Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЕНЫ ДЕКАБРИСТОВ » Сергеев Марк "Несчастью верная сестра"


Сергеев Марк "Несчастью верная сестра"

Сообщений 41 страница 46 из 46

41

Глава одиннадцатая

Крепка острожная ограда. Но разве нельзя сквозь нее пройти? Подпилить бревна? Сделать подкоп? Крепка стража в читинской тюрьме. Но неужто многоопытные генералы, испытанные в походах и войнах, решительно действовавшие в сложнейших сражениях, неужто офицеры, гарцевавшие победоносно по европейским городам, моряки, воспитанники Гвардейского экипажа, обошедшие чуть ли не весь свет, не могут скрутить эту стражу, скрутить-связать да и обратиться в бегство?
Мысль эта посещала узников, тревожила каждого по-своему, будила надежды и опасения. Был даже план: тайком закупить судно, оснастить его, исподволь подготовить запасы пищи, оружие, боеприпасы, разоружить и запереть стражу, выйти к Шилке, по ней – на Амур, а там... Интересно, есть ли из Амура выход в океан?
Пройдет несколько лет, и на вопрос этот ответит адмирал Невельской, который не без содействия иркутского генерал-губернатора Муравьева свершит экспедицию к устью великой восточной реки.
Были и решительные попытки получить свободу силою: поднять каторжников, поначалу – уголовных, в бою добыть оружие, идти от острога к острогу, снося запоры, добраться до Читы, поставить затем во главе вольного войска опальных генералов, после чего двинуться на Иркутск или скрыться за границей.

Мы знаем, чем завершился замысел Ивана Сухинова: он предан уголовниками, брошен в тюрьму, ему предстояла позорная казнь – государева власть приказала сечь его кнутом, хотя для каторжников такая мера была давно не употребляема, и Сухинов сам себе выбрал смерть: повесился на ремне от кандалов.
Были и личные тайные замыслы побега. Об одном из них рассказывает в своих «Записках» Николай Васильевич Басаргин: «Перед выходом наших из Читы с другом моим Ивашевым случилось такое событие, которое, видимо, показало над ним благость провидения. Я, кажется, упомянул прежде, что он, Муханов и Завалишин по собственной просьбе остались в прежнем маленьком каземате. Им там было свободнее и покойнее. Я нередко с разрешения коменданта бывал у них и просиживал по несколько часов, другие товарищи тоже посещали их. В свою очередь и они ходили к нам. Сверх того, мы виделись почти каждый день во время работы. Ивашев, как я замечал, никак не мог привыкнуть к своему настоящему положению и, видимо, тяготился им. Мы часто говорили об этом между собою, и я старался, сколько можно, поддержать его и внушить ему более твердости. Ничто не помогало. Он был грустен, мрачен и задумчив. Раз как-то на работе Муханов отвел меня в сторону, сказал мне, что Ивашев готовится сделать большую глупость, которая может стоить ему жизни, и что он нарочно решился мне сказать об этом, чтобы я со своей стороны попробовал отговорить его. Тут он мне объяснил, что он вздумал бежать, и сообщил все, что знал о том».
Ивашева и Басаргина связывала давняя дружба. Они познакомились в Тульчине, где принимали участие в деятельности Южного общества, были близки к Пестелю, потом объединились в желании противостоять его властной напористости. Во время следствия они оказались в одной камере, что было счастьем для обоих, особенно для Ивашева, склонного к болезненной мнительности. Вот почему Муханов решил доверить тайну Басаргину.
«Вот в чем состояло дело. Ивашев вошел в сношение с каким-то  бегло-ссыльнорабочим  который обещал провести его за китайскую границу. Этот беглый завтра же должен был прийти ночью к тыну их каземата. Тын был уже подпилен, и место для выхода приготовлено. По выходе из острога они должны были отправиться в ближний лес, где, по словам беглого, было уже приготовлено подземельное жилище, в котором они должны были скрываться, покуда не прекратятся поиски, и где находились уже необходимые на это время припасы. Когда же прекратятся поиски, то они предполагали отправиться к китайской границе и там действовать смотря по обстоятельствам. Этот план был так неблагоразумен, так нелеп, можно сказать, исполнение его до такой степени невозможно, что я удивился, как мог Ивашев согласиться на него. Не было почти никакого сомнения, что человек, соблазнявший его побегом, имел какие-нибудь другие намерения: или выдать его начальству и тем заслужить себе прощение, или безнаказанно убить его и завладеть находящимися у него деньгами; я же знал, что у него они были: приехавши в Читу, он не объявил коменданту 1000 рублей, которые привез с собою, и сверх того тайным образом получил еще 500 рублей. Об этом сам он мне сказывал.
Выслушав Муханова, я сейчас же после работы отправился к Ивашеву, сказал ему, что мне известно его намерение и что я пришел с ним об этом поговорить. Он очень спокойно отвечал мне, что с моей стороны было бы напрасным трудом его отклонять, что он твердо решился исполнить свое намерение и что потому только давно мне не сказал о том, что не желал подвергать меня какой-либо ответственности. На все мои убеждения, на все доводы о неосновательности его предприятия и об опасности, ему угрожающей, он отвечал одно и то же, что уже решился, что далее оставаться в каземате он не в состоянии, что лучше умереть, чем жить таким образом. Одним словом, истощив возражения, я не знал, что делать. Время было так коротко, завтрашний день был уже назначен, и оставалось одно только средство остановить его – дать знать коменданту. Но быть доносчиком на своего товарища, на своего друга – ужасно! Наконец, видя все мои убеждения напрасными, я решительно сказал ему: «Послушай, Ивашев, именем нашей дружбы прошу тебя отложить исполнение твоего намерения на одну только неделю. В эту неделю обсудим хорошенько твое предприятие, взвесим хладнокровно le pour et le contre (за и против), и если ты останешься при тех же мыслях, то обещаю тебе не препятствовать». – «А если я не соглашусь откладывать на неделю?» – возразил он. – «Если не согласишься, –  воскликнул я с жаром, – ты заставишь меня сделать из любви к тебе то, чем я гнушаюсь, – сейчас попрошу свидания с комендантом и расскажу ему все. Ты знаешь меня довольно, чтобы верить, что я это сделаю именно по убеждению, что это осталось единственным средством твоего спасения»... Наконец Ивашев дал нам слово подождать неделю».
Разговор этот оставил тяжесть в душе у каждого. Ивашев был убежден, что бежать все же следует, нужно только успокоить друзей: как бы Басаргин и впрямь не исполнил свою угрозу; Муханов чувствовал неловкость: а вдруг Ивашев поставит ему в вину, что рассказал о тайном замысле его пусть и доброму старому товарищу; а Басаргин представлял себе, как войдет к Лепарскому, как удивленно тот поднимет брови и нервно поправит прядь волос, завиток на правом виске и, скажет вежливые слова, и меры примет необходимые, а в душе, возможно, станет его презирать за предательство.
Ночь и следующий день прошли беспокойно, Муханов и Басаргин боялись утром найти постель Ивашева пустой, особенно нервничал Басаргин и с наступлением дня, едва можно было выйти во двор, поспешил в маленький каземат.
Опасения Басаргина и Муханова были небезосновательны: при том, что население Забайкалья сочувственно относилось к декабристам и вообще к политическим ссыльным, низкие души создали здесь, как, впрочем, и по всей Сибири, особый жуткий промысел – охоту на людей. Или сманивали человека, имеющего деньги, на побег, а затем грабили и убивали его, или же отдавали властям, ибо власти за это неплохо платили. Но даже удайся побег Ивашева – неизвестно, чем кончилось бы дело: китайцы, как правило, возвращали перебежчиков.
«На третий день после этого разговора я опять отправился к Ивашеву, и мы толковали об его намерении. Я исчислял все опасности, все невероятности успеха. Он настаивал на своем, как вдруг входит унтер-офицер и говорит ему, что его требует к себе комендант. Ивашев посмотрел на меня, но, видя мое спокойствие, с чувством сказал мне: «Прости меня, друг Басаргин, в минутном подозрении. Но что б это значило? – прибавил он. – Не понимаю». Я сказал ему, что дождусь его возвращения, и остался с Мухановым.
Ивашев возвратился не скоро. Комендант продержал его часа два, и мы уже не знали, чему приписать его долгое отсутствие. Опасались даже, не открылось ли каким образом нелепое намерение бегства. Наконец приходит Ивашев, расстроенный, и в несвязных словах сообщает нам новость, которая и нас поразила. Комендант прислал за ним для того, чтобы передать ему два письма, одно его матери, а другое матушки будущей жены его, и спросить его, согласен ли он жениться на той девушке, мать которой писала это письмо».

42

https://img-fotki.yandex.ru/get/6511/19735401.aa/0_6ea07_1a358ffe_XXXL.jpg

Сердцу горе суждено,
Сердце надвое не делится, –
Разрывается оно...
Дальний путь пред нею стелется,
Но   зачем   в   степную   даль
Свет-душа стремится взорами?
Ждет и там ее печаль
За железными затворами.
«С другом любо и в тюрьме! –
В думе мыслит красна девица, –
Свет он мне в могильной тьме...
Встань, неси меня, метелица...»
              А. И. Одоевский.
Из стихотворения «Далекий путь».
На приезд Камиллы Петровны Ивашевой

КАМИЛЛА ПЕТРОВНА ИВАШЕВА

Василий Петрович Ивашев, или как называли его близкие – Базиль, совсем юным закончил пажеский корпус – он получил первое офицерское звание шестнадцатилетним юношей, ибо пятилетний курс обучения прошел за два с небольшим года. Серьезная домашняя подготовка, влияние отца, одного из сподвижников великого Суворова, духовная близость с матерью, женщиной, глубоко верующей, нежной к детям, незаурядные способности к усвоению предметов – все это выделяло Ивашева из круга его товарищей, ибо пажеский корпус, как пишет внучка Ивашева О.К. Буланова в книге «Роман декабриста», «пользовался репутацией заведения, выпускающего людей изнеженных и избалованных и не дававшего сколько-нибудь солидного образования».

Как сложилась бы судьба Ивашева, не появись в кругу его друзей Степан Никитич Бегичев, легко представить: из пажеского корпуса попал он в привилегированный кавалергардский полк, слава и чин его отца-генерала открывали ему доступ к праздной жизни, к похожему на фейерверк сверканию светского общества, где есть огонь, но это огонь бенгальский, где развлечение предпочтительней, чем задумчивая беседа. Но Бегичев дал почитать юному офицеру часть устава Союза благоденствия, затем принял Ивашева в члены тайного общества.

