Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЕНЫ ДЕКАБРИСТОВ » Сергеев Марк "Несчастью верная сестра"


Сергеев Марк "Несчастью верная сестра"

Сообщений 1 страница 10 из 46

1

Марк Сергеев

"Несчастью верная сестра."

Глава первая

В Иркутске, в Знаменской церкви, неподалеку от могилы Колумба российского – Григория Шелехова, открывателя Аляски, от многоценного памятника, что поставила беспокойному искателю его вдова «с пролитием горестных слез», есть скромный надгробный камень, обнесенный чугунной благородного рисунка оградой...
Сколько лет прихожу я к нему, этому овеянному ветрами веков постаревшему камню, прихожу со смешанным чувством тревоги, и восхищения, и какой-то терпкой горечи. И, несмотря на то что неиссякаем здесь поток людей, пришедших отдать дань уважения благородству и отваге Екатерины Ивановны Трубецкой, что спит она, упокоенная, рядом с детьми своими, так мало вкусившими радостей земных, что поблизости похоронены товарищи ее мужа по восстанию – Муханов, Панов, Бечаснов, –  мне всякий раз кажется могила эта одинокой...
...Что вспомнила она в последний свой час?.. Какие видения встали перед глазами, когда, окинув прощальным взором тех, кто был светочем ее жизни, уходила она из суетного и несправедливого мира сего?.. Может быть, пришел на память весенний вечер в роскошной доме на Английской набережной, где отец ее, граф Лаваль, бежавший от французской революции, смертельно напуганный ею и обретший покой под небом Северной Пальмиры, дает очередной благодарственный бал для членов царской фамилии и дипломатического корпуса? И Катрин с волнением ждет того, кто пригласит ее на первый вальс... Или выплыли из давней дали застывший и вздыбленный у берегов Байкал? И кибитка, промороженная насквозь, окутанная куржаком, как в Сибири называют иней, кибитка, везущая ее в мрачную неизвестность?..
А, может быть, она припомнила Горный Зерентуй, господствующую над ним гору Благодатную? Сознание ее застилал туман, сквозь него, как сквозь пелену времени, пробивался звон оков, окрики охранной команды, грохот осыпающегося камня... Группа каторжников идет, вздымая пыль, окруженная конвоем. Ее Сергей срывает на обочине дороги цветы и, составив скромный букет, кладет на землю. А она идет чуть поодаль... чуть поодаль следом за ними. И, едва муж и его сотоварищи по муке сибирской минуют место, где лежат цветы, она поднимает их, и до нее доносится голос мужа: «Я люблю тебя, Катрин! Люблю!» Она даже оглядывается: не слышат ли охранники? И тут только понимает, что этот голос звучит   внутри,   в   ней   самой...
И еще меня всегда подавляет дата ее смерти: 1854 год! Подумать только! –  через два года придет амнистия декабристам, закончится мрачное тридцатилетие... Юноши вернутся на берега отчие мудрыми потрясенными стариками, зрелые мужчины – кто останется жив — предстанут новым свободолюбцам в ореоле мучеников и героев, женщины увидят и обнимут родных своих, детей, от которых были столь долго отторжены. Образованная, прошедшая вместе со всеми «каторжную академию», какие «Записки», возможно, оставила бы она нам, людям, благоговеющим пред памятью ее, пред ее подвигом...
В Париже, в Национальной библиотеке Франции, прочел я письмо Марии Николаевны Волконской, опубликованное в журнале «Современные записки» перед второй мировой войной. Она сообщала родственникам Трубецкой о последних днях своей самой близкой подруги: «Болезнь, собственно говоря, продолжалась одну лишь неделю... Вчерашнею ночью она была неспокойна, захотела встать, почувствовала себя дурно. Уложенная в постель, она проспала час. Снова она пожелала сесть в свое кресло, попросила льду и только вчера к вечеру врач объявил, что она безнадежна... Будучи столько лет близка со всей вашей семьей... я лишь присоединяюсь к общему чувству сожаления, разделенному всеми ее друзьями, всем, можно сказать, городом, ибо ее приветливый характер, ее участливое обращение, ее ко всем доброжелательство делали из нее выдающуюся женщину, утешительницу для несчастных и поддержку для друзей...
Звонят колокола Знаменской церкви, лениво вспархивают голуби, щелкают фотокамерами туристы... Двадцатый век.

2

https://img-fotki.yandex.ru/get/103213/199368979.37/0_1ebbe8_5b3f67c1_XXXL.jpg

Слава и краса вашего пола!
Слава страны, вас произрастившей!
Слава мужей, удостоившихся такой безграничной любви и
такой преданности таких чудных, идеальных жен!
Вы стали поистине образцом самоотвержения, мужества, твердости,
при всей юности, нежности и слабости вашего пола.
Да будут незабвенны имена ваши!
Декабрист А. П. Беляев

ЕКАТЕРИНА ИВАНОВНА ТРУБЕЦКАЯ

… Из давней тьмы выступает вечер 14 января 1827 года. Роковое четырнадцатое число. Месяц назад мысленно отметила она годовщину возмущения на Сенатской площади, возмущения, так преломившего судьбы близких ей людей, и Сергея судьбу, и ее. Четвертый месяц она в чиновничьем этом городе, столице сибирской, которая могла бы показаться даже милой и приветливой – при других обстоятельствах, но не сейчас… Сейчас круг за кругом, точно спирали Дантова «Ада», идет нравственная пытка. Сперва ее предупредили, что «…жены сих преступников, сосланных на каторжные работы, следуя за своими мужьями и продолжая супружескую связь, естественно сделаются причастными их судьбе и потеряют прежнее звание, то есть будут уже признаны не иначе как жены ссыльнокаторжных, дети которых,  прижитые в Сибири, поступят в казенные поселяне…» Вот как! Одним пунктом казенной инструкции убиты и матери и дети! «Ах, милостивый государь, Иван Богданович Цейдлер!! Вам ли, несущему власть губернатора в краю каторги и ссылки, не знать русских женщин. Согласна я, понимаете, согласна! Я и не рассчитывала на другую судьбу. Хотя, по чести сказать, это – жестоко. Это омерзительно и жестоко: царь, который мстит женщинам и детям…»
Потом заявили, что отберут деньги… Странно, но она слышала как бы два голоса, говорящих противоестественным жутким дуэтом. Это был голос Цейдлер, но словно бы говорил не он один, а и тот, другой, из Петербурга, из Зимнего дворца… Какое лицемерие, какое иезуитство: разрешить «всемилостиво» отправиться в Сибирь, обнадежить, дать поверить в благородство и вдруг после тысяч таежных верст задержать, ставить условия одно страшнее другого, условия, о которых можно было сказать еще там, в начале пути…

Голос царя: …отобрать деньги и драгоценности, которые могли бы быть пущены на улучшение жизни государственных преступников…
Голос губернатора: Мы вынуждены будем изъять у вас вещи и драгоценности, ибо муж ваш дожжен нести наказание по всей строгости…
Голос царя: …ежели люди, преступники уголовные, коих за Байкалом множество…
Голос губернатора: …ежели разбойники со рваными ноздрями, жуткие люди, погрязшие в пороках, надругаются над вами или же – не дай бог! – убьют, власти за то ответственности не несут: один на один с судьбой своей остаетесь вы, графиня Лаваль. Подумали бы о батюшке своем, графиня, вернулись бы…

И вот он, этот вечер 14 января.
Земля притихла. Идет медленный снег. Угомонилась наконец и стала Ангара. Еще неделю назад она поднялась на три с половиной аршина, вошла в улицы города и все парила, все парила, застывая на лету, строптивая, неугомонная, прекрасная река.
Княгиня пишет письмо. Тень от гусиного пера ломается на стыке стены с потолком. Вместе со снегом пришло неожиданное успокоение, какого не знала она с того дня, как арестовали князя Сергея Петровича. Может быть, это не спокойствие, а предчувствие?..
«Милостивый государь Иван Богданович!
Уже известно вашему превосходительству желание мое разделить участь несчастного моего мужа, но, заметив, что ваше превосходительство все старания употребляли на то, чтобы отвратить меня от такового моего намерения, нужным считаю письменно изложить вам причины, препятствующие мне согласиться с вашим мнением.
Со времени отправления мужа моего в Нерчинские рудники я прожила здесь три месяца в ожидании покрытия моря. Чувство любви к Другу…»
Она написала слово это – «Другу» – с прописной буквы, подчеркнув и бесконечное уважение к мужу, и веру в справедливость его дела, и надежду на встречу с ним. В ней и в самом деле поднималось и росло ощущение, что вот сейчас, в тесной неуютной комнатке, при оплывшей свече заканчиваются все ее мучения.
«…чувство любви к Другу заставило меня с величайшим нетерпением желать соединиться с ним; но со всем тем я старалась хладнокровно рассмотреть свое положение и рассуждала сама с собою о том, что мне предстояло выбирать. Оставляя мужа, с которым я пять лет была счастлива, возвратиться в Россию и жить там в кругу семейства во всяком внешнем удовольствии, но с убитой душой или, из любви к нему, отказавшись от всех благ мира с чистою и спокойною совестью, добровольно предать себя новому унижению, бедности и всем неисчислимым трудностям горестного его положения в надежде, что, разделяя все его страдания, могу иногда с любовью своею хоть мало скорбь его облегчить? Строго испытав себя и удостоверившись, что силы мои душевные и телесные никак бы не позволили мне избрать первое, а ко второму сердце сильно влечет меня…»
Ровный свет свечи затрепетал вдруг, огонек заметался, забегал, точно решил слететь с черной ниточки фитиля. Снег уже упал до последней звездочки на землю, и теперь словно хотел снова в небо, и молил, и звал ветер. И ветер пришел, закрутил белые спирали. Они ввинчивались в воздух – все выше, выше… Свеча оплывала, из комнаты уходило тепло, стало зябко. Трубецкая накинула на плечи шаль, сняла нагар – огонек загустел. Она подумала, что все это очень похоже на ее жизнь.
Разве не свеча жизнь человеческая? Чистая, стройная, она ждет часа своего, с трудом загорается любовью, а потом пылает, трепещет, становится короче… Уже нет стройности, но есть другая красота – пышность украшений, застывший узор капель и струек… Потом все опадет, растает, и останется черный, неприютный уголок, тихий и покойный, как могильный камень.
Она отогнала от себя грустные размышления и чтобы вернуть твердость мыслям и руке, стала вспоминать другие свечи – они тоже трепетали, и пламя на них металось, когда священник, венчая ее с князем Сергеем Петровичем, напутствовал их святой молитвой…
Что-то в этом воспоминании остановило ее, что-то очень важное. Воспоминания отступили, мысль прояснилась… Довод! Вот он, довод, точный довод, против которого не найдут возражений, уголок ни господин генерал Цейдлер, ни тот, чьими незримыми устами глаголет  губернатор иркутский:
«Но если б чувства мои к мужу не были таковы, есть причины еще важнее, которые принудили бы меня решиться на сие. Церковь наша почитает брак таинством, и союз брачный ничто не сильно разорвать. Жена должна делить участь своего мужа всегда: и в счастии и в несчастии, и никакое обстоятельство не может случить ей поводом к неисполнению священнейшей для нее обязанности. Страданье приучает думать о смерти: часто и живо представляется глазам моим тот час, когда освободясь от здешней жизни, предстану пред великим судьею мира и должна буду отвечать ему в делах своих, когда увижу, каким венцом Спаситель возраст за претерпенное на земле, именно его ради, и вместе весь ужас положения несчастных душ, променявших царствие небесное на преходящий блеск и суетные радости земного мира. Размышления сии приводят меня в еще большее желание исполнить свое намеренье, ибо, вспомнив, что лишение законами всего, чем свет дорожит, есть великое наказание, весьма трудное переносить, но в то же время мысль о вечных благах будущей жизни делает добровольно от всего того отрицанье жертвою сердцу приятною и легкою».
Теперь осталось завершить письмо: несколько любезных слов, уверенность в благородстве, надежда на исполнение просьбы et cetera, et cetera.
«Объяснив вашему превосходительству причины, побуждающие меня пребывать непреклонною в своем намерении, остается мне только просить ваше превосходительство о скорейшем направлении меня, исполнив вам предписанное. Надежда скоро быть вместе с мужем заставляет меня пить живейшую благодарность к государю императору, облегчившему горе несчастного моего Друга, позволив ему иметь отраду в жене. Ежечасно со слезами молю Спасителя: да продлит дни жизни и радости его и да возраст ему за великое сие благодеяние к несчастным».
Так!
«За сим поблагодарив ваше превосходительство за доброе расположение, вами мне оказанное в бытность мою в Иркутске, и даже за старанья, вами прилагаемые к удержанию меня от исполнения желания моего…»
Так!
«…от исполнения желания моего, ибо чувствую, что сие происходило из участия ко мне, прошу, ваше превосходительство, принять уверенье в искренней и совершенной моей к вам преданности и остаюсь готовая к услугам вашим
княгиня Екатерина Трубецкая.»

