярдный шар, задетый его резким движением, медленно покатился по столу и, столкнувшись с другим, остановился.
Маша глядела на него полными слез глазами.
У крыльца звякнул и залился колокольчик.
Смахнув слезы, Маша бросилась наверх, в комнату бабушки, но, когда выглянула в окно, во дворе, кроме казачка Гриньки и двух девушек, несущих на коромыслах тяжелые ведра, уже никого не было.
А через несколько минут из-за поворота показалась неуклюжая кишиневская колымага. Серая накидка пушкинской шинели, поднятая ветром, прикрыла его плечи и голову.
Кучер высоко занес кнут, и прыгающая на скверных рессорах колымага скрылась за косогором...

20

16. На берегу пруда

Князь Федор позвонил. Вошел Кузьма, как всегда босиком, потому что князь требовал, чтобы слуги по утрам показывали ему, что не только руки, но и ноги у них чисто вымыты.
— Зови Николашку да скажи, чтобы бритвы были остры, а то я его самого топором брить прикажу!
Кузьма молча поклонился.
Князь требовал, чтобы люди только отвечали на вопросы, и нарушителей этого приказания жестоко наказывал.
Был среди княжеской дворни печник Епифан — немой старик.
Ходил слух, что в молодости он был барским камердинером, но проболтался однажды покойной княгине о том, чего жене знать не полагалось. Разгневанный князь приказал мяснику отрезать Епифану язык — в-назидание другим болтунам. Ходил будто Епифан в столицу жаловаться на такое жестокое самоуправство, да кто мог и кто не побоялся бы понять немого крепостного человека знатного вельможи — князя Федора?
Страшным призраком кары за болтливость бродил с тех пор по усадьбе немой Епифан.
«Скотина должна быть бессловесной, — решил князь, — а по мне холоп — та же скотина, только выучившаяся ходить на задних ногах».
И в те недели, когда он приезжал в свою вотчину, с полей не доносились протяжные, меланхолические песни украинских косарей и жниц. Тишина склепа разливалась и по огромному барскому дому, и по роскошному саду, и по тенистому парку с античными статуями и затейливыми беседками.
Немой, мрачный Епифан, набрав за пазуху камней, бродил в предзоревые часы по аллеям сада и сгонял с обрызганных росой кустов поющих соловьев. Его старые глаза не могли видеть звенящего в вышине жаворонка, но Епифан швырял камни в само пламенеющее небо...

Кузьма вернулся с парикмахером Николашкой и, раскрыв «Историю» Карамзина, ждал приказания начинать чтение.
Князь любил, чтобы во время бритья ему читали вслух. Но на этот раз он словно забыл о Кузьме. Задумался и не видел, как неотрывно следил Кузьма за лезвием бритвы, легко скользящим по сизой княжеской шее.
— Кузьма! — вдруг громко позвал князь.
Кузьма вздрогнул так, как будто его поймали за преступным делом.
— Вели закладывать новую коляску да подай одеваться. К Муравьеву-Апостолу поеду.
Кузьма молча вышел.
Закончив туалет, князь Федор выслал людей и снова подсел к зеркалу. Собственноручно подкрасил фиксатуаром усы и тронул румянами дряблые щеки. Потом достал из потайного ящичка флакон с заветными духами — подарок Екатерины Второй. Запах, интимно-вкрадчивый и пряный, защекотал притуплённые нервы. Тонкие ноздри красивого носа дрогнули. Князь взял овальное зеркальце на длинной ручке из слоновой кости. Зеркало бесстрастно отразило старое помятое лицо.
«Только и остался один нос», — вздохнул князь. И вспомнил... Императрица Екатерина, полулежа на синем шелковом диване, слушала однажды его, кабинет-секретаря, доклад. Слушала, казалось, внимательно. Но вдруг, оборвав на полуслове, приказала повернуть в дверях ключ. Когда это было исполнено, сказала, тяжело дыша: «Откуда у тебя эдакий прельстительный нос?» — и потянулась к князю влажными, чувственными губами.
В тот же день Потемкин ревниво сказал новому фавориту: «А ты, князь, видимо, знаешь, куда нос совать...» И, оскорбленный, подал императрице прошение об увольнении в отпуск в Новгород для инспекции войск...
