Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Н.Я. Эйдельман. "Вьеварум".


Н.Я. Эйдельман. "Вьеварум".

Сообщений 1 страница 10 из 48

1

Н. Я. Эйдельман

Вьеварум

ОТ АВТОРА

За последние годы мне посчастливилось немало путешествовать, пережить невероятные, по крайней мере для меня, приключения, познакомиться с удивительнейшими людьми.

Только путешествия, приключения и встречи увели меня на 150–200 лет назад: научные путешествия, научные приключения. Однако одному странствовать скучно, а рассказывать о своих странствиях – тем более. Вот почему хочется отправиться на охоту за историческими тайнами вместе с читателем, причем тайны эти будут не в дальних землях и тысячелетиях, а среди, казалось бы, давно знакомых людей и событий родной истории. Мы проникнем на секретные сходки декабристов и заглянем в зашифрованные страницы потаенных пушкинских стихов; вместе с учеником Чернышевского отправимся на край света, в Полинезию, а в поисках бесследно исчезнувших людей – в Забайкальские и Нерчинские рудники; мы спокойно прочитаем документ, некогда спрятанный в железный сундук Государственного архива, а после по высочайшей воле уничтоженный; наконец, признаемся и в том, что еще пока не всс знаем. Итак, в путь по едва протоптанным научным тропам, а по сторонам – неизвестность, манящая, но терпеливая.

ЕЩЕ ОТ АВТОРА

Книга называется «Вьеварум» в честь Вьеварума. Впрочем, о человеке с таким именем в книге ничего или почти ничего не будет. Почему же?

А потому, что ВЬЕВАРУМ – тайна, и книга – про научные тайны: автору кажется, что он имеет право поместить в заглавие такой книги любое загадочное, секретное, зашифрованное, таинственное слово; а Вьеварум к тому же совсем не чужой человек героям повествования, и в школьных учебниках истории о нем написано, и позже, может быть, мы вернемся к загадке самого Вьеварума, а пока что речь пойдет о средней школе, в которой когда‑то учился автор и его ближайшие друзья…

Дело в том, что примерно с 9‑го класса мы до одурения терзали друг друга викторинами или, как у нас выражались, "матчами на эрудицию" (после уроков выкрикивали вопросы‑ответы, а на уроках конспирировали – писали).

– А ну‑ка, братец, назови самое старое здание Москвы… Кремль? Врешь! Андроников монастырь на сто лет старше.

– Теперь скажи быстро: какая звезда – альфа Лебедя?

– Где и когда жил Черный принц? Разумеется, тоже не знаешь?

– Извини, позабыл, что такое таксофон. (Оказалось, что обычный телефон‑автомат)

– А столица Мальдивских островов?

– Кто построил Эйфелеву башню? (Оказалось – Эйфель.)

Особенно много автор этих строк, собиравшийся в историки, сражался с другом‑физиком под насмешки и презрительные шуточки будущего хирурга и при непременном судействе и личном вмешательстве будущего моряка Игоря.

Я не называю своих друзей по именам, за одним исключением. Нашего Игоря больше нет на свете. Сейчас пойдут воспоминания о прошедшем и давно прошедшем – те воспоминания, которые он очень любил и, наверное, прочитав, был бы доволен и припомнил бы ценные подробности. Но – не прочтет. И не припомнит.

Так вот, вернемся к тем временам, в которые игрались матчи на эрудицию. Воюющие стороны впервые устыдились и усомнились в ценности своих познании только тогда, когда историк выиграю у физика матч по астрономии, а физик, в свою очередь, реваншировался на Древнем Риме: в решающем раунде внезапно ошеломил противника и судью знанием того, что император Траян (98–117) был испанец (и откуда узнал и зачем это ему?).

В общем, бросили детские забавы, по мнению друга‑хирурга, с некоторым опозданием… Но историк через несколько лет пришел учителем в школу, и все началось сызнова.

– А ну‑ка, Валерик, вычисляй: от года Грюнвальдской битвы отнять год Куликовской и прибавить результат к дате открытия Америки Колумбом. Получил год, в котором – что было?

– Магеллан завершил первую кругосветку.

– Молодец! Пять с минусом: Магеллана ведь по дороге убили!

До сих пор несколько бывших отличников, а ныне солидных отцов и матерей семейств не могут простить мне один эпизод: была обещана пятерка, даже две пятерки сразу тому, кто установит самое важное в мире событие, происшедшее 7 июля 1810 года. Ребята перевернули справочники, притащили сведения об окончательном присоединении Голландии к наполеоновской империи, о смерти могучего мадагаскарского монарха Андрианам Пойнимерина; один даже прочитал "Санкт‑Петербургские ведомости" и принес целый список происшествий, награждений и высочайших распоряжений.

– Нет, – говорю, – ребята, не эти события были самыми важными в тот день. 7 июля 1810 года, по сообщению Николая Васильевича Гоголя, поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем…

Так мы жили и шутили. Но даты на календаре прибавлялись, XXI век делался все ближе. Ребята вырастали, да и учитель начал задумываться: задачи, фокусы по датам – весело, но не слишком ли? Однажды принес в класс "Дерсу Узала".

– Вот, ребята, строки про нас с вами. Дерсу упрекает Арсеньева:

"Какой народ! – Так ходи, головой капай, все равно как дети. Глаза есть, посмотри нету".

– А мы при чем?

– Да ведь вам кажется ясным и простым множество вещей самых таинственных. Подумаешь, порадовали меня и родителей – выучили годы правления царя Хаммурапи! А вот скажите лучше, отчего полтора века назад в России за кратчайший срок появилась великая литература? Вам ясно, отчего? А мне вот многое неясно в этом необыкновенном взлете тогдашней культуры. И кстати, о других цивилизациях. Посмотрите‑ка на карту: почему древнейшие культуры, первые государства – все расположились примерно между 20 и 40 градусами северной широты: Египет, Двуречье, Греция, Рим, Индия, Китай, Центральная Америка!.. К северу, говорите, было холодно и голодно? Но к югу от них еще теплее и зачастую обильнее; отчего же первые пирамиды не на экваторе?

И мы все вместе сетовали, что в учебниках рассказывается только об известном, найденном, безусловном. А я все больше убеждался, что отличная приправа к истине – это загадка, тайна. "Евгений Онегин" будет лучше освоен, если хорошо рассказать о зашифрованной десятой главе. Вольная печать Герцена будет лучше понята, если появятся тайные корреспонденты «Колокола», чьи имена мы не всегда знаем и сто лет спустя.

Как раз в эту пору наш Игорь из военного моряка превратился в океанолога и вернулся с Дальнего Востока. Лучшего слушателя и сочувствователя, чем он, не было и не будет. Поэтому именно ему я жалуюсь долго и нудно, что мало рассказываем и пишем про тайны и жить как‑то не очень интересно.

А Игорь дарит мне ученую свою статью с солидным названием "Батиметрическая карта северо‑западной части Тихого океана". Дарит и надписывает: "Много странного в этой работе – и открытия, и загадки, и вообще ее появление. Как раз для тебя…"

Потом Игорь много путешествовал на «Витязе», «Курчатове», «Менделееве» и время от времени подавал голос то из Занзибара, то "из Марианской впадины", то с Галапагосских островов.

Последний рейс его был, наверное, самым необыкновенным, о чем свидетельствовала, например, такая радиограмма: "Видел якорь Астролябии порту Вили прошли мимо Ваникоро на непуганой Эроманге были деревне идем Сидней…"

Названия эти нетрудно найти в любом приличном атласе, но разве мы не понимали, что Астролябия и Ваникоро – это из печального и еще до сей поры таинственного финала экспедиции Жана Лаперуза – путешествия, о котором мы так много толковали в далекие годы, когда еще не угасли матчи на эрудицию…

Тут как раз случилась осенняя "Неделя книги", в ходе которой автор, хирург и океанолог Игорь оказались по доброй воле за семь тысяч километров от дома, в известном приамурском «электрическом» городке Зея. Милейшая и добрейшая учительница Эрна Петровна сообщила, что первое выступление наше – в школе имени Пушкина. Мы, конечно, не против и возлагаем главные надежды на Игоря, обладателя роскошных цветных слайдов, запечатлевших его дальние плавания – от Сейшельских до Антильских островов… И вот нас вводят в большой зал, после чего цепенеем от ужаса: на скамейках множество ребят всех возрастов – от 1‑го до 7‑го класса включительно. Как же с ними объясняться? Ведь требуется по меньшей мере два разных языка!

Глядим, наш хирург нашел выход: он будет председательствовать, вести собрание, предоставлять слово… Неплохо! Смотрим на Игоря. Он шепчет на весь зал:

– Сейчас я по ним слайдами шарахну, но нужно минут пятнадцать сортировки, подготовки.

– А что ж ты раньше не отсортировал?

– Так кто ж знал, что такие шмакадявки наползут?

И тут хирургия объединяется с океанологией – кричат мне хором:

– Тяни время, загни что‑нибудь – ты ведь учитель старый, опытный, а мы молодые, зеленые…

Оказываюсь на трибуне и что‑то говорю… Друзья утверждают, будто я, хохотнув, закричал на детей:

– Вы – школа имени Пушкина?

Ребята замерли и ждали, что им за это будет.

– Так вот смотрите: кругом тайны, загадки, а вы не видите. А стоит обернуться (все оборачиваются) или присмотреться (присматриваются) – и везде обнаружатся следы самых древних и необыкновенных тайн!.. Вот три слова – школа имени Пушкина. (Соображаю, умеют ли первоклассники считать до трех.) «Школа» – чье слово? Древнегреческое… Это память о тех временах, когда делали уроки и получали пятерки и взбучку ребята такие же, как вы, но немного постарше… ну, скажем, на две или три тысячи лет. (Смех в зале, Игорь щелкает слайдами.) Приободрившись, продолжаю:

– Имени Пушкина, но Пушкин – это ведь не имя, а фамилия… Не правильнее ли было бы – школа фамилии Пушкина? Отчего же так не говорят?

Я забылся, задал риторический вопрос, и тут же поднялось сто пятьдесят рук, желавших объяснить, что имя было тогда, когда фамилии еще не было.

– Да‑да, ребята… Имя… Например, если есть в зале Вася (старый, безошибочный прием), то это по‑древнегречески «царь» (возня в зале – несколько Василиев отбиваются от льстивых придворных), а каждый Виктор – из Древнего Рима: победитель! (Несколько Вить, кажется, испытывают тут же горечь поражения.) Третье слово – Пушкин. Сейчас расскажу о загадках Пушкина. (Хирург сквозь зубы: "Они еще Пушкина не проходили…") Вот загадка: где Лукоморье, знаете? Не знаете… А там, где дубы растут и зеленеют, значит – в умеренном поясе…

Меня оттаскивают, Игорь "шарахает слайдами", на экранеэкзотические острова, океанские загадки. Потом ребята выходят, и мы успеваем подслушать.

– Федя! А вот еще загадка: что я сейчас с тобой сделаю?

– Небось по уху съездишь…

– Ох, Федя, от тебя ничего не укроется…

– Ну, вот видишь, – утешает меня Игорь, – и тайны открываешь, и даже кое‑что про них прокричать можешь. Давай, давай!

На моей полке места много… У Игоря специальная полка, где стоят книжки и статьи, сочиненные друзьями. Друзья упражняются в посвящениях: "Дорогому моему Михалычу", "Милому питекантропу от его гейдельбергской челюсти… Щелк‑щелк…"

Мне трудно, почти невозможно представить, что больше я ничего не сумею ему подарить.

10 июля 1972 года Игорь, как с давних времен принято говорить о моряках, ушел в тот последний рейс, из которого нет возврата. Это был самый хороший человек, которого я знал, и его нет на свете. Вместо того чтобы однажды подкинуть к нему на полку новенькую книжку и надписать что‑нибудь "на добрую память" или посмешнее, вместо всего этого мне остается только одно – посвятить эту книгу моему дорогому, милому, незабвенному другу Игорю Михайловичу Белоусову.

* * *

Последний рассказ в той зейской школе был о Пушкине. С него и начнем.

2

ЧАСТЬ I

Прости! Где б ни был я: в огне ли смертной битвы,
При мирных ли брегах родимого ручья,
Святому братству верен я.
И пусть (услышит ли судьба мои молитвы?),
Пусть будут счастливы все, все твои друзья!
Пушкин, 1817 год
Пируйте же, пока еще мы тут!
Увы, наш круг час от часу редеет;
Кто в гробе спит, кто дальный сиротеет;
Судьба глядит, мы вянем; дни бегут;
Невидимо склоняясь и хладея,
Мы близимся к началу своему…
Кому ж из нас под старость в день Лицея
Торжествовать придется одному?
Несчастный друг! Средь новых поколений
Докучный гость и лишний, и чужой,
Он вспомнит нас и дни соединений,
Закрыв глаза дрожащею рукой…
Пускай же он с отрадой хоть печальной
Тогда сей день за чашей проведет,
Как ныне я, затворник ваш опальный,
Его провел без горя и забот.

Пушкин, 1825 год

Прощайте, друзья!
Пушкин – к своим книгам.
29 января 1837 года

Глава 1

ЧТО НАШИ, ЧТО ДРУЗЬЯ?

Скажи, куда девались годы,
Дни упований и свободы –
Скажи, что наши, что друзья?..

Пушкин

Четвертого мая 1798 года в Москве у генерал‑лейтенанта Ивана Петровича Пущина родился пятый ребенок – сын Иван.

Ровно через два месяца, 4 июля 1798 года, в Гапсале у генерал‑майора Михаила Сергеевича Горчакова родился второй ребенок – сын Александр, которого вскоре перевозят в Москву.

Еще через одиннадцать без малого месяцев, 26 мая 1799 года, в Москве у майора Сергея Львовича Пушкина родился второй ребенок – сын Александр.

Императором был Павел I, но во второй столице, несмотря на управление губернатора Архарова (оставившего русскому языку словцо "архаровец "), было сравнительно спокойно. Пока мальчики достигли, не ведая друг о друге, лицейского возраста, павловские дни сменились александровскими, Наполеон завоевал полмира, русское войско побило шведов, турок и персов, Крылов написал «Квартет» и "Демьянову уху", Державин бросил оды и принялся за драмы, Радищев отравился…

Потом мальчики покинули дома‑теплицы, надели синие мундиры, белые панталоны, треугольные шляпы, познакомились – и началось их время.

Эти трое будут сейчас нашими героями. Следуя за ними, мы коечто узнаем, а также остановимся перед некоторыми тайнами…

Самые ранние из всех известных строк, написанных рукою Пушкина, находятся в альбоме тринадцатилетнего Александра Горчакова.

"Вы пишете токмо для вашего удовольствия, а я, который вас искренне люблю, пишу, чтоб вам сие сказать. А. Пушкин" .

Одноклассник выразил чувства переводом из старинного французского сочинения.

Горчаков нравился многим лицейским, им гордились: везде первый, умен, хорош, князь – Рюрикович, – но свой, не чванится. Кто же не встречал таких первых учеников – красивых повес, лидеров, тех, кто в укромном уголке описывает свои невероятные приключения и фантастические победы, однокашники же посмеиваются, притворяются, будто не верят, и завидуют!..

Но дадим слово третьему лицеисту:

"Я слышу: Александр Пушкин! – Выступает живой мальчик, курчавый, быстроглазый, тоже несколько сконфуженный. По сходству ли фамилий или по чему другому, несознательно сближающему, только я его заметил с первого взгляда" .

Позже сходство фамилий "Пущин – Пушкин" стало угрожающим. После 14 декабря следователи не раз спотыкались об это созвучие, интересовались: "Не Пущин ли Пушкин?" Ведь Иван Пущин и его брат Михаил сидели в крепости.