На первом допросе Ивашев сам рассказал об этом: «В 1819 или в 1820 году был я принят в тайное общество ротмистром Бегичевым в кавалергардском полку. Намерение общества в сие время не заключало в себе ничего противозаконного, и даже я полагал, что оное должно было со временем сделаться гласным. В июле месяце сего году я поехал в Тулъчин, где назначен адъютантом главнокомандующего. Перед отъездом из Петербурга получил письмо от неизвестного мне человека на имя Бурцева. Письмо сие я ему в Тульчине отдал, и он, сделав приветствие дружеское, представил меня некоторым сочленам общества, в числе коих были в то время Аврамов, Пестель и Комаров».
Ивашев не был деятельным членом общества – и по натуре своей созерцательной и по состоянию здоровья, легко поддающегося болезням, он надолго отключался от круга общественных интересов. Но жизнь тульчинского кружка военной молодежи была ему по душе. Н.В. Басаргин вспоминает о Тульчине: «Не избегая развлечений, столь естественных в летах юности, каждый старался употребить свободное от службы время на умственное и нравственное свое образование. Лучшим развлечением были для нас вечера, когда мы собирались вместе и отдавали друг другу отчет, что делали, читали, думали. Тут обыкновенно толковали о современных предметах и вообще делили между собой свои сведения и мысли... На сходбищах членов спорили, толковали, передавали свои задушевные помыслы и нередко очень свободно, скажу более, неумеренно говорили о правительстве. Предложениям, теориям не было конца. Первенствовал Пестель. Его светлый логический ум управлял нашими прениями и нередко соглашал разногласия».
В 1821 году Ивашев серьезно заболел. Пестель, взволнованный опасностью, угрожающей его юному другу, перевез Ивашева к себе, трогательно ухаживал за ним.
Когда пришло выздоровление, их беседы сделались откровеннее, и, еще не решаясь посвятить юношу в истинные глубины своих замыслов, Пестель дает ему читать в отрывках главы из своей «Русской Правды».
Ивашев отправляется в августе 1821 года на Кавказ – полечиться «на водах», затем через год возвращается, чтобы участвовать в «высочайшем смотре» Второй армии. И едва отгремели пушки, отцокали копыта, отзвучало «ура» в честь императора Александра I, Ивашев получает отпуск и едет к родителям в деревню Ундоры под Симбирском. Это был самый счастливый год его жизни.
Красивый гвардейский офицер, умный, начитанный, блестяще исполняющий на фортепиано строгие и сложные пьесы и пикантные петербургские песенки, сам сочиняющий куплеты о симбирских знакомцах, он вскоре сделался душой балов, даваемых в его честь, многие симбирские дворяне не прочь были породниться с уважаемым и состоятельным генералом. И отец, и мать, и сестры Лиза и Екатерина души не чаяли в Базиле, к его словам и советам прислушивалась вся семья, и не только потому, что он был единственным сыном и братом, а по причине строгости и разумности его суждений  – общение с тульчинским кружком, чтение книг, разумных и глубоких, развили его восприимчивую душу. И здесь впервые увидели друг друга Василий Ивашев и дочь гувернантки Камилла Ле-Дантю.

Лиза Ивашева приметила неравнодушие брата к юной француженке. Не осталось это тайной и для матери. Конечно, не могло и речи идти о чем-нибудь серьезном: слишком уж далеки были на ступенях иерархической лестницы блестящий великосветский офицер и дочь гувернантки, преподавательницы французского языка.
Но молодость есть молодость. И, вероятно, после шутливого разговора о том, не пора ли Базилю жениться, Лиза пишет шуточную песенку обо всех, на ком остановил свой взор ее восторженный братец:

Сменить решил свободу
Я, к радости друзей,
И волю холостую
На жребий всех мужей.
Нет, не шучу, нет, не шучу  –
Холостяком быть не хочу.

Остановил я выбор
Тайком от всех юнцов
На беленькой брюнетке,
Смазливенькой лицом.
Нет, не шучу, нет, не шучу  –
Холостяком быть не хочу.

Но вот еще другая
Красавица-душа,
Что ирис белокура,
Что вешний цвет свежа.
Нет, не шучу, нет, не шучу –
Холостяком быть не хочу.

Третья девица рисуется в столь откровенно неприязненном облике, что за куплетом нельзя не разглядеть прямого недоброжелательства. И куплет этот, в противовес первым трем, кончается припевом: «О, нет, нет, нет, ее боюсь, холостяком я остаюсь». В непритязательной этой песенке важны строки: «что ирис белокура, что вешний цвет свежа», ибо это не кто иная, как юная Камилла Ле-Дантю. Хрупкая, большеглазая, слегка кокетливая, но без жеманства, откровенная в чувствах, но в то же время благородно сдержанная, осталась она в сердце Василия Петровича светлым лучиком, как нечто безвозвратно промелькнувшее, пролетевшее и отошедшее навсегда. Разве что в камере крепости в томительные часы ожидания очередного допроса рядом с лицами его близких, полными горя и участия, вспыхивали иногда ее налитые слезами глаза. Отчего плакала в день его отъезда? О чем плакала.

Подробные сведения о семье Ле-Дантю собраны О.К. Булановой и приведены в книге «Роман декабриста».
«Родившись во Франции в 1753 г., он (Пьер-Рене Ле-Дантю. – М.С.) во время великой французской революции жил в Париже и вел крупную торговлю с Антильскими колониями на островах Мартинике и Гваделупе, перевозя на собственных кораблях европейские товары в колонии и колониальные в Европу. Вместе с тем он принимал участие и в политической жизни и, когда Наполеон стал входить в силу, подвергся преследованиям за свои республиканские убеждения. Он предпочел эмигрировать в Голландию, именно в Амстердам, где у него была недвижимая собственность и где он живал и раньше.
Когда французы в 1803 г. заняли Голландию, Ле-Дантю, и тут не чувствуя себя в безопасности, бежал в Россию, оставив для ликвидации торговли своего старшего сына – Жана, который, впрочем, доверия отца не оправдал. Переселившись в Гваделупу, он присвоил себе все отцовские корабли и колониальное дело, основал семью гваделупских Ле-Дантю и порвал всякие связи со своими родными в России».
Но и в Петербурге, где поселился Пьер-Рене Ле-Дантю, стало ему неуютно в 1812 году. Тень Наполеона преследовала его и здесь: народ был возбужден, настроенный против наполеоновских войск, он перенес ненависть свою и на французов, прижившихся в России. И крупный торговец, потерявший все, Ле-Дантю спасается новым бегством – на сей раз в глубину России. Так семья обнищавших французов оказывается в Симбирске. Пьер-Рене был к этому времени женат, хоть и без венчания, на француженке Марии-Сесиль Вармо, приехавшей в Петербург в одно время с Пьером-Рене. От первого брака была у нее дочь Сидония. Мы вспоминаем о ней, ибо Сидония выйдет замуж и станет матерью русского писателя Дмитрия Васильевича Григоровича.
Ко времени переселения в Симбирск у Ле-Дантю было уже пятеро детей: два сына и три дочери, младшая из которых – Камилла. Жилось им на Волге трудно, господину Пьеру-Рене было уже за шестьдесят, угасла его предприимчивость, да и первичного капитала не было, а стало быть, не имело смысла и затевать какое-нибудь «дело». Ко всему он еще в преклонном возрасте своем не растратил склонности к увлечениям – вскоре у него появилась еще одна, побочная, дочь Паулина, мать которой умерла. Мария Петровна, так стали называть в России госпожу Ле-Дантю, пригрела девочку, а с мужем рассталась навсегда.
Она пыталась открыть в Симбирске салон для местных девиц, но в провинциальном городке сие предприятие успеха не имело: дворяне, живущие в отдалении от столицы, предпочитали иметь учителей на дому.  Так впервые судьба соединила семью Ле-Дантю с семьей генерала Ивашева. Подросли старшие девочки. Будучи, благодаря матери, хорошо воспитанными, образованными, великолепно владеющими французским, они пошли по стопам Марии Петровны, стали почитаемыми учительницами, гувернантками и богатых домах. Вся же остальная семья жила у Ивашевых, что было естественным для обычаев того времени.
В начале 1825 года Василий Петрович вновь приехал в длительный отпуск, но прожил дома всего год. Отпуск был вынужденно прерван особыми обстоятельствами: 4 января прибыл в Симбирск дальний родственник Ивашевых Дмитрий Иринархович Завалишин; семья Ивашевых знала уже, что его разыскивают: из Петербурга прибыл офицер с приказом арестовать Завалишина и доставить его в Петербург на допросы следственной комиссии. Ивашев встретил гостя, тайком, минуя заставу, провел его в свой дом. Оба они сожгли все бумаги, что могли бы стать доказательством принадлежности к заговору, после чего Завалишин сам отправился к губернатору Лукьянову, вызвав у того вздох облегчения: губернатору вовсе не хотелось, чтобы полиция тревожила семью почтенного и добрейшего генерала Ивашева.
Василий Петрович, взволнованный арестом Завалишина, стал готовить родителей своих и сестер к тому, что и ему, возможно, не миновать судьбы других. Наконец, он должен был открыть семье свою принадлежность к тайному обществу.
О часе прощания вспоминает Лиза – любимая сестра Василия Петровича, в замужестве Языкова: она вышла замуж за брата известного русского поэта. Выражая надежду на возвращение Ивашева из Сибири, она пишет: «Думаю, тогда я бы сошла с ума от радости, как едва не сошла с горя во время нашего жестокого расставания, когда целых одиннадцать дней меня стерегли, не спуская глаз».
Но не только семья Ивашевых так тяжело пережила арест Василия Петровича. Еще для одной тонкой и ранимой души все, что произошло с Ивашевым, было невосполнимой потерей и... рождением надежды – для Камиллы Ле-Дантю.