А на князя Федора посыпались обильные милости. Одна из них — эта украинская вотчина — и до сих пор острее всего напоминала князю золотую пору его жизни. Одряхлело тело, складками легла пожелтевшая кожа на когда-то алебастровом лице. А старые глаза все еще с былой жадностью останавливались на красоте молодости, утомленное сердце порывалось усладить себя былыми волнениями. Но тяжело течет по склерозным жилам старческая кровь.
И от злого раздора между бессильной плотью и неукротимым темпераментом самодурство князя увеличивалось с каждым годом.
Князь Федор знал, что старик Муравьев-Апостол, к которому он едет, не любит его. В семье Муравьевых его не любили и все три сына и обе дочери. Но это не останавливало князя от наездов в Бакумовку.
Когда младшая из дочерей, Елена, невеста графа Капниста, смотрела на князя с откровенной неприязнью в изумрудно-зеленых глазах и ее гордые губы, морщились в ответ на его изысканные комплименты, князь ощущал прилив вновь вспыхнувшей страсти.
Весь утонченный арсенал екатерининского «ферлякурства» [Faire la cour — ухаживать (франц.).] выдвигался князем навстречу холодности Елены, и в поединке слов и взглядов князь Федор находил острое наслаждение.
У самой Бакумовки, деревни Муравьева-Апостола, экипаж с трудом подымался на крутой холм, окруженный глубокими оврагами, лошади скользили на мокрой после последнего дождя дороге.
Князь Федор боялся, что они не вынесут тяжести экипажа, и, высовываясь из окна, заискивающе просил кучера:
— Осторожней, Панас! Полегче, голубчик.
А когда миновали опасное место, он ударил Панаса тяжелым набалдашником трости:
— Проклятый холоп! Куда тебя понесло, подлый раб!
Панас не обернулся. Только кнут взвился высоко и больно хлестнул по лошадям.
На широкой площадке перед помещичьим домом молодежь играла в горелки.
Все три сына Ивана Матвеича были в Бакумовке. Приехал из Бобруйска Сергей. Вернулся из Петербурга легкомысленный и жизнерадостный Матвей и, сбросив адъютантский мундир, приступил к своим любимым занятиям: целыми днями возился он в саду с цветами, полол клумбы и для их поливки сам носил из колодца воду.
Меньшой брат Ипполит, окончивший военное училище и уже определившийся в свиту государя, подтрунивал над занятиями брата и шутливо обещал рекомендовать его в лучшие цветоводства столицы.
Все братья были хороши лицом и сложением, только Сергей казался слишком широкоплеч.
Гостил здесь и Алексей Капнист, жених Елены.
Эта дочь Муравьева-Апостола не была так хороша, как старшая — Екатерина, уже вышедшая замуж за Бибикова — адъютанта брата царя — Михаила Павловича. Но очаровательны были ее сверкающие, как изумруд, зеленые глаза и яркая улыбка.
Елена, или, как ее звали по-украински, Олеся, была похожа на свою покойную мать — дочь сербского генерала. Такая же жизнерадостная, с такими же гибкими, ловкими движениями и такая же приветливая.
Особенно восхищал всех ее грудной, лукавый смех. От этого смеха князь Федор терял голову. Как услышит, так будто что-то обожжет его и неудержимо повлечет к этой девушке, дерзко поглядывающей на него своими чудесными глазами.
Олеся первая узнала в госте князя Федора.
— Сюда, князь! К нам! — крикнула она. — Становитесь в пары — будем в горелки играть!
— Прежде всего, Олеся, старость нуждается в уважении, — строго сказал дочери отец, который, сидя на складном стуле, наблюдал, как веселилась молодежь.
— Кабы князь слышал, что вы назвали его стариком! — улыбнулась Олеся. — Держу пари, что мое неуважение его меньше обидело бы, нежели ваша защита.
Муравьев-Апостол молча погрозил дочери пальцем и пошел навстречу гостю.
За обедом Алексей Капнист, служивший в Киеве адъютантом у генерала Раевского, рассказывал, что свадьба Марии Раевской с Волконским — дело решенное: он своими глазами видел присланный из Парижа подвенечный наряд для невесты.