3

Через две недели, 29 января 1827 года, генерал-губернатор Восточной Сибири Лавинский получил донесение от иркутского губернатора Цейдлера:
«Секретно.
Я имел честь донести вашему высокопревосходительству, что жена государственного преступника Трубецкого находится в Иркутске, и по получении извещения, что преступники через Байкал переправлены, я ей, согласно вашему предназначению, делал внушения и убеждения не отваживаться на такое трудное состояние, но она долго колебалась и ничего решительно не объявляла, наконец в начале сего месяца прислала письмо ко мне, которое при сем в оригинале честь имею представить.  По получении письма я ей сделал письменный отзыв с прописанием всех тех пунктов, которые к женам преступников относятся.
Между тем сделано было мною распоряжение нарядить в комиссию господ членов – советника главного управления Восточной Сибири Корюхова, председателя губернского управления и губернского прокурора – к описи имения Трубецкой для обращения к хранению в губернское казначейство. Сие поручение исполнено с точностию, и всему тому, что оказалось, сделана опись, которую отправил по извещении отправки Трубецкой при отношении к господину коменданту Нерчинских рудников генерал-майору Лепарскому, оставленное ею именье и деньги сданы в губернское казначейство. Выдав Трубецкой прогоны, разрешил выезд ее, и она отправилась за Байкал сего 20 генваря с прислугою из вольнонаемного человека и девушки…
Гражданский губернатор Иван Цейдлер.»

Лед на Байкале крепок и прозрачен. Нежно-голубые хрустальные глыбины светятся изнутри. Они громоздятся у берега, точно последняя грань между тем, что покидает она, и тем, к чему спешит. Какая холодная грань! Какая чистая грань!

Голос царя: Жены сих преступников… потеряют прежнее звание… дети, прижитые в Сибири, поступят в казенные поселяне…
Трубецкая: Согласна!
Голос царя:  Ни денежных сумм, ни вещей многоценных взять им с собой… дозволено быть не может…
Трубецкая: Согласна!
Голос царя: Посылать от себя письма… не иначе как отдавая их открытыми коменданту…
Трубецкая: Согласна!
Голос царя: Свидание с мужем не иначе как в арестантской палате, не чаще двух раз в неделю в присутствии дежурного офицера…
Трубецкая: Согласна!
Царь умолкает.

Она ступает на лед. Лошади закуржавели, копытят снег. Она садится в сани, ямщик закрывает полог, лошади делают первые неловкие шаги. Ничего, они еще разойдутся… Еще разойдутся…

Отец Екатерины Ивановны Трубецкой – Иван Степанович Лаваль – был действительным камергером и церемониймейстером императорского двора. Барон Ф. А. Бюлер, директор Московского  главного архива министерства иностранных дел, сообщает о нем: «Граф Иван Степанович Лаваль был французский эмигрант, начавший службу в России учителем  в Морском кадетском корпусе. Предание гласит, что он до того умел понравиться младшей дочери статс-секретаря Козицкого, Александре Григорьевне, что, вследствие несогласия матери на этот брак, она написала всеподданнейшую жалобу и отпустила ее в существовавший тогда просьбоприемный ящик. По прочтении этой бумаги Павел I потребовал объяснения. Козицкая – наследница несметных богатств купцов Мясниковых и Твердышевых и уже выдавшая свою старшую дочь за обер-шинка князя Белосельского-Белозерского – дала объяснение по пунктам. Во-первых, Лаваль не нашей веры, во-вторых, никто не знает, откуда он, в-третьих, чин у него небольшой. Резолюция также состоялась по пунктам: во-первых, он христианин, во-вторых, я его знаю, в третьих, для Козицкой у него чин весьма достаточный, – а потому – обвенчать. Повеление это,  несмотря на то что последовало оно накануне постного дня, было тотчас же исполнено в приходской церкви. От этого брака был сын, застрелившийся в молодости, и 4 дочери: княгиня Трубецкая, жена декабриста, последовавшая за ним в Сибирь, графиня Лебцельтерн, у которой укрылся Трубецкой, за что муж ее, бывший тогда австрийским посланником в Петербурге, отозван был от этого поста, графиня Борх и графиня Коссаковская. Лаваль, во время пребывания Людовика XVIII в Митаве, ссудил его деньгами и был им пожалован в графы; в дипломе же сказано, что сделано это во внимание к тому, что Лаваль занимает-де значительное место при русском дворе: он был тогда камергером… Граф Лаваль оставил по себе память остроумного и весьма начитанного собеседника, и притом влиятельного и очень доброжелательного начальника».
Салон Лавалей всегда был открыт для гостей, здесь читал стихи свои Пушкин, здесь звучали «Думы» Рылеева; автор нашумевшей «Истории государства Российского» Карамзин, на которого сетовали, что он выманил даже светских дам из салонов и они вместо балов и  развлечений занялись делами давно минувших дней, писал жене: «В доме у графа Остермана осуждали меня, как я мог у Графини Лаваль, которой дом есть едва ли не первый в Петербурге, читать свою Историю, а не у важных людей, не у Остермана, не к княгини Нат. Петр. Голицыной, к которым не уезжу? Улыбнись, жена милая, видишь, что завидуют моим приятелям!».
Говорят, что полы в особняке графа Лаваля были выстланы мрамором, по которому ступал римский император Нерон. Только один этот штрих дает возможность представить, сколь богат был дом Лавалей, как чтились в нем знатность, состоятельность, древность рода. Вот почему, отдавая дочь свою, юную графиню Екатерину, в руки князя Трубецкого, граф считал партию сию весьма достойной. Трубецкому было около тридцати, он уже был заслуженным героем, участником Бородинской битвы, заграничных походов войска российского 1813–1815 годов, имел чин полковника, служил штаб-офицером 4-го пехотного корпуса. Его род уходил в глубины истории, князь был богат, приметен, образован. Единственного не знал бежавший от французской революции граф: его зять состоит в тайном обществе, и не просто состоит – он управляет делами Северного общества, он готовится свергнуть царя, монархию, ему суждено сыграть одну из заглавных ролей в близкой уже героической трагедии.
«В это время, – вспоминает декабрист Якушкин, – Сергей Трубецкой, Матвей и Сергей Муравьевы (Апостолы. – М. С.) и я, мы жили в казармах и очень часто бывали вместе с тремя братьями Муравьевыми: Александром, Михаилом и Николаем. Никита Муравьев тоже часто видался с нами. В беседах наших обыкновенно разговор был о положении в России. Тут разбирались главные язвы нашего общества: закоснелость народа, крепостное состояние, жестокое обращение с солдатами, которых служба в течение 25 лет почти была каторга; повсеместное лихоимство, грабительство и, наконец,  явное неуважение к человеку вообще. То, что называлось высшим образованным обществом, большею частию состояло тогда из староверцев, для которых коснуться которого-нибудь из вопросов, нас занимавших, показалось бы ужасным преступлением. О помещиках, живущих в своих имениях, и говорить уже нечего.
Один раз Трубецкой и я, мы были у Муравьевых [Апостолов] Матвея и Сергея; к ним приехали Александр и Никита Муравьевы с предложением составить тайное общество… Таким образом, положено основание тайному обществу, которое существовало, может быть, не совсем бесплодно для России».
С Екатериной Лаваль Трубецкой познакомился в 1819 году в Париже, в доме ее кузины княгини Потемкиной. Встреча произвела на обоих сильное впечатление. «Перед своим замужеством Каташа наружно выглядела изящно, – пишет ее сестра Зинаида, – среднего роста, с красивыми плечами и нежной кожей, у нее были прелестнейшие руки в свете… Лицом она была менее хороша, так как благодаря оспе кожи его, огрубевшая и потемневшая, сохраняла еще кое-какие следы этой болезни… По природе веселая, она в разговоре своем обнаруживала изысканность и оригинальность мысли, беседовать с ней было большое удовольствие. В обращении она была благородно проста. Правдивая, искренняя, увлекающаяся, подчас вспыльчивая, она была щедра до крайности. Ей совершенно было чуждо какое-либо чувство мести или зависти; она искренно всегда радовалась успехам других, искренно прощала всем, кто ей тем или иным образом делал больно».
Трубецкой «…скоро… предложил ей руку и сердце, и таким образом устроилась их судьба, которая впоследствии так резко очертила высокий характер Екатерины Ивановны и среди всех превратностей судьбы устроила их семейное счастие на таких прочных основаниях,  которых ничто не могло поколебать впоследствии», – писал декабрист Оболенский.
Четыре с половиной года оставалось до Сенатской площади.
А пока – сверкающая огнями свадьба – 2 мая 1821 года! Упоительный медовый месяц, любящая и любимая жена, балы, путешествия, армейская служба…
А пока – тайные встречи с друзьями, разговоры о цареубийстве, проекты будущего России, составленные Пестелем и Никитой Муравьевым, России, которая сбросит коросту крепостничества, разорвет цепи рабства.
Молодоженам отводят комнаты в доме графа Лаваля, их частыми гостями становятся члены Северного общества, и Екатерина Ивановна узнает о том, что муж ее состоит в заговоре. «В Киеве после одного из совещаний в доме Трубецких, – вспоминает сестра Екатерины Ивановны, жена австрийского посланника Лебцельтерна, – узнав, быть может, впервые, высказанные перед нею предположения о необходимости цареубийства, Екатерина Ивановна не выдержала, пользуясь своей дружбой к Сергею Муравьеву [Апостолу], она подошла к нему, схватила за руку и, отведя в сторону, воскликнула, глядя прямо в глаза: «Ради бога, подумайте о том, что вы делаете, вы погубите нас всех и сложите свои головы на плахе». Он, улыбаясь, смотрел на нее: «Вы думаете, значит, что мы не принимаем все меры с тем, чтобы обеспечить успех наших идей?» Впрочем, С. Муравьев-Апостол тут же постарался представить, что речь шла об «эпохе совершенно неопределенной».
И вдруг неожиданная смерть Александра I в пути, в Таганроге, поставившая членов тайного общества перед необходимостью немедленного выступления.