До крепости пока что было пройдено только полдороги. Впрочем, уже смеялись над несчастливым номером комнаты: "Над дверью была черная дощечка с надписью: № 13 Иван Пущин; я взглянул налево и увидел № 14 Александр Пушкин" . В числа любили играть – всю жизнь подписывали письма друг другу лицейскими номерами. Начальство же обожало выстраивать их сообразно успехам: № 1‑й (из 30 возможных) Горчаков или Вольховский. Пущин шел 18‑м, Пушкин – 19‑м, а иногда и ниже.

Пускай опять Вольховский сядет первой,

Последним я, иль Брольо, иль Данзас…

Но эту "Табель о рангах" лицейская «скотобратия» порою отвергает решительно и демократически:

Этот список сущи бредни,

Кто тут первый, кто последний,

Все нули, все нули,

Ай люли, люли, люли…

Когда же Пущин, Пушкин и Малиновский за незаконную пирушку смещены на последние места за столом, их жизненная философия обогащается внезапно великим открытием – "чем хуже, тем лучше": именно здесь, в конце стола, дежурный гувернер раздает еду –

Блажен муж, иже

Сидит к каше ближе;

Как лексикон,

Растолстеет он.

Не тако с вами –

С первыми скамьями,

Но яко скелет

Будете худеть…

Стихи неведомого и совсем не гениального лицейского сочинителя.

Если кинуть на Лицей современный, стporo научный педвзгляд, то Лицей – это черт знает что! Прежде всего – вообще неясно, что это такое. Лучшее определение дано было петербургским генерал‑губернатором графом Милорадовичем: "Лицей – это не то, что университет, не то, что кадетский корпус, не гимназия, не семинария, это… Лицей!"

Два‑три дельных воспитателя (Малиновский – отец, Куницын), несколько образованных, безразличных педантов, дядька Фома с выпивкой, служитель Сазонов – убийца, инспектор и временный директор полковник Фролов – солдафон.

Если бы лицейские узнали, что Горчаков как‑то написал домой: "У нас новый инспектор Степан Степанович Фролов, кавалер ордена св. Анны 2‑й степени и св. Владимира 4‑й степени, почтенный человек, очень ко мне благосклонный",  – если бы лицейские узнали, то веселились бы сильно и князю, дабы не оплошать, пришлось бы участвовать в «Звериаде» и подпевать куплетам:

Ты был директором Лицея,

Хвала, хвала тебе, Фролов.

Теперь ты ниже стал Пигмея,

Хвала, хвала тебе, Фролов!..

(Новым директором прислан Егор Антонович Энгельгардт, Фролов понижен; «Пигмей» один из наставников.)

Аккуратнейший лицеист Модест Корф (он же «Модинька» или "Дьячок Мордан") много позже признавался, что не понимает, каким образом из такого заведения вышло столько достойных людей и как из такого букета шалостей и пороков вышло столько дельного…

Вот портрет Пущина, "Большого Жанно" или "Ивана Великого", составленный только по лицейским пушкинским стихам: Жанно – "ветреный мудрец" , мудрость же в том, что он прост, здоров ("ты вовсе не знаком с зловещим Гиппократом" ), что

…счастлив, друг сердечный,

В спокойствии златом течет твой век беспечный .

В отличие от многих Пущин не "марает листы", не сочиняет стихов. Пожалуй, главный «знак» его – чаша: "мой брат по чаше", "старинный собутыльник", но притом он один из самых чистых и честных. Кажется, пущинская прямота порою бесит молодого Пушкина, не всегда готового к признанию правдивой критики:

Нередко и бранимся,

Но чашу дружества нальем

И тотчас помиримся!

Этот переход от ссоры к миру, видимо, бывал особенно хорош, и при расставании Пушкин снова припомнит "размолвки дружества и сладость примиренья".

Так же вычисляем Горчакова ("Князь", «Франт», впрочем, твердого прозвища как‑то не было): "приятный льстец, язвительный болтун", "остряк небогомольный", "философ и шалун". Ему адресованы три послания Пушкина, и хотя они очень разные и отделены друг от друга целыми эпохами (время от 15 лет до 18 и от 18 до 20 важнее целых десятилетий зрелости и старости), однако один мотив слышится во всех трех: Горчаков – умный, блестящий, добьется многого, но эти успехи пусть воспоет какой‑нибудь "поэт, придворный философ" , который "вельможе знатному с поклоном подносит оду в двести строк…" .

Грядущие "кресты, алмазны звезды, лавры и венцы"  – пустяк:

Дай бог любви, чтоб ты свой век

Питомцем нежным Эпикура

Провел меж Вакха и Амура!

"Знак Горчакова" – стрела Амура…

Пушкин как будто боится, что Горчаков изменит любви и оттого будет не Горчаков.

О, скольких слез, предвижу, ты виновник!

Измены друг и ветреный любовник.

Будь верен всем…

Горчаков же определил свое будущее еще задолго до окончания Лицея. Дядюшке Пещурову пишет:

"Без сомнения, если бы встретились обстоятельства, подобные тем, кои ознаменовали 12‑й год… тогда бы и я, хотя не без сожаления, променял перо на шпагу. Но так как, надеюсь, сего не будет, то я избрал себе статскую и из статской, по вашему совету, благороднейшую часть – дипломатику" .

Еще через месяц:

"Директор наш г. Энгельгардт, который долго служил в дипломатическом корпусе, взял на себя несколько приготовить нас к должности… По сие время нас четыре – он будет задавать нам писать депеши, держать журнал, делать конверты без ножниц, различные формы пакетов и пр. и пр., словом, точно будто мы в настоящей службе; приятно знать даже эти мелочи, как конверты и пр., прежде нежели вступить в должность" .

А Пущин в это же время готовится к будущему несколько иначе:

"Еще в лицейском мундире я был частым гостем артели, которую составляли тогда Муравьевы (Александр и Михаило), Бурцев, Павел Колошин и Семенов. С Колошиным я был в родстве. Постоянные наши беседы о предметах общественных, о зле существующего у нас порядка вещей и о невозможности изменения, желаемого многими втайне, необыкновенно сблизили меня с этим мыслящим кружком: я сдружился с ним, почти жил в нем. Бурцов, которому я больше высказывался, нашел, что по мнениям и убеждениям моим, вынесенным из Лицея, я готов для дела… Эта высокая цель жизни моей самой своей таинственностию и начертанием новых обязанностей резко и глубоко проникла в душу мою – я как будто вдруг получил особенное значение в собственных своих глазах…"

Пушкин, как известно, не был посвящен в тайну первых декабристских сходок: "Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадежными пугали…" Пушкин подозревал, но полной уверенности не имел: Большой Жанно, конечно, говорил "о зле" и "возможности изменения…" , но при этом готовился к военной службе и, вероятно, разговоры о будущем сводил к тому, что мечтает быть дельным, полезным для службы и солдат офицером.

И, разумеется, в Пущина (хотя и не в него одного) метят прощальные насмешки из № 14:

Разлука ждет нас у порогу,

Зовет нас дальний света шум,

И каждый смотрит на дорогу

С волненьем гордых, юных дум.

Иной, под кивер спрятав ум,

Уже в воинственном наряде

Гусарской саблею махнул –

В крещенской утренней прохладе,

Красиво мерзнет на параде,

А греться едет в караул…

И не в Горчакова ли следующие строки:

Другой, рожденный быть вельможей,

Не честь, а почести любя,

У шута знатного в прихожей

Покорным шутом зрит себя…

А сам о себе:

Лишь я, судьбе во всем послушный,

Счастливой лени верный сын,

Душой беспечный, равнодушный,

Я тихо задремал один…

Равны мне писари, уланы,

Равны законы, кивера,

Не рвусь я грудью в капитаны

И не ползу в асессора…

Если пофантазировать, легко представить спор троих товарищей перед выходом в большой свет – о счастье, смысле жизни. Горчаков и Пущин в этой воображаемой сцене говорят о благородной, честной службе, причем Пущин намекает и на особенное служение отечеству. Оба упрекают поэта за легкомыслие, и Горчаков, пожалуй, заметит что‑нибудь вроде: "Пушкину хорошо, он полагается на свой талант, мы же – только на самих себя" .

Пушкин охотно соглашается с упреками:

Среди толпы затерянный певец,

Каких наград я в будущем достоин

И счастия какой возьму венец?

Но потом начинает шутить, задираться и, как бывало, грозить друзьям, что сделает их виноватыми, если появится грозный наставник… Потом Пушкин уйдет, и Пущин обязательно намекнет князю‑франту насчет тайного общества. Однако Горчакову это не подходит – он скажет, что нужно делать карьеру, то есть выдвигаться вперед: не для корысти, а для более полного выявления своих способностей во благо общее. Горчаков мог бы, смеясь, попросить друга Жанно, чтобы в случае успеха его партии было сделано снисхождение лицейским – все назначены на приличные должности или, на худой конец, отправлены в какую‑нибудь ссылку потеплее… Потом потолковали бы о Пушкине – станет серьезнее или нет? – и, скорее всего, Пущин вспомнит, что Горчаков торжественно конфисковал озорную поэму «Монах» и уничтожил как не достойную пушкинского таланта.

Ах, как легко и небрежно летели в камин, в корзину, терялись те листки, на розыски которых в наше время ученые тратят тысячи, десятки тысяч «человеко‑часов» и дней!

Сохранился отзыв Жуковского об адресованном ему лицейском послании юного Пушкина: "Прекрасное… лучшее произведение" . Отзыв сохранился, а послание исчезло…

Существовала стихотворная речь, обращенная к друзьям из литературного общества «Арзамас». Арзамасцы запомнили только первую строчку: "Венец желаниям! Итак, я вижу вас…"  – остальное неизвестно…

Была сочинена целая драма "Фатам, или Разум человеческий", от которой чудом уцелели четыре стиха. Или дерзкие эпиграммы, из которых, кажется, половины не знаем; регулярно сочинялись опасные ноэли, рождественские песенки, сохранился же только один (да и то в списках) – о царе Александре I: "Ура! В Россию скачет кочующий деспот!" Впрочем, это уже не те листки, которые терялись, исчезали от беспечной небрежности… Тут начинается конспирация: спасение от жандарма, крепости, Сибири. Устав первой декабристской тайной организации – "Союза Спасения"; "Зеленая книга" – секретная программа другого декабристского общества, "Союза благоденствия"; о них мы знаем понаслышке, по уклончивым, приблизительным рассказам тех, кто читал, а после спрятал или сжег…

Еще удивительно, как много таких листков, тетрадей, книг уцелело, пережило свой век. Иван Пущин, например, собрал и берег десятки лицейских гимнов – «пэанов», поэм, куплетов Пушкина, Дельвига, Кюхельбекера и других милых друзей, не устоявших перед "грехом рифмоплетства". Но однажды к той лицейской стопе бумаг он прибавил несколько иных, весьма потаенных, – конституцию, приготовленную для будущей освобожденной России тем самым товарищем по тайному союзу, кто иногда подписывался Вьеварум.

Большому Жанно вряд ли по душе был смертный приговор, вынесенный князем Горчаковым пушкинскому "недостойному Монаху"…

Впрочем, пройдет больше ста лет – и 18 ноября 1928 года в вечернем выпуске ленинградской "Красной газеты", а затем еще в десятках газет и журналов появится сенсационное известие: в особняке, некогда принадлежавшем князьям Горчаковым, обнаруживается и передается в Государственный архив солидная кипа бумаг, и среди них – три тетради рукою Пушкина:

Хочу воспеть, как дух нечистый Ада

Оседлан был брадатым стариком;

Как овладел он черным клобуком,

Как он втолкнул Монаха грешных в стадо…

"Монах"! Рассказывают, что, когда находку показали специалистам, известный пушкинист Павел Щеголев начал наскоро записывать строки «Монаха» на своих манжетах: а вдруг «видение» – несгораемая рукопись – исчезнет?..

Князь Горчаков перехитрил четыре поколения!

Но пока что вернемся к 1817 году, последним лицейским разговорам, прощаниям…

Много ли мы на самом деле знаем о тех разговорах?

Поговорим о бурных днях Кавказа,

О Шиллере, о славе, о любви…

Конечно, те юноши были похожи на любых своих сверстников, расстающихся после школы – неважно где и когда: в Меланезии, Древнем Египте. Да и было это, в общем, недавно. Многие историки, работники Государственного исторического музея, хорошо помнят престарелого ученого‑нумизмата Александра Александровича Сиверса (1866–1954); через него имелась прямая связь с Горчаковым, которого хорошо знал юный Сиверс. Итак, от нас до Пушкина – всего два человеческих звена, причем второе – одноклассник, даже старший товарищ поэта.

Недавно! Но все же это было до телеграфа, телефона, радио, фото, паровоза, парохода – более пятидесяти тысяч дней назад…

"Примерное благонравие, прилежание и отличные успехи по всем частям наук, которые оказывали вы во время шестилетнего пребывания в Императорском Лицее, соделали вас достойным получения второй золотой медали, которая и дана вам с высочайшего его императорского величества утверждения. Да будет вам сей первый знак отличия, который получаете вы при вступлении вашем в общество граждан, знаком, что достоинство всегда признается и награду свою получает, да послужит он вам всегдашним поощрением к ревностному исполнению обязанностей ваших к государю и отечеству" .

Эти строки записаны в похвальный лист, унесенный Горчаковым из Лицея. Много позже он расскажет:

"В молодости я был так честолюбив, что носил в кармане яд, если обойдут местом" .

Честолюбивому Горчакову важно окончить лицей первым, но еще более он радуется (это известно) своему второму месту: первым будет Вольховский (по кличке "Суворочка.") – и такой результат расширяет будущие служебные шансы этого небогатого и без связей одноклассника. Для такого честолюбия, как у князя, очень часто лучшее место – второе, иногда даже последнее (но на пути к самому первому!).

А потом была прощальная лицейская клятва: "И последний лицеист один будет праздновать 19 октября  ". Так поименно и расписались.

И вдруг сделались прошедшим и оттого милым ссоры с Пущиным, несколько высокомерные поучения Горчакова, занудства Модиньки, и даже Фролов, который "ниже стал Пигмея", ‑

Хвала, хвала тебе, Фролов…

Кто не слыхал школьных клятв на выпускных вечерах, а затем – холодные, случайные встречи на улице, неузнавание или на ходу: "Как жизнь, старик?" Но в день окончания школ‑лицеев все иначе. В альбоме Пущина записано рукою Пушкина:

Ты вспомни первую любовь,

Мой друг, она прошла… Но с первыми друзьями

Не резвою мечтой союз твой заключен;

Пред грозным временем, пред грозными судьбами,

О милый, вечен он…

Но все это не сразу и не просто подтвердится: "Пред грозным временем, пред грозными судьбами" .

На прощанье директор Энгельгардт подарил всем чугунные кольца – символ крепкой, как металл, дружбы, и они станут чугунники  :

Пущин – офицер гвардейской конной артиллерии;

Горчаков – чиновник в коллегии иностранных дел с чином титулярного советника;

Пушкин – тоже в коллегии иностранных дел, но из‑за худшей успеваемости одним чином ниже – коллежским секретарем.

* * *

3

Много позже станут допрашивать арестованного Пущина:

"Принадлежали ли тайному обществу? Кем в оное были приняты?  "

Ответ:

"Состою я в обществе… Принят в оное служившим в Киевском гренадерском полку капитаном Беляевым  ".

Николай I и следственная комиссия ищут Беляева по всей стране, нету такого… Новый допрос:

"Еще раз Комитет требует от вас истинного показания, когда именно, кем и где вы были приняты в члены тайного общества, и притом, где находится сказанный вами Беляев, как его имя и чин?  "

Ответ:

"По требованию Комитета сим честь имею ответствовать, что действительно в 1817 году принят я был полковником Бурцевым здесь, в Петербурге, в члены общества. Признаюсь откровенно, что не хотел объявить сего, полагая его совершенно отклонившимся от общества. К крайнему стыду моему, объявляю, что Беляев есть вымышленное лицо, которое мною при начале упомянуто. Сие отклонение от истины, употребленное из некоторого чувства сострадания к Бурцеву, теперь слишком кажется мне гнусным, чтоб еще продолжать тяжкую для меня о сем переписку. К сему показанию коллежский асессор Пущин руку приложил  ".

