Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Н.Я. Эйдельман. "Вьеварум".


Н.Я. Эйдельман. "Вьеварум".

Сообщений 11 страница 20 из 48

11

ГДЕ ГОРЧАКОВ?

Умудрился слишком громко отозваться о своем начальнике князе Ливене: "Вы не можете себе представить такое положение: быть живым, привязанным к трупу" . За это Горчакова из Лондона переводят первым секретарем в Рим; по‑тогдашнему – сильное понижение.

1828. Апрель 17 – переведен в Берлин советником посольства.

1828. Декабря 3 – пожалован в звание камергера.

1828. Декабря 30 – назначен поверенным в делах во Флоренции и Лукке.

1831 – пожалован в коллежские советники.

1834 – пожалован в статские советники, исправляет должность поверенного в делах в Вене, заменяет отсутствующего посла.

Чины идут, но не быстро. Ему уже под сорок, а еще не генерал. Служба в новом царствовании как‑то не весела: нужно еще самому себе доказать, что карьера и честь совместимы. Горчаков часто болеет, друзьям пишет редко. Впрочем, не забывает, даже спорит… Пушкин в 1825‑м помянул рано умершего и похороненного во Флоренции лицейского Корсакова:

Под миртами Италии прекрасной

Он тихо спит, и дружеский резец

Не начертал над русского могилой

Слов несколько на языке родном,

Чтоб некогда нашел привет унылый

Сын ceвepa, бродя в краю чужом.

А через десять лет директор Энгельгардт напишет: "Вчера я имел от Горчакова письмо и рисунок маленького памятника, который поставил он бедному нашему трубадуру Корсакову под густым кипарисом близ церковной ограды во Флоренции. Этот печальный подарок меня очень обрадовал" .

Может быть, и до сей поры маленький памятник сохраняется "под густым кипарисом" ?

ГДЕ ТЫ…

Пущин – Энгельгардту.

(Из Петровского Завода в Петербург. Каторжникам не разрешается писать, и послание выполнено рукою Анны Васильевны, сестры лицейского друга Ивана Малиновского и жены декабриста Розена, последовавшей за мужем в ссылку.)

"Милостивый государь Егор Антонович! Вы знаете слишком хорошо Иван Ивановича, чтоб нужно было уверять вас в участии, которое он не перестает принимать во всем, касающемся до вас; время, кажется, производит над ним действие, совершенно противное обыкйовенному. – вместо того, чтобы охлаждать его привязанности дружбы, оно еще более их укрепляет и развертывает… Грустно ему было читать в письме вашем о последнем 19 октября. Прискорбно ему, что этот день уже так мало соединяет людей около старого директора. Передайте дружеский поклон Иван Ивановича всем верным Союзу, дружбы; охладевшим попеняйте. Для него собственно этот день связан с незабвенными воспоминаниями; он его чтит ежегодно памятью о всех старых товарищах, старается, сколько возможно, живее представить себе быт и круг действия каждого из них. Вы согласитесь, что это довольно трудно после столь продолжительной и, вероятно, вечной разлуки. – Воображение дополняет недостаток существенности. При этом случае Иван Иванович просит напомнить вам его просьбу, о которой, по поручению его, писала уже к вам: он желал бы иметь от вас несколько слов о каждом из его лицейских товарищей. Вы, верно, не откажете исполнить когда‑нибудь его желание, – это принесет ему истинное удовольствие.

Про себя он ничего не может вам сказать особенного. Здоровье его постоянно хорошо – это не безделица при его образе жизни. Время, в котором нет недостатка, он старается сократить всякого рода занятиями. Происшествий для него нет – один день, как другой, – следовательно, рассказывать ровно нечего. Благодаря довольно счастливому его нраву он умеет найтись и в своем теперешнем положении и переносить его терпеливо. – В минуты и часы, когда сгрустнется, он призывает на помощь рассудок и утешается тем, что всему есть конец! – Так проходят дни, месяцы и годы…"

На каторге ему достался пушкинский номер ‑14; прежнее несчастливое тринадцатое число уже сработало. Сотни писем, получаемых в Сибири от разных ссыльных, – знак того, что он едва ли не самый деятельный и популярный человек среди своих.

На 14‑м году заточения еще напишет: "Главное – не надо утрачивать поэзии жизни" .

Из лицейских прямо ему пока никто не пишет – лишь директор сообщает обо всех да бывший однокашник Мясоедов, не очень близкий на воле, взял да вдруг написал за Байкал.

И не в том, наверное, дело, что писать страшновато – на заметку возьмут, – а в том, что писать скучно и нелепо, если письма идут месяцами и читаются в нескольких инстанциях. Пушкин не слал писем, но не забывал.

За четыре дня до 19 октября 1827 года (лицейского десятилетия, серебряной дружбы ) на глухой станции Залазы, между Новгородом и Псковом, проиграв от скуки 1600 рублей офицеру, он вдруг увидел Кюхлю в толпе перегоняемых арестантов:

"Мы кинулись друг другу в объятья. Жандармы нас растащили. Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательством. Я его не слушал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали. Я поехал в свою сторону. На следующей станции узнал я, что их везут из Шлюссельбурга, но куда же?"

Через четыре дня, в лицейский день, Пушкин – в Петербурге. Было сочинено:

Бог помощь вам, друзья мои,

В заботах жизни, царской службы,

И на пирах разгульной дружбы,

И в сладких таинствах любви^

Бог помощь вам, друзья мои,

И в бурях, и в житейском горе,

В краю чужом, в пустынном море

И в мрачных пропастях земли!

Стихи дошли благодаря Энгельгардту и до "мрачных пропастей".

Пущин. "И в эту годовщину в кругу товарищей‑друзей Пушкин вспомнил меня и Вильгельма, заживо погребенных, которых они не досчитывали на лицейской сходке" .

ГДЕ Я?

Пушкин предчувствовал свою гибель, и никакой мистики в том нет. Гений, нервный, превосходно знающий себя и мир, ощущает близость "черного человека" (Моцарт) или "белого человека" (Пушкин), котооый непоеменно убьет его.

Гибнет на дуэли поэт Ленский, убивают гения – Моцарта, Пушкин встречает по пути в Арзрум убитого Грибоедова; казнят Андре Шенье, Рылеева; перед смертью вспоминается самоубийство Радищева. Кругом гибнут поэты, пророча живым и «подсказывая» убийцам.

Пущин. "Впоследствии узндл я об его женитьбе и камер‑юнкерстве; и то и другое как‑то худо укладывалось во мне: я не умел представить себе Пушкина семьянином и царедворцем; жена красавица и придворная служба пугали меня за него. Все это вместе, по моим понятиям об нем, не обещало упрочить его счастия" .

Меж тем прошло 19 октября 1836 года, и уж немолодые одноклассники, отцы семейства, составили по сему случаю подходящий протокол:

"Праздновали двадцатипятилетие Лицея (на Екатерининском канале, в бывшем Библейском доме, возле Михайловского дворца, на квартире Яковлева): П. Юдин, П. Мясоедов, П. Гревениц, М. Яковлев, Мартынов, Модест Корф, А. Пушкин, Алексей Илличевский, С. Комовский, Ф. Стевен, К. Данзас.

Собрались выше упомянутые господа лицейские в доме у Яковлева и пировали следующим образом:

1) Обедали вкусно и шумно,

2) выпили три здравия (по‑заморскому toasts).

____а) за двадцатипятилетие Лицея,

____б) за благоденствие Лицея,

____в) за здоровье отсутствующих.

3) Читали письма, писанные некогда отсутствующим братом Кюхельбекером к одному из товарищей.

4) Читали старинные протоколы, песни и проч. бумаги, хранящиеся в архиве лицейском у старосты Яковлева.

5) Поминали лицейскую старину.

6) Пели национальные песни.

7) Пушкин начинал читать стихи на 25‑летие Лицея, но всех стихов не припомнил и. кроме того, отозвался, что он их не докончил; но обещал докончить, списать и приобщить в оригинале к сегодняшнему протоколу.

Примечание. Собрались все в половине 5‑го часа, разошлись в половине десятого" .

Рассказывали также, будто Пушкин сорвался, подступили слезы, и он не смог дочитать:

Была пора: наш праздник молодой

Сиял, шумел и розами венчался,

И с песнями бокалов звон мешался,

И тесною сидели мы толпой.

Тогда, душой беспечные невежды,

Мы жили все и легче и смелей,

Мы пили все за здравие надежды

И юности и всех ее затей.

Теперь не то; разгульный праздник наш

С приходом лет, как мы, перебесился,

Он присмирел, утих, остепенился,

Стал глуше звон его заздравных чаш;

Меж нами речь не так игриво льется,

Просторнее, грустнее мы сидим,

И реже смех средь песен раздается,

И чаще мы вздыхаем и молчим.

Всему пора…

Через шестнадцать дней начнется дуэльная история, а через сто два дня Пушкин погибнет.

12

Глава 4

ЕДИНСТВЕННЫЙ СУДЬЯ

Перебираю в Москве большой архив Горчакова, внезапно явившийся из небытия в 1928 году. Письма, дипломатические сюжеты, «сожженная» пушкинская поэма «Монах» (правда, в копии: подлинник, как полагается, перешел в Ленинград, в рукописное собрание Пушкинского дома); несколько листков по‑французски – сборник документов о гибели Пушкина…

Я прежде не видел этой рукописи в архиве Горчакова, однако уж наперед знаю, с каких слов она начинается, какие там тексты (их двенадцать, иногда – тринадцать) и в каком порядке… Уже около сорока таких сборников попадалось мне в разных архивах, коллекциях, собраниях. И если не считать небольших отклонений, пропусков, ошибок, то все они абсолютно одинаковы; только большая часть владельцев предпочитала иметь тексты на языке подлинника (почти все по‑французски), а некоторые сохраняли перевод…

В начале первого документа из собрания Горчакова читаем, как и в других случаях:

"Два анонимных письма к Пушкину, которых содержание, бумага, чернила и формат совершенно одинаковы. второе письмо такое же, на обоих письмах другою рукою написан адрес: Александру Сергеевичу Пушкину" .

Эти строчки довольно точно излагают дело.

Утром 4 ноября 1836 года семь или восемь человек (почти всех мы можем теперь назвать) получили странные послания. Их доставила петербургская городская почта, пересылавшая корреспонденцию внутри столицы. Правда, один дипломат позже утверждал, будто некоторые письма пришли из провинции, но пока это не поддается проверке…

Адрес на конверте надписывался каким‑то затейливым, по выражению Вяземского – «лакейским» почерком. Анонимные же послания, вложенные в конверт, явно были выполнены другою рукою – измененным почерком, печатными буквами, по‑французски. Лживые, оскорбительные строки, намекавшие на то, что жена Пушкина предпочитает поэту царя…

Но откуда к Горчакову и десяткам других современников попал текст анонимного пасквиля на семью Пушкина?

Поскольку все "дуэльные сборники" совершенно одинаковы, ясно, что кто‑то однажды составил первоначальный свод из 12–13 документов об этой ужасной истории, и от первого сборника постепенно произошли все остальные.

Но кто же и когда проделал важную работу, имевшую цель – извлечь из тайников, распространить правду о причинах и обстоятельствах дуэли, в то время как о трагедии было велено молчать, не писать, забыть?

Напрашивается ответ, что работал кто‑то из семи или восьми лиц, получивших по почте анонимные письма. Но заметим, что, судя по начальным строкам сборника, некто проделал своего рода "текстологическую работу": располагая двумя экземплярами пасквиля, он их сравнил, отметил полное сходство, а также разницу почерков «диплома» и конверта.

Пушкин писал о "семи или восьми" экземплярах пасквиля, распространенных 4 ноября 1836 года в Петербурге. Три экземпляра вскоре оказались в его руках, но он их, очевидно, уничтожил: во всяком случае, среди бумаг, зарегистрированных жандармами при "посмертном обыске" в пушкинском архиве, ни одного экземпляра не значится. Один «диплом» получил (и уничтожил, сняв копию) П. А. Вяземский. Судьба остальных известна менее отчетливо, однако нелегко представить, кто имел возможность сопоставить два экземпляра пасквиля; между тем именно два подлинных «диплома» сохранились до наших дней. Случайное ли это совпадение? Не располагал ли неизвестный современник Пушкина как раз двумя уцелевшими экземплярами? Для ответа на этот вопрос надо было выяснить, где хранились прежде эти два «диплома». Один был обнаружен еще полвека назад пушкинистом А. С. Поляковым в секретном архиве III отделения, зловеще знаменитой тайной полиции, возглавляемой шефом жандармов графом Бенкендорфом ("диплом" был отправлен в конверте на имя приятеля Пушкина, известного музыканта графа М. Ю. Виельгорского, а тот, вероятно, передал документ властям).

Еще раньше другой образчик «диплома» поступил в Лицейский Пушкинский музей. Откуда поступил? В информационном листке Пушкинского лицейского общества от 19 октября 1901 года сообщается, что получено "за истекшие 1900–1901 годы подлинное анонимное письмо, бывшее причиной предсмертной дуэли Пушкина, – из Департамента полиции" .

Департамент полиции, учрежденный в 1880 году, был прямым наследником III отделения. Отсюда следует, во‑первых, что ведомство Бенкендорфа располагало двумя экземплярами анонимного пасквиля. Во‑вторых, что скорее всего в этом ведомстве находился "таинственный доброжелатель", стремившийся сохранить документ, важный для истории последних дней Пушкина.

Но подождем пока размышлять о «доброжелателе» и пойдем вслед за событиями. Оскорбленный поэт пришел к выводу, что анонимный пасквиль – дело рук голландского посланника Геккерна и его приемного сына, гвардейского офицера Дантеса, ухаживавшего за женой поэта. У Пушкина были какие‑то очень серьезные данные против этих людей, но какие именно, мы почти не знаем. Поэт ушел в могилу с твердой уверенностью в вине тех двух, особенно Геккерна, и это одна из тайн, которой уже скоро полтора века.

"Адские козни опутали Пушкиных и остаются еще под мраком. Время, может быть, раскроет их…" Это слова близкого друга поэта, князя Петра Вяземского.

Но и в нашем столетии П. Е. Щеголев, первооткрыватель важнейших материалов о последних днях Пушкина, признавался, что не может понять существенных обстоятельств трагедии.

В 1927 году известный ленинградский криминалист Сальков по просьбе Щеголева произвел экспертизу почерка анонимного пасквиля и пришел к выводу, что он написан рукою девятнадцатилетнего отпрыска богатейшего и знатнейшего рода князя Петра Владимировича Долгорукова. Это был уже известный своими скандальными выходками, злой, мстительный, очень умный человек (о нем еще пойдет речь на других страницах этой книги).

Однако и сегодня вопрос далек от окончательного решения: та экспертиза не может пока считаться "последним словом" – скорее первым. Мы ничего не знаем о связях Геккерна с молодым Долгоруковым н не имеем оснований утверждать, что они выступали сообща в заговоре против поэта…

Так или иначе, но Пушкин, получив пасквиль, тотчас вызвал Дантеса на дуэль, а друзья две недели старались погасить конфликт, и к 17 ноября 1836 года им это как будто удалось. Дантес спешно посватался к сестре жены Пушкина, Екатерине Гончаровой. Пушкин, удовлетворенный этим трусливым отступлением, взял вызов обратно, но одному из друзей объявил: "С сыном уже покончено… Вы мне теперь старичка подавайте" .

21 ноября он готовит страшную месть послу Геккерну и, между прочим, составляет письмо к царю Николаю I о происходящих событиях. Пушкин ясно понимал, что Николай, граф Бенкендорф и тайная полиция хорошо осведомлены об анонимных письмах и многом другом. Поскольку же прямо к царю не полагалось обращаться с такими посланиями, какое вышло изпод пушкинского пера 21 ноября, то оно адресовано не к первой персоне империи, а ко второй, – поэт не сомневался, что Бенкендорф тут же покажет Николаю I следующий документ:

"Граф!

Считаю себя вправе и даже обязанным сообщить Вашему сиятельству о том, что недавно произошло в моем семействе. Утром 4 ноября я получил три экземпляра анонимного письма, оскорбительного для моей чести и чести моей жены. По виду бумаги, по слогу письма, по тому, как оно было составлено, я с первой минуты понял, что оно исходит от иностранца, от человека высшего общества, от дипломата. Я занялся розысками. Я узнал, что семь или восемь человек получили в один и тот же день по экземпляру того же письма, запечатанного и адресованного на мое имя под двойным конвертом. Большинство лиц, получивших письма, подозревая гнусность, их ко мне не переслали.

В общем, все были возмущены таким подлым и беспричинным оскорблением; но, твердя, что поведение моей жены было безупречно, говорили, что поводом к этой низости было настойчивое ухаживание за нею г‑на Дантеса.

Мне не подобало видеть, чтобы имя моей жены было в данном случае связано с чьим бы то ни было именем. Я поручил сказать это г‑ну Дантесу. Барон Геккерн приехал ко мне и принял вызов от имени г‑на Дантеса, прося у меня отсрочки на две недели.