4

…14 декабря 1825 года. Сенатская площадь. День гордости. День неудачи. Замешательство в Зимнем дворце, растерянный и перепуганный Николай. Но замешательство и в рядах восставших. Отчаянная храбрость одних и нерешительность других, оторванность от народа, ради которого они вышли на площадь, предательство доносчиков Шервуда, Майбороды, фон Витта, Бошняка, успевших предупредить правительство о заговоре, – все это не способствовало победе.
Стояние на Сенатской площади не могло быть бесконечным. Что-то должно было произойти. Но восставшие бездействовали, и тогда грянули дворцовые пушки, решившие исход «дела».
«Картечь догоняла лучше, нежели лошади, и составленный нами взвод рассеялся. Мертвые тела солдат и народа валились и валились на каждом шагу; солдаты забегали в дома, стучались в ворота, старались спрятаться между выступами цоколей, но картечь прыгала от стены в стены и не щадила ни одного закоулка», – так описал разгром восстания моряк и художник Николай Александрович Бестужев, пытавшийся вместе с братьями соединить восставших, повести их на приступ.
Трубецкой, определенный заговорщиками в диктаторы восстания, на Сенатскую площадь не явился. «Выезжая на площадь с Невского проспекта, я увидел, что много народу на Дворцовой площади и волнение; я остановился, увидев Скалона, который служит в Главном штабе и находится при библиотеке оного, подошел к нему спросить, что такое. Он мне сказал, что Московский полк кричит «ура» государю цесаревичу и идет к Сенату… Я не хотел идти на площадь и пошел двором Главного штаба в Миллионную, не зная сам куда идти, и у ворот канцелярии г-на начальника Главного штаба встретил… полковника Юренева… Я спросил, можно ли пройти на Английскую набережную не мимо бунтовщиков что я в большом беспокойстве о жене; он мне отвечал, что «ничего, можно очень пройти и мимо их даже, они всех пропускают, ездят даже, они только кричат «ура» Константину Павловичу и стоит от одного угла Сената до другого». Тогда я надеялся, что жена моя выехала и что она может быть у сестры своей, куда я и поехал, взяв извозчика…» (из следственного дела Сергея Петровича Трубецкого).

Его арестовали одним из первых. Он был осужден как один из руководителей «возмущения» на смертную казнь, потом замененную двадцатилетней каторгой, а «после оной» – на вечное поселение в Сибири.

Надо представить себе Екатерину Ивановну Трубецкую, нежную, тонкого душевного склада женщину, чтобы понять, какое смятение поднялось в ее душе. «Екатерина Ивановна Трубецкая, – пишет Оболенский, – не была хороша лицом, но тем не менее могла всякого обворожить своим добрым характером, приятным голосом и умною плавною речью. Она была образованна, начитана и приобрела много научных сведений во время своего пребывания за границей. Немалое влияние в образовательном отношении оказало на нее знакомство с представителями европейской дипломатии, которые бывали в доме ее отца, графа Лаваля. Граф жил в прекрасном доме на Английской набережной, устраивал пышные пиры для членов царской фамилии, а по средам в его салон собирался дипломатический корпус и весь петербургский бомонд».
Поэтому когда Екатерина Ивановна решилась следовать за мужем в Сибирь, она не только вынуждена была разорвать узы семейной привязанности, преодолеть любовь родителей, уговаривающих ее остаться, не совершать безумия, она не только теряла этот пышный свет, с его балами и роскошью, с его заграничными путешествиями и поездками «на воды», – ее отъезд был еще и вызовом всем этим «членам царской фамилии,  дипломатическому корпусу и петербургскому бомонду». Ее решение следовать в Сибирь раскололо общество на сочувствующих ей откровенно, на благословляющих ее тайно, на тайно презирающих и открыто ненавидящих.
Хорошо осведомленная через чиновников, подчиненных ее отца, обо всем, что делается за стенами тюрьмы на Невой, она узнала дату отправления в Сибирь мужа и уехала буквально на следующий день после того, как закованного в кандалы князя увезли из Петропавловской крепости, уехала первой, еще не зная, сможет ли кто-нибудь из жен декабристов последовать ее примеру.
24 июля 1826 года закрылся за ней последний полосатый шлагбаум петербургской заставы, упала пестрая полоска, точно отрезала всю ее предыдущую жизнь.
Ее сопровождал в дороге секретарь отца. С удивлением смотрел он на одержимую молодую женщину, которая едва прикасалась к пище, едва смыкала на стоянке глаза, чтобы тут же раскрыть их – в путь. Он видывал всякое, добросовестный чиновник, но такое всепоглощающее желание – скорей, скорей, скорей! – изумляло даже его.
Его звали Карл Август Воше. Он разделял нетерпение княгини, которой был предан беспредельно, он сделал все, чтобы облегчить все предотъездные хлопоты, вел записи в дороге, писал Лавалям из каждого города, впрочем скрывая от них, что Екатерина Ивановна в дорогу простудилась.
В пути ее догоняли письма родных.
Граф Лаваль. 12 августа 1826 года:
«Я следую за тобой в твоем пути, я сопровождаю тебя своими пожеланиями и молитвами к всемогущему, чтобы он заботился о тебе и сделал твое путешествие счастливым, насколько это возможно. Судя по тому, что мне сообщает г. Воше, мне кажется, что оно началось довольно благополучно. Предполагаю, что если с вами ничего не случится, вы будете в Нижнем во вторник вечером…»
Через месяц с небольшим они были уже в Красноярске.
Нынешнему человеку, легко меняющему автомобиль на поезд, а поезд на реактивный самолет, возможно, путь такой покажется небыстрым. Но только через семьдесят лет пойдут в Сибирь поезда и через сто лет полетят самолеты. По тем же временам, когда в кибитку были впряжены лошади, которых приходилось и покормить, и пустить в гору шагом, и дать им передохнуть, надо было останавливаться на ночлег в лежащих на пути городах и деревнях не только для отдыха, но и потому, что ночью небезопасно было двигаться по таежным дорогам. А сами дороги… Да еще надо было отмечаться у губернаторов и полицмейстеров и Ярославля, и Казани, и Тобольска и пополнять запас провизии…
Ее дорожный экипаж сломался. Трубецкая бросила его и пересела на неторопливую почтовую тройку. Приплачивала деньги ямщикам – скорей, скорей, скорей! – а вдруг князь Сергей еще в Иркутске?
Декабристов в столице Восточной Сибири не было – их уже разослали на близлежащие заводы.
Князь Евгений Петрович Оболенский («молодой человек, благородный, образованный, пылкий, увлечен был в заговор Рылеевым» – так характеризует его в «Записках о моей жизни» Н. И. Греч), которому на первых порах было назначено местом пребывания Усолье на Ангаре, соляной завод, находящийся в шестидесяти верстах от Иркутска, вспоминая эти дни, говорит, что «вопреки всем полицейским мерам скоро до нас дошла весть, что княгиня Трубецкая приехала в Иркутск: нельзя было сомневаться в верности известия, потому что никто не знал в Усолье о существовании княгини и потому выдумать известие о ее прибытии было невозможно… мысль об открытии сношений с княгиней Трубецкой меня не покидала: я был уверен, что она даст мне какое-нибудь известие о старике отце, – но как исполнить намерение при бдительном надзоре полиции – было весьма  затруднительно».
Связь помог установить один из местных жителей.
«Он верно исполнил поручение – и через два дня принес письмо от княгини Трубецкой, которая уведомляла о своем прибытии, доставила успокоительные известия о родных и обещала вторичное письмо… Письмо вскоре было получено, и мы нашли в нем пятьсот рублей, коими княгиня поделилась с нами.
Тогда же предложила она нам писать к родным, с обещанием доставить наше письмо… Случай благоприятный был драгоценен для нас, и мы им воспользовались, сердечно благодаря Катерину Ивановну за ее дружеское внимание.
В начале октября было получено указание препроводить декабристов еще дальше – в Нерчинские рудники, и, когда их собрали в Иркутске перед отправкой за Байкал, Екатерина Ивановна увидела наконец мужа.
Вот как описывает это свидание тот же Оболенский: «Нас угостили чаем, завтраком, а между тем тройки для дальнейшего нашего отправления были уже готовы. В это время, смотря в окошко, вижу неизвестную мне даму, которая, въехав во двор, соскочила с дрожек и что-то расспрашивает у окруживших ее казаков. Я знал от Сергея Петровича, что Катерина Ивановна в Иркутске, и догадывался, что неизвестная мне дама спрашивает о нем. Поспешно сбежав с лестницы, я подбежал к ней: это была княжна Шаховская, приехавшая с сестрой, женой Александра Николаевича Муравьева, посланного на жительство в город Верхнеудинск. Первый вопрос ее был: «Здесь ли Сергей Петрович?» На ответ утвердительный она мне сказала: «Катерина Ивановна едет вслед за мною: непременно хочет видеть мужа перед отъездом, скажите это ему». Но начальство не хотело допустить этого свидания и торопило нас к отъезду; мы медлили сколько могли, но наконец принуждены были сесть в назначенные нам повозки. Лошади тронулись; в это время вижу Катерину Ивановну, которая приехала на извозчике и успела соскочить и закричать мужу; в мгновение ока Сергей Иванович соскочил с повозки и был в объятиях жены; долго продолжалось это нежное объятие, слезы текли из глаз обоих. Полицмейстер суетился около них, просил их расстаться друг с другом: напрасны были его просьбы.
Его слова касались их слуха, но смысл их для них был невнятен. Наконец, однако ж, последнее «прости» было сказано, и вновь тройки умчали нас с удвоенною быстротою».

Рассказывает Цейдлер (в письме Лавинскому): «Хотя были взяты все предосторожности, чтобы Трубецкая о том не узнала, однако она была извещена о сем каким-то человеком (о котором не премину узнать) и,  вскочив с постели, бросилась пешком по городу, забежала на гауптвахту, потом в полицию, но, не найдя там преступников и узнав, что они в казачьей полковой, побежала туда и, встретя нам повозки, ехавшие из города с преступниками, бросилась вперед лошадей, но Трубецкой тут же ее успокоил и был уведен, после чего она прибежала к губернатору в дом в таком отчаянном состоянии, что он (Цейдлер здесь пишет о себе в третьем лице, – М. С.), не решился отказать ей съездить на первую от Иркутска станцию в сопровождении чиновника, дабы, простившись с мужем, тотчас же возвратилась.
И далее:
«Жене Трубецкого, оставленной в Иркутске на настоятельную просьбу ее о дозволении следовать за мужем на другом транспорте мною отказано, представя, что транспорт идет с партией преступников и что оба делают последний вояж, причем убедил ее остаться до зимы в Иркутске, в которое время не оставлю всевозможно убедить ее оставить намерение следовать за мужем».
Он знал графа Лаваля и даже был ему обязан, но Некрасов, вложив в его уста заключительные слова, обращенные к Трубецкой:
Простите! да я мучил вас,
Но мучился и сам.
Но строгий я имел приказ
Преграды ставить вам! –
был не точен. Жестоко обошелся господин Цейдлер с Трубецкой, а затем и с Волконской, не имея еще на то предписаний, по собственному почину, из личного рвения! Предписания еще придут. Потом. Это, однако, не помешает Цейдлеру во время пребывания в столице передать Лавалям трогательные подробности об их дочери.
А Екатерина Ивановна долго не могла прийти в себя и лишь 9 октября написала домой: «…Сергей уехал в Нерчинск три дня тому назад. Я еще не оправилась от удара, нанесенного мне этой новой разлукой. Должно быть, вам известны условия, на которых мне позволили поехать за ним. Не печальтесь, мои дорогие родители… я думаю, что эти условия всегда существовали и во всех случаях естественно, что им отдается предпочтение в настоящем положении вещей. (А между тем все эти «условия» были нарушением уголовных законов России, они придумывались сейчас, в те самые дни,  когда писалось письмо, изобретались специально для жен декабристов. – М. С.). Конечно, жертвы, о которых идет речь, трудны для меня, а боль, которую вы можете от этого испытать, разрывает мое сердце. С чувством печали и уныния я думаю о том, что вы испытываете, зная о моей нищете, но, дорогие родители, оставив в стороне всю мою нежность к мужу, могу ли я колебаться между самым священным, самым дорогим моим долгом и благословением, если бы я могла покинуть своего мужа.  Вот уже два месяца, как я убедилась, что не могу жить без него, что разделить его страдание – это единственное, что может поддержать меня в этом мире… Мне еще не разрешили отправиться за мужем, я должна дождаться сообщения о его прибытии, которое сможет, я полагаю, дойти сюда только через три недели; тогда через Байкал нельзя будет переехать, и я должна буду ждать здесь до тех пор, пока он не замерзнет, что составит два или три месяца. Это такое испытание, страдание и терпение, которые я надеюсь с божьей помощью вынести… Прощайте, дорогие родители, да хранит вас бог и поддержит вас ради всех наших детей, даже ради тех,  которые так далеко от вас. Пусть он мне однажды подарит за все мои горести радость, что вы немного спокойнее, чем сейчас, и пусть счастье моих милых сестер утешит меня немного в моих испытаниях. Благословите нас обоих…»
Сергей с достоинством носил цепи, которые вызвали в ней ощущение ужаса, и после столь краткого свидания в сердце ее каждый металлический звук откликался кандальным звоном. А он, пока переплывали Байкал, черный от ветра, от прямого солнца, с голубовато-белой декоративной цепью гор на другом берегу, пока звенели колокольчики жандармских троек между осенних полыхающих сопок, все видел ее глаза, в которых и радость, и вера, и гордость, и мука, чувствовал прикосновение ее рук, ощущал запах ее духов…
И, возможно, Екатерина Ивановна сказала мужу на прощание: «До скорой встречи!» – это было так естественно, ведь она уже проделала главный путь, она уже в Сибири. Но главным путем оказался не печально знаменитый кандальный московский тракт, не тысячи таежных верст с дождями, заливающими экипаж, с солнцем, слепящим глаза, с дикой тряской на ухабах – главный тернистый путь начинался в Иркутске.