Письмо Марии Петровны Ле-Дантю к подруге, госпоже де Санси, гувернантке младших детей Ивашевых, 30 марта 1828 года. Письмо это написано вскоре после отъезда в Петербург матери Ивашева, отправившейся вслед за мужем хлопотать об облегчении участи сына.
«Я бы написала вам, драгоценный друг, сейчас же после отъезда генеральши в Петербург, если бы до сегодняшнего дня я не дрожала за жизнь Камиллы; теперь она еще на краю могилы, и я предчувствую, что смогу спасти ее жизнь, лишь согласившись на разлуку с ней.
Ее тайну я узнала лишь после отъезда генеральши. Эта несчастная молодая девушка любит Базиля, ему принадлежали ее первые грезы, бессознательно для нее самой, но тогда его положение, его богатство не допускало даже мысли о том, чтобы когда-либо стать его женой; а чувство ее лишь служило ей мерилом для сравнения, почему она и отказывалась от представлявшихся ей партий. К несчастью, она оказалась в Петербурге 14 декабря, следила за всеми событиями и, думая, что ею руководит лишь жалость, позволила себе увлечься страстью, о которой я наконец узнала. Со времени возвращения из Петербурга она побледнела, стала грустной, замкнутой и меланхоличной и не хотела ничего отвечать спрашивающей ее неоднократно Луизе.  Во время своей болезни два года тому назад, казалось, она боролась между нежностью к нам и желанием прекратить жизнь, сулившую ей лишь горе. Ее здоровая натура и наши заботы победили. С тех пор она прозябала. Прибытие интересовавшей ее семьи, единственного предмета ее дум, вид его портрета так подействовали на нее, что она опять занемогла. Болезнь началась нервной лихорадкой и бессонницей. Она призналась мне, что бралась за Евангелие, чтобы прогнать всегда стоявший пред ее глазами образ, но не могла читать, так как первым словом стояло его имя. Я была у нее, и она сказала, покрывая поцелуями мои руки: «Дорогая мама, одна француженка поехала за товарищем несчастного Базиля, позволили ли бы вы мне поехать разделить участь того, кого я давно думала, что люблю лишь, как брата, и которому, не сделай его обстоятельства таким несчастным, принадлежала бы лишь часть моей симпатии? Скажите, дорогая мама, согласились ли бы вы расстаться с дочерью, если бы это могло облегчить участь Базиля?» (Накануне она открылась Луизе, которая мне это передала.) «Дорогой дружок, – сказала я, – если бы я знала, что верну тебе здоровье, покой, что доставлю хоть немного счастья двум существам, столь этого достойным, я бы не поколебалась, но, дорогая Камилла, тот, кого ты любишь, не знает об этом, ты думаешь о нем, а он не желает твоего присутствия, и, если бы даже его тронуло твое предложение, он по своей деликатности отказался бы связать свою судьбу с твоей. Зачем ты так долго скрывала все от меня?» – «Благоразумие подсказывает вам то же, что и мне, и это меня удерживало. Я, впрочем, сумею победить свое нелепое желание, не будем более говорить о нем, но я откажу протеже г-на Шишкова, я не могу выйти замуж» (г.Шишков сватал ее за одного молодого человека, имеющего сто душ крестьян.– М.С).
После ее признания я с ней больше об этом не говорила, тем более что болезнь ее приняла такой опасный поворот, что без стараний г-на Мандилени (пользовавшийся доброй репутацией в обществе врач.– М.С.) она бы погибла, да и теперь, хотя ей и лучше, она все еще не вне опасности.
Но я не надеюсь на ее выздоровление теперь, когда знаю ее тайну: тоска сделает то, чего не сделала болезнь.
Если забота и нежность моей дочери могут хоть сколько-нибудь утешить несчастного юношу, мое сердце будет радоваться сквозь слезы разлуки. Какая мать не предпочтет расстаться с дочерью, чем видеть, как она тает на ее глазах? Будьте добры, сообщите генеральше о состоянии Камиллы, о ее чувствах. Я ей предлагаю дочь с благородной, чистой и любящей душой. Я сумела бы даже от лучшего друга скрыть тайну дочери, если бы можно было заподозрить, что я добиваюсь положения или богатства. Но она хочет лишь разделить его оковы, утереть его слезы, и я, не краснея за дочерние чувства, могла бы говорить о них нежнейшей из матерей, знай я о них раньше. Однако я буду молчать, пока не получу вашего ответа или пока генеральша не вернется в Москву.
Если у семьи есть свои планы или у молодого человека имеется какая-нибудь склонность, пусть это останется навсегда похороненным между названными личностями... Я должна была ехать в мае к Сидонии и провести с ней лето, теперь не знаю, что буду делать. Если Камилле придется молчать и страдать, я не смогу ее покинуть...»

Петр Никифорович Ивашев – г о с п о ж е  Л е-Д а н т ю, 6 мая 1826 года:
«Мы прочли много раз и перечитываем еще, сударыня, ваше дружеское письмо со всем горячим интересом, какой оно должно было вызвать в измученных страданиями родительских сердцах; вы, конечно, поймете, что мы добросовестно взвесили каждое слово письма, написанного дрожащей рукой матери, преисполненной нежности, заботы и тревог за столь дорогую и столь достойную дочь. Да, сударыня, мы проникли в самую интимную глубину вашей материнской души, и мы разделяем все ваши душевные переживания, примите же наше уверение, что великодушная и примерная самоотверженность вашей дочери, ее добровольное отречение от более счастливого жребия внушает нам восхищение, а ее характер возбуждает наше глубокое уважение».
Далее, указав на то, что событие это есть не что иное, как «благость господня», генерал рассказывает о предпринятых ими шагах:
«Получив ваше письмо, мы сочли долгом сообщить о нем начальству, от которого получили разрешение написать Базилю и узнать его собственное решение, что нами и сделано.
Зная всю деликатность его души, уверен, что он всего себя посвятит счастью того существа, которое станет теперь предметом его обожания и поклонения; может быть, первым его впечатлением будет боязнь тяжелого будущего для дорогой Камиллы, но у меня есть основание надеяться, что посланная ему копия вашего письма и наши доводы успокоят его опасения и, даст бог, через два месяца (столько шла почта из Читы в те времена.– М.С.) мы будем иметь его ответ, копию которого я вам немедленно пришлю.
Обнимите за меня вашу несравненную Камиллу и посоветуйте ей стараться восстановить свое драгоценное для всех нас здоровье и примите уверение в нашем полном уважении, почтении и глубокой преданности, с которыми имею честь пребывать покорным слугой вашим.
Ивашев».

Вера Александровна добавляет к письму мужа несколько душевных строк от себя, более душевных, но и более осторожных: «Не буду говорить о впечатлении, сделанном на меня вашим письмом, с какой благодарностью за ту жертву, которую вы приносите, расставаясь со своим ребенком, принимаю я ваше предложение и как ценю дарование мне такой дочери, как прелестная Камилла. Вы вполне правы, сударыня, что не краснеете за ее чувства, они так велики, так чисты! Облегчить участь несчастного может лишь высокая и отмеченная провидением душа, смею вас уверить, что такое мое мнение разделяют все те, кому мне пришлось это рассказать. Вы знаете, что я не могла без специального разрешения уведомить моего несчастного Базиля о самоотверженном решении Камиллы и ее достойной матери и получить его согласие на то, чтобы уменьшить свои страдания, деля их с преданным ему ангельским существом, я его знаю, знаю его сердце, он сумеет оценить такой поступок, но я опасаюсь его деликатности и потому просила его несколько отложить ее и следовать влечению сердца, которое, сколько я знаю, склонялось любить Камиллу...»

43

И впрямь, удивительное стечение обстоятельств! – если бы Камилла не заболела столь тяжело, она не призналась бы, несомненно, в любви к Ивашеву, если бы этого не произошло, не полетело бы в Читу письмо, которое мы сейчас приведем, а если бы не совпало прибытие письма этого с раскрытием друзьями замысла Ивашева бежать из тюрьмы, то случилось бы непоправимое. Поистине генерал и генеральша, готовые сделать невозможное, чтобы спасти сына своего, даже подумать не могли, что, отправляя в дальний путь через всю страну послание свое, уберегли Василия Петровича от верной гибели, поселили в его сердце тревогу и надежду.
Кстати говоря, сестра Ивашева Лиза откуда-то прознала о столь удивительных событиях и, стараясь подготовить брата, отправила ему несколько туманное послание, стараясь опередить родителей. Вспомнив свою безыскусную шутку, она послала брату старые куплеты:

«Остановил я выбор
Тайком от всех юнцов
На беленькой брюнетке
Смазливенькой лицом.

Нет, не шучу, нет, не шучу –
Холостяком быть не хочу.

Но вот еще другая
Красавица-душа,
Что ирис белокура.
Что вешний цвет свежа...

Думаю, что ты помнишь, кто изображен в первых двух куплетах: первая из них давно уже замужем, вторая «La blonde Iris» все также мила и добра. Дорогой брат, мне пришло в голову: что, если бы эта особа питала к тебе безграничную привязанность и единственным счастьем считала бы быть с тобой?..»
Но письмо Лизы пришло позднее. А пока, прервав разговор Ивашева с Басаргиным о предполагаемом побеге, унтер-офицер уводит Василия Петровича к коменданту Лепарскому, оставив Басаргина в ожидании, недоумении и тревоге.

Между тем Ивашев читает письмо матери: «Если ты согласен, уведоми меня, и мы сделаем возможное, чтобы устроить это дело. Не тревожься за будущность твоей жены, предоставь это нам, наша нежность к тебе, наша благодарность к той, которая, в силу привязанности к тебе, отказывается от света, забывает о себе, чтобы соединиться с тобой, заслуживает всеконечно, чтобы мы приложили все усилия сделать ее настолько счастливой, насколько это в нашей власти. Такая любовь, как ее, не может быть без высокой добродетели. Я верю, что милосердный бог, хранящий тебя, посылает тебе такое сокровище в твоей несчастной участи. Не отказывайся же от этого в силу чрезмерной деликатности. Я знаю, что она тебе нравилась, но не думай, что Камилла такая же, как прежде, она очень подурнела от горя. Но вспомни, что причиною этому ты. Я знаю твое сердце, и что потеря свежести должна внушить тебе чувство благодарности. Ты можешь легко себе представить, как я люблю ее. Ты знаешь, как я сильно чувствую, как могу ценить добро и болеть от зла. Значит, можешь представить себе, что я сделаю все, чтобы облегчить ее участь и доказать ей мою признательность. Буду ждать твоего ответа с живейшим нетерпением. Скажи мне откровенно, может ли она способствовать смягчению твоей доли. Я знаю все возражения, которые ты можешь мне сделать по твоей деликатности; отбрось их, потому что действительно любящего человека может задеть лишь равнодушие; жертвы, самоотречение, все, при взаимности, составляют лишь счастье для нее. Вот, милый друг, что я могу тебе сказать. Обдумай и дай мне свой ответ. Нежно обнимаю тебя и благословляю...
Прощай. Всегда твой верный друг и мать В. Ивашева».