— Должен сказать, что тюлевая фата удивительно идет мадемуазель Мари. Я присутствовал в гостиной, когда сестры упросили ее примерить этот очаровательный убор. Только странно, что невеста очень грустна.
— Быть может, сквозь дымку подвенечного вуаля мадемуазель Раевская видит свое туманное будущее? — задумчиво проговорил Сергей.
— Почему туманное? — с удивлением спросила Олеся.
Сергей промолчал.
— В самом деле, почему вы так сказали? — спросил с подозрением князь Федор.
— А потому, — ответил за брата Матвей, — что Волконский в два раза старше своей невесты, а такие браки по страсти не заключаются,
Князь Федор недовольно хмыкнул.
— Я не согласна с тобою, Матвеюшка, — звонко сказала Олеся, — по-моему, можно влюбиться и в старика.
«Экая кокетка!» — с досадой подумал о дочери Муравьев, заметив, как просияло при этих ее словах лицо князя Федора.
— Вот видите, молодой человек, — обратился князь к Матвею, — выходит, что вы ошиблись, как, впрочем, ошибаетесь и во многом другом. А все потому, что нынешние молодые люди берутся судить решительно обо всем, хотя зачастую сами ничего не знают... Так-то, молодой человек...
— А вы, старый человек, забыли и то, что знали, — неожиданно вспылил Матвей.
Князь Федор побагровел.
«Ну, если бы не Олеся, я бы с тобой поговорил как следует!» — мысленно пригрозил он Матвею.
— А скажи, Алеша, стихотворец Пушкин бывает теперь у Раевских? — поспешил прервать наступившую неловкую паузу старик Муравьев-Апостол.
— О, нет! — ответил Капнист. — Пушкин теперь в Одессе, а граф Воронцов — не Инзов. Я слышал, что поэт не очень-то ладит с графом...
— Удивительный характер, — проворчал князь Федор. — Не ужиться с Воронцовым — истым европейцем и джентльменом.
— Но этот европеец носит ежовые рукавицы, — возразил Капнист.
— Да, граф Воронцов чопорен на манер английских лордов, — вмешался в разговор Ипполит. — Я видел его с графиней на лицейском балу. Зато графиня Елизавета Ксаверьевна — само очарование. Наши все от нее без ума. Говорят, что Пушкин посвятил ей прелестные стихи.
— Ах, как бы мне хотелось поговорить с Пушкиным! — восторженно вырвалось у Олеси. — Только не знаю, смогла ли бы я выразить ему мое восхищение его поэтическим даром. Мне кажется, что нет ни одного из его прекрасных творений, которого я не знала бы наизусть.
— А вот после обеда я тебя проэкзаменую, — шутливо пригрозил ей Ипполит. — У нас в училище мы часто устраивали друг другу подобные проверки.
— Было бы куда полезнее, если бы эти проверки устраивались в отношении обязательных предметов, а не пушкинских стишков, — наставительно проговорил князь.
Молодежь переглянулась, но под строгим взглядом отца Ипполит только сдержанно кашлянул, а Матвей скомкал свою накрахмаленную салфетку.
— Даже выразить не умею, как бы я хотела хоть один раз поговорить с Пушкиным! — снова мечтательно произнесла Олеся.
— Если вам угодно, — сказал Капнист, — мы сможем заехать в Одессу, когда будем совершать наше свадебное путешествие.

Князь Федор поперхнулся и раскашлялся так, что лицо его побагровело и все тучное тело заколыхалось в тяжелых содроганиях.

Перед вечером к Сергею прискакала целая кавалькада: Горбачевский, братья Борисовы — Андрей и Петр, Андреевич, Кузьмин, Суханов, Щепилла и Мишель Бестужев-Рюмин. Посидев недолго в гостиной, они один за другим вышли в сад под предлогом осмотра заграничного насоса, привезенного Ипполитом в подарок брату Матвею для облегчения его поливочных работ.
— Очень нехорошо, что князь Федор видит нас всех вместе, — с досадой проговорил Горбачевский, как только вся компания отдалилась от дома. — Этот облезлый лев, разумеется, не замедлит сделать для себя соответствующее заключение.