Это написано лишь после того, как сам Бурцев на очной ставке с Пущиным объявил, что именно он принял когда‑то лицеиста в тайное общество…

Но эти неприятности будут после, лет через восемь‑девять. Пока же Пущин только начинает… В своих воспоминаниях рассказывает, как уже после Лицея несколько раз чуть не открылся Пушкину, но тут как раз следовала некая выходка, шалость – и Пущин воздерживался.

Впрочем, казалось, что эта возможность не уйдет, – зачем торопиться? Пушкин же своим путем приближался к декабризму – уже написал «Вольность», «Деревню», "Послание к Чаадаеву", много опасных эпиграмм.

Самому Пушкину заговорщики, кажется, доверяли меньше, чем его строчкам.

Пущин . "Круг знакомства нашего был совершенно розный. После этого мы как‑то не часто виделись" . Где же князь, франт?

Питомец мод, большого света друг,

Обычаев блестящий наблюдатель,

Ты мне велишь оставить мирный круг,

Где, красоты беспечный обожатель,

Я провожу незнаемый досуг.

Это – начало третьего "Послания к князю Горчакову", через два года после Лицея. Очевидно, в ту пору были встречи, разговоры, когда Горчаков поучал Пушкина ("Ты мне велишь…").

Пушкин же не слушается и, наоборот, зовет собеседника назад, в прошлое, к лицейским выходкам и забавам:

И признаюсь, мне во сто крат милее

Младых повес счастливая семья.

Повеса – это ведь прошлое Горчакова (пять лет назад его обозвали "сиятельный повеса").

И ты на миг оставь своих вельмож

И тесный круг друзей моих умножь,

О ты, Харит любовник своевольный…

(Хариты – в греческой мифологии грации, воплощение красоты и прелести.)

Пять лет назад Горчаков был "мой друг" ("Что должен я, скажи, сейчас желать от чиста сердца другу?" ), теперь же еще неизвестно‑он вне круга "моих друзей", ему только предлагается тот круг умножить. Амур, хариты еще связывают их, но вельможи – разделяют.

"1819, декабря 12‑го князь Александр Михайлович Горчаков пожалован в звание камер‑юнкера"  – первый придворный чин.

Александра Сергеевича Пушкина пожалуют в камер‑юнкеры "1833, декабря 29‑го" , и он найдет этот чин неподходящим, смешным для тридцатичетырехлетнего поэта. Однако для Горчакова на двадцать втором году жизни камер‑юнкерство настолько высокая ступень, что министр иностранных дел канцлер Нессельроде сперва воспротивится: "Молодой человек уже метит на мое место". И еще тридцать семь лет быть канцлером Нессельроде (он же «Кисельвроде» из "Левши"), но сменит его именно Горчаков. Однако в 1819‑м юный князь, кажется, крепко нажал на министра через влиятельных ходатаев – да ему ничего другого и не оставалось: "…в кармане лежал яд, и если откажут в месте…"

Мой милый друг, мы входим в новый свет,

Но там удел назначен нам не равный,

И розно наш оставим в жизни след…

Позже, через восемь лет, будет повторено:

Вступая в жизнь, мы рано разошлись…

Но вот одна секретная записка – донос, составленный позже Фаддеем Булгариным:

"В свете называется лицейским духом, когда молодой человек не уважает старших, обходится фамильярно с начальником… Какая‑то насмешливая угрюмость вечно затемняет чело сих юношей, и оно проясняется только в часы буйной веселости… В Лицее едва несколько слушали курс политической науки, и те именно вышли не либералы, как, например, Корф и другие" .

Записка‑донос Булгарина, поданная после восстания декабристов, метит в «либералов», то есть вольнодумцев, – и в Пушкина, и в членов тайных обществ, и в «насмешливо‑угрюмого» Горчакова (хоть он слушал "курс политической науки").

Достоинство, сдержанность, ирония… Может быть, не так уж сильно они разошлись, вступая в жизнь?

Меж тем одним апрельским днем на квартиру Пушкина в отсутствие хозяина приходит некий поклонник поэзии и предлагает слуге Никите Козлову громадные деньги, пятьдесят рублей, если тот разрешит почитать рукописные стихотворения барина. Никита решительно отказывает и сообщает обо всем Пушкину. Тот смекает, что за любитель явился, сжигает часть рукописей, а на другой день получает приглашение явиться на Невский проспект, в дом генерал‑губернатора графа Милорадовича. О том, что произошло дальше, сохранилось несколько воспоминаний современников:

"Милорадович приказывает полицеймейстеру ехать в квартиру [Пушкина] и опечатать все бумаги. Пушкин слышит это приказание, говорит ему: "Граф! Все мои стихи сожжены! – у меня ничего не найдете на квартире; но если вам угодно, все найдется здесь (указал пальцем на свой лоб). Прикажите подать бумаги, я напишу все, что когда‑либо писано мною (разумеется, кроме печатного), с отметкою, что мое и что рукопись под моим именем" .

Милорадович, тронутый этой свободной откровенностью, торжественно воскликнул: "c'est chevaleresque!  " – "А! Это по‑рыцарски!  " – и пожал ему руку. Подали бумаги. Пушкин сел и писал, писал… и написал целую тетрадь. Милорадович расхаживал по комнате, перечитывал стихи по мере того, как Пушкин писал их, прерывал чтение хохотом и даже пожалел, что в эпиграммах ничего нет против Государственного совета или сената (Пушкин записал все, кроме одной эпиграммы – такой опасной, что ее нельзя было показывать самому добродушному генерал‑губернатору). Поэта отпустили домой и велели ждать дальнейшего приказания. На другой день тетрадь была доставлена государю.

– А что же ты сделал с автором? – спрашивает Александр I.

– Я, – сказал Милорадович, – я объявил ему от имени вашего величества прощение!

Помолчав немного, государь сказал:

– Не рано ли?

Пройдет сто семнадцать лет, и 14 февраля 1937 года на специальной сессии Академии наук СССР будет принято постановление – о разыскании "тетради Милорадовича", рукописного сборника, заканчивая который автор не знал, чем дело кончится – улыбкой губернатора, крепостью, Сибирью или чем‑то еще. Известная исследовательница Пушкина Татьяна Григорьевна Цявловская писала о попытках опытнейших специалистов решить "задачу академии":

"Тетрадь (целая тетрадь!) противоправительственных стихов Пушкина… Тетрадь эту искал в свое время П. Е. Щеголев в архивных фондах Зимнего дворца в Ленинграде, искал ее М. А. Цявловский в фондах II отделения в Архиве древних актов (в Москве). Искала тетрадь и я – среди части бумаг Милорадовича, именно за 1820 год, оказавшихся в фонде его адъютанта Муханова (в Отделе письменных источников в Историческом музее в Москве). Эти поиски не привели пока ни к каким результатам. Но на этом успокаиваться нельзя. Розыски надо продолжать" .

Скажем сразу: постановление Академии наук от 14 февраля 1937 года не выполнено до сих пор, тетрадь не найдена – и каждый, кому попадутся на глаза эти строки, еще может попытать счастья…

Но вернемся в петербургскую весну 1820 года, к главному герою, которому не хватает еще нескольких недель до двадцати одного года. Александр I недоволен чрезмерным добродушием Милорадовича, но отменять слово, данное генералом, считает неудобным; к тому же о Пушкине хлопочут друзья – Чаадаев, Карамзин, лицейский директор Энгельгардт. В конце концов выбирается среднее между тюрьмой и полным помилованием – ссылка в Кишинев. Быстро составляется бумага, по которой коллежскому секретарю Пушкину выдается на проезд тысяча рублей ассигнациями. Некогда даже проститься с друзьями. Впрочем, их не так просто доискаться: Пущин, например, давно в служебной командировке в той самой Бессарабии, куда следует ехать Пушкину, а Горчаков – на каком‑то заграничном конгрессе. Да и стоит ли докучать другим своею персоной? "Мой милый,  – напишет Пушкин с дороги Чаадаеву, – я заходил к тебе, но ты спал; стоило ли будить тебя из‑за такой безделицы?" 6 мая 1820 года – в путь. Дельвиг и Яковлев провожают до Царского Села… Как раз в эти дни Пущин возвращается из южных краев в Петербург:

"Белорусский тракт ужасно скучен. Не встречая никого на станциях, я обыкновенно заглядывал в книгу для записывания подорожных и там искал проезжих. Вижу раз, что накануне проехал Пушкин в Екатеринослав. Спрашиваю смотрителя: "Какой это Пушкин?" Мне и в мысль не приходило, что это может быть Александр. Смотритель говорит, что это поэт Александр Сергеевич, едет, кажется, на службу, на перекладной, в красной русской рубашке, в опояске, в поярковой шляпе (время было ужасно жаркое). Я тут ровно ничего не понимал – живя в Бессарабии, никаких вестей о наших лицейских не имел. Это меня озадачило…"

В той необыкновенной тревожной ситуации их встреча на какой‑нибудь станции Белорусского тракта была бы важна и памятна обоим, но, увы, российская география развела на разные концы пути, между которыми ехать две недели, – и не видеться им еще пять лет.

"Проезжай Пушкин сутками позже до поворота на Екатеринослав, я встретил бы его дорогой, и как отрадно было бы обнять его в такую минуту! Видно, нам суждено было только один раз еще повидаться" .

Лицейский директор Энгельгардт вскоре сообщит Горчакову:

"Пушкин в Бессарабии и творит там то, что творил всегда: прелестные стихи, и глупости, и непростительные безумства. Посылаю вам одну из его последних пьес, которая доставила мне безграничное удовольствие: в ней есть нечто вроде взгляда в себя. Дал бы бог, чтобы это не было только на кончике пера, а в глубине сердца. Когда я думаю, чем этот человек мог бы стать, образ прекрасного здания, которое рушится раньше завершения, всегда представляется моему сознанию…"

Один из лучших советских режиссеров Сергей Эйзенштейн мечтал еще до войны о цветном фильме про Пушкина. Вторая половина фильма (Петербург, последние годы жизни, дуэль) представлялась ему преимущественно черно‑белой, но первая, кишиневско‑одесская часть, – цветной.

Обитая в другом мире и даже другом цвете, Пушкину не просто было найти общий язык с чугунниками в их черно‑белой столице. Между ним и Горчаковым переписки совсем не было, но почти не было ее в южные годы и с Пущиным –

Из края в край преследуем грозой,

Запутанный в сетях судьбы суровой,

Я с трепетом на лоно дружбы новой,

Устав, приник ласкающей главой…

Наступила классическая ситуация, опасная, но необходимая для юной дружбы: расхождение, удаление, чтобы после вернуться – или не вернуться… Впрочем, Пушкин изъяснялся со многими приятелями печатно, вместо писем являясь к ним с "Бахчисарайским фонтаном", "Кавказским пленником", первыми строфами «Онегина»; или рукописно‑крамольными сочинениями ("Кинжал", "Послание к цензору", новые эпиграммы). Отношения не прекращались, но слишком далеки пушкинские Кишинев, Одесса от пущинского Петербурга и горчаковского Лондона…

И тут мы прервем на время, на одну главу, повествование о трех приятелях и последуем за поэтом на Юг, в 1820‑е годы.

4

Глава 2

САРАНЧА ЛЕТЕЛА…

Несколько лет назад в редакции журнала "Знание – сила" толковали о научных экспедициях:

– Давайте организуем экспедицию журнала.

– Давайте, давайте! А что делать надо? Открывать звезды, античастицы или химические элементы?

– Хорошо бы, да не откроем. Нужны темы, особые темы, где мы можем развернуться без смешной конкуренции с институтами и лабораториями. Ведь Генри Стэнли открыл в свое время неведомые страны и спас экспедицию Ливингстона, находясь в служебной командировке от газеты "Нью‑Йорк геральд", очень просто: получил от газеты задание – открыть! Понимаете, не описать чужие достижения, а открыть самому. Открыл – и описал…

– Ну что ж, в любой редакции найдется пяток‑другой Стэнли, но где же пропавшие Ливингстоны?

– Ах, вы даже не догадываетесь, как много Ливингстонов еще не спасено!.. Представьте, в каком‑то сибирском озере появляется дракон, обыкновенный мезозойский дракон. Ученые смеются и не едут, мы тоже смеемся, но едем – и совершаем одно из двух возможных научных открытий: "дракон есть" или "дракона нет"…

– Понятно: первый возможный тип нашей экспедиции – проверка правдивых легенд и невероятных былей. Журналист, не менее крепкий и отчаянный, чем коллега Мелоун из "Затерянного мира", готов последовать за любым Челленджером или заменить последнего…

– Кроме легенд, есть еще пропавшие библиотеки, исчезнувшие рукописи, сундуки, из которых торчат не прочитанные никем (кроме авторов) гениальные стихи, трактаты, мемуары и афоризмы.

Кроме старых рукописей, есть еще географические названия, происхождения которых пока никто не понял, и есть наскальные знаки и рисунки, которые никто не расшифровал… Да что толковать – обратимся к нескольким археологам, натуралистам, текстологам и путешественникам; обратимся и скажем: "Поделитесь горстью‑другой "неразгрызенных орешков", пошлите нас хотя бы к одной из ваших загадок – не обязательно к самой трудной, но, пожалуйста, и не к самой легкой. «Нас» – это сотрудников и друзей журнала, то есть журналистов и ученых‑журналистов!"

Так случилось, что в одну из первых пробных экспедиций пришлось отправиться автору этих строк…

Отправиться в командировку от журнала, да не в простую, а в научную, было, конечно, заманчиво, тем более что для начала предлагали открыть не бассейн Конго или десятую главу «Онегина», а нечто полегче.

В редакции хранился уже список кое‑каких объектов, на которые "хорошо бы двинуться"; у меня же была своя тетрадка исторических и литературных тайн. Стали обсуждать. Говорили о коллекции Строгановых в Томском университете, где "может найтись что угодно…", о бесценной библиотеке пушкинского приятеля Ивана Липранди, давно исчезнувшей, но недавно "мелькнувшей в Кишиневе", о сундуке сибирского купца Пестерева, близкого к Чернышевскому и Герцену, "а в том сундуке…".

В конце концов первую экспедицию решено было направить в Одессу и если времени хватит, то и в Кишинев (времени не хватило).

Почему в Одессу? Во‑первых, город хороший… Во‑вторых (и "в главных"), из‑за одной страницы в тетради‑дневнике двух первоклассных пушкинистов – Мстислава Александровича и Татьяны Григорьевны Цявловских.

22 декабря 1928 года М. А. Цявловский сделал следующую запись:

"У меня Александр Михайлович де Рибас (Дерибас) {1} сделал сообщение: Александр Сергеевич Сомов (сын той самой Ольги Александровны, рожд. Тургеневой, в которую были влюблены в свое время И. С. Тургенев и Л. Н. Толстой), служив по дипломатической части, был близко знаком с дипломатом Антоном Антоновичем Фонтоном (1780–1864), который был дружен с графом Михаилом Семеновичем Воронцовым. Этот Фонтон, будучи холостым, завещал свой архив или часть его А. С. Сомову {2}. Разбирая этот архив, А. С. Сомов нашел в нем много писем разных лиц, в том числе два письма М. С. Воронцова к А. А. Фонтону. Письма эти привлекли внимание Сомова тем, что в них много говорилось о Пушкине. Сомов списал их, приготовляя к печати. Во время войны (1914–1918 гг.) архив погиб. Но А. С. Сомов по памяти записал текст этих писем (подлинники были написаны на французском языке), приводя местами и французские фразы. Эти записи Сомов хотел отдать де Рибасу для публикации, но не успел это сделать и умер. Спустя некоторое время сын А. С. Сомова, Александр Александрович Сомов, в 1928 году прислал де Рибасу эти записи отца, которые тот привез в Москву. Текст записей представляет совершенно исключительный интерес. Возможно, что Сомов что‑нибудь прибавил и «закруглил», но мне кажется, в общем, записи верно передают как содержание писем Воронцова, так и тон их. В частности, этими письмами считающийся в последнее время легендой рапорт Пушкина в стихах о саранче подтверждается".