Ивашев попросил у коменданта отсрочки. Письмо матери и приложенная к нему копия письма Марии Петровны так взволновали узника, что даже через два дня, когда он ответил коменданту «согласием» и тот немедленно отправил сообщение родителям, обещав быть им помощником во всех хлопотах, ежели будет получено соизволение императора, Ивашев не мог прийти в себя.
Чувство, забытое, заслоненное тягостными воспоминаниями крепостного ареста, мучительными сценами допросов, которые при впечатлительной натуре Василия Петровича не давали ему покоя и здесь, чувство, мимолетное и вряд ли серьезнее, вдруг проснулось в сердце его. Но теперь это было уже другое чувство: в нем соединилась благодарность Камилле с тревогой за ее судьбу, надежда на счастье с волнением о том, достоин ли он такой жертвы. Он делился своими сомнениями с Басаргиным, с Волконским, который относился к Василию Петровичу по-отечески.
Мария Николаевна Волконская очень скоро стала поверенной его волнений, со свойственной ей простотой и сердечностью вошла в переписку с матерью Ивашева, с госпожой Ле-Дантю, с Камиллой.
«Воспоминания не изглаживаются в изгнании и одиночестве,– писала она Ивашевым.– При первом звуке имени Камиллы все, что он не смел ей высказать, но что не укрылось от его отца и матери, прежнее чувство, прежняя любовь воскресли в его сердце. Может ли он теперь говорить о новых правах, которые она приобрела, о всем том, что должно ее все более и более привязывать. Одно слово, и в этом слове заключается все– он его произнес».
И далее:
«Он признался моему мужу, что сначала намеревался молчать о полученном от вас предложении и о своем ответе до тех пор, пока не получит от вас положительных известий, но он не выдержал, ему необходимо было излить душу перед нежными и добрыми своими родителями, чтобы чувства и желания его стали известными той, кого вы обещали любить, как родную дочь... Прервать молчание побуждала его еще одна священная, в его глазах, обязанность выразить высокопочтенной матери m-elle Камиллы его вечную признательность за согласие вверить ему благополучие любимой дочери. Если оно когда-нибудь будет доверено, то обещает ей употребить всю свою жизнь на то, чтобы окружить ее великодушную дочь заботами и нежностью...
...Сын ваш, сударыня, уверенный в чувствах любимой особы, в заботливости своих дорогих родителей, получив заранее ваше благословение, готов был бы предаваться счастливым мечтаниям. Но в то же время, как вы писали, Камилла была опасно больна?..
...Страшная отдаленность, тысяча неизвестностей сейчас же омрачили светлые картины представившегося ему будущего».
По видимому, Мария Петровна до поры до времени держала в тайне от дочери переписку с Сибирью. Но вот все письма получены, все отношения выяснены. Камилла обращается с трогательным письмом к Николаю I, получает разрешение отправиться в путь. С ней готовы поехать и сестры Ивашева и ее сестра Луиза, но «соизволения на это» нет. Невеста начинает готовиться к дороге. Однако пройдет еще немало времени до того часа, когда прозвенят под дугой пугливые колокольцы: сперва не позволяло пуститься в путь здоровье Камиллы, потом вспыхнула эпидемия холеры. Петербург и Москва были окружены заставами, дороги перекрыты. Это была та самая эпидемия 1830 года, что заставила Пушкина томиться в Болдине. «Мы окружены карантинами, – писал он Наталье Николаевне,– но эпидемия еще не проникла сюда. Болдино имеет вид острова, окруженного скалами».
Камилла жила в Москве в доме Ивашевых под присмотром доктора Мандилени. Она с нетерпением ждала снятия карантинов. Наступает 1831 год. Двухмесячное путешествие каждого письма – нужно томиться почти полгода, чтобы получить ответ на свой вопрос, длительное прохождение официальных бумаг, болезнь, холерная эпидемия – все позади. За это время декабристы завершили свой «читинский круг» и совершили переход по бурятским степям и забайкальским лесам в Петровский Завод, А Камилла все еще не выехала. Пока устанавливалась дата ее отбытия, Камилла посетила всех родственников сотоварищей Василия Петровича по каторге; письма друзей, матерей, братьев и сестер брала она с собой в Сибирь, их слова нежности и дружбы, их добрые напутствия, чтобы там, вдалеке, передать все это отверженным.
«Знаю, что последняя почта должна была встревожить вас, дорогой Базиль, вы, наверное, думаете, что срок моего отъезда очень откладывается. К счастью, на этот раз я могу вас разуверить и обещать, что это будет не надолго. Благодаря бога, лихорадка моя прошла после пяти приступов, настолько сильных в общем, чтобы меня чрезвычайно ослабить, одним словом, я снова учусь ходить, но зато делаю такие быстрые успехи, что скоро надеюсь бегать. Тем не менее я смогу пуститься в путь лишь 10 июня...»

В городах, которые она проезжала, к юной госпоже Ле-Дантю относились предупредительно, с особенным радушием ее встретили в Ялуторовске Ентальцевы: «В этом маленьком городке я встретила особу, знающую моих будущих подруг, и была принята, как родная сестра».
Миновав Иркутск, протомившись в ожидании погоды на Байкале, она доехала наконец до Петровского Завода, и чем ближе была цель ее путешествия, тем тяжелее было на сердце. Ею овладела тревога, усиленная усталостью и недомоганием, ей начинало казаться, что слишком тонкая ниточка, соединяющая их сердца, может легко оборваться: прошли уже не месяцы, а годы с момента их последней встречи, она изменилась, подурнела от постоянных недугов, да и он, возможно, не тот, что жил в ее мечтах, блестящий, остроумный красавец офицер.
Дмитрий Иринархович Завалишин, человек с трудным характером, в «Записках» своих говорит, что Камилла, прибыв в Петровский Завод, не узнала жениха, а бросилась на шею Вольфу. Он недвусмысленно пишет о том, что Камиллу купили в жены Ивашеву, что ее мать таким образом решила построить благополучие семьи.
К счастью, документы, сохранившиеся с тех давних времен, опровергают странную выдумку Завалишина. Камилла, добравшись до цели своего путешествия, как явствует из писем Лепарского и Волконской, проехала прямо в дом к Марии Николаевне, с которой сердечно подружилась за долгие месяцы переписки. Свадьба, состоявшаяся вскоре, в отличие от бракосочетания Анненковых прошла без кандального звона. Правда, жениха все же караулил солдат.
«Я радовался,– пишет Басаргин,– видя его вполне счастливым, и нашел в его супруге другого себе друга. Им позволили прожить у себя дома около месяца, и, глядя на них, я невольно вспомнил былое. (Жена Басаргина умерла до его ареста.– М.С). По прошествии этого месяца она, по примеру других дам, перешла с мужем в его номер и оставалась тут до тех пор, пока всем женатым позволили жить у себя».
«Ивашева перешла к мужу,– пишет Якушкин,– и поместилась с ним в небольшом каземате, совсем темном и во всех отношениях для женщины неудобном. Кроме общего сторожа для всего коридора, не допускалось в каземат, даже во время дня, никакой другой прислуги. Все было ей чуждо, и даже со своим мужем она была мало знакома. Все неудобства такого существования явно тяготили ее, но это продолжалось недолго. Ивашев, выработавший себя всеми испытаниями, которые ему пришлось пройти, кротким и разумным своим поведением всякий раз успокаивал молодую свою жену».
Жизнь Ивашевых в Петровске не отличалась от жизни других семей. Даже трагические ее страницы повторили судьбу и Волконских и Анненковых: сын, родившийся 10 апреля 1833 года, умер, прожив чуть более года. Безутешные родители с трудом пришли в себя. Луиза Ле-Дантю пишет сестре: «Покорность, с которой ты переносишь горе, раздирает душу. Я понимаю, что ты не хочешь, чтобы твой добрый муж страдал от твоего горя, довольно с него и своего». Только в декабре 1835 года, когда у Ивашевых родилась дочь, которую в честь Марии Петровны назвали Марией, горе молодой четы поутихло. А через год петровские узники стали готовиться к отъезду на поселение. 
«Я имел большое утешение в семействе Ивашевых, живя с ними, как с самыми близкими родными, как с братом и сестрой,– пишет Басаргин,– видались мы почти каждый день, вполне сочувствовали друг другу и делились между собою всем, что было на уме и на сердце. Приближалось время нашего поселения, и мы желали только одного, чтобы не разлучаться по выезде из Петровского. Это желание впоследствии исполнилось. Родные Ивашева просили о том графа Бенкендорфа, и он удовлетворил их просьбу... Зная подробно все их семейные отношения, я невольно удивляюсь той неограниченной любви, которую родители Ивашева и сестры питали к нему. Во всех их письмах, во всех их действиях было столько нежности, столько заботливости, столько душевной преданности, что нельзя было не благоговеть пред такими чувствами...
Наконец наступил и наш срок к отъезду. В конце 1835 года второму разряду убавлены остальные шесть месяцев; но как не было сделано распоряжение, в какие места мы назначались, то, пока происходила переписка, мы оставались в тюрьме и выехали из Петровского ровно через 10 лет после сентенции, т. е. в июле 1835 года... Некоторых поселили в Иркутской губернии, других в Енисейской, а нас с Ивашевым по просьбе матери его назначили в г. Туринск Тобольской губернии.
Приготовления к отъезду, разлука с товарищами, неизвестность будущего – все это занимало и озабочивало нас. Может быть, мне не поверят, но, припоминая прежние впечатления, скажу, что грустно мне было оставлять тюрьму нашу. Я столько видел тут чистого и благородного, столько любви к ближнему, так привык думать и действовать в этом смысле, что боялся, вступая опять в обыкновенные общественные занятия, найти совершенно противное, жить, не понимая других, и, в свою очередь, быть для них непонятным... Меня утешало только, что я буду жить вместе с Ивашевыми и, следовательно, буду иметь два существа, близкие мне по сердцу, которые всегда поймут меня и не перестанут мне сочувствовать».
И далее:
«Путешествие наше от Петровска до Байкала летом в прекрасную погоду так было занимательно для нас, природа этого края так величественна, так красиво представлялась глазам нашим, что, невзирая на грустные наши думы о разлуке с друзьями и неопределенной будущности, ожидающей нас, мы, как дети, восхищались разнообразием и красотой тех местностей, которые мы проезжали... Иногда глазам нашим представлялись огромные развалины старинных замков самой фантастической формы.
Это были прибрежные скалы, до такой степени красиво расположенные, что мы невольно предавались обману зрения и, подходя к ним, старались отыскивать, вопреки рассудку следы архитектурного искусства каких-нибудь древностей, может быть, допотопных обитателей этих стран... Одним словом, забайкальская природа, особенно местность Читы и берега Селенги, оставили во мне такие впечатления, которые никогда не изгладятся.
Переехав Байкал на судне, мы прибыли в Иркутск...»

Иркутский гражданский губернатор – генерал-губернатору Восточной Сибири Броневскому: «Доставлены от коменданта Нерчинских рудников Басаргин и Ивашевы вместе со статейными о них списками под присмотром унтер-офицера Владимирова и одного рядового при уведомлении, что, по случаю слабого здоровья жены Ивашева и малолетней дочери их, он дозволил ей ехать вместе с мужем ее. С ним прибыли находящиеся в услужении дворовые люди генерал-майорши Ивашевой...»
Близость к Симбирску, откуда вскоре прибыли и мебель, и домашняя утварь, и даже рояль – при серьезном увлечении музыкой и Василия Петровича и Камиллы этот подарок сестер Ивашева был особенно утешительным,– сделала жизнь в Туринске сносной. Василий Петрович получил разрешение писать родным «самолично», и родители испытывают величайшее наслаждение от одного только вида послания из Сибири, написанного почти забытым почерком сына. Прибывают из родных мест тайные гонцы, жизнь входит в новую колею.
«Мы стали жить в Туринске очень спокойно: жители скоро ознакомились с нами и полюбили нас... Не входя ни в какие городские сплетни, пересуды, не принимая участия... в служебных делах и отношениях, мы жили собственной жизнью, бывали иногда в их обществе, не отталкивая их от себя (чиновников.– М.С), но и уклонялись от всякого особенного с ними сближения... Поведение наше, основанное на самых простых, но строгих нравственных правилах, на ясном понятии о справедливости, честности и любви к ближнему, не могло не иметь влияния на людей, которые по недостаточному образованию своему и искаженным понятиям знали только одну материальную сторону жизни, не понимая других целей своего существования. Их сначала очень удивляло то, что, несмотря на внешность, мы предпочитали простого, но честного крестьянина худому безнравственному чиновнику, охотно беседовали с первым и избегали знакомиться с последним... Можно положительно сказать, что наше долговременное пребывание в разных местностях Сибири доставило в отношении нравственного образования сибирских жителей некоторую пользу и ввело в общественные отношения несколько новых и полезных идей».