— Во-первых, князь больше похож на стервятника, нежели на льва, даже облезлого, — возразил Бестужев, — во-вторых, в присутствии мадемуазель Олеси он решительно никого и ничего не замечает.
— Как бы Капнисту не пришлось звать его на поединок, — улыбнулся Сергей.
Перебрасываясь шутками и не начиная того важного разговора, ради которого все они съехались в этот день в Бакумовку, они шли по широкой аллее со сводчатым потолком из густых ветвей старых лип.
Аллея эта начиналась у цветника перед домом и тянулась до большого пруда, который уже стал зацветать пасмами тины и большими, как зеленые тарелки, листьями купавок. На одном из них сидела пестрая лягушка и, порывисто дыша, посылала в предвечернюю тишину протяжное кваканье. Из леса по ту сторону пруда, как бы делясь с нею своими тоже грустными переживаниями, откликалась одинокая кукушка.
Сложив руки рупором, Мишель Бестужев громко спросил:
— Сколько жить мне на веку?
Кукушка умолкла.
— Как, вовсе не ятъ?! — воскликнул Мишель.
Кукушка молчала.
Бестужев, обернувшись к разместившимся на длинной скамейке товарищам, спросил с деланным равнодушием:
— Верить ей или нет?
— Ты ее просто спугнул, — успокоительно ответил Сергей.
Бестужев схватил камешек и, изогнувшись, пустил его вскользь по поверхности пруда. Прежде чем скрыться под водой, камешек подпрыгнул несколько раз, всплескивая брызги.
— Ловко, — похвалил Горбачевский, — у нас такой бросок называют «дед бабу перевез».
— А вы не заметили, сколько раз он подпрыгнул? — спросил Бестужев. — Я загадал, что коли — чет, то кукушка врет, а коли нечет...
— Бросьте, Бестужев, — перебил Борисов, — во всяком разе кукушкам верить нельзя. Врут они, эти лесные гадалки, как цыганки на ярмарке. Я в этом убедился на опыте. Лет шесть тому назад, восемнадцатилетним юнкером я стоял со своей частью в имении пана Собаньского, где этих легкомысленных птиц было превеликое множество. И вот, бывало...
— Если это тот Собаньский, — перебил, Андреевич, — о котором я слышал от Люблинского, то он известен не только обилием кукушек в его майорате, но также и тем, что покровительствует искусствам и наукам, а главное — давал и дает большие суммы на нужды Польского тайного общества.
— Он самый, — подтвердил Борисов. — Но разрешите мне докончить о кукушках, поскольку Бестужев, видимо, весьма огорчен нынешней вещуньей.
— Вот уж нисколько, — запротестовал Мишель, но в его глазах притаилась печаль.
— Я очень любил слушать их незатейливое кукование, — продолжал Борисов. — Но стоило, бывало, мне задать любой из них извечный вопрос о долголетии, как они замолкали, словно по уговору. А я, как видите, все живу и еще надеюсь пожить свободным гражданином грядущей Российской республики.
Борисов вынул из кармана перочинный нож и стал очищать от листьев ветку, сломленную с прибрежной вербы.
Его брат, не спускавший с него любовного взгляда, покуда тот рассказывал выдуманную для спокойствия Бестужева историю о кукушках, заметил с улыбкой:
— А все же, Петруша, из поместья пана Собаньского ты вернулся совсем иным человеком.
— Да, ты прав, — серьезно ответил Борисов, — но кукушки здесь ни при чем... Произошло же это потому, что, имея уйму времени и доступ к редчайшей библиотеке Собаньского, я совсем пылом набросился на чтение. Гельвеций, Гольбах, Адам Смит, Вольтер... Какую бурю мыслей рождали они в моем распаленном мозгу! Их безграничный культ разума захватил меня полностью, и в душе моей возникла мучительная борьба между их рациональными идеями и моими христианскими убеждениями. Я потерял сон, аппетит... Я бродил по аллеям парка, отгоняя теснившие меня мысли. Товарищи почитали меня влюбленным в таинственную незнакомку. А незнакомка, к которой я тогда, да и теперь пылаю страстию, — это моя мечта о вольности и всеобщем счастье не на небесах, а на земле. Пережив мучительную душевную борьбу, я отринул христианского бога смирения и всепрощения и сделался убежденным атеистом и революционером. Таковым я пребываю и поныне.