5

Николай I, разрешив женам ехать в Сибирь вслед за мужьями, вскоре понял, что поступил вопреки собственному мстительному замыслу – сделать так, чтобы Россия забыла своих мучеников, чтобы время и отдаленность, отсутствие сведений об их жизни стерли их имена из памяти народной. Женщины разрушили этот замысел.
«Его величество, – пишет Мария Николаевна Волконская, – не ободрял следования молодых жен за мужьями: этим возбуждалось слишком много участия к бедным сосланным. Так как последним было запрещено писать родственникам, то надеялись, что этих несчастных скоро забудут в России, между тем как нам,  женам, невозможно было запретить писать и тем самым поддерживать родственные отношения».
Закона, запрещающего жене быть со своим мужем, даже и осужденным как уголовный преступник (а декабристов – и это тоже умысел царя – судил не политический, а Верховный уголовный суд), в те поры не было. Более того, в законе говорилось:

«Статья 222: Женщины, идущие по собственной воле, во все время следования не должны быть отделяемы от мужей и не подлежат строгости надзора».

Однако Трубецкую от мужа отделили.
Иркутский губернатор Цейдлер получил предписание генерал-губернатора Восточной Сибири тайного советника Лавинского, который в те дни находился в Петербурге, одобренное самим государем:
«Из числа преступников, Верховным уголовным судом к ссылке в каторжную работу осужденных,  отправлены некоторые в Нерчинские горные заводы.
За сими преступниками могли последовать их жены, не знающие ни местных обстоятельств, ни существующих о ссыльнокаторжных постановлений и не предвидящие, какой, по принятым в Сибири, правилам, подвергнут они себя участи, соединяясь с мужьями в теперешнем их состоянии.
Местное начальство неукоснительно обязано вразумить их со всею тщательностью, с какими пожертвованиями сопрягается такое их преднамерение, и стараться сколько возможно от оного предотвратить…
…Сообразив сие и зная, что жены осужденных не иначе могут следовать в Нерчинск как через Иркутск, я возлагаю на особенное попечение вашего превосходительства употребить все возможные внушения и убеждения к оставлению их в сем городе и к обратному отъезду в Россию».
Далее в письме этом циркулярном следуют пункты, которыми пытал Иван Богданович Цейдлер княгиню Трубецкую, а за ней и Волконскую, и Муравьеву, и всех других. С октября по январь шли разговоры, в январе 1827 года Трубецкая обратилась к губернатору с письмом – тем самым, с которого начался наш рассказ, но только в апреле, подписав отречения от своих дворянских и человеческих прав, она отправилась за Байкал. «Благородная женщина получила «милостивое» разрешение заживо похоронить себя вместе с мужем, – писал маркиз де Кюстин, гостивший в Петербурге и случайно прочитавший письмо Трубецкой к родителям. – Не знаю,  какой остаток стыда заставил русское правительство оказать ей эту милость».
Вынеся столь жестокую нравственную пытку, Трубецкая предполагала, что дальше все пойдет проще, надо только промчаться оставшиеся полторы тысячи верст и соединиться с любимым человеком, мужем, Другом. И вот она в Большом Нерчинском заводе, тогдашнем центре каторжного Забайкалья. Здесь догнала ее Мария Николаевна Волконская, с которой отныне им уже не суждено было расставаться до последнего часа.
«Свидание было для нас большой радостью; я была счастлива иметь подругу, с которой могла делиться мыслями; мы друг друга поддерживали… Я узнала, что мой муж находится в 12 верстах, в Благодатском руднике. Каташа, выдав вторую подписку, отправилась вперед, чтобы известить Сергея о моем приезде…» Далее Мария Николаевна рассказывает об этой «второй подписке» о новом унижении, которому их подвергли уже здесь, в Нерчинске: «По выполнении различных несносных формальностей, Бурнашев, начальник рудников, дал мне подписать бумагу, по которой я соглашалась видеться с мужем только два раза в неделю в присутствии офицера и унтер-офицера, никогда не приносить ему ни вина, ни пива, никогда не выходить из деревни без разрешения заведующего тюрьмой и еще какие-то другие условия. И это после того, как я покинула своих родителей, своего ребенка, свою родину, после того как проехала 6 тысяч верст и дала подписку, по которой отказывалась от всего и даже от защиты закона, - мне заявляют, что я и на защиту моего мужа не могу более рассчитывать. Итак, государственные преступники должны подчиняться всем строгостям закона, как простые каторжники, но не имеют права на семейную жизнь, даруемую величайшим преступникам и злодеям. Я видела, как последние возвращались к себе по окончании работ, занимались собственными делами, выходили из тюрьмы; лишь после вторичного преступления на них надевали кандалы и заключали в тюрьму, тогда как наши мужья были заключены и в кандалах со дня приезда».

Рудник Благодатский. Коротенькая улица вросших в землю бревенчатых домов, каменистая почва, местами прикрытая травой, голые, выстриженные сопки – лес сведен на пятьдесят километров, дабы не служил укрытием каторжникам, ежели вздумают бежать. Над всем этим убогим, нагим пейзажем высится усеченная пирамида горы Благодатки, изъеденная снаружи, выгрызенная внутри – в темных норах добывают здесь заключенные свинец с примесью серебра.
Вторым возвышением, правда не пытающимся соперничать с горой Благодаткой, была каторжная тюрьма. Разделенная на две неравные половины, она прятала по вечерам в темной утробе своей убийц, грабителей, разбойников – им отведена половина побольше и  государственных преступников – им отведена половина потеснее, поделенная дощатыми перегородками на каморки. В оной из них помещены были Трубецкой, Волконский и Оболенский, и, чтобы этот, третий, имел место для сна, приколотили для него нары вторым этажом, над Трубецким. Столь же «комфортабельно» были размещены Давыдов, Артамон Муравьев, Якубович и Борисовы.
Тяжесть этого заточения описал Трубецкой в письме к Екатерине Ивановне в Иркутск от 29 октября 1826 года: «Здесь находят нужным содержать нас еще строже, недели мы содержались в крепости; не только отняли у нас все острое до иголки, также бумагу, перья чернила, карандаши, но даже и все книги и самое Священное писание и Евангелие… В комнате, в которой я вижу, я не могу во весь рост уставляться, и потому я в ней должен или сидеть на стуле, или лежать на полу, где моя постель. Три человека солдат не спускают глаз с меня, и когда я должен выходить из нее, то часовой с примкнутым штыком за мною следует. Сверх того мне наделано множество угроз, если я с кем-либо вступлю в сношение личное или письменное, или получу, или доставлю письмо тихонько».
Комендант Нерчинских рудников Бурнашев – человеконенавистник и садист, во власти которого находились судьбы тысяч людей, сосланных в глухой угол Сибири, – весьма пожалел, что в приказе, с коим присланы были «князья» к нему, содержалась фраза: «беречь их здоровье». «Я бы их через год всех извел», – хвастался он открыто. Камеры были тесны, на работу водили в кандалах, пища была более чем скудной, приготовлена ужасно. Тюрьма кишела клопами, казалось, из них состояли и стены, и нары, и потолки, зуд в теле был постоянным и невыносимым. Невольники добывали скипидар, смазывали им все тело. Это помогало лишь на короткий срок, потом клопы набрасывались на несчастного с новой силой, а от скипидара облезала кожа. Женщины, возвращаясь из тюрьмы после короткого свидания с мужьями, должны были немедленно вытряхивать платье.
Можно представить, каким событием, каким счастьем был для заключенных приезд двух отважных женщин. Они покупали в Нерчинске ткань и шили рубашки узникам, ибо одежда тех превратилась в рубище. Бурнашев выговаривал им, что «одевать заключенных – дело не княгинь, а казны», и если Волконская находила порой дипломатический ход в разговорах с комендантом, то мягкая, но вспыльчивая Трубецкая была резкой, приводила начальника Нерчинских рудников в неистовство.
Княгини объединили всех восьмерых узников в товарищескую семью, соединили их сестринской любовью, материнской заботой. Они организовали обеды для декабристов, во всем отказывая себе. Волконская вспоминает: «У Каташи не оставалось больше ничего. Мы ограничили свою пищу: суп и каша – вот наш обыденный стол, ужин отменился. Каташа, привыкшая к изысканной кухне отца, ела кусок черного хлеба и запивала его квасом. За таким ужином застал ее один из сторожей тюрьмы и передал об этом ее мужу. Мы имели обыкновение посылать обед нашим; надо было чинить их белье. Как сейчас вижу перед собой Каташу с поваренной книгой в руках, готовящую для них кушанья и подливы. Как только они узнали о нашем стесненном положении, они отказались от нашего обеда; тюремные солдаты, все добрые люди, стали на них готовить. Это было весьма кстати, так как наши девушки (речь идет о горничных, приехавших в Сибирь с женами декабристов. – М. С.) стали очень упрямиться, не хотели нам ничем помогать и начали вести себя дурно, сходясь с тюремными унтер-офицерами и казаками. Начальство вмешалось и потребовало их удаления. Не могу передать, с какой грустью мы смотрели на их отъезд в Россию: заключенные стояли все у окон, провожая глазами их телегу; каждый из них думал: «Этот путь загражден для меня». Мы остались без горничных; я мела полы, прибирала комнату, причесывала Каташу и уверяю вас, что дело в нашем хозяйстве шло лучше».
Но главным для узников было облегчение не столько их физических мук, сколько мук нравственных. С приездом героических женщин стал несбыточным замысел Николая I отторгнуть декабристов от мира. Женщины были их прилежными секретарями, писали их родным, сообщали о жизни, о нуждах, о состоянии здоровья, подбадривали, пересказывали их письма, в тюрьме писанные, но не отосланные, ибо переписка ссыльным была запрещена. А письма эти, пройдя сквозь руки Нерчинского, иркутского, петербургского начальства, коему предписано было их вскрывать и прочитывать, и попав наконец в руки адресатов, распространялись, переписывались десятки раз, дарились друзьям дома, а стало быть, будили память и сочувствие, ободряли жен других декабристов, собравшихся в далекий путь.
Евгений Оболенский пишет: «Прибытие этих двух высоких женщин, русских по сердцу, высоких по характеру, благодетельно подействовало на нас всех; с их прибытием у нас составилась семья. Общие чувства обратились к ним, и их первою заботою были мы же: своими руками шили они нам то, что им казалось необходимым для каждого из нас; остальное покупалось ими в лавках; одним словом, то, что сердце женское угадывает по инстинкту любви, этого источника всего высокого, было ими угадано и исполнено; с их прибытием и связь наша с родными и близкими сердцу получила то начало, которое потом уже не прекращалось, по их родственной почтительности доставлять и родным нашим  те известия, которые могли их утешить при совершенной неизвестности о нашей участи. Но как исчислить все то, чем мы обязаны в продолжение стольких лет, которые ими посвящены были попечению о своих мужьях, а вместе с ними и об нас? Как не вспомнить и импровизированные блюда, которые приносились нам в нашу казарму Благодатского рудника, – плоды трудов княгинь Трубецкой и Волконской, в которых их теоретическое знание кухонного искусства было подчинено совершенному неведению применения теории к практике? Но мы были в восторге, и нам все казалось таким вкусным, что едва ли хлеб, не допеченный рукою княгини Трубецкой не показался бы нам вкуснее лучшего произведения первого петербургского булочника».
Видеться с мужьями доводилось не часто, да и то в присутствии офицера и солдат. Чтобы хоть издали поглядеть на узников, женщины садились на склоне горы так, чтобы виден был тюремный двор, и сердца их содрогались, когда в стужу во двор выбегали полураздетые люди. Именно после такого зрелища отправились они за двенадцать верст, в Большой Нерчинский завод, купили ткань, сшили рубашки. Нерчинцы, завидев княгинь, отворачивались, уходили на другую улицу, не поднимая глаз от земли – таков был приказ начальства. И все же сочувствие сибиряков нет-нет да и прорывалось сквозь личину отчуждения. А уж за пределами Нерчинска каждый встречный «узнавал» княгинь и низко им кланялся.
Самопожертвование этих прекрасных русских женщин было безграничным. Однажды Трубецкая застудила ноги: на свидание с мужем и его товарищами к тюремному забору она пришла в старых, изношенных, прохудившихся ботинках, потому что новые, привезенные с собой в студеные края в предвидении суровых морозов, она изрезала, чтобы сшить мужу и одному из его товарищей теплые шапочки, прикрывающие голову от стужи, оберегающие их в забоях от падающих беспрерывно осколков руды.
Какую нежность чувств пронесли жена и муж Трубецкие сквозь жуткое сибирское тридцатилетие, какую нерастраченную силу привязанности, чистоты!
Полина Анненкова вспоминает: «…заключенных всегда окружали со всех сторон солдаты, так что жены могли их видеть только издали.
…Кроме того, эти две прелестные женщины, избалованные раньше жизнью, изнеженные воспитанием,  терпели всякие лишения и геройски переносили все… Таким образом они провели почти год в Нерчинске, а потом были переведены в Читу. Конечно, в письмах своих к родным они не могли умолчать ни о Бурнашеве, ни о тех лишениях, которым подвергались, и, вероятно, неистовства Бурнашева были приняты не так, как он ожидал, потому что он потерял свое место…»
Письма княгинь будоражили общество, вызывали нарекания, ропот, намеки на то, что жестокость сия исходит от самого государя императора. На счастье декабристов, Бурнашев был заменен генералом Станиславом Романовичем Лепарским, человеком, умевшим сочетать верность престолу с душевностью, сегодняшний день – с историей, прекрасно понимавшим, как будет выглядеть тюремщик в глазах будущих поколений.
В то же самое время у правительства возникла мысль собрать декабристов-каторжан в одно место, чтобы уменьшить их революционизирующее влияние на местное население и на каторжан-уголовников. Таким местом была выбрана стоящая на высоком берегу реки Ингоды деревушка Чита. 11 сентября 1827 года, опередив на два дня мужей своих, Трубецкая и Волконская выехали в Читу.