Четыре года жизни в Туринске были скрашены семенными радостями (у Ивашевых было теперь трое детей) и радостями общими: приезд сюда семьи Анненковых, а затем Пущина стал праздником товарищества. Мысленно они возвращались в прошлые годы – в Читу, в Петровск, в «каторжную академию», разговорам и воспоминаниям не было конца. Наконец Мария Петровна Ле-Дантю получает разрешение переселиться к дочери, и отныне попечение о внуках становится ее приятной и сердечной обязанностью. Но эти же четыре года принесли и невосполнимые потери: от водянки умерла Вера Александровна; не успели Ивашевы прийти в себя от горя, как их постигло новое: скоропостижно в родных Ундорах скончался Петр Никифоровнч.
25 декабря 1839 года Камилла Петровна, простудившись во время короткой прогулки, «разрешилась преждевременно дочерью Елизаветой, прожившей лишь сутки». У Камиллы Петровны началась родовая горячка.
Строки письма Василия Петровича к другу их семьи Петру Васильевичу Зиновьеву и сестрам нельзя читать без волнения: «На вас, дорогой Петр Васильевич, как на единственного друга Лизы и Амели на чужбине, вполне доверяя вашей рассудительности и сочувствию, возлагаю я горестное поручение сообщить со всеми возможными предосторожностями моим возлюбленным сестрам об ужасном событии, которое должно потрясти их.
Недели две или три тому назад Лиза и Амели должны были получить письмо от матушки (Марии Петровны.– М.С.) и от меня, где мы сообщали, что Камилла простудилась после небольшой прогулки...
Ни припарки, ни полоскания не унимали боль, которая все усиливалась, так что на другой день я позвал доктора, утешившего нас и уверявшего, что не видит ничего опасного. Появился, однако, озноб, который он опять приписал простуде. Но какова бы ни была причина болезни, симптомы ее все более и более пугали нас и не уступали никаким лекарствам. 25 декабря она почувствовала боли... Акушерка и доктор надеялись еще избегнуть преждевременных родов, но к полудню боли возобновились, и она разрешилась дочерью, прожившей лишь 36 часов.
Открылась горячка с сильнейшей болью в боку. Мы еще обольщали себя тщетной надеждой, что Камиллу, этого ангела, можно спасти.
О, мои дорогие сестры, пусть память о нашей Камилле укрепит ваши силы, покоритесь воле провидения, будьте покорны и сильны, как это ангельское существо в свои последние минуты, как ваша мать, которую вы должны утешить, дорогая Амели, и которая обещала дочери, соединившей ее и мои руки, почерпнуть мужество в материнских обязанностях, предстоящих ей около моих сироток. Крепись, дорогая Лиза, так как жизнь твоя нужнее, чем когда-либо, твоему брату.

30 декабря Камиллы не стало. Но как описать вам все величие ее последних часов, проведенных ею на земле? О, оплакивайте только себя и нас! В ночь, предшествовавшую нашему горестному расставанию, болезнь как будто потеряла силу или, как матушка писала Сидонии, наш чистый совестью ангел победил болезнь, голова ее была свежее, что позволило ей... проститься с окружающими ее огорченными друзьями, сказать слово утешения каждому из слуг своих. Но прощание ее со мной и матушкою!.. Мы не отходили от нее. Она сперва соединила наши руки, потом поцеловала каждого. Поочередно она искала нас глазами, брала наши руки. Я прижал ее руку к щеке, согревая ее своей рукой, и она усиливалась сохранить подольше эту позу. В последнем слове вылилась вся ее жизнь; она взяла меня за руку, полуоткрыла глаза и произнесла: «Бедный Базиль!», и слеза скатилась по ее щеке. Да, бедный, страшно бедный, страшно несчастный! Нет у меня больше моей подруги, бывшей утешением моих родителей в самые тяжелые времена, давшей мне восемь лет счастья, преданности, любви, и какой любви... Чистая, как ангел, она заточила свою юность в тюрьму, чтобы разделить ее со мной, потом делила горе всех потерь, которые я перенес одну за другой, смягчая остроту их боли. Боже, пошли мне сил и терпенья! Я стараюсь почерпнуть их, глядя на детей и на ту, великую в своем материнском горе, кто является для меня примером, перед которым я преклоняюсь. О, как люблю я и уважаю нашу мать, мать моей Камиллы, дорогая Амели. Как она только и думает о вас и ваших сестрах, так каждая из вас дрожит за нее. Будьте сильны и терпеливы, и ты также, Лиза, ибо она заботится и о тебе, будьте ей утешением, и мы все должны заботиться, чтобы она скорее получила от вас успокаивающее ее письмо.
Прежде чем кончить, я хочу заверить вас, что матушка переносит свое горе мужественно и терпеливо, вызывая искреннее восхищение окружающих ее друзей, которые нежно заботятся с ней. Пущин написал брату, чтобы он сначала отдал Дмитрию (мужу Сидонии.– М.С.) письмо матушки к Сидонии. Басаргин и Анненков не покидали нас ни на минуту.
Что до меня... Я стараюсь и буду стараться сохранить мужество до конца. Это долг мой по отношению к матушке, к детям и к вам, мои сестры. Ты знаешь, Лиза, как глубоко верю я в бессмертие души. Но как же мне достичь высот, где обитает душа Камиллы? Она и матушка теперь вместе. Две незапятнанные жизни... Помоги мне, боже, помнить о цели моей жизни все то время, что я буду влачить на земле свое одинокое существование, и наполнять его, как Камилла, самоотречением, любовью к ближним, исполнением моих обязанностей, подай мне сил рано или поздно сравняться с ней, соединиться и снова увидеть ее среди тех, кто был мне так дорог!»

Вспоминает Басаргин: «Самый даже образ жизни его изменился. Он перестал выходить из дому и проводил часто целые часы в бездействии, сидя с трубкою перед столом и не замечая даже тех, которые приходили к нему. Как часто случалось, что, вошедши в его комнату, я целую минуту стоял перед ним незамеченным и должен был выводить его из этого положения прямым вопросом. Летом мы с Пущиным иногда брали его с собою прогуливаться, но, пройдя несколько шагов, он прибегал к обыкновенной своей отговорке – боли в ноге – и возвращался домой... Единственная прогулка, от которой он никогда не отказывался,– на могилу покойницы...»
Чем ближе была годовщина смерти Камиллы Петровны, тем тяжелее были страдания Ивашева. Он написал сестрам, заказал панихиду в церкви и стол на 30 декабря для священников, которые должны были прийти после панихиды в дом Ивашевых, дабы помянуть по обычаю покойницу. Но это все, как пишет в письме к Лизе Басаргин, он готовил для себя. В годовщину смерти жены он пожаловался на боль в плече. А через несколько часов его не стало.

Басаргин и Пущин взяли на себя заботу о детях, о тяжело захворавшей Марии Петровне. Начались бесконечные ходатайства о разрешении детям Ивашевых выехать из Сибири. Не скоро двигалось дело это сквозь чиновничьи души царских канцеляристов. Наконец дети выехали в Ундоры, сестры Ивашева отнеслись к ним с той же нежностью, какую питали к брату, со временем Екатерина взяла их к себе и воспитала как своих детей, из наследства родительского трем юным Ивашевым была выделена достойная часть. И чем старше становились дети, тем ярче проступали в лицах их черты Базиля и Камиллы, и постаревшей Лизе казалось порой, особенно когда слышала она голос своего племянника, не видя его, что это басит ее старший брат, веселый и заботливый Базиль. Грустно улыбаясь, напевала тогда Лиза старую, некогда сочиненную песенку, с которой начиналась история любви Василия Петровича Ивашева и Камиллы Ле-Дантю:

Но вот еще другая
Красавица-душа,
Что ирис белокура.
Что вешний цвет свежа...

И когда приходило к ней это настроение, Лиза была целый день счастливой.

44

Глава двенадцатая

Старый Братск горел. Сюда вот-вот должны были дойти волны новорожденного моря, и город землепроходцев и охотников исчезал с лица земли, а рядом уже взмахивал окрепшими палаточными крыльями его восприемник. Старый Братск горел. В кучу свалены были черные заборы, охранявшие старожилов еще бог знает с каких времен от шалавых бродяг, еще крепкие, из вечных лиственничных стволов венцы изб, срубленных первопроходцами, может, и самим атаманом Пендой, а то и воеводой Максимом Перфильевым. И только две вросшие в землю башни, сложенные из той же бронзово-черной лиственницы, не боялись огня: вокруг суетились люди, покряхтывали трактор и автокраны – одну из них перевозили в новый, растущий на Падунском пороге Братск, а другую – в самое Москву, в Коломенский музей деревянного зодчества.
А промеж башен этих стояло небольшое, но очень красивое здание Дома культуры – бывшая церковь, и о ней-то, об этом клубе-церкви, никто не думал: клубы-де настроим новые, каменные, а церковь в новом граде и в новой жизни не нужна. Между тем это был памятник истории, единственный в этих местах дом, помнящий декабристов. У стен его некогда шумела тайга, потом отступала она, отодвигалась, давая место избам, огородам, обнесенным тынами, или, как говорят в Сибири, заплотами, из длинных жердей, и звон колоколов собирал жителей Братска на молитву, и на свадьбу, и на пожар. А где-то здесь, неподалеку – уже и его не найти – стоял домишко ссыльнопоселенца, мирного доброго человека, который в шутку пугал усищами своими рыжими мальцов, человека, который помогал крестьянам в хлебопашестве – голову имел светлую, знал много, и церковь эту строили всем миром под его началом.
...12 июля 1837 года из Братска была отправлена в Москву депеша: ссыльнопоселенец декабрист Myханов писал мужу своей сестры Валентину Михайловичу Шаховскому: «Теперь просьба: ты вместе с братом исполни поскорее – крестьяне хотят строить церковь. Для оной нужны фасад и план. Нельзя ли доставить их от хорошего архитектора (подчеркнуто мною.– М.С.) на условиях, при сем прилагаемых? Профили сделайте подробнее для нас, глупых, кажется, мне доведется разбирать их».
Здесь, в Братском остроге, Муханову предстоит прожить безвыездно девять лет! За эти годы он не видел никого из сотоварищей своих по Чите и Петровскому Заводу, поэтому, когда впервые оказался в Иркутске, он удивился переменам, произошедшим с ними: если человек стареет рядом с тобой – это замечаешь не с такой болью. «Большая часть из них,– пишет он,– очень стары, почти все белы и хворы, у всех большой запас аптекарской кухни...», а о нем самом сообщает жена декабриста Юшневского Мария Казимировна: «Вчера обрадовал нас П.А. Муханов – ему позволено приехать сюда на время. Он много переменился, поседел, сделался застенчив и говорит по-сибирски «пошто», «чего станешь делать» и пр.».
Охота, которой он порой развлекался,– часто ходить в тайгу не позволяли больные ноги, рыбалка – «Когда хорошая погода, я сижу на берегу реки, покрытой еще льдом, и жду с нетерпением, чтобы она прошла, и тогда я буду сидеть с удой»,– вот и все развлечения. «Встаю я в пять часов утра, ложусь спать в 12 и живу без всякого дела, как будто бы у меня много дела».
Так писал он своему родственнику Шаховскому и все ждал от него чертежей и планов.
Бумаги пришли, друг Пушкина и Рылеева Петр
Александрович Mуханов разбирал чертежи, руководил постройкой, вносил усовершенствования в проект. И вот в сороковом году церковь освятили, и первый молебен заказал Муханов за упокой рабы грешной, великомученицы и возлюбленной Варвары…