— Это по разуму, Петруша, — возразил младший брат, — а сердце твое преисполнено самыми христианскими чувствами...
Слушая Борисовых, Сергей Муравьев шагал около скамьи. Уголки его губ нервически подергивались, глаза светились сосредоточенной мыслью.
Все молчали, выжидательно поглядывая на него.
Обстрогав сорванную ветку до влажной белизны, Петр Борисов заострил ее конец и стал чертить на песке затейливый рисунок. Это был восьмиугольник с единицей посредине, от которой к краям расходились лучи. С наружной стороны восьмиугольника он вывел на равном расстоянии четыре якоря.
Сергей задержался возле рисунка.
— Как это отдает масонскими эмблемами. Это, вероятно, и есть пресловутый знак общества «Соединенных славян»? — спросил он.
Борисов утвердительно кивнул головой:
— Мы с братом Андреем и нашим близким другом Павлом Выгодовским долго обдумывали его начертание и пришли к заключению, что именно такой рисунок полностью изображает наш «девиз». Вот эта единица является символом нашего единства, — начал он объяснять наклонившимся над рисунком товарищам. — Восемь граней — суть восемь объединенных славянских племен. Четыре якоря — четыре моря, омывающих будущее славянское государство: Белое, Черное, Балтийское и Адриатическое с их обширными портами,
— Этот Выгодовский тоже член вашего Общества? — спросил Муравьев. В его прищуренном взгляде, а может быть, в интонации голоса Борисову почудилось пренебрежение.
— Да, он член нашего Общества, кажется, единственный не принадлежащий к дворянскому сословию, — вызывающе ответил он. — Наш друг происходит из крестьян, а для того, чтобы иметь возможность получить образование, он воспользовался чужими документами.
Муравьев пожал плечами, и это его движение тоже было понято, как недоумение и даже недовольство.
Вспыльчивый Горбачевский язвительно стал перечислять:
— Среди членов нашего Общества имеются и «почталионовы дети»: к примеру, бухгалтер комиссионерства третьего пехотного корпуса Иванов, который превыше всех поэтических творений ставит пушкинский «Кинжал». И благороднейший человек, хотя и чиновничий сын, Сухинов, и Веденяпин, в родовом майорате которого насчитываются три крепостные души...
— Мы, братья Андреевичи, хотя и дворяне, но тоже живем вопреки своих званий, — вставил Андреевич, — ни капитала, ни крестьян у нас нет...
— И таких у нас большинство, — уже с гордостью продолжал Горбачевский. — Зато все мы готовы жизнью заплатить за наши устремления и в помощь себе призываем не только сиятельных и превосходительных, но и простых храбрых и смелых людей вовсе «малого состояния», которые добывают себе пропитание не чужим, а собственным трудом. И кроме того...
— Виноват, Иван Иванович, — остановил его Муравьев. — Мы собрались здесь для того, чтобы сговориться об окончательном слиянии Южного общества с тем, которое представляете вы, Борисовы, Андреевич, Сухинов и Кузьмин... Между тем ваш тон...
— Изысканному тону, признаюсь, не обучен, — сердито буркнул Горбачевский.
— Вернемся к вопросу о пропаганде среди нижних чинов, — поспешил предложить Бестужев-Рюмин, заметив стpaдальческое нетерпение на лице Сергея.
Тот еще раз молча прошелся вдоль скамьи, потом заговорил с внешним спокойствием:
— Я полагаю, что именно ссылками на библию и евангельскими текстами мне, скорее всего, удастся внушить солдатам мысль о несправедливости их положения и поднять их на противоборство с теми, кто служит причиной столь тяжелой жизни. Я прочту им те страницы библии, которые содержат прямое запрещение избирать царей и повиноваться им. Когда они усвоят это повеление божие, то нимало не поколеблются поднять оружие против своего царя.