«Чита стоит на горе, так что я увидела ее издалека, – пишет в своих «Записках» Полина Анненкова, к тому же бурят, который вез меня, показал мне пальцем, как только Чита открылась нашим глазам. Это сметливые люди: они уже успели приглядеться к нашим дамам, которые ехали туда одна за другою.

Чита ныне (1861 год – год написания «Записок» – М. С.) – уездный город; тогда это была маленькая деревня, состоящая из 18 только домов. Тут был какой-то старый острог, куда первоначально и поместили декабристов».
Нынешние читинцы с гордостью поведут вас на застроенную деревянными домами улицу, в те поры получившую название Дамская. Очень жаль, что названия городов и улиц, в которых запечатлена история наша российская, претерпевают бесконечные перемены. Переменилось название и у Дамской улицы в Чите. Между тем именно эта улица, основанная женами декабристов, из которых одни срубили новые дома, другие поселились у старожилов, перестроив избы на свой лад, дала серьезный экономический толчок деревушке в восемнадцать домов. Эта улица стала своеобразным духовным центром Сибири – сюда приходили письма и книги из России, отсюда исходила вся информация о жизни декабристов – теперь уже не от восьми человек, а ото всех, собранных под крышу читинского острога, писали жены родным и близким. Александра Муравьева, Полина Анненкова, Елизавета Нарышкина, Александра Ентальцева, чуть позже – Наталия Фонвизина, Александра Давыдова… Но так как среди заключенных более всего знакомых было у Трубецкой и Волконской, на их долю выпала самая большая работа – иногда они отсылали по десятку писем в почтовый день.
Ежедневно ходили они к забору острога: сквозь щели между плохо пригнанными бревнами можно было перекинуться с узниками словцом, подбодрить, передать весточку из Петербурга, из Москвы. Екатерина Ивановна устраивала, как шутили женщины, целые приемы: она садилась на скамеечку, ибо, будучи полноватой,  уставала стоять, и поочередно беседовала с узниками. Сперва женщин отгоняли от ограды (Екатерину Ивановну какой-то ретивый служака даже ударил кулаком), потом привыкли к этим «посиделкам», а со временем, стараниями коменданта Лепарского, семейных начали ненадолго отпускать к женам, хотя и под присмотром офицеров.
Те же, кто был лишен возможности выходить из тюрьмы, с нетерпением ждали часа, когда начнется столь долгожданная беседа сквозь частокол. Особенно любили Муравьеву и Трубецкую. «Екатерина Ивановна Трубецкая… – писал барон Розен, – когда заговорит, так… просто обворожит спокойным приятным голосом и плавною, умною и доброю речью, так все слушал бы ее. Голос и речь были отпечатком доброго сердца и очень образованного ума от разборчивого чтения, от путешествий и пребывания в чужих краях, от сближения со знаменитостями…»

6

В то же самое время среди забайкальских гор, в Петровском Заводе, строили взамен временно приспособленного читинского новый острог. Бурнашев начал было строительство его в Акатуйском руднике – там располагалась самая беспощадная, безвозвратная тюрьма Забайкалья, но генерал Лепарский нашел климат Акатуя убийственным для узников и перенес место будущего пребывания декабристов. К несчастью, долину, показавшуюся ему нарядной и солнечной, он выбирал с горы, привлекательнейшая же сочная зелень оказалась болотом.
Три года в Чите. Три года в довольно замкнутом круге общения, в непрестанных переживаниях за судьбу мужей, их товарищей, которые так теперь не походили на блестящих людей высшего света! Полина Анненкова вспоминает, каким Екатерина Ивановна Трубецкая, въезжая в Читу, увидела ее супруга Ивана Александровича Анненкова: «…Он в это время мел улицу и  складывал сор в телегу. На нем был старенький тулуп,  подвязанный веревкою, и он весь оброс бородой.  Княгиня Трубецкая не узнала его и очень удивилась, когда ей муж сказал, что это был тот самый Анненков, блестящий молодой человек, с которым она танцевала на балах ее матери графини Лаваль».

В воспоминаниях декабристов, в их письмах из Сибири столько душевных слов, столько чувства благодарности достойнейшим русским женщинам, выраженных прозой и в стихах. А вот записей, рассказывающих о их жизни, почти нет. Многое можно только представить…
Вечер. Неяркая лампа. Летний ветер, теплый, но порывистый, взбивает пыль, бросает в окно. За тонкой переборкой постанывает во сне Александра Ентальцева: ей нездоровится. Екатерина Ивановна, сидя против неразлучной подруги своей, пишет сестре Зинаиде Лебцельтерн:

«Чита, 21 июня 1830 г.
…Ты уже давно должна знать о рождении маленькой, и о моем огорчении, что не могу сама ее кормить… До сих пор она вполне здорова и достаточно крепка для своего возраста. Я ухаживаю за ней как могу и надеюсь, что моя добрая воля восполнит мое неумение и она не будет раскаиваться, что родилась в Сибири в данных условиях… Какому ребенку, даже родившемуся в самых блестящих условиях, возможно предсказать будущее в момент его рождения?... Петровская тюрьма, которую строили в течение четырех лет, наконец готова. Мы отправляемся туда через шесть недель. Если я хочу быть с Сергеем, ухаживать за ним, пользоваться его уходом во время болезней, дать ему радость заниматься его ребенком, то для сего у меня есть лишь одна возможность: запереться совместно с ним в этой узкой, сырой, нездоровой тюрьме-могиле и этим самым подвергнуть опасности здоровье, а может, также и жизнь моего бедного ребенка. Но я приехала в Сибирь для Сергея, и лишь его жизнь необходима для моего существования; если же господь нам дал ребенка, то это, несомненно для утешения Сергея, и поэтому я никогда не решусь остаться вне тюрьмы. Мое решение принято, и я чувствую себя поддержанной мыслью, что в этом случае, как и во всех других, господь сжалится над нами. Чтобы ни в чем себя не упрекать, я подала прошение, прося продления разрешения ежедневных свиданий дома…, но я не думаю, чтобы мое письмо имело успех, и с этой мыслью я пишу тебе столь положительно о моем решении поселиться в тюрьме…»
Заплакала Сашенька, княгиня нежно, мерно похлопала дочку по спинке, поправила простынку, которой была покрыта «казенная крестьянка».
Она вернулась к столу, взяла чистый лист. Писала на имя императора. Писала спокойно: «…Позвольте мне присоединиться к просьбе других жен государственных преступников и выразить желание после переезда в Петровский Завод жить вместе с мужем – в тюрьме».
Разрешение было получено незадолго до переезда.

«Эта жизнь от свидания до свидания, которую нам приходилось выносить столько времени, нам всем слишком дорого стоила, чтобы мы вновь решились подвергнуться ей; это было свыше наших сил, – писала Трубецкая матери. – Потому мы все находимся в остроге вот уже четыре дня. Нам не разрешили взять с собой детей, но если бы даже дозволили, то все равно это было бы невыполнимо из-за местных условий и строгих тюремных правил… Если позволите, я опишу вам наше тюремное помещение. Я живу в очень маленькой комнатке с одним окном, которое на высоте сажени от пола выходит в коридор, освещенный также маленькими окнами. Тень в моей комнате такая, что мы в полдень не видим без свечей. В стенах так много щелей, отовсюду дует ветер, и сырость так велика, что пронизывает до костей».
«Так начался в Петровске длинный ряд годов безо всякой перемены в нашей участи», – вспоминает М. Н. Волконская. Единственная отдушина,  соединяющая с большим миром, с его страстями и переменами, с каждодневно вспыхивающими и угасающими звездами, надеждами, привязанностями, – это письма из дому и посылки с книгами. У многих уже собрались библиотеки, появилась подписка на журналы, и здесь в сибирской глуши, спорят о новых стихах и романах, рассуждают о музыке, проигрывая модные пьесы новых композиторов.

Зинаида Ивановна Лебцельтерн, из Неаполя, в конце декабря 1831 года:
«Я хотела бы тебе послать портрет Сашеньки, но здесь с художниками плохо, все хорошие остались в Риме… Сейчас там есть художник, который гораздо выше тех, кого когда-либо имела Россия – это Брюллов. У него необычайная легкость, единственный в своем роде талант улавливать сходство, прекрасный рисунок,  великолепный колорит… Если его воображение соответствует остальному, это будет великий художник…»

Через месяц вторая сестра – Софья:
«Теперь я обещала тебе опровергнуть твое обвинение относительно моего невежества в русской литературе. Прежде всего, дорогой друг, я читаю всевозможные объявления, чтобы быть в курсе того, что происходит, затем мы видим молодых людей или самих литераторов, которые хорошо знают литературный мир, мы постоянно в курсе событий; более того, мы часто видим Пушкина и Жуковского, которые разумеется, не чужды деятельности наших литераторов, и уверяю тебя, что мы читаем все, что заслуживает внимания, но в большинстве случаев появляются переводы и часто переводы плохих произведений, элементарные книги для школ, военные трактаты и несколько действительно плохих романов, в числе которых «Киргиз Кайсак», поэтому я тебе его не послала: хорошее остается в рукописях, и не одно произведение, которое создало бы эпоху, остается по той или иной причине лежать в портфелях этих господ… читать можно лишь периодические журналы, которые в данный момент образуют, по правде говоря, всю нашу литературу и где встречаются часто вещи довольно замечательные».
Вот эти-то журналы с любой оказией посылают в Петровский Завод родственники декабристов.