45

https://img-fotki.yandex.ru/get/29408/199368979.16/0_1b2519_24d61101_XXL.jpg

Но если любимая нежно
Приблизится к брегу несмело
И струям подарит безбрежным
И грусть,
и прелестное тело,–
Окутайте, волны, со страстью
Ту   грудь
и тот стан несравненный.–
Там руки в объятия счастья
Сплетал мой порыв
неизменный...
Декабрист князь
Александр Барятинский
(Перевод с французского М.В. Нечкиной)

ВАРВАРА МИХАЙЛОВНА ШАХОВСКАЯ

Она не была женой члена тайного общества, не была невестой. Но она любила, может быть, безотрадней и горше всех.
Ее звали Варвара Шаховская. Княжна, свояченица Александра Николаевича Муравьева, который состоял в Союзе благоденствия, но которого кое-кто из историков называет «первым декабристом» наряду с Владимиром Федосеевичем Раевским. Столь приметная фигура среди российских либералов не могла нравиться Николаю I, и он хоть и не лишил Александра Николаевича дворянского звания, но все же отправил его на службу государеву в Сибирь, сперва в Верхнеудинск, а потом и в Иркутск. Его жена была из рода Шаховских, и когда Муравьевы отправились в путь, Варвара упросила сестру взять ее с собой.
...История их любви человеку нынешнему покажется странной: будучи взаимно связаны высоким и чистым чувством, они не могли объединить судьбы свои, ибо брат Варвары Шаховской был женат на сестре Петра Муханова, и посему их собственный брак церковь считала противоугодным богу. Не будь замешан Муханов в делах тайного общества, в попытке свержения власти – и власть сия и церковь, возможно, поглядели бы на каноны сквозь пальцы, как это бывало нередко, но на сей раз все обстояло иначе.
«Покорно прошу ваше превосходительство,– писал Муханов иркутскому гражданскому губернатору Цейдлеру из Братска,– исходатайствовать у кого следует позволение на вступление мне в брак со девицею княжной Варварой Михайловной Шаховской по обоюдному нашему на то желанию и единогласного согласия ее и моей матери и всех наших родственников».
Варвара Михайловна решила писать не иркутским властям, а непосредственно тем, «у кого следует исходатайствовать позволение». Она призналась, что любит Муханова с детства, что он ей отвечает взаимностью, что, «...вовлеченный в мрачные события 1825 г., Муханов был осужден на 8 лет каторжных работ», и так как она не была соединена с ним узами брака, которые позволили бы ей следовать за ним в Сибирь, то «обещала ему, что, когда он будет ссыльнопоселенцем, я сделаю все, чтобы соединиться с ним, и с этого мгновения, в продолжение семи тяжких лет, эта мысль не переставала быть единственным желанием моего сердца...»
Первое, о чем пожалел Бенкендорф, когда нес письма эти на доклад его величеству,– что эта безумная уже в Сибири, что столь тщательно разработанный мучительный ритуал с уговорами не ехать, подписками об отречениях, умоляющими письмами императору и его любезными «нет», сказанными как «да», уже бессмыслен, ибо она перехитрила Третье отделение, отправившись в Иркутск безо всяких просьб, как любая из тех, кто не состоит под следствием. Второе, о чем жалел он искренне, так это то, что не увидит лица этой фанатички, когда будет читать она написанное им со слов Николая I «соизволение»: «Муханов по правилам греко-российской церкви по причине родства его со княжной Шаховской не может на ней жениться, то и не считаю себя вправе докладывать о сем государю императору» (между тем он доложил; на одном из этих прошений есть пометка: «Доложено государю. Приказано оставить»).
Муханов-весельчак, Муханов-драматург, придумывающий презабавные водевили и комические оперы, сам оказался героем безжалостного фарса, разыгранного столь искусно. Он не знал, что вместе с письмами, полученными от него и от Варвары Шаховской, в тайники Третьего отделения уже поступили доносы, в которых некий господин, желающий выслужиться и добиться своих подлых целей, представил Бенкендорфу Муханова и Шаховскую центральными фигурами нового антиниколаевского заговора, зреющего среди декабристов в Сибири.
Итак, действующие лица.
«При первом допросе,– говорится о Муханове в «Алфавите» Боровкова,– сделал во всем отрицание, но при втором сознался, что принят в Союз благоденствия в 1819 году. С настоящею целию общества не был ознакомлен; на совещаниях нигде не участвовал, и действий его по обществу никаких не видно (подчеркнуто мною.– М.С), а некоторые утверждали, что по ветрености его он даже и принят не был. После возмущения 14 декабря, будучи в Москве, он говорил некоторым членам, чтобы для избавления арестованных мятежников отправиться в С.-Петербург и покуситься на жизнь императора и что он сам готов убить его величество; но по исследованию обнаружилось, что это были одни дерзкие слова Муханова, а не замысел и что он в словах вообще не воздержан».
Так Муханов оказался в читинском остроге, а потом – в петровской тюрьме.

Александр Николаевич Муравьев был сыном основателя знаменитой Школы колонновожатых, в которой зрели идеи высокой общественной значимости,–не случайно многие выпускники ее стали декабристами или сочувствующими их делу. Александр Николаевич и сам преподавал в школе и был настроен весьма оппозиционно к правительству. Вместе с Пестелем он стал учредителем тайного общества – Союза спасения. Увлечение масонством отдалило его от революционных идей. После ареста он сумел в столь резких тонах осудить заговорщиков, что хотя и подлежал – по схеме, разработанной Верховным уголовным судом,– осуждению на каторжные работы сроком на пять лет, но был направлен в Якутск «без лишения чинов и дворянства».
Незадолго до отъезда, еще не зная своей судьбы, Александр Николаевич писал из крепости жене:
«В моем ужасном положении я часто предаюсь тягостным размышлениям. И одно из самых больших моих огорчений,– что из-за меня страдаешь ты!.. И хотя меня удерживают здесь мои заблуждения, имевшие место в довольно отдаленные времена, это не уменьшает боли моей за тебя, дорогая моя Парашенька! Ах, когда наступит миг, который вернет мне мое счастье!.. Ибо ничто в этом мире не запечатлелось в моем сердце так сильно, как ты, моя возлюбленная!»

...Они поженились восемь лет назад. В сентябре 1818 года была сыграна их скромная свадьба, потом – медовый месяц в деревне, затянувшийся весьма надолго. Это событие в жизни Александра Николаевича стало своеобразным водоразделом: трезвость размышлений сменилась на увлечение религией. Создатель тайного общества, он охладел к нему или, как представлялось близким друзьям, затаился – первый декабрист первым же и покинул заговорщиков. Его сотоварищи склонны были все эти перемены отнести за счет влияния его жены – Прасковьи Михайловны Шаховской. «Жена его, бывши невестой,– писал И.Д. Якушкин,– пела с ним Марсельезу, но потом в несколько месяцев сумела мужа своего, отчаянного либерала, обратить в отчаянного мистика, вследствие чего он отказался от Тайного общества».
Но вот, несмотря на все, он осужден. И местом поселения ему назначен Якутск. И здесь не обошлось без всяческих запретов, утеснений, унижений, страшная царская месть была еще и мелочной. В казенной бумаге, сопровождающей декабриста, которому, в отличие от всех других, сохранено дворянство, было написано: «...отправить с фельдегерем, наблюдая, чтобы он ехал в телеге, а не в своем экипаже; буде жена его пожелает с ним ехать вместе, то ей в этом отказать, дозволив ей отправиться за ним вслед». Такое впечатление, что правительство решило наказать не столько Александра Николаевича Муравьева, сколько его супругу. Ту же лошадь впрягают не в экипаж, а в телегу,– и власть торжествует.