Оказывается, что в этот промежуток времени г‑н Дантес влюбился в мою свояченицу, мадемуазель Гончарову, и сделал ей предложение. Узнав об этом из толков в обществе, я поручил просить г‑на д'Аршиака (секунданта г‑на Дантеса), чтобы мой вызов рассматривался как не имевший места. Тем временем я убедился, что анонимное письмо исходило от г‑на Геккерна, о чем считаю своим долгом довести до сведения правительства и общества.

Будучи единственным судьей и хранителем моей чести и чести моей жены и не требуя вследствие этого ни правосудия, ни мщения, я не могу и не хочу представлять кому бы то ни было доказательств того, что утверждаю.

Во всяком случае, надеюсь, граф. что это письмо служит доказательством уважения и доверия, которые я к вам питаю.

С этими чувствами имею честь быть, граф,

ваш нижайший и покорнейший слуга Александр Пушкин.

21 ноября 1836".

О загадочности этого послания писали и говорили не раз. Первая загадка опять та же, что и загадка пасквиля‑"диплома": откуда мы знаем этот текст? Щеголев много лет искал его подлинник и сообщал, что в "секретном досье III отделения такого письма к Бенкендорфу не оказалось", в бумагах Пушкина сохранились лишь клочки черновика. Однако во всех рукописных сборниках дуэльных документов текст письма помещается на втором месте (после пасквиля‑"диплома") под заглавием "Письмо Пушкина, адресованное, кажется, графу Бенкендорфу", и нелегко понять происхождение этого "кажется ".

Специалисты спорили, отправил ли Пушкин это послание или нет, ломали голову над тем, куда оно делось… И еще труднее было понять, каким образом через 17 дней после кончины Пушкина, 14 февраля 1837 года, копия этого письма Бенкендорфу и царю уже оказалась в руках друзей поэта…

Пушкина спасти не удалось, но кто‑то сумел спасти и огласить важнейшие, секретнейшие строки, содержавшие смелые до дерзости выпады против царя. Слова "мне не подобало видеть, чтобы имя моей жены было в данном случае связано с чьим бы то ни было именем" явно относятся не только к Дантесу; в том же духе звучат строки "будучи единственным судьей и хранителем моей чести и чести моей жены и не требуя вследствие этого ни правосудия, ни мщения, я не могу и не хочу представлять кому бы то ни было доказательства того, что утверждаю".

Тут вспомним еще раз, что после смерти Пушкина текст пасквиля‑"диплома" скорее всего был добыт доброжелателем поэта из недр III отделения, ведомства Бенкендорфа. Кажется, та же рука тогда же скопировала и пустила в обращение второй секретный и важный документ, тоже находившийся среди бумаг шефа жандармов.

Имя этого смелого, странного человека, служившего где‑то вблизи от шефа жандармов, было впервые названо еще в прошлом веке среди осторожных намеков и глухих, неточных слухов… Павел Миллер.

* * *

13

Легко вообразить, какие предания и легенды рассказывались в Лицее 1831 года о знаменитом первом, пушкинском курсе, выпускниках 1817‑го, среди которых одни служат в дальних посольствах и миссиях, другие содержатся в "мрачных пропастях земли", третьи живут где‑то рядом, но разве их увидишь?

И вот вечером 27 июля 1831 года в лицейском саду появляется Пушкин, и ученики VI курса (то есть шестого по счету выпуска со времени основания Лицея) оробели; один из них, Яков Грот, будущий известный академик, историк литературы и пушкинист, рискнул подобрать и спрятать лоскуток, оторвавшийся от пушкинской одежды; подойти же и заговорить решился только восемнадцатилетний Павел Миллер. Эту сцену он запомнит на всю жизнь:

"За несколько шагов сняв фуражку, я сказал взволнованным голосом: "Извините, что я вас останавливаю, Александр Сергеевич, но я внук вам по Лицею и желаю вам представиться".

"Очень рад, – отвечал он, улыбнувшись и взяв меня за руку, – очень рад".

Непритворное радушие видно было в его улыбке и глазах. Я сказал ему свою фамилию… и курс. "Так я вам не дед, даже не прадед, а я вам пращур…"

Многие расставленные по саду часовые ему вытягивались, и если он замечал их, то кивал им годовою. Когда я спросил – отчего они ему вытягиваются? – он отвечал: "Право, не знаю. Разве потому, что я с палкой" .

Семья Пушкина задерживается в Царском Селе до октября – в столице опасно, холера. Миллер рад услужить знаменитому «земляку» и добывает для него книги и журналы из лицейской библиотеки. Поэт благодарит, немножко подтрунивает. Однажды Миллер приходит и видит на столе "Повести Белкина". Пушкин мистифицирует юношу, рассуждая о писателе Иване Белкине, и замечает, между прочим, что "вот так надо писать, кратко, сжато" . Потом Миллер узнает истину и пишет Пушкину, обращаясь – "г‑н Белкин" . Пушкин смеется и дарит молодому человеку книжку повестей.

Вскоре Миллер оканчивает Лицей, и важнейшей бумагой, определившей его судьбу, становится документ, подписанный Бенкендорфом 19 февраля 1833 года:

"На основании высочайше утвержденного штата корпуса жандармов, я определил выпущенного из Царскосельского лицея с чином 9 класса воспитанника Павла Миллера на имеющуюся при мне вакансию секретаря" .

Личный секретарь второй персоны в стране, Миллер попал на такую должность, вероятно, благодаря хлопотам матери, сестры одного из помощников Бенкендорфа. Отныне Павел Миллер, разумеется, получал доступ к секретнейшим материалам и обязан был исполнять то, что ему предписывалось главою страшных и всемогущих карательных учреждений николаевской империи (так, среди бумаг семьи Мухановых сохранился вежливый французский ответ, составленный Миллером от имени Бенкендорфа и извещавший о невозможности существенного улучшения в положении ссыльного декабриста Петра Муханова). Шеф был, по‑видимому, доволен своим секретарем, который прослужил у него двенадцать лет. После смерти Бенкендорфа (1844) Павел Миллер числился некоторое время по почтовому ведомству, а затем вышел в отставку, уехал в Москву и жил там около сорока лет, до самой смерти… Но случилось так, что личный секретарь Бенкендорфа, исправно исполняя свои обязанности, сохранил в своем внутреннем мире потаенную область, в которую не мог заглянуть даже всевидящий шеф. В той области царил Пушкин.

Служба при Бенкендорфе не может погасить любовь и интерес к Пушкину, но наступит день, когда эти две жизненные сферы столкнутся – и тогда Миллер выберет сторону Пушкина.

В конце апреля 1834 года московская почта перехватывает опасное письмо Пушкина к жене. Там говорилось, между прочим: "К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать. Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер‑пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут…"

О том, что произошло дальше, сейчас известно более или менее точно: Миллер (по должности читавший секретные письма, поступавшие к Бенкендорфу) увидел, как шеф положил копию опасного пушкинского письма в отдел бумаг "для доклада государю". Зная рассеянность Бенкендорфа, Миллер переложил документ в "обыкновенные бумаги", а также предупредил Пушкина об опасности. Миллер, очевидно, тогда же дерзко присвоил себе некоторые другие документы, относящиеся к Пушкину.

Царь все же узнал от Бенкендорфа суть дела, но без впечатляющих "вещественных доказательств".

Возмущенный вторжением власти в его семейную переписку, Пушкин негодовал, пытался уйти в отставку и покинуть Петербург. Лишь угроза, что ему не позволят работать в архивах, и уговоры друзей заставили поэта переменить решение. В те дни он писал жене: "Мысль, что кто‑нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство a la lettre [буквально (франц.)].Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности… невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя…" (то есть Пушкин объясняется здесь с наглыми «читателями» чужих писем).

Как и ожидал секретарь, начальник забыл о потерянной бумаге: "Я через несколько дней вынул ее из ящика вместе с другими залежавшимися бумагами" . Интересуясь всем, к Пушкину относящимся, Миллер уносил из канцелярии Бенкендорфа пушкинские бумаги, и уносил не раз.

Именно Павлу Миллеру легче всего было положить рядом два экземпляра пасквиля, поступившие в III отделение, и снять копию, сопроводив ее пояснениями, что почерк «дипломов» одинаковый, но адрес на конверте написан другою рукою. Доступно ему "по должности" было и письмо Пушкина к Бенкендорфу от 21 ноября 1836 года.

Итак, ученым давно была ясна ценность пушкинской коллекции, собранной Миллером. Но что же из этого? Мало ли пропало таких коллекций? Разве не исчезло почти без следа изумительное собрание запретных стихотворений поэта, составленное в Кишиневе и Одессе другом Пушкина Николаем Степановичем Алексеевым?

Однако насчет Миллера у пушкинистов сохранились кое‑какие надежды…

Все в той же тетради Цявловских "Вокруг Пушкина" (с которой начиналось путешествие автора в Одессу, описанное две главы назад) находилась волнующая запись, сделанная еще 25 февраля 1947 года. В тот день Татьяна Григорьевна Цявловская зафиксировала рассказ Ксении Петровны Богаевской (чье указание помогло мне найти тетрадку с записями Сомова о саранче). Оказывается, в музей приходила владелица архива Миллера: "Она химик. Назвалась, сказала, что у нее письма Пушкина… письмо к Бенкендорфу, еще кое‑что. Живет в районе Кропоткинской улицы. К сожалению, больше не приходила…"

Разумеется, делались попытки разыскать ту женщину. Безуспешные поиски велись в документах Литмузея, в адресном столе… Автор этих строк старался почаще в максимально широких аудиториях толковать о пушкинских загадках. Наконец Т. Г. Цявловская опубликовала отрывки из дневников "Вокруг Пушкина" (и в том числе строчки об архиве Миллера) в журнале "Наука и жизнь". Была надежда, что один из трех с половиной миллионов номеров этого журнала попадет на глаза владелицам миллеровских бумаг или их друзьям. Как‑то раз мелькнул след некоего Юрия Миллера, как будто дальнего родственника того Миллера, жившего прежде на Кропоткинской. Однако путь этот оказался тупиком…

Прошло больше полугода, и вдруг однажды мне предложили срочно зайти в Отдел рукописей Ленинской библиотеки.

На длинном столе в кабинете заведующей отделом С. В. Житомирской лежали тридцать семь страниц, исписанных рукою Пушкина и не числившихся ни в одном научном описании рукописей поэта. Эту картину невозможно забыть. Пушкин – строчку, крохотный обрывок страницы которого ищут годами, десятилетиями; поэт, столь изучаемый и любимый, что любая находка кажется едва ли не сверхъестественной, поражающей самой возможностью еще что‑то находить в наши дни, через полтора века… И вот – тридцать семь страниц; девять писем и одна творческая рукопись! Оказывается, в отдел пришла художница‑пенсионерка Олимпиада Петровна Голубева. И самое необыкновенное – что она пришла, не зная про обращенные к ней слова из "Науки и жизни"!

Совпадение. Оно казалось бы невозможным, если бы речь шла не о Пушкине, но с Пушкиным – все бывает!

Во всяком случае, обращение в печати и поиски Миллера все же усиливали молву, говор, поиск вообще, и, может быть, если не прямо, то косвенно это ускорило замечательное событие – обретение такого большого числа пушкинских рукописей…

О. П. Голубева сообщила, что ее старшая сестра, химик Анастасия Петровна, четверть века назад действительно приходила в Литературный музей, но потом раздумала отдавать рукописи, автографы же достались ей от близких друзей, внучатых племянников Павла Миллера. Недавно Анастасия Петровна скончалась… В ее бумагах сестра нашла скромную папку, на которой карандашом (как выяснилось, рукою Павла Миллера) было начертано: "Литературные мелочи". Среди мелочей – 37 страниц пушкинских рукописей… четыре клочка бумаги – записочки поэта юному лицеисту Миллеру; большой автограф секретных пушкинских примечаний к "Истории Пугачева", предназначенных только для царя; еще несколько писем, в основном к Бенкендорфу. Нам, конечно, понятно, каким путем они оказались у секретаря шефа жандармов…

Наконец, самый поздний по времени документ – 4 голубых листочка, несколько протершихся на сгибах. Почерк Пушкина, более взволнованный, «встревоженный», чем в любом из других девяти автографов той же коллекции…

"Monsieur ie comte!

Je suis en droit…  "

и т. д.

"Граф!

Считаю себя вправе и даже обязанным сообщить Вашему сиятельству о том, что недавно произошло в моем семействе…  "

Письмо Бенкендорфу от 21 ноября 1836 года; то самое, копии которого находятся на втором месте во всех сборниках дуэльных материалов.

Но, может быть, самое удивительное в этих четырех голубых листках не текст (который, в общем, довольно точно воспроизводился прежними копиями), но судьба этого документа, которая понастоящему открывается только теперь.

Пушкину много раз приходилось писать шефу жандармов: тот стоит на третьем месте среди пушкинских корреспондентов, уступая по числу полученных от поэта писем только Наталье Николаевне и близкому другу Петру Вяземскому. Напомним, что Бенкендорф был тем адресом, по которому Пушкин вынужден был сноситься с царем.

Первое письмо Пушкина к шефу жандармов было отправлено в конце 1826‑го. Здесь перед нами – последнее: конец 1836 года. Но отправлено оно не было… У верхнего края первой страницы письма находится довольно стершаяся карандашная запись рукою П. И. Миллера: "Найдено в бумагах Пушкина и доставлено графу Бенкендорфу 11 февраля 1837 года" .

Мы имеем все основания тут поверить Миллеру. Пушкин был ему очень дорог, и чиновник не мог ошибиться. Позже он записал: "Некоторые подробности смерти Пушкина останутся всегда интересными для тех, кто обожал его как поэта и любил как человека" . Мы, в общем, без особого труда можем теперь понять некоторые тайны последнего послания поэта к шефу жандармов. 21 ноября 1836 письмо было составлено, но не отправлено. Пушкин собирался в тот же день отправить другое письмо – смертельное оскорбление послу Геккерну ("Вы мне теперь старичка подавайте!"). Собирался, но не послал. Иначе дуэль была бы в ноябре 1836‑го, а не в январе 1837‑го… Отчего Пушкин тогда сдержался, можно гадать. Кажется, друзья, прежде всего Жуковский, сумели опять удержать поэта… Но, не послав письма‑пощечины, письма‑вызова, Пушкин не стал посылать и другого письма, где открывался во всем верховной власти: или два письма сразу, или ни одного!.. Иначе получалось бы, что Пушкин жалуется, просит царя заступиться за него. Между тем царь и так почти все знал, и Пушкин в том не сомневался…

Итак, два страшных, взрывчатых письма – одно Геккерну, другое Бенкендорфу и царю – 21 ноября 1836‑го были написаны, но не отосланы. Как тяжко было такому человеку, как Пушкин, загнать внутрь такой заряд ненависти, презрения! Мы и без того знаем, как мучился поэт в последние месяцы своей жизни, и вот подробность об еще одной пытке…

В конце концов дуэль состоялась, Пушкина не стало. И тогда его бумаги были перевезены на квартиру Жуковского, и самому хозяину под контролем жандармского генерала Дубельта, помощника Бенкендорфа, было ведено произвести у Пушкина "посмертный обыск". Сохранился «журнал», протокол этого разбора. Из него мы узнаем, что 9 и 10 февраля 1837 года бумаги Пушкина были осмотрены и разделены на 36 категорий, среди которых под ь 12 значатся "Письма Пушкина", а под ь8 "Бумаги генерал‑адъютанта графа Бенкендорфа". Вероятно, неотправленное письмо от 21 ноября было обнаружено в эти дни под одним из этих номеров. На другой день, 11 февраля, письмо было доставлено самому шефу, – может быть, через посредство его личного секретаря, во всяком случае, миновать Миллера этот документ не мог. Бенкендорф «ознакомился»… Миллер, вероятно, через некоторое время убедился, что шеф забыл о голубых листках, и, как прежде, взял письмо Пушкина себе…

11 февраля 1837 года письмо было еще на столе у шефа. А 14‑го его текст был уже в руках Вяземского и других друзей Пушкина, составлявших тот самый "дуэльный сборник", который пойдет по рукам – в столицы, провинцию, в декабристскую Сибирь, к дипломату Горчакову.

Павел Миллер, рискуя головой, отдавал последний долг великому лицеисту… Странный был человек Павел Иванович Миллер. Может быть, на своей должности при всемогущем и устрашающем шефе он разучился бояться?

Миллер не был в числе близких друзей Пушкина. Поэта он не смог спасти.

Но и ближайшие друзья – не смогли…

"Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского",  – сказал умирающий Пушкин Данзасу.

Федор Матюшкин из Севастополя: "Пушкин убит! Яковлев! Как ты это допустил? У какого подлеца поднялась на него рука? Яковлев, Яковлев! Как мог ты это допустить?"