Был в Иркутске купец, по фамилии Белоголовый. Человек деловой, самостоятельный в размышлениях о жизни,  много ездивший в целях коммерции, он, вопреки установившемуся некоему отчуждению горожан от декабристов, вышедших на поселение, отдал двух сыновей своих на обучение изгнанникам – купец понимал: высокая культура, обширные знания, которыми владеют декабристы, не только помогут в образовании детей, но разовьют их души, разбудят их чувства, воспитают благородство. И умный купец не ошибся. Его сыновья выросли достойными людьми, а один из них – Николай Андреевич Белоголовый – стал замечательным врачом-гуманистом, был другом и биографом Сергея Петровича Боткина, человеком, оставившим приметный след в русской литературе. Ему мы обязаны книгой воспоминаний, где немало страниц посвящено его первым учителям. Ему принадлежат и замечательные слова о женах декабристов: «Нельзя не сожалеть, что такие высокие и цельные по своей нравственной силе типы русских женщин, какими были жены декабристов, не нашли до сих пор ни должной оценки, ни своего Плутарха, потому что, если революционная деятельность декабристов-мужей, по условиям времени, не допускает нас относиться к ним с совершенным объективизмом и историческим беспристрастием, то ничто не мешает признать в их женах такие классические образцы самоотверженной любви, самопожертвования и необычайной энергии, какими вправе гордиться страна, вырастившая их, образцы, которые без всякого зазора и независимо политической тенденциозности могли бы служить в женской педагогии во многих отношениях идеальными примерами для будущих поколений. Как не почувствовать благоговейного изумления и не преклониться перед этими молоденькими и слабенькими женщинами, когда они, выросшие в холе и в атмосфере столичного большого света, покинули, часто наперекор советам своих отцов и матерей, весь окружавший их блеск и богатство, порвали со всем своим прошлым, с родными и дружескими связями и бросились, как в пропасть, в далекую Сибирь с тем, чтобы разыскать своих несчастных мужей в каторжных рудниках и разделить с ними их участь, полную лишений и бесправия ссыльнокаторжных, похоронив в сибирских тундрах свою молодость и красоту! Чтобы еще более оценить величину подвига Трубецкой, Волконской, Муравьевой, Нарышкиной, Етальцевой, Юшневской, Фонвизиной, Анненковой, Ивашевой и др., надо помнить что все это происходило в 20-х годах, когда Сибирь представлялась издали каким-то мрачным, ледяным адом, откуда, как с того света, возврат был невозможен и где царствовал произвол таких легендарных жестокосердных воевод, какими были только что сошедшие со сцены правители: Пестель, Трескин и другие».
Между прочим, Пестель, названный Белоголовым, не кто иной, как отец декабриста, повешенного на кронверке Петропавловской крепости. Он был иркутским генерал-губернатором, хотя местом жительства избрал Петербург. Расставив по всему пути сибирскому и в Иркутске своих людей, он перехватывал жалобы на гражданского губернатора Трескина, с которым вместе занимался стяжательством и казнокрадством. Какая межа разделила отца, служителя «русской неправды», и сына – пламенного революционера, автора «Русской Правды»!

В 1839 году закончился срок каторги декабристов, осужденных по первому разряду. Но испытания их на этом не завершились. Царь не выпускал их из Сибири. Собранные в свое время в одну группу в Чите, а затем в  Петровске, они теперь были разметаны по всей зауральской земле – в Якутии и на Енисее, в Бурятии, в Тобольске, в Ялуторовске. Семья Трубецких поселилась в Оёке – небольшом селе близ Иркутска, в соседних селах жили Волконские, Юшневские, братья Борисовы, братья Поджио, Никита Муравьев, Вольф и другие.
«Двумя главными центрами, – пишет Н. А. Белоголовый, – около которых группировались иркутские декабристы, были семьи Трубецких и Волконских, так как они имели средства жить шире и обе хозяйки – Трубецкая и Волконская – своим умом и образованием, а Трубецкая и своей необыкновенной сердечностью, были как бы созданы, чтобы сплотить всех товарищей в одну дружескую колонию; присутствие же детей в обеих семьях вносило еще больше оживления и теплоты в отношения…
В 1845 году Трубецкие… жили еще в Оёкском селении, в большом общественном доме. Семьи их тогда состояла, кроме мужа и жены, из 3-х дочерей – старшей Александры, уже взрослой барышни, двух меньших прелестных девочек, Лизы – 10 лет, и Зины – 8 лет, и только что родившегося сына Ивана. Был у них еще раньше сын, умерший в Оёке в 9-летнем возрасте, общий любимец, смерть которого долго составляла неутешное горе для родителей, и только появление на свет нового сына отчасти вознаградило их в этой потере. Сам князь Сергей Петрович был высокий, худощавый человек с некрасивыми чертами лица, длинным носом, большим ртом, из которого торчали длинные и кривые зубы; держал он себя чрезвычайно скромно, был малоразговорчив… О княгине же Екатерине Ивановне… помню только, что она была небольшого роста, с приятными чертами лица и большими кроткими глазами, и иного отзыва о ней не слыхал, как тот, что это была олицетворенная доброта, окруженная обожанием не только своих товарищей по ссылке, но и всего оёкского населения, находившего всегда у ней помощь словом и делом. Князь тоже был очень добрый человек, а потому мудреного ничего нет, что это свойство перешло по наследству и к их детям, и все они отличались необыкновенною кротостью. В половине 1845 года произошло открытие девичьего института Восточной Сибири в Иркутске, куда Трубецкие в первый же год открытия поместили своих двух меньших дочерей, и тогда же переселились на житье в город, в Знаменское предместье, где купили себе дом».
К этому времени сменился в Иркутске генерал-губернатор. На эту должность назначен был Николай Николаевич Муравьев, человек просвещенный и прогрессивный по-своему, особенно ежели сравнить его с предшественниками. Муравьев (впоследствии он получил графский титул и приставку к фамилии – Амурский – за деятельностью свою по освоению Востока) считал возможным бывать в домах декабристов, помогал устроить в обучение детей, благодаря ему семьи Волконских и Трубецких перебрались в Иркутск. Вскоре две старшие дочери Трубецких вышли замуж – старшая за кяхтинского градоначальника Ребиндера, который некоторое время до этого был начальником Петровского Завода, вторая за сына декабриста Давыдова, давнего приятеля Пушкина, а меньшая помолвлена с чиновником Свербеевым, служащим при генерал-губернаторе.
Сергей Петрович затеял строить дом поближе к центру города. Он сам рисовал чертеж этого деревянного особняка, похожего на старинные северные дом, с анфиладой комнат, с камином, с выдававшимся украшенным резным фризом мезонином-лоджией.
В этот дом переселились уже без Екатерины Ивановны… Ее сразила тяжелая болезнь. Глубокая душевная усталость, простуда, тяготы бесконечных дорог и переселений, тоска по родине и родителям, смерть детей – вмиг сказалось все, что перенесла эта удивительная женщина, умевшая в самые трудные минуты жизни оставаться внешне спокойной, жизнерадостной. «Дом Трубецких, – вспоминает Белоголовый, – со смертью княгини стоял как мертвый; старик Трубецкой продолжал горевать о своей потере и почти нигде не показывался, дочери его все вышли замуж, сын же находился пока в возрасте подростка».

В 1856 году новый царь, Александр II, издал манифест. Одним из пунктов его имел отношение к декабристам: через тридцать бесконечных сибирских лет им «милостиво» разрешалось выехать в Россию, с ограничениями, с оговорками, но разрешалось.
«Когда Трубецкой уезжал, – рассказывал старый иркутянин Волков, – провожало его много народу. В Знаменском монастыре, где погребены его жена Екатерина Ивановна и дети, Трубецкой остановился, чтобы навсегда проститься с дорогой для него могилой.  Лишившись чувств, Трубецкой был посажен в возок, и он отбыл навсегда из Сибири, напутствуемый благими пожеланиями провожающих».
Сергей Петрович поселился в Киеве, где жила старшая дочь, потом немного пожил в Одессе, переехал в Москву… Всюду было неуютно, пустота в душе не восполнялась.
22 ноября 1860 года, через шесть лет после смерти жены, он скончался в Москве от апоплексического удара.
На его столе остались незавершенные «Записки декабриста». Во вступлении  называется оно «Письмо неизвестному» (должно быть, Сергей Петрович имел в виду будущего читателя, а стало быть, и нас) – он как бы подводит итог жизни: «Как же я благословляю десницу божию… показавшую мне, в чем заключается истинное достоинство человека и цель человеческой жизни, а между тем наградившую меня и на земном поприще ни с каким другим не сравненным счастием семейной жизни, и неотъемлемым духовным благом, спокойной совестью».

7

Глава вторая

Мы спустились в шахту, пошли по штреку. В глубь годы тянулась железнодорожная  колея, электролампы бросали желтые, как осенние листья, круги света на белый доломитизированный, необычайной крепости мрамор – он составлял основу горы. Был пересменок. Не грохотали вагонетки, примолкли перфораторы. В забое мы выключили шахтерские лампочки, прикрепленные к нашим каскам, и в темноте, притаившись, услышали вздохи земли, странные шорохи. Капли подземной воды падали с металлическим звоном; где-то сорвался камень, подпрыгнул, затих…
…Послышались торопливые шаги, и чей-то голос грубо и требовательно произнес:
– Княгиня! Вернитесь! Княгиня…
И проступили сквозь тьму каторжные норы, послышались удары металла о камень, заколыхались призрачные огоньки…
И деревянные салазки, груженные породой, заскрипели рядом…
И песня послышалась, глухая, невнятная, ритмически подчеркнутая звоном кандалов…
И этот крик:
– Княгиня! Приказываю, вернитесь!
Бежала женщина. Она была молода. Шапочка сбилась, разлетались пряди черных ее волос, глаза горели страхом и восторгом, камни осыпались, хрустели под ее исцарапанными сапожками…
– Княгиня! Вернитесь!
…Я включил лампочку.

8

https://img-fotki.yandex.ru/get/247911/199368979.55/0_1fe75c_4dd0e485_XXL.jpg

Был край, слезам и скорби посвященный
Восточный край, где розовых зарей
Луч радостный, на небе том рожденный,
Не услаждал страдальческих очей;
Где душен был и воздух вечно ясный
И узникам кров светлый  докучал.
И весь обзор, обширный и прекрасный
Мучительно на волю вызывал.
Вдруг ангелы с лазури низлетели
С отрадою к страдальцам той страны,
Но прежде свой небесный дух одели
В прозрачные густые пелены…

Декабрист
А. И. Одоевский

МАРИЯ НИКОЛАЕВНА ВОЛКОНСКАЯ

В салоне Зинаиды Волконской, поэтессы и покровительницы муз, в большом доме на Тверской, неподалеку от Страстного монастыря, было светло. По занавесям, укрывшим окна из излишне настойчивых взглядов, ходили тени, у парадного притормаживали экипажи, и странный человечек в простом неприметном одеянии, приткнувшись в соседней подворотне, отмечал про себя:
– Так… Господа артисты… Как всегда… Господа бумагомаратели… Как всегда… Ага, господин  Веневитинов… Пушкин… Впрочем, тоже как всегда!
И впрямь был вечер как вечер, и если он интересовал сегодня начальника Главного штаба господина Дибича, по чьему тайному повелению дежурил здесь человек, то лишь потому, что среди гостей находилась молодая огненноглазая женщина, дочь генерала Раевского, рвущаяся вслед за мужем в Сибирь, да еще потому, что день был особый. Каких-то двенадцать месяцев назад гремели в этом доме безобидные балы, поэты читали сочинения свои, возможно и неприятные правительству, однако же либерализм их простирался не столь далеко. Возмущение на Сенатской, арест декабристов, суд над ними породили в Зимнем дворце настороженность и опасения нового восстания, хотя многие могучие семьи были подкошены, смирились. Но бунт притаился в сердцах,  тлеет искрой. Достаточно ветра, чтобы все вспыхнуло вновь. Ну нет, береженого бог бережет. Как бельма, были для Дибича, для Бенкендорфа, для, страшно сказать, самого императора полуосвещенные окна вот таких особняков. А дом на Тверской в доносах именовался не иначе как «сосредоточие всех недовольных». Здесь и в самом деле царил дух вольный и непреклонный. Зинаида Волконская не скрывала презрения к властям и возмущения жестокой расправой над декабристами.
Уже несколько дней жила у родственницы своей Мария Николаевна Волконская, и это особенно тревожило тайную канцелярию царя.
В своих записках Волконская вспоминает этот вечер 26 декабря 1826 года, вечер, предшествовавший ее отъезду в Сибирь: «В Москве я остановилась у Зинаиды Волконской, моей третьей невестки; она меня приняла с нежностью и добротой, которые остались мне памятны навсегда; окружила меня вниманием и заботами,  полная любовь и сострадания ко мне. Зная мою страсть к музыке, она пригласила всех итальянских певцов, бывших тогда в Москве, и несколько талантливых девиц московского общества. Я была в восторге от чудного итальянского пения, а мысль, что я слышу его в последний раз, еще усиливала мой восторг».
Сохранилась запись этого вечера в бумагах Веневитинова; его рассказ и рассказ Волконской как бы дополняют друг друга.