На этой же странице – две приписки, сделанные через одиннадцать и пятнадцать лет после смерти Мстислава Александровича Цявловского:

"Прошло тридцать лет. А. М. де Рибаса давно нет в живых. Он ничего из этого не опубликовал. Так все это и кануло" .

Т. Цявловская. З.Х11.1958.

"Впрочем, его бумаги находятся в Одесской научной библиотеке. Видела данные об этом в каталоге личных фондов, изданных Ленинской библиотекой" .

Т. Цявловская. 24.1V.62.

Записи в тетради Цявловских были причиной, наша экспедиция – следствием. Цель была проста и ясна: отправиться в Одессу и всего только найти сгоревшие, а после того еще раз пропавшие письма. Как полагается, путешественник вел дневник, который воспроизводится с некоторыми добавлениями, сделанными уже после того, как "все было кончено"…

ОДЕССА

Четвертое мая. Поздно вечером в гостинице «Красная» на Пушкинской улице восстанавливаю впечатления прошедшего дня. Майская Одесса, по литературе, должна быть зелена, весела, "бульвар французский весь в цвету…", "слишком рано женятся у нас в Одессе…" и т. п.

Но показалась она хмурой и пыльной. С аэродрома – в такси и к городу по степи. Въехали мы в Одессу. Завернули на Дерибасовскую, оттуда на Пушкинскую. Гостиница «Красная». Бросив чемодан, – в город.

Солнце вышло, но ветер и холодно, а холод в теплых местах много грустнее, чем в холодных. Улицы переполнены, и кажется странным, как много людей, для которых Москва столь же чужая, как мне Одесса. В голове вдруг складывается странный расчет: в городе около миллиона жителей, значит, одна минута целой Одессы складывается из миллиона человеко‑минут, что составляет примерно два человеко‑года: за минуту город в совокупности проживает столько же, сколько один человек за двухлетие, а за 175 лет, что стоит Одесса, все обитатели ее прожили сообща не меньше 20 миллионов человеко‑лет. Если бы попытался один человек идти вверх, по своей персональной родословной, то, для того чтобы пережить все одесские перипетии, пришлось бы ему шагать до ранних третичных обезьян… Из этих 20 миллионов одесских лет интересовали меня сегодня неполных два пушкинских года да еще несколько столетий, суммарно занятых пушкинскими друзьями, врагами, соседями и их потомками. Но выловить несколько сотен из 20 миллионов никогда не было легкой задачей…

Расчеты заканчиваются перед дверью адресного стола. В окошко – за двумя справками. Одна, которую прошу в каждом городе, где бываю:

Фамилия – Липранди .

Имя, отчество, возраст, место рождения, род занятий – не знаю .

Нужен любой человек с такой фамилией.

Морщатся, однако запрос принимают. Фамилия Липранди редкостная. У Ивана Липранди, одесско‑кишиневского приятеля Пушкина, были богатейшие дневники о тех годах, были копии двух пушкинских повестей, и все это исчезло. Но ведь были прямые потомки!..

Затем запрос о Сомове: у Цявловских в тетради сказано, что письма Воронцова о Пушкине принадлежали Александру Сергеевичу Сомову, передал же их Дерибасу Александр Александрович Сомов, сын Александра Сергеевича. Старшего Сомова не было в живых уже в 1928‑м, о младшем же пытаюсь узнать:

"Сомов Александр Александрович. Год рождения – около 1890–1900. Скорее всего уроженец Одессы… "

Выдают бумажки: "Липранди – нет и Сомова – нет ".

Тогда выхожу из адресного стола и направляюсь к областному архиву…

* * *

5

В архиве не могло быть того, за чем я приехал в Одессу, но туда, где меня ждут или не ждут "пушкинские бумаги", туда я пойду завтра. Сегодня – отдых, а где же лучше отдохнуть, как не над старой рукописью! Книжка, газета – это уже кто‑то "отдыхает вместе с тобой": кто‑то за тебя, для тебя поработал. А в архиве – будто на море или в горящий камин глядишь: между тобой и стихией – никаких посредников. Вот ты, а вот – отпечаток той жизни на желтой, белой или еще какой‑то бумаге, а на бумаге: "Сослать в Восточную Сибирь на вечное поселение…" Или: "Милая Аннушка, никому не показывай этого письма…"

Перебираю в памяти: Черниговский архив, Саратовский, Смоленский, Псковский. Стоит только как‑нибудь войти в тихий, прохладный зал (снаружи позванивают трамваи, а в окно лезет провинциальная ветка), и вдруг над тем городом, где ты только что ходил и глядел, возникает полумираж‑полуреальность: чудо прошедшего.

Человек, никогда не дышавший "пылью затерянных хартий", – тот только и делает, что удивляется: ах, старинный почерк – ер, ять ! Ах, водяные знаки! Зато для историка, филолога, архивиста все это – будни. Он уже насмотрелся, он уже наглотался и давно разучился изумляться.

Но иногда наступает третья стадия: архивист‑прозаик, давно забывший поэзию удивления, и вдруг снова – перворадость, усиленная, а не убитая знанием… С такими‑то мыслями оказался я впервые в прохладном, просторном и сумрачном здании Одесского областного архива, после войны утратившего много старины, но все же достаточно сохранившего…

И тут‑то, забыв про Одессу за стеной, вдруг впервые чувствую себя земляком ушедших одесситов.

Прежде всего – фамилии… Что за набор "истинно одесских" фамилий в этом архиве! Ксантаки, Кицис, Андре Рипер, Пистоленко, Фабиани, Галаган, Ралли, Кречунец, Кантакузен…

Архивные дела, которые я не смотрел и никогда, наверное, не посмотрю, но что за заглавия у этих архивных дел!

"Дело об Карле Деазерте, преданном нашему правительству как по интересу, так и по убеждению" .

"Дело о Симе Шапошниковой, обвиняемой за незаписку ни к какому классу людей" (как хорошо: не запишешься, так пропишем!).

Старая Одесса… "Все блещет югом и пестреет…" "И жадной черни лай свободный…"

Но я не должен забывать, зачем я в этом городе! Мне нужен в основном один, всего один человек – чиновник канцелярии новороссийского генерал‑губернатора, числящийся по министерству иностранных дел, "10‑го класса Александр Пушкин" .

Пушкин настолько одессит, что уже никто почти не знает, как называлась раньше Пушкинская улица. О других – пожалуйста: улица Чкалова была прежде Большой Арнаутской, улица Карла Либкнехта – Греческой, а улица Ласточкина – Ланжероновской…

– А как раньше называлась Пушкинская?

– Мосье! (Наконец‑то я дождался настоящего обращения!) Пушкинская всегда была Пушкинской.

И я ухожу, стыдливо скрыв, что во времена Пушкина эта улица, естественно, не называлась Пушкинской, а была Итальянской.

Разумеется, одесские историки за сто лет в этом архиве нашли немало фактов и о Пушкине и вокруг Пушкина. Но канцелярия хозяев Южного края, губернаторов и генерал‑губернаторов, – ведь тут она, и если уж я приехал за письмами Воронцова, за кишиневскими и одесскими друзьями поэта, то грех не перелистать десяток‑другой архивных дел о тех годах и тех местах, где было сложено:

Проклятый город Кишинев,

Тебя бранить язык устанет…

…Архив собирался закрываться, а у меня как раз пошла «саранча», кипы синих листов, все – о саранче. Весна 1824 года. "Рапорты о мерах, предпринятых во истребление саранчи".

Страшное бедствие. Мы посмеиваемся: есть легенда, что сочинил Пушкин – "саранча летела, все съела…", а ведь действительно все съела… Впрочем, строк о саранче сейчас не найти в полном Собрании Пушкина – специалисты не верят в их существование, нет доказательств…

Перелистываю приказы Воронцова.

Многим чиновникам ведено отправиться в различные уезды, покрытые саранчой. И тут попадается мне давно опубликованная бумага – о посылке на саранчу самого поэта:

"№ 7976, 22 мая 1824 года. Одесса, отделение 1‑е.

Состоящему в штате моем ведомства иностранных дел коллежскому секретарю Пушкину.

Желая удостовериться о количестве появившейся в Херсонской губернии саранчи, равно и о том, с каким успехом исполняются меры, преподанные мною к истреблению оной, я поручаю вам отправиться в уезды Херсонский, Елизаветградский и Александровский. По прибытии в города Херсон, Елизаветград и Александрию явитесь в тамошние уездные присутствия и потребуйте от них сведений: в каких местах саранча возродилась, в каковых количествах, какие учинены распоряжения к истреблению оной и какие средства к тому употребляются. После чего следует вам осмотреть важнейшие места, где саранча наиболее возродилась, и обозреть, с каким успехом употребляемы к истреблению оной средства и достаточны ли распоряжения, учиненные уездными присутствиями. О всем, что по сем вами найдено будет, рекомендую донести ".

Подпись.

За приказами начинаются отчеты о практических действиях: командир корпуса Сабанеев бросает на саранчу роту солдат. Чиновник Михаил Сабаньский отправляется "на теоретическую конференцию" – о лучших методах борьбы с саранчой. Длинные, многостраничные отчеты; выводы примерно одинаковы: "За всей деятельностью военных чинов при пособии поселян саранча уменьшилась весьма незначительно" ; "Херсонская губерния покрыта саранчой, и обширность мест, ею занимаемых, превозмогает все труды…"

Все рапорты одинаковы, пушкинский рапорт, единственный, в деле отсутствует. Тут архив закрывается. Прошлое – под замком до завтрашнего утра.

5 мая.

На улицу Пастера, мимо застывшего в зеленой бронзе графа Воронцова. Одесская государственная публичная библиотека, где наверху – Отдел редкой книги и рукописей и где служил в 20‑х годах Александр Михайлович Дерибас. День летний, окна открыты, корешки книг из библиотеки графа Строганова, одного из одесских губернаторов, шкаф с надписью «Одессика» – все книги про Одессу.

Подробно рассказываю обо всем, показываю запись Цявловских, развертываю «цепочку»: Пушкин – Воронцов – Фонтон – Сомовы – Дерибас…

– Александр Михайлович Дерибас работал в нашем отделе, в этой самой комнате. Он умер тридцать лет назад.

– Неужели столь славная фамилия совсем прекратилась в Одессе?

– Анна Николаевна Дерибас, вдова Александра Михайловича, умерла всего несколько лет назад. Жаль, что вы не приехали раньше… Умерла в доме для престарелых – она была много моложе Александра Михайловича. А знаете ли, что в первом браке красавица Анна Цакни была за писателем Иваном Алексеевичем Буниным? Сейчас мы вам дадим все, но только никаких писем Воронцова у нас нет…

Тут мне приносят папку рукописей, и улица Пастера делается моложе ровно на сорок лет.

I. А. С. Сомов – А. М. Дерибасу. Конец 1927 года

"Глубокоуважаемый Александр Михайлович!

Прошу извинить мне, человеку Вам незнакомому, это обращение. Смягчением ему может служить лишь надежда, что фамилия моя, может быть. Вам не неизвестна и что Вы встречались с отцом моим С. И. Сомовым, около 30 лет прожившим в Одессе.

У меня каким‑то чудом уцелели воспоминания об А. С. Пушкине бабушки моей Надежды Мих. Еропкиной (внучки Петра Дмитр. Еропкина, отличившегося при Екатерине II в Москве во время чумы). Воспоминания эти записаны были мною в 1882 году с ее слов еще студентом. Сделал это я по настоянию недавно почившего академика Кони, большого почитателя бабушки, который находил воспоминания ее в высшей степени интересными. Того же мнения был и академик Я. К. Грот.

Перед самой революцией, выйдя в отставку, я поселился в своем маленьком хуторе в Ямпольском уезде Подольской губернии и здесь в тиши начал подготовлять к печати сокровища из двух архивов: 1) деда моего Александра Михайловича Тургенева (часть его воспоминаний я поместил в "Русской старине" 1886 и 87 гг.) и 2) из архива одессита Антона Фонтона. Архив этот был мне подарен сыном его, с которым я прослужил 8 лет в Бухаресте и который полюбил меня, как родного сына. В конце 1917 года на хутор мой нагрянули солдаты, уходившие с румынского фронта, разграбили и сожгли дом. Погибли оба архива. Уцелела лишь незначительная часть, переданная на прочтение знакомым…

Из архива Антона Фонтона сохранились лишь выписки из писем Воронцова к А. Фонтону по поводу Пушкина и об известном рапорте в стихах о саранче…

Моя просьба – дать добрый совет, в какое издание мне обратиться для помещения моих рукописей за скромный гонорар. Если они могут заинтересовать Вас, попрошу разрешения выслать их для ознакомления с просьбой вернуть мне их или, что легче, передать сестре моей Екатерине Сергеевне Иловайской в Одессе, Казарменный переулок, д. № 4…

Александр Сергеевич Сомов"

II. Письмо от 3 января 1928 года

"Глубокоуважаемый Александр Михайлович!

Искренне благодарю Вас за хлопоты. Конечно, буду очень рад, если Вы найдете возможность сделать в Пушкинской комиссии, не только в закрытом, но и публичном заседании, сообщение по содержанию воспоминаний Н. М. Еропкиной. Записанные мною воспоминания ее имеются только в одном экземпляре и никогда напечатаны не были. Записал я их по настоянию покойного академика Кони, большого почитателя Н. М., к которой он часто забегал поболтать.

Однажды он обратился ко мне – студенту с упреком:

– То, что рассказывала мне сегодня Н. М. о Жуковском, – золото. Что стоит Вам взять карандашик и записать? Умрет она – все погибнет…

Я так и сделал. Она прочла и нашла все правильным. Читал мое писание и большой друг ее Яков Карлович Грот. Он настаивал, чтобы воспоминания эти тогда же напечатали. Но у меня наступили выпускные экзамены, воинская повинность, дипломатический экзамен и 30 лет заграничной службы. Вернулся я в Россию перед самой войной…

Заметку об архиве Фонтона с выдержками из писем гр. Воронцова о Пушкине и саранче переписываю и вышлю Вам для ознакомления.

Искренне преданный Вам А. Сомов" .

В той же папке, которую я разбирал, уже сорок лет Хранились записки Надежды Михайловны Еропкиной… Перелистываю нежданные мемуары неизвестной мне женщины: Пушкин, Вяземский, Наталья Николаевна, опять Пушкин – что за наваждение? Неопубликованные воспоминания о Пушкине!.. Но ведь не за этими же воспоминаниями я ехал… Моя цель – письмо Воронцова про саранчу, однако ни строчки Воронцова не видно!

– Нет, к сожалению, ничего у нас больше не найти. Вот старинные деловые бумаги нашей библиотеки. Видите, счет, выписанный Сомову за воспоминания Еропкиной, но в счете не упомянуты какие‑либо письма Воронцова о Пушкине и саранче. Записками Еропкиной интересовались когда‑то одесские пушкинисты, да где они? Михаил Павлович Алексеев теперь в Ленинграде, академик; Сергей Петрович Шестериков погиб в 1941‑м. Кажется, он этим всем и занимался…

Снова достаю выписку из тетради Цявловских: в декабре 1928 года Дерибас в Москве читал или пересказывал им письма Воронцова. Значит, между 3 января 1928 года (дата последнего письма А. С. Сомова) и концом того же года произошли следующие события: 1. А. С. Сомов умирает. 2. Текст обещанных писем передает Дерибасу сын покойного, Александр Александрович Сомов. Но именно этого текста нет… Может быть, библиотека не приобрела рукописи, которая вернулась к хозяевам, Сомовым? Да и без того в семье Сомовых, вероятно, осталась копия. Вспоминаю:

"Сестра моя Екатерина Сергеевна Иловайская, в Одессе, Казарменный переулок, дом 4" …

Сорок лет назад по этому адресу жила старая женщина, родная сестра того, кто владел интересующей меня рукописью. Она же была посредницей в переговорах, ей рукопись была переслана и у нее, может быть, осталась!