— Зря вы это все говорите, — резко произнес до сих пор молчавший Кузьмин, — зря, зря, зря, — повторил он несколько раз, притоптывая сапогом. — Я не вижу ни малейшей надобности говорить с русским солдатом языком монахов и попов. Во-первых, потому, что оные «духовные особы» не токмо не пользуются в нашем умном народе уважением и авторитетом, а почитаются первейшими плутами и дармоедами. Во-вторых, на ваши библейские тексты попы найдут другие в Новом или Ветхом завете, которые будут подтверждать обратное.
— Нет, вы неправы, — краснея от сознания своей собственной неуверенности, сопротивлялся Сергей, — религия всегда была сильным двигателем человеческого сердца. Надо только отделить истину христианского учения от вредных наслоений. Я скажу солдатам: «Апостол Павел поучал: «Ценою крови куплены есте, не будете рабы человекам». Но царь украл вашу свободу и, следовательно, нарушил господний закон. Вот почему вы должны ополчиться на нарушителей слова божия, взять оружие и следовать за глаголющим во имя господне...»
Горбачевский и его товарищи откровенно рассмеялись. Только Бестужев, сохраняя серьезность, нетерпеливо ерошил светло-русый хохолок, задорно торчащий над его отрочески чистым лбом.
— Надышались вы там, за границей, у разных аббатов да капуцинов духа этого божественного, — заговорил Горбачевский. — Уверяю вас, что крестовым походом против тирании ни русский мужик, ни русский солдат не ополчится. А значит, и не к чему ему этим голову забивать понапрасну.
— Интересно, в каком же духе собираетесь действовать вы? — хмуро спросил Сергей. — Уж не пустите ли вы в дело политические трактаты?
— Мы не собираемся действовать, а уже действуем, — заявил Андреевич. — Мы связываемся с людьми через таких поверенных нашей роты, как, например, фейерверкер Иван Фадеев, ефрейтор Иван Зенин или через таких старых служак, как Камбалюк или Андреев, — людей крепких и рассудительных. Мы объясняем солдатам, что служат они непомерно долго, что жалованье получают грошовое, на него и ваксы для сапог да точила для штыка не купишь. Мы говорим, что они, как бессловесные скоты, вынуждены безропотно сносить строгости и жестокие наказания, исходящие от всякого рода начальства. И что по всем этим причинам они погружены в вечное уныние, тогда как они-то и составляют основание силы и славы Российского государства. Мы, — с увлечением продолжал Андреевич, — напрямик открыли им о существовании Общества, которое ставит своей целью избавление их от столь невыносимой жизни. Но общество это, говорим мы им, не может достигнуть своей цели без действия самих солдат. А посему они должны упорно бороться за свои права. И ежели они на такое дело решатся, то последствием сего перво-наперво явится уменьшение срока службы, лишение начальства права обижать их по своему капризу, а ошибки во фронтовом учении не навлекут на них палочных и шпицрутеновых ударов...
— Это все говорите вы, — остановил Андреевича Муравьев, — а слышали ли вы, что говорят солдаты? Понимают ли они вас?
— Понимают, и еще как! — откликнулось несколько голосов.
— Есть, конечно, среди них люди, — продолжал Андреевич, — которые отвечают уклончиво, вроде того, что «дело это надо допрежь всего досконально обмозговать» или «Дай-то бог, чтобы облегчение вышло»; но имеются и такие, которые решительно заявляют, что готовы на все, ибо сознают, что солдатам все равно умирать, так уж лучше отдать жизнь за счастье своих братьев.
— Нужно только приобрести их доверие, — блестя глазами, убежденно произнес Борисов.
— А тогда, — с тем же увлечением добавил Кузьмин, — солдаты пойдут за нами на штурм самовластья с такою же беззаветною храбростью, как шли в самые опасные атаки на врага.
— Приобретение любви и доверия со стороны рядовых, — говорил Борисов, — сделалось ныне моей страстью, ибо без них, без солдатской массы, не может быть успеха в задуманном нами деле. На занятиях с ними по словесности мы применяем метод пропаганды свободолюбия, придуманный майором Раевским. В прописях, подлежащих, списыванию, мы пишем слова: «свобода», «конституция», «вольность». Для грамматического разбора даем такие предложения: «Миллионы скрывают свое отчаяние до первой искры» или: «Патриотизм есть светильник жизни гражданской».