Веневитинов: «Вчера провел я вечер, незабвенный для меня. Я видел во второй раз и еще более узнал несчастную княгиню Марию Волконскую, коей муж сослан в Сибирь, и которая сама отправляется в путь вслед за ним, вместе с Муравьевой. Она нехороша собой, но глаза ее чрезвычайно много выражают. Третьего дня ей минуло двадцать лет (21 год. – М. С.); но так рано обреченная жертва кручины, эта интересная и вместе могучая женщина – больше своего несчастья. Она его преодолела, выплакала; источник слез уже иссох в ней. Она уже уверилась в своей судьбе и, решившись всегда носить ужасное бремя горести на сердце, по-видимому, успокоилась…
…Когда в час роковой все надежды наши утрачены, когда коварная судьба поймала нас в ужасные свои ковы и прошедшее и настоящее блаженство одним ударом пресечены… когда все светлые радушные картины стерты для нас в будущем и взор наш угадывает в нем только мрачную, безраздельную, однообразную пустыню, – тогда может ли сам ум заниматься изъяснением себе понятия, может ли фантазия представлять определенные образы?... и что же согласнее музыки может раздаваться в душе нашей, тогда как все струны нашего сердца растроганы сим чувством и сливаются в один вечный звук печали?... Она, в продолжение целого вечера, все слушала, как пели, и когда один отрывок был отпет, то она просила другого».
Волконская: «В дороге я простудилась и совершенно потеряла голос, а пели именно те вещи, которые я лучше всего знала: меня мучила невозможность принять участие в пении. Я говорила им: «Еще, еще,  подумайте, ведь я никогда больше не услышу музыки».
Веневитинов: «Отрывок из «Агнессы»… был пресечен в самом том месте, где несчастная дочь умоляет еще несчастнейшего родителя о прощении своем. Невольное сближение злосчастия Агнессы или отца ее с настоящим положением невидимо присутствующей родственницы своей (в тот вечер было много гостей и до двенадцати часов Мария Николаевна не входила в гостиную, сидела в другой комнате за дверью. – М. С.) отняло голос и силу у к[нягини] З[инаиды], а бедная сестра ее по сердцу принуждена была выйти, ибо залилась слезами и не хотела, чтобы это приметили в другой комнате: ибо в таком случае все бы ее окружили, а она страшится, чуждается света, и это понятно. Остаток вечера был печален… Когда все разъехались и осталось только очень мало самых близких… она вошла… в гостиную».
Волконская: «Тут был и Пушкин, наш великий поэт; я его давно знала; мой отец приютил его в то время, когда он был преследуем императором Александром I за стихотворения, считавшиеся революционными. Пушкин мне говорил: «Я намерен написать книгу о Пугачеве. Я поеду на место, перееду через Урал, поеду дальше и явлюсь к вам просить пристанища в Нерчинских рудниках».
«…он был связан дружбою  с моими братьями и ко всем нам питал чувство глубокой преданности … во время добровольного изгнания в Сибирь жен декабристов он был полон искреннего восторга; он хотел мне поручить свое «Послание к узникам» для передачи сосланным, но я уехала… и он его передал Александрине Муравьевой».
Веневитинов: «…Становилось поздно, и приметно было, что она устала, хотя она сама в этом не сознавалась. Во время ужина она не плакала, не рыдала, но старалась всех нас развлечь от себя, говорила вообще очень мало, но говоря о предметах посторонних. Когда встали из-за стола, она тотчас пошла в свою комнату. И мы уехали уже после двух часов. Я возвратился домой с душой полною и никогда, мне кажется, не забуду этого вечера».
Процокали копыта, укатили в ночь кареты, со стороны реки потянул пронзительный вечер, расчищающий дорогу неторопливому зимнему солнцу. В доме погасли свечи, окна точно запали в стены, ушли внутрь, как бы спасаясь то ли от ветра, то ли от взгляда, настороженного, ждущего.
Прошло два дня. И когда казенному человеку показалось уже, что на сегодня служба его кончилась, подкатила у черному ходу кибитка. И чей-то голос сказал:
– Пора…
И чей-то голос ответил:
– Пора!
Мария Николаевна намеревалась провести в Москве еще несколько дней. Однако внезапное решение ее изменилось, она заторопилась. Причиной этому был снегопад. Он говорил о том, что дороги затвердели, стали проезжими для саней он как бы символизировал снежную загадочную Сибирь. В письме к Вере Федоровне Вяземской, жене известного поэта, друга Пушкина,  Мария Николаевна писала после вечера у Зинаиды Волконской: «Не могу вам передать, с каким чувством признательности я вижу этот снегопад. Помогите мне, ради бога, уехать сегодня ночью, дорогая и добрая княгиня. Совести покоя нет с тех пор, что я вижу этот благодатный снег».
Проводить сестру приехала в Москву Екатерина Николаевна Орлова; мужу ее удалось избежать суда благодаря заступничеству брата, к которому Николай I питал благосклонность за то, что Алексей Орлов первым отдал приказ стрелять в восставших 14 декабря.
И Мария Николаевна заканчивает свое письмо к Вяземской так: «До свиданья, дорогая, добрая и сочувствующая княгиня.
Пойду подготовить сестру, чтобы она легче перенесла мой отъезд».
И как продолжение этого письма строки из «Записок» княгини Волконской: «Сестра, видя, что я уезжаю без шубы, испугалась за меня и, сняв со своих плеч салоп на меху, надела его на меня. Кроме того, она снабдила меня книгами, шерстями для рукоделия и рисунками. Я.. не могла не повидать родственников наших сосланных; они мне принесли письма для них и столько посылок, что мне пришлось взять вторую кибитку, чтобы везти их. Я покидала Москву, скрепя сердце, но не падая духом…»

Семья Раевских приметна даже на незаурядном фоне начала XIX века. Отец Марии Николаевны – отважный генерал, герой войны с Наполеоном, воспетый Жуковским:

Неподкупный, неизменный,
Хладный вождь в грозе военной,
Жаркий сам подчас боец,
В дни спокойные – мудрец…

Можно понять его современников: не каждый бы решился на такое – дабы остановить отступление отряда русских войск перед значительно превосходящими силами неприятеля в сражении под Дашковой, он пошел в атаку впереди строя, ведя с собой двух сыновей. И тот же прославленный Жуковский рассказал об этом подвиге Николая Николаевича Раевского в четырех пружинно-сжатых строках:

Раевский, слава наших дней,
Хвала! Перед рядами:
Он первый грудь против мечей
С отважными сынами.

Мать Марии Николаевны, Софья Алексеевна Раевская, была внучкой Ломоносова. От нее унаследовала дочь и темные глаза, и темные волосы, и гордую стать. Два брата – друзья Пушкина.
Первые известные нам эпизоды из юности Марии Раевской, будущей княгини Волконской, тоже связаны с Пушкиным.
«Приехав в Екатеринослав, я соскучился, поехал кататься по Днепру, выкупался и схватил горячку, по моему обыкновению. Генерал Раевский, который ехал на Кавказ с сыном и двумя дочерьми, нашел меня… в бреду, без лекаря, за кружкою оледенелого лимонада. Сын его (ты знаешь нашу тесную связь и важные услуги, для меня вечно незабвенные), сын его предложил мне путешествие к Кавказским водам…», – сообщал Пушкин брату Льву в сентябре 1820 года.
Мария Николаевна записала эту встречу так: «Я помню, как во время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей (сестра Марии Николаевны. – М.С.)… Увидя море, мы приказали остановиться, и вся наша ватага, выйдя из кареты, бросилась к морю любоваться им. Оно было покрыто волнами, и не подозревая, что поэт шел за нами, я стала, для забавы, бегать за волной и вновь убегать от нее, когда она меня настигала; под конец у меня вымокли ноги; я это, конечно, скрыла и вернулась в карету. Пушкин нашел эту картину такой красивой, что воспел ее в прелестных стихах, поэтизируя детскую шалость; мне было только 15 лет».

Я помню море пред грозою:
Как я завидовал вонам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милый ног устами!
Нет, никогда средь пылких дней
Кипящей младости моей
Я не желал с таким мученьем
Лобзать уста младых Армид
Иль розы пламенных ланит.
Иль перси, полные томленьем;
Нет, никогда порыв страстей
Так не терзал души моей!

Какой же силы было это чувство, если поэт пронес его сквозь всю свою полную скитаний и треволнений жизнь! Машенька являлась в его сочинениях то в образе Черкешенки в «Кавказском пленнике», то Марией в «Бахчисарайском фонтане», то дочерью Кочубея в « «Полтаве», где он даже сменил подлинное имя – Матрена – на милое ему Мария, отголоски высокого чувства есть и в «Цыганах». Ее лицо возникало в легких росчерках пера на страницах его рукописей. Вечный родник жил в душе поэта, питал чистой ключевой струей его думы, его строки, его осеннюю грусть. Чем дальше от нас тот двадцатый год девятнадцатого столетия, чем дальше счастливая, наполненная солнцем поездка в Гурзуф, тем виднее потаенная любовь поэта, любовь, мимо которой прошла, по юности лет, Мария Раевская.
Она взрослела, хорошела. Раевские дали детям своим отменное домашнее образование, и возрастающая привлекательность Марии, соединенная с тонкими суждениями, с удивительной музыкальностью, самобытностью начала давать первые плоды. К ней посватался  граф Густав Олизар, предводитель дворянства в Киевской губернии. Ему было отказано. Граф Густав Олизар тосковал, писал стихи, оставил «Записки», где выразил чувства свои: «Нельзя не сознаться, что если во мне пробудились высшие, благородные, оживленные сердечным чувством стремления, то ими во многом я был обязан любви, внушенной мне Марией Раевской. Она была для меня той Беатриче, которой было посвящено поэтическое настроение, и, благодаря Марии и моему к ней влечению, я приобрел участие к себе первого русского поэта и приязнь нашего знаменитого Адама (Мицкевича. – М. С.)».
«Счастливейшие годы ранней юности!» – кроме восклицания этого, почти не осталось свидетельств о том, как жила, что думала, в кого была тайно влюблена Мария. Училась в родительском доме, бывала в гостях у сестры в Кишиневе, где снова встречалась с Пушкиным, не придавая значения его восторгам. Она еще не знала, что в жизнь ее входит человек, чью грозную и горькую судьбу ей предстоит облегчить. Он был старше ее вдвое и вскоре мог быть другом отцу ее, он был уже активным деятелем тайного общества, вошел в него сознательно и убежденно, и ненависть к российскому самодержавию была в нем созревшей. Он боялся, что Марии, если она выйдет за него замуж, придется разделить его страшную участь и не решался сделать предложение. За него стал ходатайствовать Михаил Федорович Орлов, муж старшей сестры – Екатерины Николаевны. И разрешение на брак было получено.
Каждый рассудил по-своему.