Но… 1928–1967; той женщины не может быть в живых… Благодаря «Одессике» легко нахожу, как теперь называется Казарменный переулок: переулок Некрасова ("Казарменный" – из‑за казарм Суворова, а Некрасов, кажется, и в Одессе‑то не бывал!).

На время откладываю соблазнительные записки Еропкиной и выхожу из библиотеки. Вдруг навстречу старичок, такой старичок, которого сразу захотелось спросить, где находится переулок Некрасова. Старичок, глядя на меня с грустным презрением, поясняет, что Казарменный, где и он сам проживает, начинается в десяти шагах от места нашего разговора…

Старинный двухэтажный дом, переулок Некрасова, № 4. Вхожу. Предстаю перед хмурым человеком, моющим собственный автомобиль. Как спросить о Екатерине Сергеевне Иловайской?

Художественная литература учит, что все обо всех знают только дворники.

– Будьте любезны, как найти дворника?

– А што, мы уже такие люди, што не знаем чего‑нибудь такого, об чем знает ваш дворник?

– Видите ли, мне надо узнать о Екатерине Сергеевне Иловайской, которая жила в этом доме много лет назад…

Невидимый хор:

– Пожалуйста! Пожалуйста!

Поднимаю голову: изо всех окон высунулись женщины, и на их лицах написано желание освободиться от избытка информации. Тут меня подхватывают, стремительно проводят по сумрачной лестнице и осторожно вталкивают в маленькую полутемную комнату.

Слышу за спиной:

– Вот Мария Ивановна вам все и расскажет.

Маленькая женщина, приветливая и седая, приглашает меня сесть и начинает расспрашивать, кто я и зачем я. Понимаю, что предстоящий разговор во многом зависит от того, кто я и зачем. Мы неспешно разговариваем, и, когда приходим к общим взглядам, тогда я узнаю, что опытнейшая операционная сестра Мария Ивановна может мне кое‑что рассказать.

– В этом самом доме живу я с 1915 года. Вообще‑то дом принадлежал Екатерине Сергеевне Иловайской, урожденной Сомовой, но еще до революции часть дома занимал князь Трубецкой (потом уехал, а после этой войны дети его вернулись, культурные люди, инженеры, работают сейчас на Украине). После революции чего только в нашем доме не происходило: братья и сестры Екатерины Сергеевны уехали за границу, в России остался только Александр Сергеевич Сомов, о котором вы спрашиваете, да Екатерина Сергеевна. Ей платили пенсию за мужа, профессора Иловайского, кончившего еще в 1907 году жизнь самоубийством, может быть, от ревности. Между прочим, по его книгам о финансах учились в советское время. Екатерина Сергеевна была женщина бессребреная: во‑первых, отдала часть дома мадам Витте… Вы не знаете мадам Витте? Жена родного брата знаменитого министра. Она жила вот за этой кухней до самой смерти… Потом Екатерина Сергеевна помогала девушкам писать французские письма: вы понимаете, что, когда французы в 1920‑м ушли отсюда, многим девушкам ничего не оставалось, как писать французам воспоминательные письма, а Екатерина Сергеевна переводила их на тот язык. Кстати, помогала она еще тем людям, кто снимал в Одессе кинофильм "Петр I", потому что те люди не знали, как там и что было, а Екатерина Сергеевна отдала им свое длинное платье и бусы, и они это использовали…

Вы спрашиваете про Александра Сергеевича Сомова. Я хорошо помню его – перед смертью он как‑то приезжал сюда из того села, где работал, усы у него уж свисали, а в молодости‑то как топорщились!.. Нет, о письмах и бумагах точно я вам не скажу. Знаю, что какие‑то бумаги Екатерина Сергеевна посылала в Ленинград, помнится, не о Пушкине, а о Тургеневе: вы ведь знаете, что знаменитый писатель Тургенев был влюблен в мать Екатерины Сергеевны…

– Да, я об этом знаю. Но что с нею произошло дальше?

– А дальше… В конце войны Екатерина Сергеевна умерла…

– Но ведь племянники были: у Александра Сергеевича был сын, Александр Александрович Сомов?

– Да, был такой. Гимназию успел только закончить, а большего образования не получил. Сначала они в деревне жили, потом, после смерти Александра Сергеевича, перебрались в Одессу, к тетушке Екатерине Сергеевне. Профессор Филатов их пригрел, и где‑то при его институте Александр Александрович Сомов и состоял. В 1941‑м он ушел на фронт, рядовым – по образованию в офицеры не вышел, – и погиб вскоре. Хоть и офицеры погибали тоже, но как‑то преследовало его всю жизнь отсутствие диплома…

– Но, может быть, у Александра Александровича осталась семья и сохранились бумаги отца и деда?

После паузы Мария Ивановна сообщает:

– Давайте съездим сейчас к ним. Я бы дала вам адрес, да они испугаются, чего доброго.

И вот мы садимся в трамвай и бесконечно долго едем и разговариваем. Разговор идет о родословной Сомовых. Первое поколение, которое нас занимает, – это Александр Михайлович Тургенев (родственник писателя Ивана Тургенева и декабриста Николая Тургенева). Его единственной дочерью была Ольга Александровна, которой увлекался Тургенев‑писатель – он с нее писал Татьяну в романе «Дым». Она вышла за уланского офицера Сергея Николаевича Сомова. Александр Сергеевич, Екатерина Сергеевна – это ее дети, которых после смерти матери воспитывала лучший друг этой семьи Надежда Михайловна Еропкина, Александр Александрович Сомов, погибший в 1941‑м, – это четвертое поколение…

Трамвай везет нас к пятому и шестому.

Квартира находилась на Малой Арнаутской, где, по утверждению Остапа Вендора, делалась вся одесская контрабанда (улица после называлась еще Суворовской, затем – Малиновского и Воровского). На нас удивленно глядят три женщины: у пожилой – спокойные и очень добрые глаза. Еще в трамвае я узнал, что в деревне, после революции, дворянский сын Сомов женился на милой крестьянской девушке, которая вела все хозяйство не очень приспособленной, растерявшейся в новой жизни семьи. Это ее муж, Александр Александрович, не вернулся с войны…

Пятое поколение представляла женщина энергичная, живая, но тоже, видимо, хлебнувшая невеселого житья.

Но одесские мамы желают добра своим детям, и поэтому симпатичная девушка (шестое поколение), как я узнал, "играет на скрипке в музыкальной школе, но бывает, что ленится" .

Мария Ивановна объясняет, зачем мы пришли, и я спрашиваю о Сомовых, но тут же и меня спрашивают о Сомовых.

– А знаете ли, – обращаюсь к музыкальной девочке, – что в вашу прапрабабушку влюблен был Тургенев и, может быть. Лев Толстой?

Тут мама, пятое поколение, сладко уронив голову на руки, говорит:

– Теперь я хоть понимаю, отчего мне с таких приличных предков никогда не хочется работать!

Старшая из трех женщин между тем начинает рассказывать:

– Жили мы в двадцатых годах в деревне Цекиновке Ямпольского уезда, сейчас это Винницкая область. Александр Сергеевич состоял при метеостанции и все писал, все работал, целый чемодан после него остался бумаг и книг. А потом умер он, и решили мы в Одессу податься, к тетушке Екатерине Сергеевне, взяли самое необходимое, а книги, бумаги оставили у наших хозяев, чтоб потом за всем этим вернуться… Через два года приехали – оказывается, хозяин зарыл чемодан с бумагами в саду, а сам уехал и не вернулся никогда… Так и лежит уже сорок лет в саду, в селе Цекиновке, чемодан с бумагами Александра Сергеевича Сомова, а в том чемодане, может быть, о Пушкине и еще мало ли о ком… Напишите в журнале – может, кто (хоть пионеры цекиновские!) и найдет тот чемодан. Жалко, места, где он зарыт, точно никто не знает, хотя тот сад сохранился.

Мы прощаемся и выходим на Малую Арнаутскую, затем сквозь хмурый дождик долго едем обратно, и я жалуюсь Марии Ивановне, что вот были люди и были ценные рукописи, пусть не рукою Пушкина, но о Пушкине, – и вот никого и ничего нет: нет ни старших Сомовых, ни Дерибасов.

6

Ночью возвращаюсь в гостиницу по Пушкинской, бывшей Итальянской, улице. Дождь льет, а город спит миллионами человеко‑часов…

6 мая.

Целый день – в научной библиотеке. Копирую записки Еропкиной. Знакомлюсь с приятнейшими людьми, одесскими историками Вадимом Сергеевичем Алексеевым‑Поповым и Саулом Яковлевичем Боровым. Их адреса дали в Москве (мой пароль: "Пушкин, Цявловские, Еропкина, Сомовы").

7 мая.

С утра в библиотеке, все копирую записки Еропкиной. Затем новый визит к историкам. Они мне сочувствуют. О записках Еропкиной, конечно, слыхали: у них дурная слава, будто бы фальшивые, написанные Сомовым, так сказать, "задним числом". Но, кажется, никто ничего не публиковал – ни «за», ни «против». Работал над ними Сергей Петрович Шестериков, но погиб… В. С. Алексеев‑Попов – коллекционер. Он показывает мне портрет Надежды Михайловны Еропкиной очень недурной работы. Разговор заходит об искусстве, и вдруг С. Я. Боровой предлагает отправиться на одну старую квартиру. Если уж там ничего не скажут о Воронцове и саранче, то не скажут нигде в Одессе.

Поход назначается на вечер. Наконец час наступает, и мы входим в старую квартиру, где среди множества жильцов разыскиваем семидесятипятилетнего старика, назовем его С. (мне объясняют: "Он для форсу распустил седую бороду и хочет выглядеть на все девяносто…"). После какой‑то немыслимой лестницы и зловещих чуланов вдруг открываем дверь и видим небольшой квадрат пола, стиснутый мощными шкафами и полками, давно отогнавшими от стен хозяина. Как только увидал он нас, так, прежде чем сказать "мое почтение", машинальным, очень хорошо отработанным движением достал из углубления в одной из полок желтоватый графинчик…

Меня представляют как московского гостя, снова говорят о Дерибасах, Сомовых, при каждой фамилии хозяин кивает, но не просто кивает, а вспоминает этих почтенных людей.

Он думает… Он говорит, что головой отвечает за Одессу, но только за Одессу. За Херсон или Ленинград он не отвечает. Нет, кроме известного ему портрета Еропкиной и некоторых воспоминаний о Дерибасе, в Одессе ничего не найти по интересующему нас сюжету…

– Вы говорите, письма Воронцова, где он жалуется на Пушкина? Очень, очень интересно…

При имени Пушкина хозяин молодеет. И борода его – уже не «девяностолетняя», а не больше как лет на двадцать пять, которые исполнились ему когда‑то, в начале нынешнего столетия. Он говорит, что если б имел средства, то имел бы немало настоящей Пушкинианы.

Мои спутники возражают:

– Мы, одесситы, вас знаем. Конечно, вы человек искусства, но на хлеб и даже на селедку ведь хватает?

– Э, разве это работа? Люди делали состояние на античности, на золоте, на кладах, на скифах: когда власть менялась, то все эти клады, вазы и скифы шли в оборот, и я знал людей – ого, каких я знал людей!.. Я же не гонялся за цифрой. Мое дело – книга, живопись, инкунабула, Пушкин…

И тут я увидел, как любит Пушкина человек, с которым я познакомился десять минут назад. Он знает все адреса его и знает, как прежде называлась Пушкинская улица, и у него (только у него!) есть несколько видов тех зданий, куда заходил Пушкин, – а теперь в тех зданиях "уже не тот интерьер", – и есть у него (и только у него) журнал "с пушкинского времени".

Он знает о Пушкине все, но… Пушкина не читал. Он любит его и без этого. Пушкин ему очень импонирует своим характером: человек хороший…

– Да, кстати, есть тайна, но я вам расскажу лишь при условии, что вы не вывезете эту вещь из Одессы.

– Нет, я не вывезу эту вещь из Одессы.

– Тогда слушайте: я продал человеку (ну да, тому, у которого отдельная комната только для коллекций, а посреди комнаты кровать, а на кровати спит или не спит мадам, и, если кто войдет, она садится на кровать и вместо «здравствуйте» смотрит, чтобы вы чегонибудь не сперли или муж чего‑нибудь не продал), так я продал этому человеку одну доску, а на той доске несколько медальонов с пушкинскими друзьями. Тайна ее в том, что можно каждый медальон поддеть ножом и в ячейке прочесть имя изображенного. Там все друзья Пушкина, кажется, и этот… Липранди.

Свят, свят, думаю я, Липранди!.. Всего один портрет его известен, но совсем не достоверен. Пушкин любил рисовать своих друзей. В его рукописях много неопознанных портретов, а если бы мы знали Липранди в лицо, многое можно было бы угадать!.. Мои спутники надеются узнать все, что возможно, про "эту вещь". Разговор подходит к концу. Одесситы смущены, что ничего не узнали о письмах Воронцова. Я же восхищен происходящим. Мы прощаемся с хозяином:

– Будьте здоровы!

– Таки покажите мне в этом пример!..

8 мая.

В аэропорт. Самолет – вверх, город – вниз. Город, у которого я выпросил немного чужих человеко‑лет, не нашел, чего искал, нашел, чего не искал, и вот еду домой – думать и еще искать и почему‑то очень доволен.

МОСКВА

Четырнадцатое мая. У Татьяны Григорьевны Цявловской делаю отчет о поездке. Хозяйка дома пригласила нескольких опытных пушкинистов. Читаю воспоминания Еропкиной (записанные Сомовым), о которых все присутствующие слыхали, знают отрывки, но никто не видел их полностью…

Сначала – о жене поэта. Воспоминания очень интересные, как‑то не похожие на другие отзывы современников. Обычно все, как один, повторяли: "Наталия Николаевна красива… красива…" Как‑то было неясно, что еще было в ней, кроме этой знаменитой красоты. Я, кажется, впервые стал понимать «секрет» очарования Гончаровой, прочитав несколько страничек Еропкиной. Судите сами:

"Наташа была, действительно, прекрасна, и я всегда восхищалась ею. Воспитание в деревне на чистом воздухе оставило ей в наследство цветущее здоровье. Сильная, ловкая, она была необыкновенно пропорционально сложена, отчего и каждое движение ее было преисполнено грации. Глаза добрые, веселые, с подзадоривающим огоньком из‑под длинных бархатных ресниц. Но покров стыдливой скромности всегда вовремя останавливал слишком резкие порывы.

Но главную прелесть Натали составляли отсутствие всякого жеманства и естественность. Большинство считало ее кокеткой, но обвинение это несправедливо. Необыкновенно выразительные глаза, очаровательная улыбка и притягивающая простота в обращении, помимо ее воли, покоряли ей всех.

– Федька, принеси самовар, – скажет она и так посмотрит, что Федька улыбнется во весь рот, точно рублем его подарили, и опрометью кинется исполнять приказание.

– Мерси, мсье, – произнесет она, благодаря кавалера за какуюнибудь услугу, и скажет это совершенно просто, но так мило и с такой очаровательной улыбкой и таким окинет взглядом, что бедный кавалер всю ночь не спит, думает и ищет случая еще раз услыхать это "мерси, мсье". И таких воздыхателей была у Наташи тьма. Не ее вина, что все в ней было так удивительно хорошо. Но для меня так и осталось загадкой, откуда обрела Наталия Николаевна такт и умение держать себя? Все в ней самой и манера держать себя было проникнуто глубокой порядочностью. Все было "comme il faut" (Настоящее, благородное [франц. ])) – без всякой фальши. И это тем более удивительно, что того же нельзя было сказать о ее родственниках… Наталия Николаевна появилась в этой семье удивительным самородком.