— А я, сообщая правила о прописных буквах, — с улыбкой сказал Андреевич, — привел такие собственные имена, как Козьма Минин, Дмитрий Пожарский, Александр Суворов, Михайло Кутузов и даже Марат, и даже Риего... Люди стали расспрашивать о носителях этих имен, и в результате получился большой пропагандистский успех!
— Это замечательный прием для проведения нужных нам бесед с людьми, — сказал младший Борисов. — Правило о прописных буквах, коими следует начинать каждую стихотворную строку, я однажды применил на таком примере:

Пролита кровь сия была
Во искупление свободы...

— Сколь счастлив был бы тираспольский узник, когда бы узнал, что он не зря томится в крепостных стенах, — вспомнив о Владимире Раевском, с чувством произнес Бестужев-Рюмин, и его светлые глаза затуманились.
Во время горячих речей «славян» Горбачевский одобрительно кивал головой, и чем уверенней звучали их слова, тем радостней становилось у него на душе. Он так и впивался горячим взглядом в лица своих товарищей и при этом, как дирижер хорошо сыгравшегося оркестра, делал рукой короткие, но выразительные движения.
— А еще, — снова заговорил Андреевич, волнуясь, — мы обращаем внимание солдат на грабительство казною и помещиками тех многих миллионов граждан, кои кормят все наше государство трудом рук своих, сиречь на обездоленное прозябание крепостного крестьянства...

Кузьмин вдруг подошел к Муравьеву вплотную и, гневно глядя ему в глаза, отчеканил:
— Заявляю вам, милостивый государь, что коли понадобится, то я сам могу взбунтовать не только один Черниговский полк, но и целую дивизию. Нынче поручик Горбачевский сказал, что в Каменке решили еще чего-то ждать. Что ж, господам князьям и генералам любые сроки не страшны, над ними не каплет. А для народа продление тирании сулит неисчислимые бедствия, нестерпимые муки.
Сухинов тоже вскочил с места, и в его движениях и в высоко поднятом указательном пальце были тот же гнев и страстная нетерпимость.
— Вы, слышно, опять затеваете какие-то совещания в Петербурге и Киеве, — не громко, но с угрозой произнес он — ну, что же, совещайтесь, совещайтесь! Только помните одно: когда нам понадобится, мы сами найдем дорогу и на Петербург и на Москву... Так и передайте там господам северянам, мыслителям и резонерам... — он поклонился и, взяв Горбачевского за руку, быстро направился с ним к конюшням, где под навесом стояли их лошади.
Наступило долгое, тяжелое молчание.
Со стороны выезда из усадьбы донесся топот лошадиных копыт, а через несколько минут два всадника проскакали по мосту, переброшенному через речку Бакумовку. Их силуэты, как в темном зеркале, промелькнули в ее глади.
— Хорошо, что другие «славяне» не так себя держат, — глядя вслед скачущим офицерам, с большой грустью проговорил Муравьев, — а то к началу возмущения мы имели бы недисциплинированный отряд революционной армии, a gardeperdue [Головорезы (франц.).], как называет таких молодцов Лунин.
— Неужели в вашем Обществе нет никакого устава, никакой присяги? — спросил Бестужев у Борисовых.
— Ведь без дисциплины никакого дела начинать нельзя, — продолжал взволнованно Сергей. — Подчинение руководству — необходимое условие победы.
— Не беспокойтесь в этом отношении за «славян», Сергей Иваныч, — убежденно произнес старший Борисов. — Вступая в Тайное общество, они дают суровую клятву и сдержат ее при любых условиях.
— Скажите нам эту клятву, — потребовал Сергей.