Действительно, как допустили? Иван Пущин до конца дней был уверен, что, живи он в столице, – не допустил бы: "Если бы при мне должна была случиться несчастная его история… я бы нашел средство сохранить поэта‑товарища, достояние России" . И живший в Москве Павел Воинович Нащокин, лучший друг последних пушкинских лет, не сомневался, что не дал бы поэту умереть, если б находился рядом.

Близкие друзья в Петербурге не сумели ничего предотвратить – они, любили Пушкина, но, наверное, надо было еще сильнее любить, – как Матюшкин, Нащокин, Пущин.

Знакомых тьма – а друга нет!

Пущин. "Размышляя тогда и теперь очень часто о ранней смерти друга, не раз я задавал себе вопрос: что было бы с Пушкиным, если бы я привлек его в наш союз и если бы пришлось ему испытать жизнь, совершенно иную от той, которая пала на его долю. Вопрос дерзкий, но мне, может быть, простительный! Положительно, сибирская жизнь, та, на которую впоследствии мы были обречены в течение тридцати лет, если б и не вовсе иссушила его могучий талант, то далеко не дала бы ему возможности достичь того развития, которое, к несчастию, в другой сфере жизни несвоевременно было прервано.

Одним словом, в грустные минуты я утешал себя тем, что поэт не умирает и что Пушкин мой всегда жив для тех, кто, как я, его любил, и для всех, умеющих отыскивать его, живого, в бессмертных его творениях" .

14


Глава 5

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Пришлось жить без Пушкина, а николаевского времени впереди еще восемнадцать лет.

В первое десятилетие ссылки декабристы – по их собственным рассказам – надеялись на скорое освобождение; во второе надеялись уже меньше, а в третье уверились, что никогда не вернутся.

Пущин однажды спросил одноклассника – моряка Матюшкина: "Памятная книжка Лицея… Верно, там есть выходка на мой и Вильгельма счет, и сестра церемонится прислать" .

Выходка была обыкновенная: в числе выпускников 1817 года Пущин и Кюхельбекер не значились, как будто их никогда не было. Пущин – директору Энгельгардту, из западносибирского городка Ялуторовска, 26 февраля 1845 года:

"Горько слышать, что наше 19 октября пустеет: видно, и чугунное кольцо истирается временем. Трудная задача так устроить, чтоб оно не имело влияние на здешнее хорошее. Досадно мне на наших звездоносцев: кажется, можно бы сбросить эти пустые регалии и явиться запросто в свой прежний круг" .

Главным звездоносцем был статс‑секретарь Модест Андреевич Корф, 30–50‑е годы были его временем. Очень способный, знающий – и характер вполне в николаевском духе, так что способности его и знания приняты и в ходу: он считает время хорошим и сам метит на место министра просвещения (его прозвали "любовник каждого министерского портфеля "), но попадает в "бутурлинский комитет" – самое суровое цензурное учреждение, которое знала до того Россия; Корф, по выражению одного ядовитого сановника, сделался с того момента уже доносителем не скрытым, а явным и вскоре докладывал Николаю I: "Повешенный над журналистами дамоклов меч, видимо, приносит добрые плоды" .

Горчаков служит в одной упряжке с Корфом, но как‑то все невпопад: честолюбие – любит честь… Его карьера была однажды приостановлена следующим документом: "Высочайшим именным указом от 25 июля 1838 года князь Александр Михайлович Горчаков уволен, согласно с прошением его, вовсе от службы с пожалованием в действительные статские советники" .

Дело было вот в чем (рассказ самого князя):

"Как‑то однажды в небольшой свите императора Николая Павловича приехал в Вену граф Александр Христофорович Бенкендорф. За отсутствием посланника я, исполнявший его должность в качестве старшего советника посольства, поспешил явиться, между прочим, и к графу Бенкендорфу.

После нескольких холодных фраз он, не приглашая меня сесть, сказал: "Потрудитесь заказать хозяину отеля на сегодняшний день мне обед". Я совершенно спокойно подошел к колокольчику и вызвал мэтр д'отеля гостиницы. – Что это значит? – сердито спросил граф Бенкендорф.

– Ничего более, граф, как то, что с заказом об обеде вы можете сами обратиться к мэтр д'отелю гостиницы.

Этот ответ составил для меня в глазах всесильного тогда графа Бенкендорфа репутацию либерала" .

Вскоре на Горчакова было заведено дело, где значилось: "Князь Горчаков не без способностей, но не любит Россию ".

Хотя Бенкендорф вскоре умер, но дело осталось. Лишь через несколько лет Горчаков не без труда получил скромную должность посланника в маленьком германском королевстве Вюртемберг, где пробыл тринадцать лет.

Ему уж за пятьдесят, из них служит более тридцати; служить бы рад, прислуживаться тошно. Жизнь и карьера – к закату. Пушкин предсказывал блестящую служебную фортуну, но, узнав о красавице княгине Марии Александровне, двух сыновьях и бледной карьере князя, – узнав это, Пушкин, возможно, порадовался бы. Княгиня, однако, вдруг заболевает и умирает…

О Пущине же еще четверть века назад было сказано:

Но ты счастлив, о друг любезный,

На избранной стезе твоей…

И 19 октября 1850‑го Большой Жанно "счастлив… на стезе" , только уж очень давно за Уралом и стареет.

А как с горчаковским счастьем? Почему дарование Пушкина, пусть в мучительной и краткой жизни, но раскрылось и проявилось; почему Пущин, как рассказывает лицейский директор, весел и бодр? Для чего служить? Может быть, для того. чтобы потом вспоминали, каковы были друзья у Пушкина… 22 апреля 1863 года Петр Андреевич Вяземский, близкий друг Пушкина и приятель Пущина, пишет комплименты Горчакову: "Я особенно дорожу вашим мнением… К вам можно применить восточный аполог: "Вы не поэт, но выросли с поэтом и ваши суждения отзываются благоуханием Пушкина" . Как был бы задет юный, самодовольный Горчаков, если бы услыхал такое в Лицее, да и позже и, может быть, сейчас?..

Впрочем –

Где Горчаков, где ты, где я?

И все же времена хоть медленно, но менялись. 18 февраля 1855 года Николай I умирает, на престоле Александр II, порядки смягчаются. Заканчивается Крымская война, начинается освобождение крестьян, раздается вольный голос Герцена из Лондона. Для трех героев нашего повествования это имеет важные последствия.

Пушкина выпускают в свет: первое научное издание, выполненное Павлом Анненковым, куда вошли многие сочинения и биографические сведения, прежде совершенно запретные.

Пущина и его друзей собираются выпустить из Сибири.

Горчакова гразу же извлекают из небытия. Дипломатия его шефа Нессельроде потерпела полный крах, Крымская война проиграна, Россия изолирована, срочно нужны настоящие, а не лакированные дипломаты, способные делать дело. Пятидесятилетнего Горчакова неожиданно делают послом в Вене, где он блестяще нейтрализует Австрию у финиша Крымской войны; затем новый император его приглашает в Петербург, и апрельским днем 1856 года князь выходит из царских апартаментов министром иностранных дел России.

Был славный обычай: когда некто становился министром, секретная полиция подносила ему подарок – вручала дело, заведенное на него в прежние времена. Один из старых сановников возмущался назначением Горчакова: "Как можно делать министром человека, знавшего заранее о 14 декабря!" (Что‑то разузнали про беседы с Пущиным?) Но царь уж распорядился, дело же изъято, и в нем, видно, Горчаков вычитал про себя: "…не любит Россию…"

Много лет спустя престарелый Горчаков утверждал: "Моему совету государю Александру Николаевичу обязаны декабристы полным возвращением тех из них, которые оставались еще в живых в 1856 году" . Конечно, тут преувеличивается роль одного советника в таком деле – об амнистии говорили и писали многие и в России, и за границей, и при дворе, – но Горчаков, на исходе пятого десятка вдруг сделавшийся одной из главных персон в государстве, конечно, знал не только внешнюю дипломатию, но и придворную. Слова о несчастных, старых, более не опасных людях были, очевидно, произнесены им кстати. Разумеется, министр не мог притом не подумать о Кюхле, Жанно и не вспомнить длинный ряд поступков, которыми был вправе гордиться перед лицейскими: встреча с Пушкиным в 1825‑м, попытка помочь Пущину 14‑го или 15 декабря, независимая служба, ответ Бенкендорфу…

26 августа 1856 года в Москве на коронации нового царя присутствовали, между прочим, брат декабриста, друг семьи Пущиных, прославленный генерал Николай Муравьев‑Карский и состоящий при нем крестник Пущина и сын декабриста Михаил Волконский.

Вскоре Пущин запишет: "3 сентября был у нас курьер Миша, вестник нашего избавления. Он прискакал в семь дней из Москвы. Николай Николаевич человек с душой! Возвратясь с коронации, в слезах обнял его и говорит: скачи за отцом… Спасибо ему!"

Три четверти товарищей не дождались амнистии и остались в сибирской или кавказской земле. Немногие возвратились без права надолго задерживаться в столицах. В декабре 1856 года Пущин вновь увидел Москву, из которой выехал 372 месяца назад, одним давним декабрьским днем, и только по случайности не в одной карете с Горчаковым.

"Видел возвратившихся декабристов,  – записал один современник, – и удивлен, что, так много и долго пострадавши, могли так сохранить свои силы и свежесть чувства и мысли. Матвей Ив. Муравьев‑Апостол и Пущин возбудили общую симпатию. По приезде своем в Москву Пущин был весел и остроумен; он мне показался гораздо моложе, чем на самом деле, а его оживленная беседа останется надолго в памяти: либеральничающим чиновникам он сказал: "Ну, так составьте маленькое тайное общество!"

Проходит еще немного времени, Пущину разрешили ненадолго приехать и в столицу. 8 января 1857 года он написал очень интересное письмо другому старику, декабристу Евгению Оболенскому:

"В Петербурге… 15 декабря мы в Казанском соборе без попа помолились и отправились в дом на Мойку. В тот же день лицейские друзья явились. Во главе всех Матюшкин и Данзас. Корф и Горчаков, как люди занятые, не могли часто видеться, но сошлись как старые друзья, хотя разными дорогами путешествовали в жизни… Все встречи отрадны и даже были те, которых не ожидали. Вообще не коснулися меня петербургские холода, на которые все жалуются. Время так было наполнено, что не было возможности взять перо" .

В письме этом много смысла.

15 декабря 1856‑го – 31 год и один день после того 14 декабря. Непонятно, кто это «мы», которые прошли в Казанский собор: очевидно, Пущин с братом и, возможно, еще кто‑то из возвратившихся. Молитва старых людей в громадном соборе, недалеко от того места, молитва без попа – в 31‑ю годовщину события, изменившего их жизнь, но не переменившего Россию (однако "подлецы будем, если пропустим случай")… Раньше мы ничего не знали об этом эпизоде.

На Мойке, у родственников, Пущин остановился в Петербурге, но, разумеется, знал, что на этой же улице была последняя квартира Пушкина.

"В Петербурге навещал меня, больного, Константин Данзас. Много говорил я о Пушкине с его секундантом. Он, между прочим, рассказал мне, что раз как‑то, во время последней его болезни, приехала У. К. Глинка, сестра Кюхельбекера; но тогда ставили ему пиявки. Пушкин просил поблагодарить ее за участие, извинился, что не может принять. Вскоре потом со вздохом проговорил: "Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского!"

Вот последний вздох Пушкина обо мне. Этот предсмертный голос друга дошел до меня с лишком через 20 лет!.."

У Вяземского, товарища министра, важного придворного, сильно изменившегося, но не совсем разлюбившего свою молодость, – у Петра Вяземского Пущин получил портфель с заветными бумагами, когда‑то взятыми из рук в руки, вероятно, Энгельгардтом в присутствии Горчакова.

В портфеле, как тридцать один год назад, конституция Вьеварума, Никиты Михайловича Муравьева, о ком говорили, что он один стоит целого университета. Могила его – уж четырнадцать лет – в селе Урик близ Иркутска… Тут же лицейские стихотворения того, кто уже двадцать лет лежит у Святогорского монастыря.

В этот приезд Иван Пущин увиделся и с Горчаковым.

"Пущин теперь в Петербурге,  – сообщает один из друзей, – и болен, виделся с Горчаковым, и тот был любезен со своим старым лицейским товарищем" .

Министр – известно – принимал лицейских вне очереди, и, возможно, случалось, что некий дипломат дожидался окончания беседы его высокопревосходительства с изюмским уездным предводителем дворянства Иваном Малиновским, или с отставным военным Константином Данзасом, или даже с бывшим государственным преступником Иваном Пущиным.

Услышим ли беседу Горчаков – Пущин?

Расцеловались? Вряд ли… Конечно, главная тема – Лицей, лицейские. Может быть, вскользь о той, последней встрече в 1825‑м, когда Горчаков предлагал способ бегства. Конечно – о Пушкине; может быть, впервые – о необходимости поставить ему памятник, но Горчаков вряд ли поддержал эту тему… Зато, как человек деликатный, поздравил Пущина с недавней женитьбой – на вдове декабриста Наталье Дмитриевне Фонвизиной; и, вероятно, были приличествующие шутки о любви, которой "возрасты покорны". Пущин же мог заметить, что пушкинские пророчества о крестах алмазных и чинах хоть не скоро, но сбылись – и князь, как видно, достиг предела карьеры. Горчаков не смог бы с этим согласиться, потому что, во‑первых, была еще должность выше, чем министерская, – канцлера (но и ее он скоро займет!), а во‑вторых, существовало высшее честолюбие, которое еще не совсем удовлетворено… Общих вопросов, «политики» – собеседники, конечно, могли коснуться и согласиться, что начавшееся освобождение крестьян – это хорошо. Горчаков полагал, что при новом государе все пойдет хорошо, Пущин же, конечно, не сказал министру всего, что подумал. За него сказал Лев Толстой; эти слова опубликованы совсем недавно (в "Литературной газете" 1 сентября 1971 года): "Освободил крестьян не Александр II, а Радищев, Новиков, декабристы. Декабристы принесли себя в жертву  ".

Потом пройдет еще два года, и 22 июля 1859 года в «Колоколе», революционной газете Герцена и Огарева, выходящей в Лондоне, появятся следующие строки: "Мы только теперь получили известие о кончине в подмосковной деревне 3/15 апреля Ивана Ивановича Пущина. Мы упрекаем наших корреспондентов, что они так поздно известили нас. Все касающееся до великой, передовой фаланги наших вождей, наших героических старцев, должно быть отмечено у нас " .

Больше, понятно, ни одного некролога не появится нигде.

Так окончилась жизнь Большого Жанно, Ивана Ивановича Пущина; 13 лет беззаботного детства, 6 лет Лицея, 8 лет службы и тайных обществ, 31 год тюрьмы и ссылки, да три без малого года в подмосковной усадьбе жены, без права постоянного жительства в столицах. Когда‑то Пушкин желал ему встретить с друзьями "сотый май" , Ивану Ивановичу не хватило месяца до 61‑го…

А Горчаков крепок. Больше четверти века ведет внешнюю политику страны, и ему есть чем гордиться: "Я первый в своих депешах стал употреблять выражение "Государь и Россия". До меня для Европы не существовало другого понятия по отношению к нашему отечеству, как только император. Граф Нессельроде даже прямо мне говорил с укоризною, для чего я это так делаю. "Мы знаем только одного царя, говорил мой предместник: нам дела нет до России" .

В 1870‑м, когда Наполеон III разбит Пруссией, канцлер точно рассчитывает момент и объявляет, что Россия больше не признает старых, унизительных трактатов, предписывавших ей (после крымских поражений) не иметь на Черном море флота и крепостей… Англия и Франция на этот раз были бессильны. Горчаков сказал лицейским, что гордится датой своего успеха – 19 октября 1870 года…

В следующие же годы он переиграл и "железного Бисмарка". Когда тот попытался еще больше ослабить разбитую прежде Францию, услышал от русского министра: "Я вам говорил и повторяю – нам нужна сильная Франция" .

Сначала Горчаков выиграл, поставив против Франции, потом еще раз – за Францию…

Высшее честолюбие удовлетворяется – он по праву может считать себя лучшим дипломатом.

Пятидесятилетие его службы отмечает все тот же Вяземский – на этот раз стихами:

С поэтом об руку, в питомнике Лицея

Его товарищ с ним умом и духом зрея,

Готовился в тени призванием судьбы

Стяжать иной успех ценой другой борьбы .

Без Пушкина, как видно, слава Горчакова не обходится… К старости имеет, кажется, все! В 14‑ти классах "Табели рангов" достиг 1‑го. Его полный титул, звание и список орденов занимает целый газетный столбец. Дальше карьера, собственно, идти не могла вообще. Это был потолок, выше которого – только члены царствующего дома. Спокоен, доволен, счастлив…

Несколько тревожит только Пушкин.