Прежде чем он отправится в путь неизведанный, Прасковья Михайловна, Варвара, сестра Муханова Лиза встречают Александра Николаевича неподалеку от Петербурга на станции Пелла, жена и свояченица сообщают ему, что скоро и они отправятся следом за ним. Вечером Елизавета Александровна записывает в своем дневнике: «Его каземат был тесен и во все время заключения он был совершенно одинок; если же к нему и приходили офицеры из крепости, то вовсе не для того, чтобы его утешить, поддержать, но чтобы передать ему лживые сплетни. Даже священник, их духовник, был агентом государя, шпионом, который испортил жизнь многим доверившимся ему, в том числе и моему брату».
И чуть выше:
«От него осталось только четверть того, что он был раньше; черты лица его хранят следы глубокой скорби...».
Прасковья Михайловна не стала медлить. Она выехала почти тотчас же за мужем, в ее кибитке было тесновато, ибо изгнание самопожертвованно решили разделить ее сестры Варвара и Екатерина. Была и четвертая участница этой женской экспедиции в ссылку – четырехлетняя дочь Муравьевых – Сонюшка.
Варвару, как мы знаем, вела еще и надежда на соединение с любимым. Она знала, что Петра Муханова еще в Сибири нет, но была убеждена, что и его не минует чаша сия.
Александр Николаевич все оттягивал всякими способами время отъезда из Иркутска, он надеялся, что хоть здесь поймут нелепость его разделения с семьей. К тому же чувствовал он себя после тюрьмы и длинной дороги разбитым, словно телега на бесконечных верстах вытряхнула из него и силы, и бодрость, и умение переносить тяготы, остатки его прочного солдатского духа. Иркутский гражданский губернатор Цейдлер был немилосерден, единственную уступку сделал он – едва прибыла сюда «дамская экспедиция», разрешил добираться до Якутска всем вместе. И на том спасибо!
И вот двинулись. Набожная Прасковья Михайловна попросила остановиться у Знаменского монастыря, последнего городского храма на выезде из Иркутска. Шла служба, женщины, перекрестясь, купили и поставили пред пресветлым образом Богородицы тонкие восковые свечи, Александр Николаевич,   склонив голову,  истово и взволнованно вторил песнопению, Сонюшка заплакала – что почувствовало дитя? чего испугалось?
Вернулись к своему небольшенькому обозу, расселись. И Александр Николаевич, тронув возницу за плечо, сказал:
– С богом!
Лошади неторопливым шагом пошли по улочке, прижатой к Ангаре, двинулись в гору, на Якутский тракт.
За полосой пригородного леса лежала бурятская степь, паслись вольные табуны и желто-серыми облаками неторопливо двигались отары; дорога исходила пылью, сухая бездождливая осень уже обволокла травы яркой желтизной. Потом опять тракт обступила тайга, справа тянулась какая-то река, слева вздыбились горы. Уже пошли приленские деревеньки, глухие, небольшенькие, уже и говор людской переменился, как вдруг изгнанников догнал торопливый всадник. Он вручил Александру Николаевичу пакет: указ его величества переменить государственному преступнику Муравьеву место поселения Якутск на уездный город Верхнеудинск.
Посланец властей развернулся, пришпорил коня и умчался к Иркутску. Чуть помедлив, Александр Николаевич сообщил жене и свояченицам о перемене судьбы и тоже развернул свой караван в обратную сторону.
Казалось, неделя всего-то прошла, а все переменилось: осень заматерела, нагнала тучи, выстудила лес, по Байкалу заходили ветреные бури, отрезав дорогу на восток. Несколько дней назад Муравьев настойчиво просил у Цейдлера разрешения задержаться в Иркутске, дабы передохнуть и набраться сил, но Иван Богданович перепугался царского гнева. «Теперь,– думал Муравьев,– сама судьба распорядилась: пока подлинная стужа, которая нагрянет, по сведениям иркутян, нескоро, не скует великое озеро-море, о том, чтобы перебраться через Байкал, и мыслить нечего». По зрелому размышлению, поздним вечером 4 декабря 1826 года он пишет императору:
«Государь всемилостивейший!
Если бывает случай, когда подданный не в силах удержать глубоких чувств сердца перед государем своим,– то случай сей ныне мне предстал! Всемилостивейший государь! По первоначальному приговору Верховного уголовного суда я к смертной казни был приговорен; милосердие Ваше мне даровало жизнь! Бесчестие и работы после этого были назначены мне в удел; но Вы, августейший государь, и от ужасного сего бедствия меня спасли! Наконец, помилосердствовав о мне, Вы, о государь, отеческим оком воззрели на страждущего, вместо дальней ссылки моей всемилостивейше соизволили назначить место ближайшее и лучшее, и в другой раз продлили нить жизни моей! В обширной империи Вашей не находится подданного, который бы ощутил столько благодеяний от руки Вашего величества. Как и где найду выражения, соответствующие глубочайшей моей благодарности? Жизнь и честь, мне сохраненные, жизнь, и без сего от рождения посвященная на службу государя, теперь уже недостаточная жертва!».
И так далее, и так далее.
Если бы это письмо оказалось вдруг единственным в архиве декабриста, его и можно было бы воспринять как выражение искренней благодарности человека, которому даровано и в самом деле серьезное облегчение судьбы. Но словами откровенной лести в адрес Николая I и его правления полны и письма, где, казалось бы, ничего подобного не нужно. Но рассказывая о сибирском житье-бытье своем и семьи своей родным и близким, Александр Николаевич упорно доказывает им недоказуемое, одновременно высказывает сожаление о том, что у него нет возможности еще более плодотворно служить государю, делится своими мечтами, и вовсе не только для того, чтобы натолкнуть родственников обратиться с той или иной просьбой в Зимний дворец. Постыдное дело – перлюстрацию писем, чтение интимных посланий россиян друг другу и Третьим отделением и самим государем, декабрист решил поставить себе на службу.
Мы уже знаем, что эту возможность использовал несколько позже Михаил Лунин, в письмах к сестре он резко критиковал государственный строй, называл правление Николая бездарным и доказывал, на свой жесткий манер, это. Муравьев же, зная, что все его письма внимательно читаются в Петербурге, прежде чем попадут они в руки адресатов, решил «внушать» издалека желания свои правителю: если бы он и далее писал лично государю, обременял его просьбами, он выглядел бы обычным униженным просителем, а так его лесть и его просьбы выглядели как бы подслушанными, как бы случайно открытыми, а посему искренними...
В январе 1828 года в письме к брату Николаю он кратко, но довольно подробно описывает свой арест, приговор, и тут же замечает: «Щедротами единого августейшего благодетеля моего, государя императора, избавлен от бесчестия и, могу сказать, от жесточайших бед, ибо подумай, друг мой, что бы сделалось с моею женою, если бы приговор суда не был так милосердно смягчен!..»
И далее:
«...любезная жена моя теперь со мною и услаждает своим присутствием мое изгнание. Дочь моя София тоже со мною. Наконец, 22 ноября прошлого, 1827, года родила мне еще дочь, названную в честь превосходной матери своей Прасковьею. А 30 ноября того же года я получил новый знак всемилостивейшего ко мне снисхождения, а именно: позволение вступить в гражданскую службу в Восточной Сибири, не выезжая из оной. Итак, я теперь буду или коллежский советник, или статский советник в Сибири. Все сие зависит от единого государя, равно как и место, которое мне дано будет. Решение, думаю, последует не прежде конца февраля или начала марта».
Так постепенно его дипломатическая игра вела к добрым переменам.

Жилось Муравьевым в Верхнеудинске нелегко. К постоянным нехваткам и откровенной бедности, ибо путешествие в Сибирь потребовало больших средств и Александр Николаевич влез в долги, прибавлялось и опасливое отношение местного начальства к семье, и откровенное недоброжелательство чиновников, и отсутствие, особенно в начале пребывания в этом уездном городе, круга знакомых. Зато дом Муравьевых был открыт для нежданных гостей – партия за партией через Верхнеудинск следовали казенные возки с декабристами, и многие находили приют и тепло в этой семье. Тут главная забота ложилась на плечи Варвары Шаховской,– так было безопасней для Александра Николаевича, ибо доносчиков на Руси всегда было достаточно. Кроме того, Варвара стремилась повидать всех, чтобы не пропустить тройку, везущую на каторгу Петра Муханова. Так вершился подвиг ее любви.

«Как я счастлива, дорогая княжна, милый ангел мой
Варенька, что имею возможность выразить вам свою признательность за вашу заботу о всех нас,– писала Мария Николаевна Волконская из Читы в письме, отправленном тайно от государевой почты,– ваша настойчивость в исполнении наших малейших пожеланий давно уже вызывает мое восхищение. Поверьте, милая княжна, если я не выражаю свои чувства привязанности и преданности вам в письмах, которые просматриваются властями, то просто из-за собственного эгоизма. Если там догадаются об одной из наших частных связей, мы, узники, лишились бы утешения, а вы сами, посвятившая всю себя облегчению страданий всех тех, кто погибает от враждебного отношения, что испытали бы вы сами? Ваша миссия утешительницы слишком важна для нас, чтобы я ею злоупотребляла. Что касается тайных путей, то нас о них никогда не предупреждают. А этот я знаю только благодаря милому Муханову...
Как я благодарна милому Петру за то, что он указал мне способ вам писать, дорогой и милый друг. Я не могу называть вас иначе, продолжая обращаться к вам как к княжне. Вы своими действиями доказываете мне, что вы сестра не только Муханову, но и всем нам...
Я прощаюсь с вами, милая моя Варенька, прошу вас обнять ваших сестер со всей нежностью от моего имени. Мое почтение и дружеский привет вашему зятю».
Это письмо получено было уже в Иркутске. 19 апреля 1828 года Александр Николаевич был назначен городничим в столицу Восточной Сибири. Полковнику генерального штаба эта полицейская должность была не по душе. Человек честный и справедливый, он пытается бороться со взяточничеством и поборами, приводит в порядок город, его стараниями насажен на берегу Ангары перед Белым домом парк, и до сего дня радующий иркутян. «Признаюсь,– пишет он своему другу С.С. Ланскому, – что нет для гордости лучшего исправления, нет против нее сильнейшего лекарства, как быть городничим в Иркутске». В 1831 году Муравьев уже был председателем Иркутского губернского правления. Кто знает, куда бы двинула его дальше судьба, если бы не история с тайной перепиской, на которую намекала в своем письме княгиня Волконская.
Муравьев был обеспокоен тем, что он теперь официально не является государственным преступником, письма его все же вскрываются. На жалобы Муравьева глава почтового ведомства князь Голицын отвечал, что у сибирского городничего нет причин жаловаться: уж, дескать, ежели бы письма его и в самом деле вскрывались, то не приходили бы грубо залепленными, а печати налагались бы «столь искусно, что сего никак заметить невозможно».
Между тем Бенкендорф настоятельно требовал от Голицына именно вскрывать всю почту Муравьева, ибо «обнаружились обстоятельства, заслуживающие особого внимания правительства, и продолжение наблюдения за оною может послужить к новым и ближайшим открытиям по сим обстоятельствам». Вскоре Бенкендорф получил от иркутского агента подтверждение небезосновательности своих подозрений.

А. X. Бенкендорф – А. Н. Муравьеву:
«Получив... письма супруги и невестки вашей, писанные к государственному преступнику и отправленные ими тайным образом в ящике с семенами, имевшем двойное дно, я не излишним считаю препроводить оные при сем в подлиннике к вам.
Милостивый государь, обстоятельство сие должно служить вам убеждением, сколь необходимо вам иметь бдительное наблюдение и в самом доме вашем. Письма сии, конечно, не заключают в себе ничего преступного, но случай ведет к заключению о расположении и возможности вести скрытно от правительства переписку с государственными преступниками; и когда уже таковая переписка проистекает из среды семейства и из самого дома начальника губернии, то какую же уверенность можно иметь, что подобные скрытые переписки не ведутся с другими государственными преступниками, в управляемой вами губернии поселенными».
Александр Николаевич прочитал письмо шефа жандармов вслух, за вечерним чаем, пожурил жену и Варвару и стал искать шпиона, без коего тут не обошлось.