Пушкина пленила и ее необычайная красота, и не менее, вероятно, прелестная манера держать себя, которую он так ценил. Для него была она той волшебницей‑Музой, которую призывал он. И вот во всей красе спустилась она на землю, и он, как сам выразился, "богомольно преклонился перед нею".

Большего Наталия Николаевна дать не могла. Быть в настоящем смысле подругой жизни такого человека, как Пушкин, превышало ее силы. Вряд ли в состоянии была она оценить и восхищаться произведениями его. Образование ее очень хромало. Любила она его, как любила бы всякого другого мужа, выбранного матерью, и мне кажется, что не раз пожалела, что Пушкин писатель, а не блестящий гусар.

Многие обвиняют бедную Наталию Николаевну в неверности мужу, из‑за которой он будто бы и погиб. Зная Натали, готова поручиться, что, кроме легкого кокетства, ничего не было.

Многие обвиняют ее и за то, что, по кончине Александра Сергеевича, она скоро утешилась и вышла замуж за другого. Но нельзя больше требовать, чем что кому дано. Насколько Наталия Николаевна была прекрасна по внешности, настолько же неглубока. Пушкин был для нее "обыкновенный муж". Она искренне горевала и плакала, сколько полагается, затем утешилась и с чистой совестью вышла за другого.

Пушкин, как видно из писем его, был глубоко счастлив и до последней минуты влюблен в свою жену.

Кто знает? Может быть, другая женщина, хотя бы и с более глубокими чувствами, не сумела бы дать ему полного счастья… Наталии Николаевне это удалось.

Будем благодарны ей и за это.

А. Сомов" .

В конце своей записи А. С. Сомов поставил дату: "8 апреля 1883 года".

Много любопытного было и в записках "бабушки Еропкиной" о самом Пушкине.

"Пушкина нельзя было назвать красивым, – замечает она, – но и в тысячной толпе каждый отметил бы его. Глаза были замечательные – красивые и необыкновенно выразительные. Они приковывали. Я встречала много людей с пронзительным взглядом. Смотрят они на вас и как бы хотят без спроса все сокровенные мысли ваши узнать. Невольно от таких глаз замкнешься – в себя уйдешь. Пушкин смотрел прямо в глаза, но никакой тяжести или неловкости от этого не ощущалось. Напротив, глаза его манили, притягивали. Они как бы говорили:

– Будьте откровенны с нами, хозяин наш хороший человек. И действительно, так смотреть мог только человек с чистой совестью, не способный ни на что дурное. Так же смотрел и Василий Андреевич Жуковский, но глаза его были меньше, сидели глубже, но в них отражалась та же чистая совесть. Оттого, может быть, и были они такими друзьями.

Глаза Пушкина во время спора разгорались, метали молнии; казалось, что сейчас вырвется слишком резкое выражение, но вместо этого слышалось опровержение меткое, но в самой деликатной и вежливой форме. Это производило чарующее впечатление.

Когда мне приходилось говорить с Пушкиным, все внимание мое сосредотачивалось на его глазах, и они как бы прикрывали все остальное. А это – все остальное – было изящно".

Еропкина встречалась с Пушкиным в Москве весною 1830 года: "Я пожаловалась Александру Сергеевичу, как трудно читать "Евгения Онегина", который выходит кусочками. Появится продолжение, а начало уже частью забыто. Хочешь перечитать первую часть, а ее не достанешь.

– Увидит Онегин еще раз Таню и какой будет конец? – полюбопытствовала я.

– Я понимаю, что читать «Онегина» отрывками неприятно, и, конечно, здесь моя вина. Но пишу я «Онегина» для себя. Это моя прихоть, мое развлечение. Не следовало печатать до окончания, но такие были обстоятельства… Почему художник может написать картину не для продажи, а для себя и может любоваться ею, когда хочет, а писатель менее свободен в этом отношении? Конечно, Онегин увидится с Таней, но конец, конец…

…Пушкин долго молчал. Неожиданно поднял он голову и, взглянув мне прямо в глаза, быстро и решительно произнес:

– Конец‑развязка произойдут или очень скоро, или долго придется их ждать. Таня и Евгений будут стареть со мною, и я долго не расстанусь с ними. Все зависит от того, женюсь я или нет. Если да, то какая жизнь будет Тане? Молодая жена, сцены ревности. Мало времени бедной Тане придется уделить… А Евгений, наверно, обидится и, пожалуй, назло рассыплется на кусочки… Лучше покончить. Не женюсь я, другое дело…

…Вскоре он женился, уехал в Петербург, и больше я его не видела " .

Кроме воспоминаний о поэте, Еропкина и Сомов сообщали также копию какого‑то неизвестного стихотворения о Москве и Петербурге, которое они считали пушкинским…

Все это было прочтено на том вечере у Т. Г. Цявловской. Пушкинисты внимательно выслушивают все; потом обмениваются мнениями, находят в тексте воспоминаний "аромат подлинности": "Так не подделывают". Однако стихотворение о Москве и Петербурге единогласно отвергается: не Пушкин! Пушкин не писал так плохо и так длинно. Но как же тогда совместить несовместимое? Присутствующие говорят, что раньше мы требовали от исторического и литературного источника слишком много и порой чересчур поспешно отбрасывали документ, верный наполовину или на треть: "Мы слишком избалованы. Слышали бы нас историки древности, у которых часто все сведения о целом историческом периоде сводятся к рассказам человека, жившего 500 лет спустя". Почтенное собрание соглашается, что встречи и разговоры Еропкиной с Пушкиным были на самом деле, что, возможно, и стихи Пушкин действительно написал, но совсем не эти. Либо Еропкина что‑то напутала много лет спустя, либо Сомов что‑то придумал. К 1883 году, когда записывались воспоминания Еропкиной, успело выйти много статей и книг о Пушкине; Еропкина и Сомов, разумеется, их читали и, может быть, невольно соединили чужие впечатления со своими…

Но тут разговор возвращается к «саранче», с которой ведь все началось. Гости сожалеют, что текст писем Воронцова о Пушкине так и не удалось найти и вряд ли удастся.

Но тут вдруг Ксения Петровна Богаевская просит слова и сообщает, что у нее сохранились письма мужа, Сергея Петровича Шестерикова, и собственные ответные послания. Сергей Петрович, талантливый и неутомимый исследователь, автор многих статей и публикаций о Пушкине, Лескове, декабристах, как уже говорилось, погиб на войне.

Вот что мы слышим вскоре в чтении Ксении Петровны. 7 августа 1938 года. С. П. Шестериков пишет Ксении Петровне из Одессы в Москву, что пошлет через несколько дней "рукопись Сомова о Пушкине (Фонтон). Подарил мне ее Александр Михайлович Дерибас (ныне покойный)… О Сомове я дал справку на обложке. Может быть, Музей Пушкина соблазнится и приобретет" .

Из других писем было ясно, что Шестерикова и других смутили подозрительные стихи из записок Еропкиной, бросавшие свою «тень» и на письма Воронцова.

Но все же из сообщения Ксении Петровны следовало, что те самые рукописи, которые я так настойчиво искал в Одессе, были еще тридцать лет назад приобретены Музеем Пушкина и, стало быть, перешли затем в рукописное хранилище Ленинградского Пушкинского дома. Там и должны они храниться, никем пока не опубликованные.

Значит, прав был старый одесский букинист: он отвечал только за Одессу, но за Ленинград он не отвечал…

7

ЛЕНИНГРАД

Все дни в Ленинграде была не просто плохая погода, а замечательно плохая погода. Туман, дождь, снег, грязь, угроза наводнения… Именно в такую погоду пришло когда‑то сообщение о смерти Александра I и начале междуцарствия. Именно в такие дни, неотличимые от вечеров, являлся к царским дворцам призрак Петра.

Мне кажется, что именно в такие дни особенно славно, пройдя по Дворцовому мосту и Стрелке Васильевского острова, скрыться от непогоды за дверь, на которой написано: "Институт русской литературы Академии наук СССР (Пушкинский дом)". Тот Пушкинский дом, который девять человек из десяти путает с другим Пушкинским домом, последней квартирой поэта на Мойке… И еще славно, войдя в уютную читальную комнату Отдела рукописей, глянуть за окна и угадать контуры Петропавловской крепости. А потом непременно поглядеть направо и увидеть темно‑красный шкаф с выдвижными ящиками, а на нем – портрет человека с длинной бородой: Борис Львович Модзалевский, один из основателей Пушкинского дома, и его единственная в мире картотека, где на каждой карточке – различные сведения о тех лицах, что встречались Модзалевскому в книгах и журналах, и не счесть, сколько за свою жизнь этот человек одолел книг и журналов…

Рукописный отдел Пушкинского дома – величайшее хранилище рукописей: от пергамена XII века до машинописи последней трети XX столетия. Здесь я сразу выкладываю главный мой вопрос:

– Еще перед войной С. П. Шестериков передал в Музей Пушкина рукопись Сомовых о Пушкине, Воронцове и саранче. Я понимаю – война, блокада, эвакуация, возвращение, а этот документ не первой ценности, всего лишь копия, да еще неясно, насколько достоверная. Но, может быть, она у вас сохранилась?

– Пожалуйста, вот рукопись: фонд 244 (архив А. С. Пушкина), опись 17, единица хранения 123.

Желанный берег… Те самые тетради, ради которых предпринималась экспедиция в Одессу!

Три ученические тетради – по‑украински «зошит», – с индустриальными пейзажами на обложках. Заглавие: "А. С. Сомов. Письма Воронцова Фонтону о Пушкине ". Почерк сына Сомова – Александра Александровича, погибшего на фронте в последнюю войну. По‑видимому, он писал под диктовку отца. Открываю тетрадь и вижу:

"В числе ценных документов, погибших при ограблении и поджоге дома нашего в имении "Новая Швейцария" Ямпольского уезда, к крайнему сожалению, оказался почти целиком и архив Фонтона" .

Пачка писем графа Нессельроде… Письма князя Горчакова, графа Киселева, графа Дибича и многих из наших представителей за границей. Большая пачка писем князя Воронцова, новороссийского наместника. Видно, что князь находился с Фонтоном в близких, дружеских отношениях. Начинаются они или "Mon cher Fonton" или "Моп cher Antoin" .

Большая часть писем из Одессы в Петербург касается местных дел. Князь Воронцов справляется или просит совета у Фонтона, как знатока Востока, по делам карантина и т. д.

Среди писем князя Воронцова Антону Фонтону невольно обратили на себя мое внимание несколько писем, в которых речь идет о Пушкине. Первое письмо, очень большое, начинается с жалоб на Пушкина.

"Каждый из нас,  – пишет князь Воронцов, – должен уплатить свою дань молодости, но Пушкин уже слишком удлинил свою молодость. Попал он в общество кутил: женщины, карты, вино. Нужно отдать ему справедливость, что все кутежи эти сходят у него благородно, без шума и огласки. Поэтому, будь это кто иной, нечего было бы и сказать. Но его величество живо интересуется Пушкиным, и в мою обязанность входит и заботиться о его нравственности. В Одессе задача эта не легкая. Если бы и удалось уберечь его от местных соблазнов, то вряд ли удастся сделать то же по отношению прибывающих путешественников, число которых все увеличивается и среди которых у него много друзей и знакомых. Все эти лица считают долгом чествовать его и чрезмерно превозносят его талант. Пушкина я тут не виню: такое отношение вскружило бы голову человеку и постарше. А талант у него, конечно, есть. Каюсь, но я только недавно прочел его знаменитый «Руслан», о котором столько говорили. Приступил я к чтению с предвзятой мыслью, что похвалы преувеличены. Конечно, это не Расин, но молодо, свежо и занятно. Что‑то совсем особое. Кроме того, надо отдать справедливость Пушкину, он владеет русским языком в совершенстве. Положительно звучен и красив наш язык. Кто знает, может быть, и мы начнем вскоре переписываться по‑русски…

Если Вы не читали, прочитайте «Руслана» – стоит" .

Вообще по тетради Сомова видно, что он припоминает французские письма, потому что все время чередует русские и французские обороты. Но продолжим чтение:

"В последующих письмах князь Воронцов заявляет, что Пушкин по отношению к нему ведет себя возмутительно и что по городу ходят эпиграммы на него. Конечно, Вы их уже знаете, такие произведения расходятся быстро. Остроумно, но зло, и последнее огорчает меня.

Князь Воронцов указывает, что он сделал все, чтобы облегчить положение Пушкина, а тот, по‑видимому, этого не сознает. Так как чиновника из него выработаться не может, то ему делали всякие снисхождения и работой не тревожили. Но такое безделье вредно для молодого человека, и поэтому князь хотел воспользоваться Пушкиным для командировок по разным поручениям в пределах наместничества. Для пробы Пушкин был отправлен на саранчу. И что же вышло?

Полковник X. (фамилию не помню) явился ко мне с докладом крайне возмущенный и показал мне рапорт Пушкина о своей командировке. Мой милый Фонтон. Вы никогда не угадаете, что там было. Стихи, рапорт в стихах!

Пушкин писал:

Саранча летела, летела

И села.

Сидела, сидела – все съела

И вновь улетела.

Полковник метал гром и молнию и начал говорить мне о дисциплине и попрании законов. Я знал, что он Пушкина терпеть не мог и пользовался случаем. Он совсем пересолил и начал уже мне указывать, что мне делать следует…

Принесите мне закон, который запрещает подавать рапорты в стихах, осадил я его. Кажется, такого нет. Князь Суворов Италийский, граф Рымникский, отправил не наместнику, а самой императрице рапорт в стихах: "Слава Богу, слава Вам, Туртукай взят, и я там".

Когда удивленный полковник вышел, я начал думать, что же сделать с Пушкиным. Конечно, полковник был глубоко прав. Подобные стихи и такое легкомысленное отношение к порученному делу недопустимо. Меня возмутила только та радость, с которою полковник рыл яму своему недругу. И вот я решил на другой день утром вызвать Пушкина, распечь или, вернее, пристыдить его и посадить под арест. Но ничего из этого не вышло. Вечером начал я читать другие отчеты по саранче. На этот раз серьезные, подробные и длинные‑ предлинные. Тут и планы, и таблицы, и вычисления. Осилил я один страниц в 30 и задумался – какой вывод? Сидела, сидела, все съела и вновь улетела, – другого вывода сделать я не мог. Прочел вторую записку, и опять то же – все съела и вновь улетела… Мне стало смешно, и гнев мой на Пушкина утих. По крайней мере он пощадил мое время. Действительно, наши средства борьбы с этим бичом еще слишком первобытны. Понял ли он это или просто совпадение?

Три дня не мог я избавиться от этой глупости. Начнешь заниматься, а в ушах все время: летела, летела, все съела, вновь улетела. Положительно хорошо делают, что не пишут рапорты в стихах… Пушкина я не вызывал, но поручил Раевскому (кажется, так?) усовестить его. Из всего мною сказанного ясно, что место Пушкина не в Одессе и что всякий другой город, исключая, конечно, Кишинев, окажется более для него подходящим. Вот и прошу я Вас, мой дорогой Фонтон, еще раз проявить во всем блеске Ваши дипломатические способности и указать мне, во‑первых, кому написать и, вовторых, как написать, чтобы не повредить Пушкину. Мне не хочется жаловаться на Пушкина, но нужно изобразить дело так, что помимо его все в Одессе таково, что может оказаться гибельным для его таланта. Но довольно, заплатив долг поэзии, перейдем к прозе и более существенному и ближе нас всех касающемуся – к вопросу о замощении Одессы…"

В конце письма подчеркнуто: "сожгите это послание".