С годами чувство к нему усложнилось. Грубой зависти или ревности, конечно, не было. Но появилась некоторая неприязнь. Пушкин как бы существовал в двух системах отсчета. По одной – его месго некогда определил председатель цензурного комитета Дундуков‑Корсаков ("князь Дундук"): "Пушкин скончался в середине своего великого поприща!" Какое это такое поприще? Разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж?! Писать стишки не значит еще, как выразился Сергей Семенович (Уваров – министр просвещения), проходить великое поприще?"

Заметим, сам Сергей Семенович признает, что Пушкин – не совсем обычный камер‑юнкер и титулярный советник: "Писать стишки не значит еще…"  – то есть кое‑что это значит, только "не значит еще…". "Великое поприще"  – не стишки, а Бенкендорф, Нессельроде, Горчаков…

Горчаков живет по этой системе. Он "министр, государственный муж"… Если б он был Дундуком – не беспокоился бы. Но он много умнее Дундука. Он, в общем, представляет, что такое Пушкин. А что такое он сам?

И что действительно важно на этом свете? На одной чаше весов – канцлер, дипломатия, договора… На другой – лицейские посвящения Пушкина, строчки из "19 октября", встреча в псковской деревне осенью 1825 года…

Подобные размышления нарушают то внутреннее равновесие, которым обязан отличаться государственный муж. Он решительно отказывается войти в комитет для сооружения московского памятника Пушкину (где сотрудничали почти все старые лицеисты), зато вносит 16 000 рублей для увековечения памяти лицейского директора Егора Антоновича Энгельгардта. В ответ благодарили: "Императорский Александровский лицей гордится тем, что списки его воспитанников начинаются с вашего имени " . Горчаков когда‑то второй, теперь – первый…

Пушкин снова нарушал порядок самим фактом существования. Он числился по какой‑то совсем другой иерархии. "Беззаконная комета в кругу расчисленном светил" . Светила беспокоились. "Если бога нет, то какой же я капитан?  " – вопрошал один из героев Достоевского. Действительно, без бога – какой он капитан?..

Но между тем все меньше лицеистов первого выпуска, чугунников . Яковлев умирает в 1868 году, Мясоедов – 1868, Данзас – 1871, Матюшкин – 1872, Малиновский – 1873, Корф – 1876 год.

"Наш круг час от часу редеет",  – было сказано еще пятьдесят лет назад.

19 октября 1877‑го, в шестидесятилетие первого выпуска, телеграмму Горчакову от имени первых семи курсов подписал Сергей Комовский.

"Лисичка" – Комовский и Горчаков, последние два. "Кому же… день Лицея торжествовать придется одному?"

Памятник Пушкину в Москве скоро будет готов, и в его обсуждении участвуют многие. Наверное, странно и страшно видеть памятник однокласснику, с кем проказничали и веселились. Возможно, эти чувства охватили восьмидесятилетнего Комовского.

"Как ни рассматривал я со всех сторон, ничего напоминающего – никакого восторженного нашего поэта я, к сожалению, не нашел вовсе в какой‑то грустной, поникшей фигуре, в которой желал изобразить его потомству почтенный художник" .

Комовский не знал и знать не хотел грустного и поникшего Пушкина.

Канцлер же Горчаков в обсуждении не участвовал, и отзывы его неизвестны. Но в его биографии чем дальше, тем больше и причудливей реализуются пушкинские пророчества. Все больше "крестов алмазных" и все больше "любви" . Видя, как престарелый Горчаков ухаживает за молоденькой Олсуфьевой, Петр Андреевич Вяземский, старший Горчакова шестью годами, меланхолически замечает: "Помнится, 67 лет назад я имел куда больший успех у бабушки этой девицы" . (Какая прелесть! – Н.Э. ) Действительно, в 1810‑х годах Вяземский был столь же неотразим для тогдашней Олсуфьевой, как тогдашний Горчаков – для милых, эфирных и затем давно истлевших созданий…

Великий канцлер дел сердечных,

О дипломации уж я не говорю…

Так начиналось одно из последних стихотворений, записанных усталой, старческой рукою Вяземского…

Уж после смерти Пушкина прошло больше лет, чем Пушкин прожил, а разговоры поэта с министром все не прекращаются!

Перед отъездом в Москву на пушкинские торжества (открытие памятника) академик Грот получил аудиенцию у восьмидесятидвухлетнего Горчакова.

Грот: "Он был не совсем здоров; я застал его в полулежачем положении на кушетке или длинном кресле; ноги его и нижняя часть туловища были окутаны одеялом. Он принял меня очень любезно, выразил сожаление, что не может быть на торжестве в честь своего товарища, и, прочитав на память большую часть послания его – "Пускай, не знаясь с Аполлоном…", распространился о своих отношениях к Пушкину. Между прочим, он говорил, что был для нашего поэта тем же, чем кухарка Мольера для славного комика, который ничего не выпускал в свет, не посоветовавшись с нею; что он, князь, когда‑то помешал Пушкину напечатать дурную поэму, разорвав три песни ее; что заставил его выбросить из одной сцены Бориса Годунова слово слюни , которое тот хотел употребить из подражания Шекспиру; что во время ссылки Пушкина в Михайловское князь за него поручился псковскому губернатору… Прощаясь со мною, он поручил мне передать лицеистам, которые будут присутствовать при открытии памятника его знаменитому товарищу, как сочувствует он оконченному так благополучно делу и как ему жаль, что он лишен возможности принять участие в торжестве" .

Вот что сказал Горчаков. Но притом он не сказал академику, мечтавшему узнать хоть крупицу нового о Пушкине, что в его архиве хранится неизвестная озорная лицейская поэма «Монах» и коечто другое из Пушкина. И академик Грот не сказал лишнего, не потребовал том Пушкина и не стал декламировать:

Девичье поле. Новодевичий монастырь.

Народ просит Бориса принять царство.

Один.

Все плачут. Заплачем, брат, и мы.

Другой.

Я силюсь, брат. Да не могу.

Первый.

Я также. Нет ли луку?

Потрем глаза.

Второй.

Нет, я слюней помажу.

Что там еще?

Первый.

Да кто их разберет?

Народ.

Венец за ним! Он царь! Он согласился!

Борис наш царь! Да здравствует Борис!

Поэма «Монах», уничтоженная Горчаковым, была у Горчакова. Уничтоженные Горчаковым строки из "Бориса Годунова" жили в "Борисе Годунове". Пушкин обещал в 1825 году выбросить строку про «слюни» – и оставил, а Горчаков не узнал про обман. Первому слушателю «Бориса», видно, не довелось его прочесть.

Если б Горчаков узнал то, что знал Грот, возможно, воскликнул бы: "Ну вот, Александр, с ним всегда так – несерьезен!"

Но беседы Пушкина с Горчаковым не обрываются и в 1880 году. Вскоре после открытия памятника в Москве умирает Комовский… Пушкин не знал, кому посвящает последние строки "19 октября", а Горчаков, единственный, узнал.

Кому ж из нас под старость день Лицея

Торжествовать придется одному?

Несчастный друг! Средь новых поколений

Докучный гость и лишний, и чужой,

Он вспомнит нас и дни соединений,

Закрыв глаза дрожащею рукой…

Пускай же он с отрадой хоть печальной

Тогда сей день за чащей проведет,

Как ныне я, затворник ваш опальный,

Его провел без горя и забот.

Князь заслужил последнюю награду – еще десять пушкинских строк. Но мало того – министр совсем не считал себя "несчастным другом" . Кажется, он с отрадою провел не один, а многие дни 1880, 1881, 1882, и так – до 28 февраля 1883 года. Те дни, когда он был последним лицеистом. Исполнилось все, о чем он мечтал, – он был счастлив. "Пред грозным временем, пред грозными судьбами…"

Однако даже и это его состояние Пушкин предвидел: графиня в "Пиковой даме" была "погружена в холодный эгоизм, как и все старые люди, отлюбившие в свой век и чуждые настоящему…". Так и не прочитал никогда Горчаков опубликованные уже после его смерти черновые пушкинские строки:

Где ж эти липовые своды?

Где Горчаков, где ты, где я?

15

Часть II

Так‑то, Огарев, рука в руку входили мы с тобой в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренне отдавались всякому влечению. Путь, нами избранный, был нелегок, мы его не покидали ни разу; раненые, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… Не до цели, а до того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: "Вот и все"…

Жизнь… жизни, народы, революции, любимейшие головы возникали, менялись и исчезали между Воробьевыми горами и Примроз‑Гилем; след их уже почти заметсн беспощадным вихрем событий. Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы‑реки, и чужое племя около… И нет нам больше дороги на родину… Одна мечта двух мальчиков – одного 13 лет, другого 14 – уцелела!

Пусть же "Былое и думы" заключат счет с личной жизнию и будут ее оглавлением. Остальные думы – на дело, остальные силы – на борьбу.

Таков остался наш союз…

Опять одни мы в грустный путь пойдем,

Об истине глася неутомимо, –

И пусть мечты и люди идут мимо!

Герцен, "Былое и думы"

16

Глава 6

ВАЛЬС ГЕРЦЕНА

С чего проснулось дней былых
Душе знакомое волненье?

Н. П. Огарев

Хотя с той поры прошло почти 5000 дней, но мне кажется (может быть, самообман?), что помню буквально все. Сначала сажусь на электричку и еду 57 километров на северо‑запад от столицы. Со станции шагаю еще километра два к своей новой (после школы) работе. У входа близ Дамасской башни бросаю взгляд на желто‑красный лес, покрывающий гору Фавор, замечаю за воротами подземную церковь, где вниз ведут тридцать три ступени (по числу лет Иисуса Христа) и читаю объявление: "В воскресенье пионерский слет в Гефсиманском саду"{4}: те, кто бывали в Истре, в Новоиерусалимском монастыре (где расположен Московский областной музей), вероятно, запомнили красоту и странное своеобразие этих мест; меня, во всяком случае, редко оставляло чувство некой тайны, рядом с которой мы, научные сотрудники, ходим и только случайно с ней не сталкиваемся.

Архитектурные формы монастыря уводили воображение на Восток, в первые века нашей эры; в библиотеке музея старинные западноевропейские фолианты соседствовали с прижизненными пушкинскими изданиями и комплектом журнала «Современник» времени Чернышевского и Некрасова; подземный ход, который начинался в монастыре, удалось пройти до плотного завала, где прежние проходчики, очевидно монахи, оставили свою «памятку» – водочные бутылки с этикеткой "1886 год"; сабли с восточными надписями (дворянские военные трофеи времени Румянцева и Суворова) перемежались с вещами, регулярно доставляемыми в музей окрестными жителями; монетами, обломками изразцов, медалями.

Когда стемнеет, директор музея, ныне покойный Дмитрий Вербанович Петков, поведет нас, нескольких своих сотрудников, в обход. Громадным ключом размыкается замок – и мы входим в древний храм, полуразрушенный страшным фашистским взрывом 1941 года. Свод провалился, и снизу мы видим звезды, к которым тянутся синебелые стены – память о Бартоломео Растрелли и других мастерах, два века назад добавивших к прежней архитектуре свое дворцовое барокко. Из щелей и выбоин в стенах лезет трава и даже небольшие кусты. Несколько шагов в сторону – и вдруг возникает начало XIX столетия, строгий, изящный классицизм, рука великого Казакова, но там и сям в полумраке поблескивают цветные изразцы, выполненные задолго до всех прочих украшений по приказу того страшного и могучего владельца, который триста лет назад велел здешним лесам, горкам и речкам называться по‑евангельски, который однажды согнал тысячи мужиков, и они удвоили естественный холм над рекой Истрой (нареченной Иордан), который в безумной гордыне велел затем воздвигнуть на этом холме храм по подобию самого главного для христиан храма гроба господня в Иерусалиме.

Потом, когда патриарх всея Руси Никон был низвергнут и сослан царем Алексеем Михайловичем, среди разных прегрешений ему вспомнили и сам замысел Нового Иерусалима, поставивший "человеческое выше божеского". Достроенного храма патриарх так и не увидел, скончавшись на обратном пути из северной ссылки.

Мы же входим в склеп – гробницу Никона, зажигаем свечу, и вдруг саркофаг странно и страшно начинает светиться сотнями огоньков: это слюда, вкрапленная в гранит, отозвалась на стеариновое пламя. Тут же сверху доносится ни на что не похожий жуткий гул, и мы вздрагиваем, хотя знаем, что это встревоженные голуби в уцелевших сводах плюс необыкновенное эхо; мы знаем, но черный кот, сидевший на плече у Льва Алексеевича, вдруг спрыгивает и как сумасшедший несется по склепу, ударяясь о стены и слюдяные искры, – тот самый кот Черныш, который поражал всех необыкновенным спокойствием и глухонемой молчаливостью.

– Да, друзья, – сказал хозяин кота, – тут два пути: или страх, или воспарение души…

Василий Васильевич, не любивший столь замысловатых изречений, выразил охватившее его чувство иначе и сказал, чуть гнусавя:

– А пойду‑ка я в поля…

Это означало, что ему захотелось в глубинные районы, отдаленные деревни, где научный сотрудник музея, сильно смахивающий на древнего странника, легко добывал из старых прабабушкиных сундуков, чемоданов, амбаров то деревянную утварь позапрошлого века, то вдруг редчайший печатный листок – отречение Константина в пользу брата Николая Первого, то подшивку «Бедноты» за 1920 год…

В эту торжественную минуту ответственных решений только Петр Герасимович, охотник и биолог, ведавший отделом природы, не сказал ничего. Он решительно зашагал к выходу. Ему еще работать и работать – обещал сегодня немного помочь директору: ведь на квартире Петкова каждого входящего обязательно приветствовал угрюмый питекантроп или интеллектуальный синантроп; над котелками и тазами висели, кипели или сохли веселые динозавры и свеженькие мастодонты, а на бельевой веревке вниз головой дремали птеродактили… Дмитрий Вербанович был умелым художником‑муляжистом, и, с тех пор как музейное начальство решило, что бронтозавр – существенный элемент антирелигиозной пропаганды, – мезозойские и палеозойские гости не переводятся в его кабинете и квартире…

Запирая собор полупудовым ключом, директор подытоживает наши ощущения: "Да, ребята, тут еще тайны и тайны для нас и после нас…" Сказал – и пошел к своим питекантропам, оставив нас в сомнении и размышлении: что за тайны?

То ли несметные клады Никона, зарытые на Фаворе и под монастырской стеной (разумеется, в округе мало кто сомневается в их реальности), то ли библиотека царя Ивана Грозного, которую будто бы патриарх вывез и тоже схоронил перед опалою, и, может быть, за тем завалом, где лежали бутылки с этикеткой 1886 года…

– А пойду‑ка я в поля, – повторил Василий Васильевич и тут же, конечно, пошел…

Что он разыскал в тот выход, не помню. Но очень хорошо помню, что на другой день я отыскал свою тайну – небольшую, но для меня удивительную… Это совпадение: ночь, гробница, разговор о таинственном и на другой день находка – неестественно, фантастически; но мы там, в стенах старинного монастыря‑музея, где под полом лежали пустые гробы, приготовленные впрок для монахов, где было так тихо, что невозможно было уснуть, где на каждом столе можно было взять случайную книгу и прочесть, – именно в этом месте необыкновенное казалось столь нормальным, что было бы более странным, если бы на другой день никто ничего не открыл.

* * *

17

– Там у нас в фондах, – сказал наутро Дмитрий Вербанович, – много всякой редкой запретной литературы прошлого века. Коли интересуетесь, так разберитесь.

Я тут же взялся за дело и через час с помощью почтенной фондохранительницы Анны Николаевны обнаружил редкое обилие герценовского «Колокола». Тогда еще не вышло научное факсимильное издание этой газеты, ныне осуществленное Академией наук, и даже в Ленинской библиотеке «Колокол» выдавался только в Отделе редких книг. Позже, когда я узнал, что тираж газеты не превышал двух‑трех тысяч экземпляров, причем некоторая часть их захватывалась и уничтожалась российскими властями, а смелые читатели обычно после ознакомления спешили расстаться с опасной уликой, позже я не переставал изумляться нашему кладу: несколько десятков герценовских газет!

Если бы можно было узнать, откуда, через чьи руки прошли они, прежде чем осесть в фондах подмосковного музея! Но это почти не представлялось возможным…

Так перекладывал я сшитые (кем‑то!) и разрозненные номера знаменитейшего издания Вольной русской типографии, бившего сто лет назад из Лондона по петербургским властям, воспитывавшего целое поколение, будившего спящих, "звавшего живых"… И вдруг на моем столе оказывается экспонат, внесенный в инвентарную книгу под номером 10 277: сборник в переплете, на яркой зелени которого золотым тиснением – изображение обыкновенного колокола и герб с инициалами ЮГ ("Юрий Голицын"). Под переплетом – белоснежный титульный лист, на котором карандашом набросано: Leicester Square, Waterlow station, Waterlow bridge, offset в 12 ч. 45 мин. Tinkler's house" (то есть: "Лейчестер сквер, вокзал Ватерлоо, мост Ватерлоо, 12 ч. 45 мин. Тинклер Хауз"), здесь же план, очевидно – «памятка» для приезжего.