46

С некоторых пор в Иркутске появился странный ссыльный – разжалованный в рядовые Роман Медокс, сын директора императорского Большого театра в Москве. Рассказывали, что в 1812 году он, под влиянием вспышки патриотизма, направился на Кавказ, набрал войско из горских племен для борьбы с Бонапартом, и решил вести войско это на врага, но его не поняли, не увидели в нем нового Минина – Пожарского и Жанну д'Арк (его собственные определения), арестовали, посадили в Шлиссельбургскую крепость, где пробыл он со времен войны с Наполеоном до восстания на Сенатской – без малого четырнадцать лет. В крепости он познакомился с декабристами. Они сочувствовали молодому человеку, пострадавшему лишь за свою излишнюю экзальтацию. И вот Медокс появился в Иркутске, сосланный в сей град на Ангаре императорским указом. Молодой, образованный,–он читал латинских авторов no-латыни, греческих по-гречески, владел французским, немецким и аглицким,– Медокс, чтобы прокормиться в чужом городе, стал давать уроки. Из сочувствия его пригласили в учителя французского языка к юной дочери Александра Николаевича Муравьева. Здесь увидел он и «страстно полюбил» Варвару Шаховскую. Он вздыхал, намекал ей на свое чувство, ревновал ее к Муханову, портрет которого висел в спальне у Шаховской. Он начал писать любовные стихи, вел дневник, страницы которого как бы невзначай «забывал» там, где могла увидеть их Варвара Михайловна. Стиль его записей был столь возвышен, что ему могли бы позавидовать герои Карамзина.

«8 марта. Какой счастливейший, пресладчайший вечер!
Ничье, ничье перо не в силах выразить моего восхищения. Целых 4 часа, от 7-ми до 11-ти, почти беспрерывно смотрел на Вареньку, говорил с Варенькой. Я вне себя; слезы радости на глазах. Благодарю тебя, мой милый, мой прекрасный друг. Я когда-нибудь отважусь упасть к твоим ногам и расцеловать их. Какая непостижимая сила в твоих взорах! Отчего встреча с ними столь чудесно счастьетворна?.. Нет, не буду изъяснять: здесь, на земле, нет слов для райских радостей. Что-то влечет помолиться богу, богу небесному, и Вареньке, богу земному».
Вернувшись домой и помолясь богу, Роман Медокс принимался за другую работу, и сентиментальные вздохи сменяла жесткая проза: «Главная комиссионерка, пользующаяся совершенным доверием находящихся в Петровском Заводе, есть княжна Варвара Шаховская,
и так как я пользуюсь тоже доверенностью преступников и нахожусь с Шаховской в тесной связи, по сим причинам я совершенно знаю всю переписку и употребляемые средства к отправлению оной...»
Так кто же такой в действительности Роман Медокс?
В ранней юности он был изгнан из дома за безнравственность. Вступив в службу, обворовал командира своего полка, на эти деньги приобрел форму штабного офицера, подделал рекомендательные письма и отправился на Кавказ набирать ополчение из горцев против Наполеона, получив для этого большую сумму у высоких военных чинов на Кавказе. Он был разоблачен и, протомившись четырнадцать лет в Шлиссельбургской крепости как уголовный преступник, написал письмо императору и предложил свои услуги Третьему отделению.
Да, он и в самом деле положил свою руку на канал переписки, который шел через дом Муравьевых, и он не ошибался, что Варвара Шаховская играет большую роль в этом деле. И лишь одного не понял Медокс: что и Муравьевым, и Шаховской он раскрыт уже как бенкендорфовский шпион, что отныне уже не будет с ним никто откровенен, а его притязания на роль влюбленного, которые воспринимались еще недавно как забавное ухаживание, вызывают у Варвары Шаховской гадливость.
Вот их разговор, записанный Медоксом в своем дневнике. Уже из него видно, что Варвара старается скрыть от шпиона свои подлинные чувства к Муханову:
«8 сентября. Возвратясь домой, Варенька говорила со мною наедине ровно полтора часа, которые вне разряда моих блаженств. На вопрос: «может ли случиться, что она выйдет за Муханова?» — она отвечала:
– Если это будет полезно ему, а я не буду занята другим, не буду иметь случая составить счастие другого, то почему не пожертвовать собою?
– Ваша матушка может позволить подобный брак, следуя вашим желаниям; но, верно, ей будет ужасно больно, так же как и вашим сестрицам, всем родным, всем знакомым?
– Вы думаете за меня? К чему вы это говорите? Откуда взяли, что я хочу выйти за него?.. Повторяю, что если не будет случая составить счастие другого и т. п.
– Но, может быть, и при возможности составить счастье другого предпочтете его?»
Между тем прошли семь лет, определенные судом, семь лет терпения и надежд, семь лет ожидания... Муханов поселился в Братске – глухом, затерянном среди тайги селении.
«Деревня эта,– писал Муханов матери,– навела на меня такое уныние, какого ни одна тюрьма еще не наводила. Все девять тюрем, в которых я жил, были лучше этого поселения. Мне еще несовершенно известно – состою ли я на обыкновенных правах поселенца, или есть какие-нибудь исключительные? Желаю от души, чтобы их не было: до сих пор не было ни одного в нашу пользу...»
И через несколько дней: «По несчастию, любезная матушка, пишу вам из места, которое мрачно, худо, бедно и гнусно, и если письмо мое покажется слишком грустным, то вы сами увидите причину оному. Я приехал сюда вчера (27 января 1833 года.– М.С), не болен, но хвор. Я сильно простудился: дорогой у меня сделалась лихорадка и нарыв в горле. Теперь мне лучше, кроме ног моих, которые продолжают страдать. Но в месте, в котором я нахожусь, и ноги не весьма нужны.
Деревня маленькая, на берегу Ангары, вокруг лес дремучий, непроходимый, не видно ни пашни, ни луга, пустыня дикая, ненаселенная, место самое отвратительное. И генерал-губернатор сказал мне, что я поселен в самом худшем месте, сказал совершенную правду, ибо хуже Братского места я никогда не видел, несмотря на то что проехал Россию по обоим ее диаметрам.
Но отчего я поселен так худо и что руководствовало при избрании и назначении мне сего места, я определить не смею. Я знаю только, что милость государя, пройдя только через одну инстанцию, дошла до меня не вполне. А в доказательство того, как это место худо, то в этой половине Братской волости, в которой я живу, перестали селить других преступников».
В конце января в Братске морозы особенно жгучи: стужа под пятьдесят, да ветер, резкий, идущий от реки, да порой еще и туманный морок – он прилипает к лицу, забирается в уши, в носу мгновенно возникают ледяные пробки – дышать нечем, да ангина, которую прихватил в дороге, да ревматические боли в ногах. И лето пришло без облегчения: в середине июня вывелась на быстрой ангарской воде мошка, тучами налетела, ни жить, ни дышать невозможно.
И все же одна радость грела сердце, заставляла работать, обживать какой ни на есть домишко, пашню исполу с аборигеном завести: надежда на то, что можно будет соединиться с Варварой. Да и она с нетерпением ждала решения, и, не видя причины для отказа, Шаховская пишет Елизавете, сестре Муханова: «Ни Сибирь, ни уголок земли, отъединенный от всех, нисколько не страшит нас. Я наконец стану хозяйкой своего времени и своего места. Я не сравню этой глухой деревушки ни с какими городами, полными сплетен, мишенью которых становится каждый свежий человек. Это уединение только будет способствовать моему сближению с Петром, отвыкшим от общества, наши средства слишком ничтожны для жизни в городе. Я хочу надеяться, что наша взаимная твердость получит в один прекрасный день вознаграждение...»
Увы, этого вознаграждения  судьба  ей  не дала.
Тайком, обманув Медокса и полицейские власти, Варвара Шаховская едет в Братск, чтобы обнять любимого. Нельзя никому довериться, никого взять с собой для защиты на глухих таежных дорогах. Но там, впереди, огонек его окна, а позади семь лет разлуки!
И пока едет она к Падунскому порогу, в Петербург летит очередной донос.

Источник сношений с государственными  преступниками»:
«Петр Муханов, бывший адъютант генерала Раевского, был женихом и, кажется, любовником княжны Варвары Шаховской, наделенной всеми дарами природы, кроме красоты. (А в «дневнике», написанном специально для нее,– «кроме сей божественной женщины, мне ничего не нужно».– М.С.) Ей давно уже 30 лет. В Сибирь она приехала со своею сестрою Прасковьею Муравьевой, имев решительное намерение выйти за Муханова; но ее мать, ненавидя сей брак одинаково со всеми родными и желая отнять у дочери надежду быть Мухановою, позволила сыну своему, князю Валентину Шаховскому, жениться на родной сестре Муханова, вопреки прежнему намерению. (А в письмах Шаховской и Муханова к Бенкендорфу: «с полного согласия наших матерей».– М.С) Меж тем княжна Варвара, живучи целый год с семейством А.Н. Муравьева в Верхнеудинске, вела тайную переписку в читинском остроге с Мухановым, который к своим письмам всегда прилагал чужие для пересылки в Россию. Вероятно, без сего средства он не мог бы подкупать, ибо почти вовсе без состояния. (Медокс меряет Муханова на свой аршин.– М.С.) Вот истинный корень всех тайных сношений с государственными преступниками».

Дабы нарушить цепочку тайной переписки, идущую через дом Муравьева, его переводят в Тобольск, затем в Вятку и вдруг отправляют на юг – в Симферополь. Вместе с ними вынуждена покинуть Сибирь и Шаховская. Летят в Братск ее письма, и гаснут, как последние искры, надежды: темно в душе, темно в стране, темно в мире. И чем дальше от Братска она, тем слабее ее тело, ибо оно становится лишь бренной оболочкой, если дух наш слаб.
Ее не стало 24 сентября 1836 года.
Не жена. Не невеста. Прекрасная и высокая женщина, совершившая подвиг во славу любви.

Петр Муханов похоронен в Иркутске. В ограде Знаменского монастыря покоится он почти рядом с Екатериной Ивановной Трубецкой.

Вот и вернулись мы на круги своя.
...Ограда монастыря. Щелкают фотоаппаратами туристы. Из вечной земли пробивается вечная трава... Двадцатый век.
Я стою у надгробия Трубецкой и ее детей, думаю о ней, о ее подругах, о тысячах женщин, разделивших участь мужчин в борьбе за дело освобождения народа. И на память мне приходят слова замечательной революционерки Веры Фигнер, сравнившей судьбу жен декабристов и боровшихся с русским царизмом народоволок: «Жизнь изменилась, ужас перед Сибирью она преодолела другими, еще более жуткими ужасами; да, она повысила требования к личности и женщину наряду с мужчиной повела на эшафот и на расстрел. Но духовная красота остается красотой и в отдаленности времен, и обаятельный образ женщины второй четверти прошлого столетия сияет теперь в немеркнущем блеске прежних дней».


Вы здесь » Декабристы » ЖЕНЫ ДЕКАБРИСТОВ » Сергеев Марк "Несчастью верная сестра"