Борисов встал со скамьи и, подняв, как для присяги, руку, торжественно заговорил:
— «Вступая в число «Соединенных славян» для избавления себя от тиранства и для возвращения свободы, столь драгоценной роду человеческому, я торжественно присягаю в следующем: клянусь быть всегда добродетельным, верным нашей цели и соблюдать глубочайшее молчание. Самый ад со всеми его ужасами не вынудит меня указать тиранам моих друзей и их намерения. Клянусь, что уста мои тогда только откроют название сего Союза перед человеком, когда он докажет несомненное желание быть участником оного; клянусь до последней капли крови, до последнего вздоха вспомоществовать вам, друзья мои, с этой святой для меня минуты. Клянусь, что ничто в мире не будет в состоянии тронуть меня. С мечом в руках достигну цели, нами назначенной. Пройдя тысячи смертей, тысячи препятствий, — пройду и посвящу последний вздох мой свободе и братскому союзу славян. Если же нарушу сию клятву, то пусть угрызения совести будут первою местью за гнусное клятвопреступление, пусть... — Борисов быстрым движением извлек из-под мундира короткий кинжал и, прижав его на момент к своим губам, продолжал с пафосом: — Пусть сие оружие обратится острием в сердце мое и наполнит оное адскими мучениями, пусть минута жизни моей — вредная для моих друзей — будет последнею, пусть от сей гибельной минуты, в которую я забуду свои обещания, существование мое превратится в цепь неслыханных бед. Пусть увижу все любезное сердцу моему издыхающим от сего оружия в ужасных мучениях, и оружие сие, достигая меня, преступного, пусть покроет меня ранами и бесславием и, собрав на главу мою целое бремя физического и морального зла, выдавит на челе моем печать юродивого сына природы».
«А ведь Пестель был прав, сравнивая «славян» с итальянскими карбонариями, — подумал Сергей, слушая слова клятвы, — это настоящие масоны из ложы «Свободных пифагорейцев». Только у тех присяга пересыпана еще более энергическими заклинаниями. Там сказано еще, что в случае измены каждый из них должен быть готов к тому, чтобы «тело его было разорвано на куски, брошено в огонь, обращено в пепел, рассеяно по ветру, а имя вызвало омерзение у масонов всего мира...»
Проводив всех офицеров, Сергей с Бестужевым еще долго ходили по двору, обсуждая дальнейший план действий.
Олеся, вернувшись с полянки, до которой она провожала жениха, села за пяльцы и неохотно слушала, что говорил ей князь Федор. Изредка она отрывала глаза от узора и подымала их на князя. Тогда он ближе наклонялся к ней и высохшими, как от жажды, губами спрашивал:
— Где вы, мадемуазель Элен, выучились эдакому изысканному вкусу и в подборе вышивальных шелков и в собственных нарядах? Намедни видел я вас в прелестном желтом платьице с лиловой бархаткой на шейке, а в нынешнем туалете, — князь Федор с жадным восхищением оглядел Олесю, — в нынешнем туалете вы еще обольстительней.
— А я у цветов или бабочек перенимаю, что к чему идет, — серьезно ответила Олеся. — Вот, к примеру, видели ли вы, какие чудесные ирисы вырастил на своих клумбах братец Матвеюшка? Лиловые, а краешки ярко-желтые. А нынешнее платье я скопировала у бабочек «орденская лента». Видали когда? Сама дымчатая, а на крылышках голубые каемочки. Только это мой секрет, князь. — Она шутливо погрозила пальцем.
Князь схватил этот маленький розовый палец и прижал его к своим губам. Олеся с усилием отдернула руку и брезгливо обтерла палец о край вышивания.

— Так как же, Сережа? — останавливаясь у амбара, спросил Бестужев.
— На днях я буду окончательно говорить с моими солдатами. Я проштудировал библию и думаю все же воспользоваться ее текстами.
— А может быть... Может быть, «славяне» действительно и правы? — робко спросил Мишель. — А вдруг эта мистика и в самом деле ни к чему?
— Самое главное, Миша, — это цель, — уверенно ответил Сергей, — и пути к ее достижению следует выбирать только такие, какие народному пониманию доступны.
Долго еще шагали они с Мишелем от амбара до конюшни и обратно.
— Господа! — неожиданно раздался голос князя Федора.
Оба обернулись к террасе.
— Хотите, чтобы я сказал, как далеко простираются ваши планы? — перевесившись через балюстраду, спросил князь Федор.
— Ну-ка, князь? — иронически улыбнулся Сергей.
— От амбара до конюшен. До конюшен! — повторил князь и зычно расхохотался.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Мария Марич "Северное сияние".