С лондонского вокзала Ватерлоо более ста лет назад отправлялись на пригородном поезде те, кто стремились в назначенное время попасть в Тинклер Лаурел Хауз: именно по этому адресу в пригороде Лондона Путней жили в 1856–1860 годах Герцен и Огарев.

Александр Иванович Герцен, великий Искандер (этим восточным «переводом» имени Александр он любил подписывать свои работы).

На шестом месяце своей жизни он улыбался огненной иллюминации московского пожара 1812 года.

Четырнадцатилетним, сдерживая слезы, наблюдал на Красной площади салют и молебен в честь вступающего на престол Николая I и клялся отомстить за пятерых казненных и 120 сосланных.

Еще через год на Воробьевых горах повторит клятву вместе с другом Ником Огаревым.

А потом – в течение многих лет – будет писать и печатать в полную меру таланта и знания.

Такого счастья было лишено несколько поколений русских литераторов. Но за такую исключительность Герцен заплатит сполна.

Вот «мартиролог», то есть список главных потерь, которые пришлось пережить: 20 июля 1834 года – арест и ссылка на пять лет.

7 декабря 1840 года Герцена забирают в Петербурге в III отделение.

"Жену я застал в лихорадке. Она с этого дня занемогла и, испуганная еще вечером, через несколько дней имела преждевременные роды. Едва через три или четыре года оправилась она" .

Февраль 1841 года – раньше срока родился сын Иван (второй ребенок после сына Саши), но умер через неделю. 20 февраля – в письме к Огареву:

"Десять дней с тех пор, как начато письмо, – и десять лет жизни. С тех пор у меня родился малютка, умер малютка, Наташа была несколько дней в опасности и – и жизнь опять взошла в свое обычное русло. Но прошедшее не гибнет, оно внутри вечно живо, на душе новые чувства, на теле новые морщины…"

Июль 1841 года – Герцена более чем на год ссылают в Новгород.

24 декабря 1841 года – прожив два дня, умер третий ребенок, дочь Наталья ("на днях я лишился второго малютки, лишиться двух детей в один год более нежели ужасно; жена моя больна, и я чувствую, как силы мои уничтожаются" ). 30 декабря 1843 года у Герцена родился четвертый сын, Коля, глухонемой.

6 мая 1846 года – смерть отца, Ивана Алексеевича Яковлева.

27 ноября 1846 года умирает после мучительной болезни Лиза Герцен, шестой ребенок (за два года до нее родилась дочь Тата). Девочка прожила около одиннадцати месяцев, уже имела прозвище «Лика», уже успела получить от отца из Петербурга гумипластиковый мяч.

Январь 1847 года – отъезд за границу. Больше увидеть Россию не довелось.

1848–1849 годы – Герцен наблюдает западноевропейские революции, потрясен их поражением, зрелищем крови и ликующих убийц, переживает тяжелое разочарование во многих прежних идеалах и надеждах.

23 сентября 1850 года Герцен отказывается исполнить повеление Николая I о возвращении в Россию, в 1851 году лишен всех прав состояния и считается "изгнанным из пределов государства".

Январь 1851 года – Герцен узнает о любви жены Натальи Александровны к близкому другу, немецкому поэту и эмигранту Георгу Гервегу. Тяжелая, унизительная семейная драма (Наталья Александровна остается с Герценом, но втайне сохраняет чувство к Гервегу).

16 ноября 1851 года – у Иерских островов в Средиземном море гибнет пароход, на котором находились мать Герцена Луиза Ивановна Гааг и его восьмилетний сын Коля. Беременная жена Герцена после этого тяжело заболевает.

С 1850 года испуганные друзья в России не одобряют многих мыслей и действий Герцена и фактически прерывают с ним отношения.

16 января 1852 года в письме к близкому другу, М. К. Рейхель: "И я что‑то старею, голова болит чаще и чаще. Скука такая, тоска, что, наконец, если б не дети, то и все равно, впереди ничего, кроме скитаний, болтовни и гибели за ничто. Если б в Москве не было так бесконечно глупо, проситься бы домой <…> Finita la Comedia, матушка Марья Каспаровна. Укатал меня этот 1851 год…"

30 апреля 1852 года рождается восьмой ребенок, сын Владимир (раньше, в 1850 году, родилась дочь Ольга), через два дня, 2 мая 1852 года, новорожденный умирает. В тот же день, не прожив и 35 лет, умирает и жена Герцена Наталья Александровна.

"Все погибло – и общее и частное" : нет семьи, родины, друзей, идеалов.

Для многих этого было бы достаточно. Дальше, если не умереть, то лишь существовать.

Но, заплатив страшную цену, Герцен начинает два главных дела: "Былое и думы" (с 1852 года) и Вольную типографию (в 1853 году). С 9 апреля 1856 года рядом лучший друг Николай Огарев.

Но судьба не оставляла его, потребовав вскоре новой и новой платы… Однажды меня потрясла молитва, произнесенная почти уж неверующим Герценом при рождении первого сына, 14 июня 1839 года (в письме к архитектору Александру Витбергу):

"Вчера в 12 утра явился на свет Александр Герцен II. Все до сих пор чрезвычайно легко и благополучно. Вы знаете очень хорошо чувства, которые волнуют душу отца при рождении особенно первенца. Я плакал, я стоял на коленях перед распятием, я дрожал от страха, и этот страх происходил не от одного вида ее страданий, а от огромности дела отцовского. Господи, помоги нам исполнить великое дело воспитания, помоги наставить на путь правдивый, хотя бы с этим и были сопряжены тяжелые несчастья земной жизни (Молю тебя!)" .

Знал ли Герцен, чего просит?

"Александр Герцен II" , Александр Александрович (Саша) получил в Англии и Швейцарии великолепное воспитание, преуспел в науке, был человеком достойным, Россией интересовался, но помнил ее только по детским годам, прожил жизнь почти без потрясений, был довольно крупным профессором‑физиологом.

"Путь правдивый – ценой тяжелых несчастий земной жизни" Александр Иванович не сыну – себе самому выпросил. Зато и достигал такою ценою часов и дней высшего счастья.

* * *

18

Трудно представить, как в 1853 году Герцен решился создать Вольную типографию в Лондоне. Со средствами, помещением, русским шрифтом было, конечно, нелегко, но дело даже не в этом. Как на такое решиться?

Начнут выходить свободные русские издания – многие скажут: "Предатель, враг царю и отечеству!" А Герцен не смутится и ответит, что отечеству его меньше всего нужны рабы, а больше всего – свободные люди.

Увидят в России обратный адрес Вольной типографии – «Лондон», подумают: "Россия с Англией в войне, идут сражения под Севастополем, а он на вражеской территории скрывается". Герцен же возразит, что с английскими министрами союза не заключал, так же как с русскими, и пусть сами читатели судят о чистоте его намерений.

Прочтут друзья первые главы "Былого и дум" и другие сочинения Герцена – станут запугивать изгнанника, что из‑за него близкие люди могут пострадать, а великий актер Михаил Семенович Щепкин, тайно приехав в Лондон, будет сердиться на старого приятеля и требовать, чтобы не печатал, а каялся. Но Герцен не станет каяться, а будет печатать.

Найдутся, конечно, сочувствующие, но они скажут: Россия не услышит, не поймет; гигантскую империю не сотрясет "глас вопиющего". Печатал ведь против Николая эмигрант Головин и еще кое‑кто – в Петербурге почти не заметили, о провинции и говорить нечего… Но тут Герцен спросит, что лучшего, нежели вольная печать, могут предложить его сочувствователи: "Основание русской типографии в Лондоне является делом наиболее практически революционным, какое русский может сегодня предпринять в ожидании исполнения иных, лучших дел" .

И тогда будет использован последний довод: в Лондоне, за два моря, нельзя держать руку на российском пульсе, а без знания народных потребностей печатать что‑либо бесполезно и даже вредно. На этот серьезный довод Герцен возразит: нужны или не нужны вольные издания, будет решено "тайным голосованием". Отзывы и корреспонденции с родины можно принять за "вотум доверия", и в этих‑то отзывах и корреспонденциях будет легко ощущатьсяи движение крови и биение пульса …

В дальнейшем все получилось "по Герцену".

Обвинения в предательстве, в том, что Россия не поймет его, а он – Россию, через несколько лет уже не употреблялись даже самыми непримиримыми врагами. На втором году вольного книгопечатания стала выходить "Полярная звезда", а с 1857 года – газета «Колокол», и нам трудно сейчас вообразить, что такое был «Колокол» в русской жизни 1850–1860 годов, то есть в то самое время, когда некий обладатель сборника в зеленом переплете, поглядывая на карандашный план, садился на вокзале Ватерлоо и отправлялся в Путней, Тинклерс Хауз.

Итак: тисненый колокол на переплете, адрес Герцена – на титуле, а с первой страницы – Колокол‑газета, 16 номеров: с 1 июля 1857 года по 1 июля 1858 года. На полях тою же рукою, что и на титульном листе, сделаны многочисленные пометки, следы внимательного чтения.

Однако главный сюрприз – в конце. Отдав переплести опасную, крамольную газету, владелец не побоялся добавить к ней еще три рукописных документа: два письма князя Юрия Голицына к Герцену и автограф самого Герцена: ответ Юрию Голицыну от 15 августа 1858 года!..

Несмотря на вчерашний разговор о тайнах, у меня в тот миг было представление, что научные открытия делаются не так – на полке в фондах, а в необычайной обстановке и чаще всего в нерабочее время… Поэтому я не поверил, что обнаружил нечто новое, и обратился к Полному собранию сочинений А. И. Герцена. Так и есть! Письмо Герцена к князю Голицыну опубликовано еще в 1925 году со следующим примечанием: "Нигде напечатано не было, сверено с подлинником, хранящимся у Ф. И. Витязева".

Ферапонт Иванович Витязев – издательский работник 20–30‑х годов. Очевидно, у него в руках и был когда‑то весь этот сборник.

Однако письмо Герцена во многом непонятно без существующих посланий Голицына, а они‑то нигде не печатались!

Получилось, что открытие, пусть небольшое, все же состоялось. Оно имело самое прямое отношение к одному известному и любопытнейшему эпизоду.

"...Подъехала к крыльцу богатая коляска, запряженная парой серых лошадей в яблоках. Сколько я ни объяснял моей прислуге, что, как бы человек ни приезжал, хоть цугом, и как бы ни назывался, хоть дюком, все же утром не принимать, – уважения к аристократическому экипажу и титулу я не мог победить. На этот раз встретились оба искусительных условия, и потому через минуту огромный мужчина, толстый, с красивым лицом ассирийского бога‑вола, обнял меня.

– Дорого у вас здесь, в Англии, б‑берут на таможне, – сказал он, слегка заикаясь.

– За товары, может, – заметил я, – а к путешественникам очень снисходительны.

– Не скажу – я заплатил шиллингов пятнадцать за крок‑кодила.

– Да это что такое?

– Как что? Да просто крок‑кодил.

Я сделал большие глаза и спросил его:

– Да вы, князь, что же это: возите с собой крокодила вместо паспорта – стращать жандармов на границах?

– Такой случай. Я в Александрии гулял, а тут какой‑то арабчонок продает крокодила. Понравился, я и купил.

– Ну, а арабчонка купили?

– Ха‑ха! Нет!"

Так на страницах "Былого и дум" Герцен представляет читателям Юрия Николаевича Голицына, тамбовского душевладельца и серьезного, талантливого музыканта, камергера, отца пятерых «незаконнорожденных» детей, а также ярого поклонника "государственного преступника" – изгнанника Герцена.

"Такого крупного, характеристического обломка всея Руси,  – писал Герцен, – такого образчика нашей родины я давно не видал". "Здесь теперь князь Ю. Н. Голицын, уехавший без паспорта,  – сообщал своему сыну. – Красавец, как Аполлон Бельведерский, музыкант, как я не знаю кто. Он рассорился с правительством" .

Как же князь и камергер "дошел до жизни такой", как сделался эмигрантом (или, по выражению одного из его людей, "изволил бежать за границу ")?

Герцен:

"Он мне сразу рассказал какую‑то неправдоподобную историю, которая вся оказалась справедливой: как он давал кантонисту переписывать статью в «Колокол» и как он разошелся со своей женой; как кантонист донес на него, а жена не присылает денег; как государь его услал на безвыездное житье в Козлов, вследствие чего он решился бежать за границу…"

Я снова обращаюсь к сборнику в зеленом переплете из фондов музея: кажется, он является вещественным комментарием к этой главе герценовской книги. Какой‑то кантонист‑переписчик, какая‑то статья в «Колокол»… Не об этих ли письмах речь идет?

Много лет спустя дочь Ю. Голицына напечатала воспоминания о том, как ее отец оказался в Лондоне:

"Голицын завел с Герценом переписку… Все же сочинения Герцена отдал переплести одному из придворных переплетчиков, велев сделать переплет революционного (!) цвета, а в середине книги большой золотой герб князей Голицыных" .

Вот оно! Наивный князь полагал, что ему, представителю избранного аристократического рода, все дозволено: не только сноситься с "главнейшим государственным преступником" и изгнанником, но и еще переплетать при дворе свою переписку с ним, а также комплект запретного «Колокола». Правда, цвет переплета вовсе не самый революционный, но зато изображение колокола, даже медного, «церковного», было достаточно символично и вполне заменяло недостающую окраску…

И еще один документ, опубликованный много лет назад. 19 ноября 1858 года директор канцелярии военного министерства сообщил в III отделение, что писарь канцелярии Григорьев переписывал для Голицына статьи из «Колокола» и для «Колокола».

Действительно, письма Голицына к Герцену переписаны не его, а писарской рукою…

Сколько исторических линий сошлось сразу у сборника с голицынским гербом! Здесь и глава из "Былого и дум", и воспоминания дочери князя‑музыканта, и секретный документ III отделения…

Трудно сказать, кто донес на князя – придворный переплетчик или писарь Григорьев, но поздней осенью 1858 года вот этот самый зеленый сборник, без сомнения, лежал на столе шефа жандармов и, возможно, был предъявлен царю (Голицын – слишком важная персона, чтобы с ним расправиться обыкновенным полицейским способом). Сто с лишним лет назад листали этот сборник высочайшие лица империи и без удовольствия читали, как князь Голицын приветствует жестокие, ядовитые герценовские разоблачения властей, крепостников, пресмыкающихся журналистов.

"В моих глазах,  – писал Голицын Герцену, – ваши строгие, неподкупные, иногда смертельные приговоры могут быть сравнены только с властию средневековых тайных судилищ. Только ваши казни – страшнее. С физической смертью стыд для человека оканчивается, а подпавший под ваш приговор имеет завидное удовольствие переживать свою собственную смерть, оставаться моральным трупом" .

Первое послание Голицына кончается так:

"Звони же, «Колокол», на всю святую Русь, – звони сильнее над главою самого царя, пробуждай спящих, – сзывай громким набатом своим всех русских на общее, великое дело, – сбратай нас с просвещенным миром!"

Затем – листок, написанный самим Герценом:

"Позвольте мне, почтенный князь, усердно поблагодарить вас за ваше письмо и за ваш добрый отзыв о «Колоколе». Мне принадлежит только мысль сделаться пономарем и труд звона – самые же звуки идут из России" .

Следующие страницы "снова от Голицына" прекрасно подтверждали герценовское – "сами звуки из России" . Князь посылает в Лондон (сохранив копию!) подробную корреспонденцию о крепостниках, «плантаторах» Тамбовской губернии, мечтающих помешать даже урезанному освобождению крестьян. Подробности эти были вскоре напечатаны в «Колоколе», – разумеется, без указания имени автора.

В общем, осенью 1858 года Голицын попался "с поличным": вот его письма, вот его взгляды, а вот сведения, сообщенные им для Вольной русской типографии. Если бы не титул и связи, разоблаченного ожидали тюрьма и Сибирь. Голицына же только удалили, без права выезда, в Козлов, то есть в собственное имение, находившееся поблизости.

Зеленый сборник, конечно, остался то ли у шефа жандармов, то ли у кого‑то повыше.

Голицын, которому не понравилось, как с ним обходятся, вскоре бежит из Тамбовской губернии за границу, покупает нильского крокодила и рассказывает Герцену о своих злоключениях.

Несколько лет Голицын живет в эмиграции и считается на родине вне закона; его концерты русской музыки в Лондоне пользуются фантастическим успехом (он ведь еще в возрасте семнадцати лет успешно руководил хором из 132 человек!).

"Мы всей душой,  – писал Герцен, – желаем успеха русским концертам князя Голицына. И тем более, что князь Голицын ими начинает новую жизнь – из камергеров он делается художником. До сих пор он жил, как все русское барство, чужим трудом, значением по службе и царской милостью; теперь он начинает, как всякий независимый артист, жить своим трудом, значением своего таланта; высочайшее благоволение заменяется рукоплесканиями свободной аудитории, а крестьянский оброк – платой за билеты. Мы приветствуем князя на этом человеческом поприще…"

Между прочим, Голицын сочинил "Вальс Герцена", "Кадриль Огарева", а в связи с освобождением крестьян – симфонию (или фантазию) «Освобождение».