Последнее письмо отправлено много позднее, в августе 1824 года. Князь Воронцов благодарит Фонтона за совет, которому он последовал в точности. Написал он графу Нессельроде (министру), и мягко. Пушкин отправлен в имение под опеку родителей. Но удивительно, что кара эта была не последствием письма князя, а вызвало ее письмо самого Пушкина. Легкомысленно писал (он) одному из приятелей, что склоняется к атеизму под влиянием заезжего англичанина‑философа. Письмо было перехвачено…

"Мне жаль его,  – пишет кн. Воронцов, – неужели не догадывался он, что за ним следят. Думаю, что с его стороны это была шутка, конечно, неуместная. Мне говорили, что Пушкина не один раз видели в церкви и что он заказывал даже обедню. Рад, впрочем, что не мое письмо причина этой невзгоды. Странно, несмотря на то, что молодой поэт считал меня своим врагом и поступил со мною не хорошо, я продолжаю питать к нему хорошее чувство. Мне кажется, что разврат, которому он здесь предавался, скользил, не затрагивая его хороших природных качеств. Если бы он был развратником, то вряд ли удалось ему дойти до той поразительной тонкости и деликатности в мыслях и чувствах, которые находятся в некоторых из его произведений. Поэтому искренне желаю, чтобы вдали от шума он развил свой талант и избавился от подражания неудавшемуся лорду" {3}.

Внизу опять просьба сжечь письмо. "Но умница Фонтон,  – замечает Сомов. – не сжигал письма наместника, а приобщал их к своему архиву. И хорошо сделал" .

* * *

8

Последняя тетрадь закрыта. Конечно, хорошо, если бы это была старинная бумага, выцветшие чернила, «екатерининский» или «александровский» почерк… Но на последней обложке замечаю заповедь юных пионеров: "Пiонер не лаеться, не палить цигарки i не пе".

На окнах – слезы северного неба, но непогоды на севере не столь грустные, как у Черного моря. В Отделе рукописей тепло и свободно. Я кладу рядом выписку из тетради Цявловских и три тетрадки Сомовых. Экспедиция окончена: вот то, из‑за чего я надоедал сотрудникам Одесской публичной библиотеки, зачем ходил в бывший Казарменный переулок, зачем потревожил столько симпатичных одесситов. Вот – то, о чем говорилось в Москве, за чем – в Ленинград.

Но как хорошо, что я не нашел эту рукопись сразу, прозаически! Что же я делал бы тогда в Одессе?

Впрочем, закончена ли экспедиция? Надо понять, насколько верно вспомнил Сомов письма Воронцова.

Довод "против" (так хочется, чтобы было «за», что совесть требует самообуздания). Подлинника нет. Владельцы утверждают, что он сгорел. Но такие письма легко можно было бы составить, сочинить "по литературе". Ведь к 1918 году о Пушкине и Воронцове было опубликовано уже немало.

Довод "за". Сходство с литературой может служить одновременно и доказательством правдивости. К тому же в этих письмах не один пушкинист чувствует "аромат подлинности".

Довод "против". Сомов в 20‑х годах нуждался в деньгах и, может быть, подсочинил какие‑то подробности к реальному «ядру». К тому же Воронцов не слишком ли хорош? Мы ведь привыкли к "полумилорду, полуневежде, полукупцу и полуподлецу"!

Довод "за". Странно было бы искать в 20‑х годах заработка, сообщая факты, как‑то обеляющие Воронцова: скорее, наоборот – тогда имела бы успех подделка, предельно очерняющая этого сановника. Между тем Воронцов был человеком со своими понятиями о чести. Не нужно представлять его ни лучше, ни хуже, чем он был; суть его конфликта с Пушкиным в том, что Воронцов – человек, более или менее честно державшийся своей системы взглядов, но просто Пушкин жил совсем по другой системе… К тому же не все так просто в «добродушных» письмах Воронцова; всесильному губернатору, пожалуй, стыдно было перед своим аристократическим кругом грубо расправляться с коллежским секретарем Пушкиным. Столь примитивная месть уронит его в глазах общества. Поэтому граф избирает другой план: пишет Фонтону о своих симпатиях к Пушкину, желании уберечь его и для того – убрать из Одессы (не станет же Воронцов писать, что он еще, не без оснований, ревнует Пушкина к своей жене!). Убрать поэта из Одессы, но не роняя своей чести, – вот чего хотел наместник, но чего все‑таки не добился: вскоре вся читающая публика узнала, кто и за что мстил Пушкину.

Тут уместно вспомнить и о том, что в одесских отчетах рапорт Пушкина о саранче – единственный, которого не хватает: понятно, нельзя было подшить стихотворный отчет к другим официальным делам.

Но – довольно…

О многом – думать, во многом – разобраться. Искать. Еще не расшифрованы тысячи пушкинских часов – московских и петербургских, одесских и кишиневских, михайловских и болдинских. Они дожидаются других экспедиций и иных описаний…

Не пора ли опять хоть в Одессу или лучше в Михайловское, где сойдутся надолго, на целую главу, оставленные нами пути трех лицеистов?

9

Глава 3

ГДЕ Ж ЭТИ ЛИПОВЫЕ СВОДЫ?

Итак, в один прекрасный день Пушкина выключают из службы и отправляют из теплой одесской ссылки в прохладную михайловскую…

…я еще

Был молод, но уже судьба и страсти

Меня борьбой неравной истомили.

Я зрел врага в бесстрастном судии,

Изменника – в товарище, пожавшем

Мне руку на пиру, – всяк предо мною

Казался мне изменник или враг.

Утрачена в бесплодных испытаньях

Была моя неопытная младость,

И бурные кипели в сердце чувства

И ненависть и грезы мести бледной.

Но здесь меня таинственным щитом

Святое провиденье осенило,

Поэзия, как ангел‑утешитель,

Спасла меня, и я воскрес душой…

Эти строки, не вошедшие в окончательный текст стихотворения "Вновь я посетил…" – целая глава из мемуаров Пушкина. Ему вряд ли бывало прежде так плохо, как в первые михайловские месяцы: унижение ссылки, бессильный гнев, возможное предательство близких людей, тирания отца, усталость, даже мысли о самоубийстве.

19 октября 1824 года, на исходе второго Михайловского месяца, он, кажется, и не вспомнил о лицейских, до которых всего 280 верст: душой – еще на Юге. Да не он один – многие уже давно не виделись, не пишут, лень писать… К счастью, всегда находится один или несколько одноклассников, верных, постоянных носителей традиций, которые ведут счет товарищам. Таким был, например, Миша Яковлев с лицейским прозвищем «Паяс». Как раз 19 октября 1824 года несколько «скотобратцев» собрались у него в Петербурге и решили по прошествии десяти лет после окончания (то есть 19 октября 1827 года) праздновать серебряную  дружбу, а через двадцать лет – золотую  . Золотая будет 19 октября 1837 года.

Но когда поэзия, "как ангел‑утешитель, спасла" и спасенный "воскрес душой", тогда воскрес он и для старой дружбы. На Юге –

...с трепетом на лоно дружбы новой,

Устав, приник ласкающей главой…

С мольбой моей печальной и мятежной,

С доверчивой надеждой первых лет,

Друзьям иным душой предался нежной,

Но горек был небратский их привет.

Двадцать пять лет – классический возраст для возвращения к одноклассникам, в Царское Село. У иных этого не происходит – время пропущено, удаление превысило некую черту, и к детству не вернуться.

Молодые еще люди – "пред грозным временем, пред грозными судьбами" радостно кидаются друг к другу за братским приветом. Вряд ли они сошлись бы и подружились, если б познакомились позже, а теперь им уж не раздружиться, теперь –

Нам целый мир чужбина;

Отечество нам Царское Село.

Теперь –

Пора, пора! Душевных наших мук

Не стоит мир; оставим заблужденья!

Сокроем жизнь под сень уединенья!

В это самое время, в конце 1824 года, на вечере у московского генерал‑губернатора Голицына молодой судья Иван Пущин сообщает некоторым приятелям, что собирается в гости к Михайловскому узнику. Доброжелатели решительно не советуют: "Как! Вы хотите к нему ехать? Разве не знаете, что он под двойным надзором – и полицейским и духовным?"

Несколько страниц из воспоминаний Пущина о встрече 11 января 1825 года до того нам привычны, что они почти входят в полное собрание пушкинских сочинений…

Около восьми утра Большой Жанно приезжает в Михайловское, по пути в городке Острове добыв на рассвете три бутылки клико. За полночь друзья простились. "Среди всего этого много было шуток, анекдотов, хохоту от полноты сердечной. Уцелели бы все эти дорогие подробности, если бы тогда при нас был стенограф" .

Разумеется, вспоминая этот эпизод через треть века, Пущин не мог быть совершенно точен и по разным причинам не все сказал, задав немало работы любознательным потомкам. "Незаметно коснулись опять подозрений насчет общества. Когда я ему сказал, что не я один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и вскрикнул: "Верно, все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать". Потом, успокоившись, продолжал: "Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою – по многим моим глупостям". Молча я крепко расцеловал его; мы обнялись и пошли ходить: обоим нужно было вздохнуть" .

Со следующего абзаца Пущин начинает новую тему: "Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи…" , то есть если буквально следовать за этим текстом, то получается, будто декабрист только признался в "новом служении отечеству" , но, в ответ на пушкинское "я этого доверия не стою" , беседу о том не продолжал ("молча расцеловал…" ). Однако исследователи давно заподозрили, что вокруг опасных «сюжетов» тогда было еще немало говорено. За обедом – Пущин не скрывает – шли тосты за Русь, за Лицей, за отсутствующих друзей и за нее – то есть, очевидно, за свободу.

При расставании "мы крепко обнялись в надежде, может быть, скоро свидеться в Москве. Шаткая эта надежда облегчила расставание" . Разумеется, о возможном освобождении Пушкина из ссылки говорилось, и трудно вообразить, чтобы Жанно не сказал что‑нибудь вроде: "действия тайного общества, коренные перемены принесут тебе освобождение". Пушкин же, в то время особенно обозленный на Александра I, конечно, не скрывает своих чувств. Т. Г. Цявловская полагает, что Пущин обещал предуведомить поэта, когда начнется Дело. Через два месяца, 12 марта 1825 года, декабрист отправляет в Михайловское письмо и специально подчеркивает дату – "марта 12‑го. Знаменательный день". День был 24‑й годовщиной цареубийства, возведшего на престол вместо Павла I ныне царствующего Александра. Тут, скорее всего, отзвук январского разговора друзей о близящемся повторении 12 марта: тогда, в 1801‑м, почти все павловские узники вышли на волю. Пушкину же очень желалось на волю.

Но, кажется, тот январский разговор Пушкина и Пущина о грядущей свободе прошел не без дружеского спора:

...нередко и бранимся,

Но чашу дружества нальем –

И тотчас помиримся…

Перед нами – следующие строки: "Общеизвестно, что Пушкин, автор "Руслана и Людмилы", был всегда противником тайных обществ и заговоров. Не говорил ли он о первых, что они крысоловки, а о последних, что они похожи на те скороспелые плоды, которые выращиваются в теплицах и которые губят дерево, поглощая его соки?"

Так будто бы отвечал Пущин во время первого его допроса Николаем I (17 декабря 1825 года). Цитата заимствована из книги "История жизни и царствования Николая I", написанной весьма осведомленным французским историком Полем Лакруа. Почти нет сомнения, что Пущин действительно нечто подобное говорил царю, но, конечно, нелегко выяснить, слышал ли декабрист такие слова от поэта или просто выгораживал друга. Лаконичная остроумная фраза звучит «по‑пушкински», но когда же это могло быть сказано? До ссылки поэта на Юг? Но ведь Пущин не открылся тогда Пушкину насчет тайного общества. Скорее всего, эти мысли мелькнули где‑то во время последней встречи…

Если бы мы знали все, о чем говорили, спорили 11 января 1825 года с восьми утра до трех ночи!

Пушкин писал в ту пору свои воспоминания, которые позже – по собственному признанию – сжег; однако некоторые исследователи в это сожжение не верят и находят доказательства, что поэт многое сохранил, спрятал от "дурного глаза", и – надо искать… Семен Степанович Гейченко, многолетний директор Пушкинского заповедника, иногда с улыбкою, чаще очень серьезно говорит о том, что "не слишком удивится", если в саду Михайловской усадьбы, или близ домика няни, или где‑нибудь на скате тригорского холма вдруг однажды будет вырыта шкатулка, а в той шкатулке…

Ведь не вызывает никаких сомнений, что искателя потаенной Пушкинианы обязательно ждут необыкновенные приключения: если одна из тетрадей с пушкинскими стихами попала в токийское землетрясение 1923 года, если связка интереснейших пушкинских писем буквально выпала из тайника в стене во время ремонта одного дворца на Фонтанке, если в сохранившихся листках вдруг угадываются новые фрагменты сожженной автобиографии, – если так, то отчего же не быть ларцу, кладу, шифру на берегу псковской речки Сороть или у Черного моря, Невы, Москвы‑реки, в Болдине, на уральских заводах, сибирских рудниках, наконец, в Японии, Англии, Южной Африке (заметим, кстати, что последние географические названия взяты не случайно…).

Пущин уезжает из Михайловского. Кажется, всегда при нем портфель сокровенных бумаг: лицейские листки, множество первых пушкинских рифм и рядом – секретные документы тайных обществ. Один из них – конституция, проект важнейших перемен в стране после победы восстания. Автор мог бы расписаться так же, как он сделал однажды на другой важной рукописи, – Вьеварум  . Но на этот раз Никита Муравьев не считает нужным шутить, намекать. Конституция в портфеле его друга и единомышленника Ивана Пущина угрожает обоим эшафотом, Сибирью.

До решительного экзамена, "грозного времени, грозных судеб", оставалось одиннадцать месяцев и три дня.

* * *

10

Тем временем ничего обо всем этом не ведающий надворный советник Горчаков едет из Лондона на родину лечиться. Протрясясь немало верст по псковскому бездорожью, он прибывает к дядюшке Пещурову в село Лямоново, что в восемнадцати верстах от Михайловского. Там он узнает немало подробностей о Пушкине, потому что дядюшка – губернский предводитель дворянства и в его обязанности, между прочим, входит надзор за ссыльным и опальным. Горчаков дает о себе знать в Михайловское, и сентябрьским днем 1825 года Пушкин отправляется в гости: шесть лет не виделись.

Если Пущина пугали близкие к поэту люди – "не встречайтесь", – то Горчакова, наверное, и подавно. Князь, однако, знал, какими путями ходить не следует: лучше вторым, чем слишком первым…

Сохранилось письмо, которое Пушкин написал близкому другу, Петру Вяземскому, очевидно, в присутствии Горчакова:

"Горчаков доставит тебе мое письмо. Мы встретились и расстались довольно холодно – по крайней мере, с моей стороны. Он ужасно высох – впрочем, так и должно: зрелости нету нас на севере, мы или сохнем, или гнием, первое все‑таки лучше. От нечего делать я прочел ему несколько сцен из моей комедии ("Бориса Годунова")".

Пушкин что‑то скрывает, его самолюбие чем‑то уязвлено ("от нечего делать  "…).

Горчаков же глубоким старцем вспомнит: "Пушкин вообще любил читать мне свои вещи, как Мольер читал комедии своей кухарке. В "Борисе Годунове" было несколько стихов, в которых проглядывала какая‑то изысканная грубость и говорилось что‑то о слюнях…" Горчаков попросил: "Вычеркни, братец, эти слюни, ну к чему они тут?"  – "А посмотри, у Шекспира, и не такие еще выражения попадаются",  – возразил Пушкин. "Да, но Шекспир жил не в XIX веке и говорил языком своего времени". Пушкин подумал и переделал свою сцену" .