О дальнейших приключениях князя знают все, кто читал главу "Апогей и перигей" из седьмой части "Былого и дум". Голицын ссорится с хором (пришедшим своими путями за хормейстером из Тамбова в Лондон!), и хористы, поднявшие "спартаковское восстание", приглашают Герцена "третейским судьей", а гневный князь ревет "гласом контрбомбардосным" и страдает "от внутрь взошедших, то есть не вышедших в действительный мир, зуботычин, пинков, треухов, которыми бы он отвечал инсургентам в Тамбовской губернии" .

"Последние деньги князя пошли на усмирение спартаковского восстания, и он все‑таки наконец попал, как и следовало ожидать, в тюрьму за долги. Другого посадили бы, и дело в шляпе, – с Голицыным и это не могло сойти просто с рук.

Полисмен привозил его ежедневно в Cremorn garden, часу в восьмом; там он дирижировал, для удовольствия лореток всего Лондона, концерт, и с последним взмахом скипетра из слоновой кости незаметный полицейский вырастал из‑под земли и не покидал князя до кеба, который вез узника в черном фраке и белых перчатках в тюрьму. Прощаясь со мной в саду, у него были слезы на глазах. Бедный князь! Другой смеялся бы над этим, но он брал к сердцу свое в неволе заключенье. Родные как‑то выкупили его. Потом правительство позволило ему возвратиться в Россию – и отправили его сначала на житье в Ярославль, где он мог дирижировать духовные концерты" .

Позже, заглаживая вину, Голицын усердно дирижирует концертами в Москве, прославляя своих бывших врагов, и Герцен грустно замечает, что вальс в его честь, так же как "Кадриль Огарева" и симфония «Освобождение», – это "пьесы, которыми и теперь, может, чарует князь москвичей и которые, вероятно, ничего не потеряли при переезде из Альбиона, кроме собственных имен: они могли легко перейти на "Вальс Потапова", "Вальс Мины", а потом и в "Партитуру Комиссарова" {5}.

Голицын прожил недолго и скончался на сорок девятом году жизни. После него осталось немалое музыкальное наследство, но до сих пор не удалось обнаружить в нем сочинений, некогда посвященных Герцену, Огареву, Свободе… Что же касается зеленого сборника с колоколом на переплете, то он, очевидно, пролежал в каком‑то правительственном сейфе около семидесяти лет, затем неведомыми путями попал в 1920‑х годах к Ферапонту Витязеву, позже еще пропутешествовал по разным музеям и хранилищам, наконец (как выяснилось – это было в 1953 году) оказался в подмосковном городке Истра, в Московском областном краеведческом музее, где каждый может теперь его увидеть в экспозиции…

Нечаянная находка увлекла меня. Повторяя восклицание коллеги "А пойду‑ка я в поля", стал серьезно заниматься Герценом и его вольными изданиями, "ушел в науку". Но надеюсь никогда не забыть черного кота, испуганного засветившимся саркофагом, и голубиного эха, и подсыхающего над электроплиткой питекантропа, и пионерского слета в Гефсиманском саду. И того ожидания тайны, которое, может быть, даже более необыкновенно, чем сама тайна, особенно разгаданная…

К счастью, герценовских да и всяких иных секретов оставалось еще неимоверное количество…

19

Глава 7

ИЩУ ЧЕЛОВЕКА

Оставьте мертвым хоронить мертвых…
Их не воскресите. Звать надобно живых…
Откликнитесь же – есть ли в поле жив человек?

А. И. Герцен

Юрий Голицын считал, что «Колокол» страшнее тайных судилищ, ибо может казнить стыдом. Другие современники находили, что эта газета сильнее царя, потому что царь ее боится, а она царя – не боится.

В шиллеровской "Поэме о колоколе" было:

Свободны колокола звуки…

В самом деле, абсолютно свободны, летят куда хотят… За первый год – 18 номеров «Колокола», за десять лет – 245. Редакция газеты получала письма, которые никогда бы не были написаны, если б их авторы не смели нарушать законы Российской империи и не сочувствовали поставленным вне этих законов Александру Герцену, а затем и Николаю Огареву. За полтора года в 25 первых номеров попали 133 нелегальные корреспонденции, в среднем 6–7 на номер. Впоследствии их стало еще больше.

Вспоминается оборванная строфа из зашифрованной десятой главы "Евгения Онегина":

И постепенно сетью тайной…

Узлы к узлам…

Если представить себе "сеть тайную", соединяющую редакцию «Колокола» со всей Россией, станет ясно, что газета и ее корреспонденты составляли мощное антиправительственное объединение. Власть была фактически парализована, потому что никогда не сталкивалась с таким явлением и не умела с ним бороться. Почти никого не удалось схватить и ничего перехватить, не было даже средств на перехват, и еще в 1862 году почтовый департамент не в состоянии был поставлять "регулярные сведения о лицах, ведущих заграничные корреспонденции, с обозначением времени получения писем и места, откуда посланы, а также о времени отправления писем за границу и куда именно".

Тема о тайных корреспондентах Герцена бесконечна, разнообразна, не изучена, интересна…

Список эпитетов можно и расширить: тема сложна, неожиданна, важна, трудна…

Обо всем, даже о многом, исследователю не рассказать. Автор вслед за другими специалистами лелеял надежду найти если не всех, то хотя бы большинство неизвестных сотрудников Герцена и Огарева. Однако история (далеко, конечно, не полная) корреспондентов только 25 (из 245) номеров газеты заняла больше 500 машинописных страниц. Предварительный труд обо всем «Колоколе» должен, исходя из этой пропорции, превышать 5 тысяч страниц. Можно лишь представить несколько коротких типичных историй о том, как высматривается тайная сеть и «узлы» "Колокола".

ПЕРВЫЙ КОРРЕСПОНДЕНТ

В августе 1857 года второй номер «Колокола» был отпечатан и двинулся в Россию почтовыми, контрабандными, торговыми, багажными и иными путями. На восьми страницах помещались три большие статьи:

1. "Революция в России". Автор – Искандер, то есть Герцен.

2. "Из Петербурга (письмо к Издателю)".

3. "Москва и Петербург". Старая статья, которую Герцен написал еще в России, текста в Англии долго не имел, но однажды получил копию, присланную таинственным доброжелателем.

Заголовки статей как бы перекликаются между собой: Россия… Петербург… Москва и Петербург…

Что две трети материала вышли из‑под пера Герцена, не должно удивлять: из 2 тысяч статей, составивших все 245 номеров «Колокола», Герценом написано около 1200. Однако между двумя работами Искандера находится большая статья "Из Петербурга (письмо к Издателю) " – первая крупная корреспонденция, опубликованная на страницах газеты. Имя первого корреспондента «Колокола», понятно, под статьей не обозначено.

Оно могло быть в архиве газеты, но большая часть его до сих пор не обнаружена. Время от времени всплывает слух, что тайный архив Герцена и Огарева "где‑то в Англии" или "где‑то в Швейцарии". У потомков сохранилась лишь часть бумаг Герцена и Огарева, они попали в СССР после Великой Отечественной войны в составе так называемых Пражской и Софийской коллекций (впрочем, даже это собрание заняло при публикации более 3 тысяч печатных страниц). Сведения о корреспондентах могли быть также в архиве Трюбнера: книготорговец Николай Трюбнер издавал и распространял печатную продукцию Вольной типографии, позже фирма перешла к его детям, затем к внукам и существует в Англии и поныне. К несчастью, по свидетельству одного из Трюбнеров, в помещение, где хранился старый архив, во время последней войны попала бомба, и все бумаги, относящиеся к XIX веку, погибли.

В уцелевших частях секретного архива «Колокола» почти ничего не имеется об авторе второй статьи второго номера газеты. Понятно, этот корреспондент пожелал остаться неизвестным, и его пожелание сбывалось в течение более чем столетия. Был единственный способ разыскать его – внимательно вчитаться в статью и узнать писавшего "по почерку": у каждого писателя, журналиста, даже непрофессионала, имеются индивидуальные черты, свой стиль, который позволяет многое узнать об авторе. Способ этот – разгадывать автора по стилю – не считается, однако, слишком надежным. Текстология может многое, но все же еще не выработала математически точной формулы стиля, так, чтобы можно было, например, вложить текст в машину, а машина тут же выбросила бы ответ: «Добролюбов», «Гомер», "Демьян Бедный"… Хорошо, если стиль так индивидуален, что его ни с каким другим не спутаешь (Герцен, например, уже из‑за границы пытался печататься инкогнито в русском легальном журнале, – к редактору со всех сторон посыпались вопросы, как это он отважился опубликовать беззаконного Искандера).

Но вот перед нами «Колокол» № 2. Стиль анонимного "Письма к Издателю" самый обыкновенный. Возможно, писал человек, фамилия которого никаких эмоций у нас бы не вызвала.

В 1857 году, дней через десять после выхода газеты в Лондоне, эксперты III отделения уже изучали ее в своей штаб‑квартире близ Цепного моста в Петербурге, но, поскольку автор остался неизвестным, можно сказать, что жандармское чтение особых плодов не дало.

Шутки об историке XX века, состязающемся в текстологии с жандармами XIX столетия, не замедлили появиться на устах моих колдег, и я хорошо сознавал, до какой высоты поднимутся их сатирические упражнения, если розыск завершится находкой… Итак, дано: письмо в «Колокол». Требуется найти: автора.

Начинается присланное из Петербурга "Письмо к Издателю" такими словами: "В какое странное положение стала Россия с окончанием последней войны! Севастопольский пожар разогнал немного тот мрак, в котором мы бродили ощупью в последние годы незабвенного царствования {6}. Многие приняли военное зарево за возникшую зарю новой жизни и в словах манифеста о мире думали слышать голос скорого пробуждения. Но вот прошло уже два года нового царствования. Что же у нас изменилось? "

Из этих строй ясно, что письмо и его публикация не разделены слишком большим промежутком времени ("два года нового царствования", то есть царствования Александра II, минуло в марте 1857 года, а второй номер «Колокола» вышел в августе). Значит, автор письма пользовался каким‑то удобным и надежным каналом "Петербург – Лондон".

Перечисление того, что сделало и чего не сделало «потеплевшее» правительство Александра II, пришедшее на смену непробиваемому деспотизму Николая I, открывает политические взгляды автора: он одобряет "отмену дикого налога на заграничные паспорта и возвращение из ссылки тех декабристов, кому судьба отпустила почти библейское долголетие ", но не видит в этих мерах ничего, "чтобы восхищаться, кричать о наших быстрых успехах, о неизреченной деятельности и кротости молодого правительства… Неужели же эти нелепые гонения и преследования могли продолжаться, когда даже коронованный юнкер в Вене дает амнистию? "

Как видно, автора письма не удовлетворяют отдельные послабления, он пародирует тех, кто "восхищается неизреченной деятельностью и кротостью… " Запомним реплику о "коронованном юнкере ", то есть австрийском императоре Франце‑Иосифе: среди недовольных петербургской властью многие полагали, что венская еще хуже. Что же корреспондент «Колокола» считает для России главным? Крестьянский вопрос . Освобождения крепостных он требует зло и решительно, обвиняет в "тупой оппозиции двух‑трех глупцов в Государственном совете и тех помещиков‑Коробочек, которые до второго пришествия Пугачева не поймут, в чем дело ". Так впервые в письме появляется Пугачев, и это тоже заметим. Чем дальше, тем резче становится статья.

Автор сообщает, что стихи поэта Некрасова вызвали гнев "аристократической сволочи ". Можно отсюда заподозрить, что он сам никак не аристократ. Но кто же? Бывают эпохи – и в конце 50‑х годов была именно такая эпоха, – когда люди довольно разные говорят довольно сходно, временно соединяются в общем стремлении. Так писать Герцену, как это делал первый корреспондент его газеты, мог в 1857 году и крайний революционер и либеральный профессор… Автопортрет того, кто писал, пока еще слишком расплывчат.

Однако уже следующие строки обнаруживают важные подробности:

"Оставят ли, наконец, преследования раскольников?.. Или правительство думает, что Пугачевский бунт был таков, каким представляет его Пушкин в своей сказочной истории? Неужели оно не знает, что это кровавое восстание вызвано вовсе не волнениями яицких казаков, а отчаянным порывом крепостных крестьян к воле, да раскольников, у которых Петр III был последним воплощением спасителя? Кто знает хорошо, что до сих пор делается в помещичьих имениях, и читал раскольничьи дела в архиве министерства внутренних дел, тому известно, что эти элементы существуют еще и постепенно усиливаются. Вот где истинная опасность правительства, а оно как будто не хочет знать ее ".

Читая приведенные строки, я имел право серьезно заподозрить автора, что он знаком с раскольничьими делами по долгу службы. Получать строго засекреченные материалы о гонениях на старообрядцев могло только лицо, "облеченное доверием": материалы о раскольниках, как и сведения о том, "что делается в помещичьих имениях", концентрировались в министерстве внутренних дел. Автор снова напоминает о своей государственной службе, когда в конце письма цитирует секретный протокол, подписанный пятью видными сановниками (в протоколе была печальная фраза: "хотя справедливость требовала бы, однако… ").

И снова отметим – вспомянут Пугачев, причем брошен даже упрек Пушкину: автор хорошо знает историю и подлинные причины этого восстания – может быть, знакомился с пугачевскими делами по секретным архивным делам или знает о них по семейным преданиям? Во всяком случае, размышления о втором пришествии Пугачева не оставляют его, и из этих размышлений выводится своеобразный парадокс: "настоящие революционеры" – это самодержавное правительство, митрополит Филарет, цензура и т. п. Никто так не способствует восстанию, второму изданию пугачевщины, как эти люди и учреждения!..

Запомним «приметы» первого корреспондента: чиновник министерства внутренних дел размышляет о пугачевщине, коронованном юнкере, правительственных революционерах… Все это пригодится в дальнейшем.

Понятно, все эти приметы не укрылись от Фердинанда Фердинандовича Кранца, Александра Карловича Гедерштерна и других ответственных «тузов» III отделения. Кстати, об этом учреждении в "Письме к Издателю" тоже не забыто: "Неужели же государь, окруженный "стаей славных николаевских орлов", совсем не видит, что делается, совсем не слышит народного голоса? Впрочем, как же ему и знать правду! Не ходить же ему, как Гарун‑аль‑Рашиду, переодетым по улицам Петербурга. Да при том такое инкогнито хорошо было в Багдаде, но едва ли повело бы к чему‑нибудь у нас в Петербурге. Кто же у нас говорит о чем‑нибудь на улицах, зная, что в корпусе жандармов есть много господ, которых не отличишь по платью".

Трудно было служить в III отделении в 1857 году: время неопределенное, ясных и простых инструкций, как при Николае, пока что не поступает, упреков и насмешек много, а штаты малы. В дневнике одного из современников находится следующая запись: "Вчера в Знаменской гостинице собралось все III отделение, вероятно, чествовали кого‑то из начальства. Выпили на 30 человек 35 бутылок шампанского, кричали ура".

Тридцать человек, даже умеющих пить шампанское и восклицать, – конечно, не те силы, которыми можно обезвредить Искандера и его корреспондентов.

Редакторы «Колокола» сопроводили письмо из Петербурга следующими строками: "Дружески благодарим мы неизвестного корреспондента, приславшего нам это письмо. Мы просим его во имя общего дела и общей любви к России связующих нас, продолжать корреспонденцию. Путь, им избранный, совершенно безопасен ".

"Путь… безопасен ". В этих словах новое оскорбление тайной полиции.

Пафос, несколько несвойственный редакционным откликам «Колокола» ("во имя общего дела и во имя общей любви к России… "), можно объяснить ясным пониманием издателей, какой опасности подвергал себя доброжелатель "с петербургских высот". Возможно, Герцен и Огарев знали его имя, но конспирировали ("неизвестный корреспондент").

Фраза "Путь, им избранный, совершенно безопасен " – обычная для «Колокола» форма извещения корреспондента о надежности нелегального канала связи.

После окончания Крымской войны десятки тысяч русских устремились за границу – путешествовать, учиться, тратить деньги или их добывать. Несколько старинных приятелей Герцена и Огарева с осени 1856 года обосновались в Париже и других европейских городах и, не опасаясь больше чрезмерного любопытства российского почтового ведомства, дали о себе знать лондонским друзьям.

В конце 1856 года надолго обосновался в Париже и Николай Александрович Мельгунов. Имя это, давно забытое всеми, кроме немногих специалистов, в свое время было довольно популярно.

Мельгунов недурно писал повести, романы, статьи и музыку, был близок с Чаадаевым, Погодиным, Тургеневым, Герценом. Но по двум причинам не получилось из него ничего значительного. Первой и главной причиной было то, что этому человеку, в сущности, нечего было сказать, сказать своего. Не имея глубоких, оригинальных убеждений, он довольно рано растворился среди массы способных, прогрессивных, но обыкновенных, "как все", литераторов. Вторая причина упадка Мельгунова – недостаток денег и другие неблагоприятные обстоятельства, особенно убийственные для такого типа людей. Попав за границу, Мельгунов решительно сел на мель и начал бомбардировать Герцена, Тургенева и других приятелей мольбами о займе. Среди денежных просьб и заверений Мельгунов сообщал Герцену разные политические новости, которые слышал в Париже. Кроме того, как человек с фантастически обширным кругом знакомств, он получал много русских писем, а в письмах – сплетни вперемежку с серьезной информацией.

Получив от Герцена деньги (которые, заметим, никогда не были возвращены), Мельгунов считал себя вдвойне обязанным поставлять новости для «Колокола» и других вольных изданий. Поставлял регулярно, а кроме того, делал для Герцена переводы и выполнял некоторые поручения.

Сорок писем Мельгунова к Герцену уцелели, попали в Пражскую коллекцию, после войны были перевезены в СССР и в 1955 году, почти через сто лет после того, как были написаны, появились в печати – в 62‑м «герцено‑огаревском» томе "Литературного наследства". Из этих писем стало ясно, что Мельгунов, сам того не слишком желая, сделался значительной фигурой в истории русской вольной печати. В 1856–1858 годах он, кажется, держит безусловное первенство по количеству корреспонденций в «Колоколе» и других герценовских изданиях.

В письмах Мельгунова находятся, между прочим, и некоторые подробности, существенные для нашего рассказа.

15 мая 1857 года, то есть за три месяца до выхода второго номера «Колокола», Мельгунов спрашивал Герцена:

"Скажите, что это не пишете вы ничего о статейках: "С чего начать?" и "Письмо к Издателю"? Или Франк еще не доставил? Уж бог знает как давно отправлено… Там вложен листок, где автор просит исправить похвалы Саше. Он находит сам, что хвалить еще рано и не за что. Еще несколько помилований в Польше, а также кое‑кого из друзей Петрашевского. По кусочкам милует; доберется ли до остальных? Австрийский должен пристыдить его ".

Через неделю Мельгунов – снова о том же:

"Наконец Тургенев, кажется, едет к вам сегодня вечером. Пользуюсь случаем, чтобы попросить меня уведомить, получены ли две статьи, через Франка… До сих пор ты мне ни слова, а давно бы пора прийти ".

Судьба статьи "С чего начать?" до сих пор неясна: такого материала нет в герценовских изданиях. Другое дело – "Письмо к Издателю". Мельгунов сообщает приметы этого документа: сначала чересчур много похвал "Саше ", то есть Александру II, затем автор переменил мнение, но, не желая переписывать приготовленный текст, вложил дополнительный листок, где упрекает царя в чахлой амнистии "по кусочкам" и стыдит его «австрийским», то есть "коронованным юнкером".

Без сомнения, Мельгунов говорит о том самом "Письме к Издателю", что появилось в «Колоколе». Техника его доставки, значит, была такова: сначала – в Париж, к Мельгунову. Разумеется, письмо мог вручить и сам автор и какой‑нибудь общий приятель. Затем Мельгунов отправляется на улицу Ришелье к Альберту Франку, крупному парижскому издателю и книготорговцу. Как Трюбнер в Лондоне, Франк занимается распространением вольных изданий Герцена. Кажется, Франк с симпатией относится к взглядам своих клиентов (с переходом его фирмы в другие руки ее контакты с эмигрантами прекратились), но нельзя забывать, что продажа «Колокола» и других заграничных русских изданий была в то время делом очень прибыльным: заключив контракт с Герценом, мощная фирма Франка, имевшая свои отделения в разных странах, охотно выполняла поручения редакторов «Колокола» и их корреспондентов. Коммерческая тайна, неприкосновенность собственности служила отличной гарантией. Деловые связи дружественных книготорговцев были немалым подспорьем в движении по "сети тайной"…

Итак, еще весной 1857 года письмо из Петербурга с «листком» попало в Лондон. Вероятно, корреспондент спрашивал Герцена, можно ли и впредь посылать информацию таким же путем, а Герцен, печатая письмо в своей газете, подчеркнул, что избранный путь "совершенно безопасен".

Естественно предположить, что смелый аноним, засевший в сердцевине вражеского лагеря – российском министерстве внутренних дел, – должен еще не раз выступить в «Колоколе», и мы с ним, конечно, встретимся; но не сразу.

20

ПРЕДАТЕЛЬ

Я у всех прошу пощады.
Но доносчиков не надо.
Не у них прошу пощады…
Фр. Вийон

В начале октября 1857 года секретнейшие бумаги III отделения пополнились небольшим письмецом на французском языке. Отправитель – Герцен, "Из Путнея, 1 октября 1857 года ". Получатель: господин Генрик Михаловский, эсквайр; через г. Трюбнера, 60, Патерностер роу, Лондонское Сити.

"Милостивый государь, верните нам первый листок наборной рукописи, я послал его к вам лишь с тем, чтобы показать ошибки. Ради бога, поторопитесь с наборной рукописью – и отправляйте по мере того, как будете писать.

"Аугсбургская газета" поместила длинную статью о сочинении Корфа – наша брошюра с текстом Доклада произведет в России фурор, это неплохо; скажите об этом и Трюбнеру, нужно объявить теперь в немецких газетах, что мы готовим дозу Антикорфики… Я отправляю г. Трюбнеру несколько книг. Прошу вас, составьте счета… Я прибавлю 12 экземпляров "Полярной звезды" для вас.

Французский текст Корфа мне совсем не нужен – но он будет весьма полезен, если г. Трюбнер предпримет английское или французское издание ".

Смысл письма раскрывается без труда. Генрик Михаловский служит в книготорговой фирме Трюбнера, распространяющей вольные издания. Как видно, он не просто служащий, составляющий счета и переписывающий наборные рукописи, но и единомышленник Герцена и Огарева: специально для Михаловского Герцен посылает двенадцать экземпляров недавно вышедшей третьей книги "Полярной звезды"; с ним делятся важными планами и соображениями относительно «антикорфики».

Для ближайшего, четвертого номера «Колокола» Герцен заканчивал резкую, убийственную статью о книге Модеста Корфа "Восшествие на престол императора Николая I" и о ее авторе. Герцен и Огарев готовили также отдельное издание о "Русском заговоре 1825 года", которое действительно произвело в России «фурор».

Итак, Михаловский – в курсе дел Вольной типографии. Да иначе и не могло быть. Наборщиков и сотрудников для вольного книгопечатания нелегко найти. Среди помощников были польские революционные эмигранты Людвиг Чернецкий и Станислав Тхоржевский. Позже в типографии работали бежавшие из России Николай Трубецкой, Агапий Гончаренко, Михаил Бейдеман (герой книги Ольги Форш "Одеты камнем", погибший в Алексеевском равелине)…

Генрика Михаловского рекомендовали Трюбнеру и Герцену надежные польские друзья. Михаловский жил уже больше четверти века в эмиграции, участвовал в нескольких заговорах против российских, прусских и австрийских властей в Польше, владел четырьмя языками, знал толк в делах (впрочем, как выяснилось впоследствии, он внушал рекомендателям инстинктивное недоверие чрезмерным усердием, слащавой вежливостью и пьянством).

Получив письмо Герцена от 1 октября 1857 года, Генрик Михаловский тотчас же вложил его в другой конверт и отправил по адресу, куда уже писал немного раньше, и писал вот что:

"Варшава, Наместнику Царства Польского князю Михаилу Дмитриевичу Горчакову.

Из Лондона. 14 августа 1857 года; 12, Патерностер роу.

…Да не удивится Ваше Сиятельство, если я принимаю смелость обращаться прямо к вам – опыт показал, что всегда лучше иметь дело, как говорится попросту, с самим богом, нежели с его святыми, и притом дело, с которым я имею честь обратиться к В[ашему] С[иятельству], довольно важно, так что об этом нельзя иначе говорить, как с большою осмотрительностью и осторожностью; я считаю не лишним сказать несколько слов об авторе настоящего письма, дабы В. С. могли судить, достойны ли вероятия сообщаемые здесь сведения или нет.

Я поляк, родиной из Галиции, и в настоящее время занимаю должность корреспондента у Трюбнера и K° в Лондоне, издателя сочинений Александра Герцена. Я не только пользуюсь совершенным его доверием во всех отношениях, но он всякий раз обращается ко мне, когда нужно напечатать или приобрести манускрипт или продать и отправить либеральные или демократические произведения и пр. и пр. Вследствие этого я не оставил сношений своих с моими соотечественниками‑выходцами, я наблюдаю за их поступками и слежу за всеми их действиями. В. С., вероятно, известно о книгах, захваченных в прошедшем году в Гамбурге прусскими агентами, а также об арестовании молодого человека по имени Ольшевского, который вез их. Я должен напомнить об этом В. С., потому что я, за неимением здесь наших агентов, дал знать об этом г. Альбертсу, секретарю прусского посольства. От него же я узнал о захваченных сочинениях и арестовании О., и должен сознаться, что я ничем не был награжден за это. Мы с г. Альбертсом были в этом случае в одинаковом положении, ибо между тем, как два чиновника прусской полиции за их усердие к услугам вашего правительства получили ордена, г. Альбертс был совершенно забыт; что же до меня касается, то я много раз напоминал о том г. Гинкельдею в Берлине, покуда получил жалкую сумму в 40 талеров. Потому теперь я решил не работать, как говорят, для прусского короля, и В. С. сейчас изволите видеть, что я прав.

Здесь я делаю маленькое отступление и перейду к делу о сочинениях и русской пропаганде, которая принимает весьма большие размеры, я даже не понимаю, как ваши агенты в Гамбурге, Берлине, Дрездене, Лейпциге и др. не прибегнут к мерам, которые бы остановили это. Впрочем, как бы то ни было, мне не следует давать советов вашему правительству, когда меня об этом не спрашивают…

Имею честь представить В. С. маленькое объявление о втором издании всех сочинений Герцена. Оно будет стереотипным для помещения в журналах французских, немецких и др., и я осмеливаюсь спросить у В. С., как поступают ваши агента? Там хватают, арестуют лицо, которое имело при себе запрещенные книги, а здесь пропускают по сто, а иногда еще по сотням экземпляров. Раскрывая сегодня книгу заказов, я нахожу заказанных всего до 780 томов. Я всякую неделю получаю манускрипты, которые приходят из России через Берлин, Дрезден. Угодно В. С., чтобы некоторые из них были доставлены к вам? Угодно В. С., чтобы вам указали средство устранить издателя и книгопродавцев? В. С. остается только приказать. Мой адрес приложен к письму… "

В том же послании Михаловский сообщал о каком‑то подделывателе российских банковых билетов в Лондоне и просил прислать ему за труды 100 фунтов стерлингов…

Рассказывали, что Дубельт, начальник тайной полиции при Николае I, обыкновенно назначал своим шпионам вознаграждение, кратное 30 (30 рублей, 300 рублей, 30 копеек…), имея в виду 30 сребреников, в поте лица заработанных их предшественником Иудой Искариотом. (выделено нами – V.V.). Михаловский, как видно, предпочитал десятеричную систему и развязно признавался князю, что за 40 талеров не желает "работать, как говорят, для прусского короля".

Несчастного Юзефа Ольшевского, схваченного вместе с запрещенными польскими изданиями и герценовской "Полярной звездой", прусские жандармы выдали русским коллегам, и в 1857 году он был уже на пути в Якутию. Дальнейшая его судьба неизвестна. Теперь Михаловский предлагал новую партию жертв. Конечно, предлагая "устранить издателя и книготорговцев", провокатор зарывался, но все же над корреспондентами Герцена действительно нависла серьезная угроза: адрес фирмы Трюбнера указывался в каждом номере «Колокола», и по этому адресу в самом деле регулярно прибывали манускрипты из России "через Берлин, Дрезден". Это был не единственный конспиративный маршрут из России в Лондон (о некоторых других будет сказано дальше), но один из самых важных.

Отправленное 14 августа письмо Михаловского прибыло в Варшаву через несколько суток. 22 августа наместник Польши уже выслал его секретной почтой в Петербург шефу жандармов князю Долгорукову.

В III отделении призадумались: боялись, не авантюрист ли этот Михаловский, из тех, кто поживится и обманет. К тому же боялись огласки. Огласки в иностранной печати и особенно в изданиях Герцена (среди нижних и средних жандармских чинов в те годы упорно держался слух, будто у Герцена хранятся фотографии всех агентов III отделения и, "как кто из них в Лондоне появится, Герцен сразу узнает"). Приличной заграничной агентуры у шефа жандармов не было; важным агентом был лишь состоявший при русском посольстве в Париже Яков Толстой (когда‑то декабрист, приятель Пушкина, позже замаливавший грехи в "государевой службе"); иногда пускались в деловой вояж по западным столицам тайные и статские советники с Цепного моста, но при всех обстоятельствах приходилось остерегаться контратаки Герцена. Стоило ему узнать об очередной экспедиции, снаряженной III отделением, и начиналось:

– Старший чиновник III отделения, действительный статский советник Гедерштерн путешествует по Европе со специально учеными целями…

– Служащий в тайной полиции, известный читателям «Колокола» как ученый путешественник, Гедерштерн пожалован в тайные советники с оставлением при тайной полиции…

В «Колоколе» появляется специальная статья с персональным разбором высших чинов III отделения: "Почтовые, почтенные и иные шпионы…"

– С искренней благодарностью извещаем корреспондента нашего о том, что письмо его, в котором он нас предупреждает о приезде в Лондон двух шпионов, пришло. И как нельзя больше кстати. Оба гуся здесь и пользуются, сверх жалованья, прекрасным здоровьем…

– Кто был старичок… не очень давно приезжавший… очень скромный, так что и имени своего не сказал, очень любопытный, особенно насчет польских дел и русских путешественников? Одни говорят, что это собственный корреспондент собственной его величества канцелярии, другие… говорят не то… А мы знаем, кто старичок!..

– Его сиятельство нашу скромную типографию окружил своими сотрудниками и велел им не спускать с нас уха…

Боясь огласки, III отделение любило доносы тихие, деловые, недорогие и недолюбливало доносчиков развязных и циничных, потому что при знакомстве с последними на лице шефа жандармов появлялось выражение чуть более брезгливое, чем после доклада обычного шпиона, а государю представлять письма а lа Михаловский вообще считалось неприличным.

Вот над чем задумывались в III отделении.

Наконец в конце августа Долгоруков ознакомил с письмом министра финансов Брока, поскольку речь шла и о подделке банковых билетов. Брок снесся с министром внутренних дел князем – бывшим лицеистом Александром Горчаковым, от Горчакова пошло поручение русскому посольству в Лондоне – разузнать о Михаловском и, если найдется "подделыватель билетов", выдать "до 100 фунтов стерлингов".

Чиновник русского посольства в Лондоне разыскал Михаловского, побеседовал с ним и известил Петербург, что Михаловский "характера подозрительного " и что им сообщены "точные сведения об Ольшевском " (это в Петербурге уже знали). Вопрос о фальшивых кредитках (и соответственно вопрос о 100 фунтах стерлингов) оставался "в неопределенном положении ".

Михаловский, однако, увидел в посещении царского чиновника хороший признак. Ему казалось, что через русское посольство и министерство иностранных дел он легко сможет посылать в III отделение выкраденные рукописи, имена корреспондентов и адреса, по которым рассылалась вольная пресса.

Есть основания думать (чуть позже эти основания будут приведены), что русский посол в Англии граф Хребтович поощрил Михаловского, и примерно в те дни, когда ничего не подозревавший Герцен отправил шпиону деловое и дружеское письмо, тот передал Хребтовичу список тайных корреспондентов вольной печати. Может быть, выпрашивая у Герцена двенадцать книг "Полярной звезды", Михаловский хотел щегольнуть пред своими хозяевами обширными возможностями, письмо же самого Герцена было для предателя лучшей рекомендацией.

Десять томов занимают в академическом издании Герцена его письма. Письма, отправленные им, уходили в другие города и страны. По тому, где они хранились до напечатания, можно проследить их судьбу, а в специальных приложениях к каждому тому перечисляются письма, о которых известно, что они были, но – исчезли… были, но – исчезли…

Письма родным, письма Огареву оставались в семье Герцена, затем попали в Рукописный отдел Румянцевского музея (будущей Ленинской библиотеки), частично сохранялись за границей или же пропали и известны лишь в старых копиях. Письма Герцена к друзьям, его ответы тайным корреспондентам, конечно, хранились под замком, в семейных архивах, с тем чтобы много лет спустя перейти в главные хранилища рукописей Москвы, Ленинграда, Парижа. Некоторые послания переходили из рук в руки, совершали причудливые перемещения в пространстве и времени и вдруг оседали в провинциальных архивах, музеях (письмо Голицыну!). Однако несколько писем и записок Герцена хранится сегодня в ЦГАОР (Центральном Государственном архиве Октябрьской революции СССР) в Москве, в фондах III отделения и других карательных учреждений. Почти все эти письма власть добыла в 1862–1863 годах, когда ей удалось захватить некоторую часть нелегальных сотрудников вольной печати и организовать судебный процесс. Лишь одно письмо, научно именуемое "ЦГАОР, фонд 109 (III отделение), I экспедиция, дело № 225", – подарок шпиона Михаловского, сделанный в октябре 1857 года.