Князь, кажется, был доволен, что вел критику с самых современных позиций (что хорошо для XVI, негоже для XIX!). Пушкин же, возможно, сказал про себя: "Слюни заметил, да многого поважнее не увидал…"

Вяземскому о Горчакове сообщена правда, только правда, но не вся правда. Казалось бы, все просто и ясно: поэт – и умный, сухой карьерист. Но в схему вторгается прошлое: 19 октября. Правда, Горчаков ни разу на лицейских праздниках не бывал, но, видно, дело не в этом.

Ты, Горчаков, счастливец с первых дней,

Хвала тебе – фортуны блеск холодный

Не изменил души твоей свободной:

Все тот же ты для чести и друзей.

Нам разный путь судьбой назначен строгой;

Вступая в жизнь, мы быстро разошлись:

Но невзначай проселочной дорогой

Мы встретились и братски обнялись.

Так написано через месяц после той не слишком удачной встречи, и это – тоже правда.

19 октября 1825 года Пушкин посвятил несколько строф шестерым лицейским: Корсакову (первому умершему), Матюшкину, Пущину, Горчакову, Дельвигу, Кюхельбекеру и еще одному –

Кому ж из нас под старость в день Лицея

Торжествовать придется одному?

Пушкин предчувствует. Лицейское "пред грозными судьбами  " сменяется "судьбой строгой  ". Через год он скажет: "Судьба рукой железной…  "

Время пришло. 19 ноября, ровно через месяц после лицейской годовщины 1825 года, в Таганроге умирает император Александр I, и Пущин говорит единомышленникам: "Случай удобен; ежели мы ничего не предпримем, то заслужим во всей силе имя подлецов" . Затем с каждым из трех происходят важные события.

Горчаков полвека спустя рассказывает посетившему его историку:

"Достойно внимания, что перед самым 14 декабря 1825 года я был в Москве. Здесь [губернатор] князь Дмитрий Владимирович Голицын, между прочим, весьма мне хвалил моего товарища по Царскосельскому лицею, Ивана Ивановича Пущина, служившего в то время в Москве, в уголовной палате, и воевавшего против взяток.

Князь Голицын, между прочим, предложил мне, зная, что я еду в Петербург, ехать в одной коляске с Пущиным, туда, как впоследствии оказалось, спешившего по делам тайного общества, о чем, то есть о настоящей цели поездки Пущина, князь Голицын, конечно, ничего не знал.

Совершенно случайно я выехал из Москвы не с Пущиным, а с графом Алексеем Бобринским. Поезжай я в одном экипаже с Иваном Ивановичем Пущиным, конечно, так либо иначе, но я оказался бы в числе прикосновенных: по крайней мере меня бы, наверное, за знакомство в эти дни с Пущиным, одним из главнейших заговорщиков, привлекли бы к допросу. Но этого, как видите, не случилось" .

Той поздней осенью 1825 года Пущин и Горчаков виделись в Москве, но беседы их нам почти не слышны. В записках Пущина о них – ничего, Горчаков специальных записок не вел да и вообще с годами все реже писал и чаще диктовал.

Конечно, они говорили о лицейских и Пушкине (до которого, кроме них, сумел добраться только Дельвиг – да он в Петербурге).

Но заметим: Голицын "ничего не знал" о настоящей цели Пущина. А Горчаков? "Во время моих приездов в Петербург был, однако, случай, когда один из членов тайного общества заговорил со мной о необходимости такого общества. Я, ничего еще, впрочем, не подозревая, дал понять мое твердое убеждение, что благие цели никогда не достигаются тайными происками, и недосказанное предложение само собой замерло на устах моего собеседника" .

Через несколько десятилетий только открылось, что "один из членов тайного общества" был опять же Пущин. Князь что‑то знал, хотя и не был посвящен до конца…

Торопясь в столицу. Большой Жанно пишет в Михайловское, и, хотя письмо не сохранилось, мы знаем о его существовании из надежного источника: там было извещение, что Пущин едет в столицу и очень бы желал там увидеться с Пушкиным…

Пушкин тут же собрался в дорогу, но не поехал: его собственные рассказы о несчастливой встрече с попом, зайцем и т. п. означают, что колебался – надо ли ехать? В этих случаях любая мелочь перетягивает весы и устанавливает определенность. Недавно открылась еще одна запись о том же событии, сделанная одним из приятелей за самим Пушкиным: "Пушкин сказал: "Не судьба быть" . После говорил, что "его судьба хранила" . Сиречь он бы не остался праздным при варении "каши  "…

"Варение каши  " – Сенатская площадь… 14 декабря. Пушкин в Михайловском, не зная, конечно, что именно происходит в Петербурге, но о многом догадываясь, заканчивает начатого накануне "Графа Нулина". Позже задумается над датой: "бывают странные сближения…  " Озорная легкая поэма настолько далека от петербургских событий того дня, что невольно приходит на ум – не близка ли к нам она с какой‑то другой, не видной сразу стороны, как обычно бывает у слишком удаленных друг от друга обстоятельств. "Граф Нулин" и Сенатская площадь; мятеж, стрельба – и звучные, жизнерадостные строфы… Разные пути к свободе?

Пущин же – один из первых на площади, шутит, бодрит солдат. Когда нужно было остановить мятежное каре, рванувшееся было в погоню за неприятелем, декабристы‑офицеры растерялись, их команды не слышны за шумом… Но отставной артиллерист и надворный судья догадался забить отбой в барабаны и вернул порядок. Зато, возвращаясь с площади, нашел в полушубке следы картечи. Рядом с ним стоял, стрелял, кричал Кюхля, Вильгельм Кюхельбекер: Царскосельский лицей представлен на Сенатской площади двумя выпускниками. Внезапно появляется третий…

Горчаков. "В день 14 декабря 1825 года я был в Петербурге и, ничего не ведая и не подозревая, проехал в карете цугом с форейтором в Зимний дворец для принесения присяги новому государю Николаю Павловичу. Я проехал из дома графа Бобринского, где тогда останавливался, по Галерной улице через площадь, не обратив внимания на пестрые и беспорядочные толпы народа и солдат. Я потому не обратил внимания на толпы народа, что привык в течение нескольких лет видеть на площадях и улицах Лондона разнообразные и густые толпы народа. Как теперь помню, приехал я в Зимний дворец в чулках, сильно напудренный…"

Николай I, вероятно, принял его за сумасшедшего: только что восставший лейб‑гренадерский полк мог спокойно занять дворец, но прошел мимо – на площадь. Каждую секунду может появиться цареубийца; при первом пушечном залпе молодая императрица затрясла головой, и эти нервные припадки сохранятся у нее на всю жизнь – и вдруг этот напудренный молодой человек в очках (при дворе же ношение очков строго запрещено)…

Первая встреча нового императора с надворным советником Горчаковым не сулит последнему ничего хорошего.

Картечь, восставшие рассеиваются. Вечером 14‑го несколько человек, и Пущин среди них, сходятся ненадолго у Рылеева, после идут домой ждать своей доли. Один Кюхельбекер пускается в бегство и попадется лишь в Варшаве.

Рылеев – дома, и Пущин – дома. Решили – "умел грешить, умей ответ держать". Впрочем, мы не знаем, где блуждал Пущин в тот страшный вечер. Обратим внимание на одно более позднее его письмо, с каторги, посланное с оказией лицейскому директору Энгельгардту:

Иркутск, 14 декабря 1827 года.

"Вот два года, любезнейший и почтеннейший друг Егор Антонович, что я в последний раз видел вас… Я часто вспоминаю слова ваши, что не трудно жить, когда хорошо, а надобно быть довольным, когда плохо…"

Выходит как будто, что 14 декабря 1825 года Пущин зашел к своему директору? Когда же? На рассвете он был на площади, вечером – у Рылеева…

За Рылеевым жандармы явились ночью и увезли на допрос. Рылеев называет царю главных деятелей общества, тех именно, которые "за все в ответе", настаивая, что других искать и брать не нужно. Называет и Пущина. Но петербургское начальство не помнит московского судью, и нужно время для розыска.

Горчаков же, вернувшись с присяги, уже ясно понял, что к чему. Бунт, мятеж ему чужды, но ведь свои, лицейские, особенно Жанно Пущин, в смертельной опасности! Что сделает человек, недавно готовый принять яд, "если обойдут местом" ?

"Рано утром, 15 декабря, к Пущину приехал его лицейский товарищ князь Горчаков. Он привез ему заграничный паспорт и умолял его ехать немедленно за границу, обещаясь доставить его на иностранный корабль, готовый к отплытию. Пущин не согласился уехать: он считал постыдным избавиться бегством от той участи, которая ожидает других членов общества: действуя с ними вместе, он хотел разделить и их судьбу  ".

Это записано много лет спустя Евгением Ивановичем Якушкиным, сыном декабриста и одним из самых близких людей к Пущину‑старику. Именно Евгений Якушкин буквально заставил Пущина приняться за воспоминания. Сведения его, как правило, точны и основательны. К тому же эпизод подтверждается и некоторыми другими надежными свидетельствами.

Выходит, встреча Пущин – Горчаков была, и Горчаков, конечно, молодец! Если бы явились жандармы, дипломату пришлось бы плохо: арест, возможно, отставка, высылка из столиц… Но в состав горчаковского честолюбия, как видно, входит самоуважение: если не за что себя уважать, то незачем и карьеру делать – и коли так, то нужно встретиться с Пущиным и предложить ему заграничный паспорт.

В свидетельстве Евгения Якушкина (опубликованном впервые в 1881 году) не следует искать буквальной точности. Например, корабли в такую зимнюю пору не шли – и, может быть, речь просто шла о бегстве из Петербурга, чтобы в каком‑нибудь другом порту сесть на корабль? Возможно также, что встреча была не утром 15‑го, а еще 14 декабря. В тот день Пущин ведь, кажется, виделся с директором Лицея. Вполне вероятно, что к Энгельгардту после присяги во дворце явился Горчаков, очень почитавший своего наставника, и еще какие‑то лицейские.

Если так, то в сумерках того дня происходит примечательная лицейская встреча – эпилог к 19 октября.

Тут‑то, возможно, Энгельгардт и сказал, что не трудно жить, когда хорошо, а надобно быть довольным, когда плохо. Здесь‑то Горчаков и мог предложить паспорт, а Пущин, отказавшись, ушел домой.

В том же письме Энгельгардту, написанному ровно через два года, Пущин, очевидно, намекает на ту, последнюю встречу:

"Душевно жалею, что не удалось мне после приговора обнять вас и верных друзей моих, которых прошу вас обнять: называть их не нужно – вы их знаете; надеюсь, что расстояние 7 тысяч верст не разлучит сердец наших" .

Верные друзья – здесь, кажется, не просто обычная формула. Вечером 14‑го, а возможно, и утром 15‑го, Пущин не раз, конечно, думал о своем портфеле. Разумеется, мелькало побуждение – сжечь, но жалко…

Сто сорок семь лет спустя я однажды попадаю на занятия со студентами‑историками, которые проводит в Отделе рукописей Ленинской библиотеки профессор П. А. Зайончковский. По его просьбе приносят тетрадку из 34 больших листов. Вначале:

"1. Русский народ, свободный и независимый, не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства.

2. Источник Верховной власти есть народ  ".

Переписано рукою Рылеева, сочинено тем, кто однажды, на другом документе, подписал свою фамилию наоборот: Никита Михайлович Муравьев.

Сколько лет хранятся отпечатки пальцев? Вообразим, что полтора века: и тогда – рука автора, «Вьеварума», Рылеева, затем пальцы Большого Жанно. Затем тех, кого Пущину было "называть не нужно…" Горчаков, Энгельгардт, еще кто‑то… После того шестнадцать лет тишины, затаенности. В 1841‑м – отпечатки младшего Пущина, Михаила, декабриста, возвратившегося из ссылки раньше брата. Вероятно, постаревший лицейский директор вручит ему портфель своего старинного ученика. Но жизнь полупрощенного Михаила Пущина ненадежна – и вот портфель уж у Петра Вяземского; старинный друг первых лицеистов, он был в 1840‑х человеком благополучным, крупным, преуспевающим чиновником… Каждый, кто прикасался к заветному портфелю, находил рядом с суровой политической прозой Вьеварума легкие, беззаботные рифмы:

Вот здесь лежит больной студент,

Его судьба неумолима.

Несите прочь медикамент,

Болезнь любви неизлечима!

Это вполне безобидно – но опасно соседство лицейских посланий и декабристских проектов… Опасны также и мысли, которые родятся там, наверху: "Не Пущин ли Пушкин?"

Через два дня после того, как портфель ускользнет от ареста, за Пущиным приходят жандармы. 17 декабря допрашивает царь, затем еще полгода крепости, следствия, очных ставок… Затем:

"Коллежский асессор Иван Иванович Пущин по приговору верховного уголовного суда приговорен к смертной казни. По высочайшей конфирмации осужден к лишению чинов и дворянства и к ссылке в каторжную работу вечно. Высочайшим же указом 22 августа 1826 года повелено оставить его в работе 20 лет, а потом обратить на поселение в Сибири  ".

Эти строки читают в Михайловском, Петербурге, Москве… Потрясенный Горчаков торопится прочь из России – к своему посольству в Лондоне. Но нет покоя: вчера он пытался переправить за границу Пущина, а сегодня ему приказано свыше добиться возвращения на родину эмигранта‑декабриста Николая Тургенева, заочно приговоренного к смерти. Горчаков на службе: едет в Эдинбург уговаривать самого Тургенева, выясняет у английских властей возможность выдачи государственного преступника.

Ничего из этого не вышло, хотя в Россию приполз слух, будто Тургенева схватили и везут.

Пушкина же вдруг выпускают из ссылки, он возвращается в Москву, снова едет, уже вольный, в свое Михайловское, близ Пскова, опрокидывается, ушибается, лежит в номере, вспоминает:

Скажи, куда девались годы,

Дни упований и свободы,

Скажи, что наши, что друзья?

Где ж эти липовые своды?

Где Горчаков, где ты, где я?

Судьба, судьба рукой железной

Разбила мирный наш Лицей…

Черновые строки стихотворения, обращенного к Пущину, – "Мой первый друг, мой друг бесценный" … Стихотворение было закончено в псковской гостинице, ровно через год (без одного дня) после восстания – 13 декабря 1826 года.

Прекрасные строки о "наших" и "друзьях" , может быть, оттого исчезли, что в стихах, называющих государственного преступника первого разряда "мой первый друг, мой друг бесценный" , не следует называть еще чьи‑либо имена?

В тот день Пущин был недалеко, всего триста с небольшим верст, – в Шлиссельбургской крепости, откуда его повезут на восток, за семь тысяч верст, только следующей осенью.

"В самый день моего приезда в Читу,  – вспомнит он, – призывает меня к частоколу Александра Григорьевна Муравьева (жена Никиты Муравьева‑"Вьеварума") и отдает листок бумаги, на котором неизвестною рукой написано было:

Мой первый друг, мой друг бесценный!

И я судьбу благословил,

Когда мой двор уединенный,

Печальным снегом занесенный,

Твой колокольчик огласил.

Молю святое провиденье:

Да голос мой душе твоей

Дарует то же утешенье,

Да озарит он заточенье

Лучом лицейских ясных дней!

Отрадно отозвался во мне голос Пушкина! Преисполненный глубокой, живительной благодарности, я не мог обнять его, как он меня обнимал, когда я первый посетил его в изгнанье. Увы! я не мог даже пожать руку той женщине, которая так радостно спешила утешить меня воспоминанием друга; но она поняла мое чувство без всякого внешнего проявления, нужного, может быть, другим людям и при других обстоятельствах; а Пушкину, верно, тогда не раз икнулось" .

Строки же о "липовых сводах" так и не пошли ни в Читу ни в Лондон:

Где ж эти липовые своды?

Где Горчаков, где ты, где я?


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Н.Я. Эйдельман. "Вьеварум".