Так осенью 1857 года сгущались тучи над вольными изданиями… Однако в те дни, когда Герцен еще ничего не знал о вражеском ударе, Михаловский также не подозревал о готовящемся контрударе. Слабость предателя была в том, что уже немало людей было осведомлено о его предложениях: наместник Царства Польского Михаил Горчаков и какие‑то его чиновники, шеф жандармов Долгоруков и его люди, министр иностранных дел Александр Горчаков и его канцелярия, русский посол Хребтович и его советники…

Около 10 октября Герцен и Огарев, как видно из отправленных ими в эти дни писем, еще спокойны. Они заняты: четвертый номер «Колокола» немного запаздывает, и нужно торопиться…

Четвертый номер открывается мощной «антикорфикой», затем следует еще десять статей и заметок. В этих материалах много ценных сведений о секретах петербургских «верхов», о самодурстве министра юстиции, о воровстве "по военному ведомству". В одной из статей Герцен обращается к друзьям:

"Душевно, искренне, дружески благодарим мы неизвестных особ, приславших нам в последние два месяца большое количество писем и статей. Сведения из России, особенно из наших судебных пещер, из тайных обществ, называющихся министерствами, главными управлениями и пр., нам необходимы. Мы надеемся на продолжение присылок и просим об них, все возможное будет напечатано… "

И вдруг в самом низу последней страницы, где часто допечатывались материалы, прибывшие "в последний час", – следующее объявление:

"Удостоверясь, что некто Михаловский, занимавшийся делами по книжной торговле г. Трюбнера, предлагал русскому правительству доставлять рукописи и письма, присылаемые для нашей лондонской типографии, и считая должность корреспондента русского правительства несовместимой с делами нашей типографии, – мы взяли все меры, чтобы отстранить Михаловского от всякого участия в делах г. Трюбнера, о чем со своей стороны г. Трюбнер просит нас довести до сведения читателей ".

Что же произошло?

Первые сведения об этом – в письме Герцена к Мейзенбуг. Мальвида Мейзенбуг, немецкая писательница, жившая в лондонской эмиграции, была близким другом Герцена, воспитательницей его детей. Из путнейского дома Герцена на лондонскую квартиру Мейзенбуг и обратно шли записки, письма, книги. Иногда на адрес Мейзенбуг приходили корреспонденции для «Колокола». Писательница сохранила 251 письмо Герцена. Большая их часть попала потом в Парижскую национальную библиотеку, некоторые очень интересные послания Герцена опубликованы сравнительно недавно.

В письме Герцена от 4–5 октября 1857 года о Михаловском – ни слова.

14 октября. "У нас была длинная история: обнаружили одного шпиона, который хотел получить от русского правительства 100 фунтов за мои письма, и т. п. Едва письмо [Михаила]Горчакова успело дойти до Петербурга, как я получил оттуда три предостережения. – Что скажете вы об этом? Этот каналья был приказчиком у Трюбнера ".

Несколько лет спустя Герцен рассказал в "Былом и думах", как вместе с Огаревым, итальянским эмигрантом Пиангани и двумя польскими друзьями – Чернецким и Свентославским – он отправился к Михаловскому за объяснениями:

"Негодяй путался, был гадок и противен и не умел ничего серьезного привести в свое оправдание.

– Это все зависть. – говорил он, – у кого из наших заведется хорошее пальто, сейчас другие кричат: "Шпион!"

– Отчего же, – спросил его Зено Свентославский, – у тебя никогда не было хорошего пальто, а тебя всегда считали шпионом? "

Герцен счел нужным тут же предупредить всех польских эмигрантов и 16 октября 1857 года направил письмо в редакцию их газеты "Польский демократ":

"Граждане! Спешу уведомить вас о содержании двух писем, которые я получил в связи с тайными шагами, предпринятыми Михаловским у русского правительства. Вы, вероятно, хорошо поймете причину, в силу которой я не могу назвать ни фамилии, ни числа, ни места, кем, когда и откуда эти письма были присланы. Ручаюсь вам честным словом, что отлично знаю лицо, которое писало второе письмо, и что это лицо находится в России.

Вот содержание второго письма, которое у г. Трюбнера при свидетелях было прочтено Михаловскому:

"Некий Михаловский написал из Лондона письмо [Михаилу] Горчакову, предлагая свои услуги русскому правительству и обещая уведомлять его о всех деталях отношений между г. Трюбнером и Герценом с одной стороны и Россией – с другой. Он говорит, что является одним из главных агентов книгоиздательства Трюбнера и пользуется большим доверием как Трюбнера, так и Герцена, что через его руки проходят рукописи и письма, адресованные в русскую типографию; в доказательство этого он предлагает сейчас же переслать несколько рукописей и писем, полученных из России и перехваченных им".

Второе письмо еще ярче, и именно это‑то письмо прислано мне лицом, которое я очень уважаю и в правдивости слов которого нисколько не сомневаюсь:

"Спешу уведомить тебя, что некий Михаловский предложил министру финансов в России открыть фабрику поддельных русских ассигнаций, если ему правительство даст 100 ф. ст. Одновременно он говорит, что, состоя в должности доверенного лица у Трюбнера, издателя и распространителя пагубных книг на русском языке, имел бы возможность сообщить правительству относительно лиц, которые присылают из России свои корреспонденции, в доказательство чего готов прислать несколько писем и рукописей. При этом прибавил, что его усердие уже хорошо известно русскому правительству, так как год тому назад именно он донес кому следовало в Гамбурге о пересылке пакета с русскими книгами (это дело несчастного Ольшевского), и закончил письмо жалобой на то, что до сих пор ему не уплачено 50 талеров, которые он требовал за донос.

Ввиду того, что у меня действительно не хватает нескольких рукописей одной присылки, об отправлении которых я был осведомлен, я уверен, что он их себе и присвоил. Если он их уже выслал, то, более чем вероятно, я об этом узнаю…

Одно лицо в Лондоне (имени которого не могу еще назвать)… говорит, что наверно знает, что Михаловский опять (13 октября) донес министру Горчакову о всем происшедшем ".

Как видим, в письме к Мейзенбуг Герцен говорит о трех предупреждениях из Петербурга, в польской же газете цитирует лишь два письма, но упоминает еще "одно лицо " в Лондоне, имени которого "не может еще назвать ".

Интересно было бы разгадать, кем был нанесен контрудар, кто спас Вольную типографию от шпиона в Лондоне и от шпионов с невских берегов?

Данных мало – значит, из них надо извлечь многое.

Сначала – первое письмо. Легко заметить, что автор его излагает факты точно, близко к тексту того послания, в котором Михаловский предлагал свои услуги. Мальвиде Мейзенбуг Герцен писал о предупреждениях из Петербурга. Почти через десять лет автор "Былого и дум" возвращается к этому эпизоду: "Осенью 57‑го года я получил через Брюссель письмо из Петербурга. Незнакомая особа извещала меня со всеми подробностями о том, что один из сидельцев у Трюбнера, Михаловский, предложил свои услуги III отделению… " Итак, письмо из Петербурга – через Брюссель… Ясно, что какой‑нибудь неведомый нам петербуржец, может быть осведомленный чиновник, получив возможность ознакомиться с письмом или копией письма Михаловского, послал свое предостережение на адрес какогото друга или доверенного лица в Брюсселе, с тем чтобы оттуда предупредили Герцена.

К сожалению, в бумагах Герцена, относящихся к этому времени, не имеется никаких следов переписки с Брюсселем. Но, может быть, регулярной переписки и не было. Вполне допустимо, что Герцен действительно не знал имени как петербургского, так и брюссельского друга. В том‑то и была сила вольной печати, что ее руководители иногда не знали всех своих единомышленников, что существовал фактический союз между многими людьми, которые друг друга никогда не видели…

"Одно лицо " из Лондона точно информировало Герцена, что Михаловский "13 октября донес министру Горчакову о всем происшедшем ". Более чем семьдесят лет спустя, в начале 20‑х годов нашего века, издатель первого Полного собрания сочинений Герцена Михаил Константинович Лемке нашел в архиве III отделения паническое письмо Михаловского – действительно от 13 октября 1857 года и действительно министру иностранных дел. Шпион упрекал князя Александра Горчакова:

"…Опытные агенты демократов умеют проникать в секреты министерства, очевидно, достаточно для того осведомленные и не боясь риска. Герцен получил три дня тому назад письмо из Спб., в котором ему сообщают, что некий г. Михаловский писал кн. Горчакову, предлагая ему свои услуги по распространению русских изданий, печатающихся в Лондоне, доставке манускриптов и т. д. Герцен в присутствии нескольких своих друзей прочитал письмо и прибавил: "Вы видите, что у нас там, в самой канцелярии министра, имеются друзья, преданные нашему делу. Что скажете?" Я, конечно, все отрицал, и мне удалось даже убедить г. Трюбнера, что это не я, но что, может быть, кто‑либо воспользовался моим именем… "

Для истории первого письма важно, что Михаловский, со слов Герцена, считал, будто автор – из канцелярии министра иностранных дел. Может быть, так оно и было, но не исключено, что в Лондоне перепутали двух Горчаковых – наместника Польши и министра иностранных дел.

Через два дня после первого письма Герцен получил второе. Тут уж он не скрывает, что знает и уважает писавшего. В самом деле, из текста видно, что корреспондент с Герценом на «ты».

Автор второго письма верно передавал суть дела, хотя в подробностях ошибался больше, чем автор первого письма (неверно, к примеру, будто бы Михаловский сам хотел открыть фабрику фальшивых ассигнаций). Очевидно, друг Герцена записывал свои сведения с чьих‑то слов. В "Былом и думах" о втором письме сказано кратко: "Я получил второе письмо того же содержания через дом Ротшильда ".

Из одной этой фразы можно, кажется, извлечь несколько выводов. "Дом Ротшильда ". Это был особый адрес, известный только самым близким друзьям. В банке Ротшильда хранились деньги Герцена (миллион франков), и, как полагалось, солидный клиент мог пользоваться адресом фирмы для своей корреспонденции. Порой среди векселей и счетов клерки находили письма на имя m‑lle Olga (Ольга, дочь Герцена) или "m‑r Domange (Доманже, французский эмигрант, учитель детей Герцена). Эти письма быстро находили адресат: финансовая империя Ротшильда была столь внушительна, что одно только имя короля банкиров ограждало конверт от тех «историков», которые, по словам Герцена, "изучают самую новейшую историю по письмам, еще не дошедшим по адресу ".

Получение второго письма через Ротшильда еще раз подтверждает близость к Герцену его корреспондента. Но если в 1857 году Искандер специально подчеркнул свое особое уважение к тому, кто послал второе предупреждение, то в 60‑х годах в "Былом и думах" – только одна фраза о получении второго письма: значительно меньше, чем даже о первом… Вероятно, это объясняется охлаждением отношений. Как известно, после событий 1862–1864 годов (расправа с демократами, польское восстание) большинство старых друзей испугалось, отшатнулось, перестало переписываться с Герценом и Огаревым.

Можно ли найти автора второго письма по приведенным данным? Кажется, можно. Без особого труда, по письмам и мемуарам Герцена, можно составить список людей, с которыми он был на «ты». Список будет немалым, но большая часть близких друзей – из Москвы, в то время как письмо пришло из Петербурга.

В Петербурге в 1857 году жили как будто только три человека, которые сохраняли с Герценом дружеское «ты»:

Иван Сергеевич Тургенев,

Константин Дмитриевич Кавелин,

Павел Васильевич Анненков.

Все трое – крупные общественные и литературные деятели. Всех трех Герцен в то время очень уважал и в их правдивости не сомневался. Все трое настроены были либерально, что в 1857 году означало сочувствие герценовским изданиям, но позже, когда волна общественного подъема схлынула, пути Герцена и этих людей разошлись. Наконец, все трое были в то время близки друг с другом, и сношения с Герценом одного из них быстро могли стать известны двум другим. Задача облегчается тем, что можно по письмам этих людей установить, где находился каждый из них летом и осенью 1857 года.

Тургенев уже больше года жил в Западной Европе, главным образом, в Париже. 16 октября 1857 года Герцен отправил Тургеневу очередное письмо, сообщая о четвертом номере «Колокола»: "И о Корфе. Посылаю. Заметь также о шпионе Михаловском ".

Больше никаких подробностей: французские «историки» также умели изучать "не дошедшие по адресу послания ". Тургенев, очевидно, не мог отправить письмо из Петербурга, поэтому его кандидатура не подходит.

К. Д. Кавелин летом 1857 года также странствовал по Европе: сохранилось его письмо к Герцену от 2 августа.

Остается Павел Васильевич Анненков – Огарев шутливо величал его «Полиной», – крупнейший исследователь и издатель сочинений Пушкина, будущий автор знаменитых литературных воспоминаний. Связи Анненкова были громадны: от своих братьев, генералов и сановников, он мог многое знать и, узнав, послать известие "на адрес Ротшильда ".

Осталось подумать еще об "одном лице" из Лондона, которое помогло разоблачить Михаловского.

Заметим: о паническом письме Михаловского министру иностранных дел Горчакову Герцен узнал прежде, чем это письмо достигло Петербурга. 13 октября оно было отправлено, а 16 октября о нем уже появилось сообщение в "Польском демократе". Столь быстрая осведомленность "одного лица" может быть объяснена тем, что «лицо» служило в русском посольстве, через которое шла переписка шпиона с начальством.

Кто же помог Герцену в этом случае?

Просматривая штаты русского посольства в Лондоне – от посла графа Хребтовича до экспедиторов и регистраторов, – мы можем пока только гадать – кто. Один из них…

Так провалилась затея, которая могла бы и удаться. Разоблаченный доносчик был совершенно не нужен российской власти. Его следы теряются. "Эмигранты‑шпионы – шпионы в квадрате ", – пишет Герцен. – Ими оканчивается порок и разврат: дальше как за Луцифером у Данта, ничего нет "{7}.

В конце ноября 1857 года министр иностранных дел «лицейский» Горчаков демонстративно и, очевидно, не без усмешки отправил в подарок III отделению заметку о Михаловском из четвертого номера «Колокола». В тайной полиции эта заметка, конечно, уже имелась, но все же пришлось благодарить соседнее ведомство за внимание…

Эпилог ко всей этой истории был написан Герценом девять лет спустя.

"Колокол" в ту пору шел к своему концу – в России затихали бури 1860‑х годов и лишь едва мерцали зарницы 1870‑х. Вспоминая в 215‑м номере «Колокола», 1 марта 1866 года, разные эпизоды прошедших горячих лет, Искандер снова возвращается к истории с Михаловским, освещая ее несколько иначе, чем в прежних статьях:

"Михаловский предложил свои услуги через Хребтовича {8} и обещался за 200 фунтов в год доставлять списки лиц, посещающих нас, образчики рукописей, выкраденных из типографии, по мере возможности узнавать пути, по которым посылается «Колокол» (от Трюбнера он же сам посылал), и имена корреспондентов. Вышло затруднение: кто должен платить эти 200 фунтов? Князь Горчаков отказался, князь Долгоруков тоже не хотел, решились спросить государя. Пока шли переговоры, уличили Михаловского, прогнали его от Трюбнера и напечатали в журналах.

Дело было в 1857 году, в те времена, когда государю "еще новы были все наслажденья самовластья", и шум льстецов, и сонм шпионов.

– Кто составил этот лист? – спросил Александр Николаевич, бросая образцовый список наших гостей в камин.

– Его представил Хребтович.

– Он меня компрометирует.

И Хребтовичу достался нагоняй ".

В архиве III отделения, среди бумаг о Михаловском, не сохранилось списка посетителей Герцена. Александр II, должно быть, действительно кинул его в камин. Лет через пять все пошло в дело – и списки, и доносы, и провокаторы, а тогда, после Крымской войны, общественная атмосфера была неподходящей для шумных политических процессов. Да и что мог в ту пору сделать самодержавный российский царь с таким списком – ведь там, без сомнения, было немало знаменитых людей: литераторов, профессоров, офицеров, дипломатов; из процесса возник бы скандал, так как единственным обвинительным документом было развязное послание предателя.

Список должен был последовать в камин с той же неизбежной закономерностью, с какой должны были появиться несколько писем, предупреждающих вольных печатников об опасности. "Подобного рода письма,  – вспоминал Герцен, – мы получали не раз. Искренняя и глубокая благодарность анонимным друзьям, делавшим нам или, лучше, нашему делу такую великую услугу… "


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Н.Я. Эйдельман. "Вьеварум".