Волконский: Если мне придется отказаться от своего долга перед тайным обществом, я предпочту отказаться от счастья. Но пока нет причин отказываться.
Раевский: Степенный человек, спокойный, достойный, принадлежит к древнему княжескому роду, богат, учился в Петербурге у аббата Николя, затем в пансионе Жакино, слушал лекции по военному искусству у генерала Фуля, участник кампании 12-го года, герой, в двадцать четыре года произведен в генерал-майоры. Сейчас ему тридцать семь. Золотой возраст! Сдержан, влюблен. У таких страсть не переменчива. Князь Сергей Григорьевич – партия весьма достойная.
Раевская: Может быть, я его и полюблю… со временем.

Вероятно, рассуждения эти вылились в другие слова, имели другие оттенки, но то, что отношения сторон перед свадьбой в предположении нашей верны, говорит страница «Записок» княгини Волконской. «… я вышла замуж в 1825 году за князя Сергея Григорьевича Волконского … достойнейшего и благороднейшего из людей; мои родители думали, что обеспечили мне блестящую по светским воззрениям, будущность. Мне было грустно с ними расставаться: словно сквозь подвенечный вуаль мне смутно виднелась ожидавшая нас судьба. Вскоре после свадьбы я заболела, и меня отправили вместе с матерью, с сестрой Софьей и моей англичанкой в Одессу, на морские купания. Сергей не мог нас сопровождать, так как должен был, по служебным обязанностям, остаться при своей дивизии. До свадьбы я его почти не знала. Я пробыла в Одессе все лето и, таким образом, провела с ним только три месяца в первый год нашего супружества; я не имела понятия о существовании тайного общества, которого он был членом. Он был старше меня лет на двадцать и потому не мог иметь ко мне доверия в столь важном деле».
Да, брак этот начинался без взаимной любви. Тайна, которую вынужден был хранить Сергей Григорьевич Волконский, мешала ему завоевать  расположение жены, ибо она при тонкой и чувствительной натуре своей видела в нем не полную откровенность. Ее желание понять мужа наталкивалось на странное невидимое препятствие, в такие минуты он становился ей, как писала Мария Николаевна сестрам, несносным. Их отчужденность росла.
Между тем Мария Николаевна готовилась стать матерью. И вот тут-то, почувствовав, возможно, материнскую ответственность перед будущим ребенком, она ощутила, как пришла к ней поразившая ее самое нежность, словно накаливалась она в потаенных хранилищах души, а теперь вышла наружу. 1 марта 1825 года она писала свекрови: «Вид моего бедного Сержа причиняет мне истинное огорчение: он так печалится, видя мои страдания! Как он нежно заботился обо мне! Самая ласковая мать не могла бы быть более заботливой по отношению к своему ребенку, чем он ко мне. Я не перестаю благословлять небо за то, что оно даровало мне друга столь достойного, столь исполненного доброты».
Но разлука была неминуемой, ибо наступал декабрь.
«Он приехал за мной к концу осени, – вспоминает Волконская, – отвез меня в Умань, где стояла его дивизия, и уехал в Тульчин – главную квартиру Второй  армии. Через неделю он вернулся среди ночи; он меня будит, зовет: «Вставай скорей»; я встаю, дрожа от страха. Моя беременность приближалась к концу, и это возвращение, этот шум меня испугали. Он стал  растапливать камин и сжигать какие-то бумаги. Я ему помогала, как умела, спрашивая, в чем дело? «Пестель арестован». – «За что?» Нет ответа. Вся эта таинственность меня тревожила. Я видела, что он был грустен, озабочен. Наконец он мне объявил, что обещал моему отцу отвезти меня к нему в деревню на время родов, – и вот мы отправились. Он меня сдал на попечение моей матери и немедленно уехал; тотчас по возвращении он был арестован и отправлен в Петербург. Так прошел первый год нашего супружества; он был еще на исходе, когда Сергей уже сидел под затворами крепости в Алексеевском равелине».
Ничего еще не зная об  его аресте, Мария Николаевна пишет мужу из Болтышки 31 декабря 1825 года: «Не могу тебе передать, как мысль о том, что тебя  нет здесь со мной, делает меня печальной и несчастной, ибо, хоть ты и вселил в меня надежду обещанием вернуться к 11-му (годовщина их свадьбы. – М. С.), я отлично понимаю, что это было сказано тобой лишь для того, чтобы немного успокоить меня; тебе не разрешат отлучиться. Мой милый, мой обожаемый, мой кумир Серж! Заклинаю тебя всем, что у тебя есть самого дорогого сделать все, чтобы я могла приехать к тебе, если решено, что ты должен остаться на своем посту…»
Она еще не ведала, что дальняя дорога ей уже уготована судьбой.

Через тридцать лет сын декабриста Якушкина Евгений Иванович отправился в Сибирь. В Красноярске он встретился с Волконским, с которым предстояло вместе добираться в Иркутск. Вот каким увидел его молодой путешественник: «Человек, каких встречаешь… между молодыми, потому что с такими понятиями стариков почти совсем нет. К дворянству у него ненависть такая, ежели не на деле, так на словах (и это в его роды редкость), что сделала бы честь любому республиканцу 93-года. Впрочем, в искренности его убеждений сомневаться нельзя. Он вступил в общество, конечно, по убеждению, а не из каких-нибудь видов: в 1813 г. он уже был генералом (ему было 24 года) – у него не было недостатка ни в надеждах на будущее, ни в средствах к жизни, ни в имени. Почти в одно и то же время он и М. Орлов женились на двух сестрах Раевских, дочерях известного генерала 1812 года Ник.Ник. Раевского. Н.Н. Раевский, знавший, что оба они принадлежат к тайному обществу, требовал, чтобы они оставили его, ежели хотят жениться на его дочерях. М. Орлов согласился, но Волконский, страстно влюбленный в Раевскую, отказался наотрез, объявя, что убеждений своих он переменить не может и что он никогда от них не откажется. Партия была так выгодна, что Раевский не настаивал на своих требованиях и согласился на свадьбу. Этот брак, вследствие характеров совершенно различных, должен был впоследствии доставить много горя Волконскому… Любила ли когда-нибудь Мария Николаевна, жена Волконского, своего мужа – это вопрос, который решить теперь трудно, но, как бы то ни было, она была одной из первых, приехавших в Сибирь разделить участь мужей, сосланных в каторжную работу. Подвиг, конечно небольшой, ежели есть сильная привязанность, но почти непонятный, ежели этой привязанности нет».

«Почти непонятным» отъезд в Сибирь Волконской был для многих, и в первую очередь для ее отца.
После ареста князя Волконского ее окружили заговором молчания. Письма к ней от Волконского, от его сестры и брата перехватывались, сведения обо всем, что произошло на Сенатской площади, до нее доходили скупо. На страже стоял брат Александр, взявший контроль над почтой и поступками Марии в свои руки. Екатерина писала брату, что на месте Марии она, не задумываясь отправилась бы за мужем своим, но этого письма Мария не видела. Впервые она узнала об аресте Сергея Григорьевича лишь 3 марта 1826 года и уже через два дня сообщала ему: «…я узнала о твоем аресте милый друг. Я не позволяю себе отчаиваться… Какова бы ни была твоя судьба, я ее разделю с тобой, я последую за тобой в Сибирь, на край света, если это понадобиться, – не сомневайся в этом ни минуты, мой любимый Серж. Я разделю с тобой и тюрьму, если по приговору ты останешься в ней».
Это было сказано в порыве сострадания. Это было пророчество.

Уже 8 марта она писала брату Александру: «Сергей – лучший из мужей и будем лучшим от отцов, и я его сейчас люблю более, чем когда-либо, ведь он несчастен…»

Ждали суда, ждали отъезда Волконского в ссылку, в Петербурге были поставлены семейные заставы, дабы заранее знать все, что связано с будущим декабристов. Ко всему еще Мария Николаевна была больна.
«Роды были очень тяжелы, без повивальной бабки (она приехала только на другой день). Отец требовал, чтобы я сидела в кресле, мать, как опытная мать семейства, хотела, чтобы я легла в постель во избежание простуды, и вот начался спор, а я страдаю; наконец воля мужчины, как всегда, взяла верх; меня поместили в большом кресле, в котором я жестко промучилась без всякой медицинской помощи… Наконец к утру приехал доктор, и я родила своего маленького Николая, с которым впоследствии мне было суждено расстаться навсегда. У меня хватило сил дойти босиком до постели,  которая не была согрета и показалось мне холодной, как лед; меня сейчас же бросило в сильный жар, и сделалось воспаление мозга, которое продержало меня в постели в продолжение двух месяцев. Когда я приходила в себя, я спрашивала о муже; мне отвечали, что он в Молдавии, между тем как он был уже в заключении и проходил через все нравственные пытки допросов».
Можно представить, что происходило в душе Марии Николаевны в эти беспросветные дни. Она не могла не задумываться над странным поведением мужа в часы их последней встречи: муж сжигал бумаги, так поступают неспроста. Она ощущала вокруг себя пустоту, ее держали в неведении стало быть, давали пищу воображению. И случилось то, чего не ожидали ни родители, ни братья, которые, конечно же, вели себя так из одной только любви к ней; она стала отдаляться от них. До сих пор они были для Марии Николаевны всем – она жила их мыслями, она верила в их доброту и справедливость и даже в том, что брак ей поначалу был в тягость, она винила только самое себя. Теперь она как бы перерезала родственные связи, становилась сама собой, соображение ее все более занимал муж. Желание увидеть его стало нестерпимым, и Мария Николаевна потребовала от родных правды. Тогда ей объявили, что Сергей Григорьевич арестован, но постарались ослабить ее сочувствие к мужу. Теперь она узнала, что и отец ее, и брат Александр в Петербурге, что они пытаются хлопотать по делу Орлова и Волконского, принимая все меры, используя все связи, чтобы выручить зятьев из беды. Мария Николаевна объявила матери, что едет в Петербург. Ее решительность была непоколебимой.
«Все было готово к отъезду; когда пришлось встать, я вдруг почувствовала сильную боль в ноге. Посылаю за женщиной, которая так усердно молилась за меня богу; она объявляет, что это рожа, обертывает мне ногу в красное сукно с мелом, и я пускаюсь в путь со своей доброй сестрой и ребенком, которого по дороге оставляю у графини Браницкой, тетки моего отца».

9

Она ехала и день и ночь, преодолевая боль и усталость. Был апрель. Дороги размыли вешние воды, колеса по ступицу зарывались в грязь, черные комья летели из-под копыт усталых коней. Ее появление в доме матери Сергея Григорьевича было неожиданным. Опасаясь за здоровье дочери мать княгини тоже примчалась в Петербург. Душевное состояние семьи Раевских в эти дни отразила их переписка.

А. Н. Раевский – сестре Е. Н. Орловой, 6 апреля 1826 года:
«Мама приехала сегодня утром, Маша здесь со вчерашнего вечера. Ее здоровье лучше, чем я смел надеяться, но она страшно исхудала, и ее нервы сильно расстроены. Бедна, она все еще надеется. Я буду отнимать у нее надежды только с величайшей постепенностью: в ее положении необходима крайняя осторожность».

Отец – Марии Николаевне, 14 апреля.
«Неизвестность, в которой я тебе, милый друг Машенька, я нахожусь, мне весьма тягостна. Я знал все, что ожидает тебя в Петербурге. Трудно и при крепком здоровье переносить таковые огорчения. Отдай себя на волю божию! Он один может устроить судьбу твою. Не забывай, мой друг, в твоем огорчении милого сына твоего, не забывай отца и мать, братьев, сестер, кои все тебя так любят. Повинуйся судьбе; советов и утешений более тебе сообщить не могу…»

М. Н. Волконская. «Записки»:
«Некому было дать мне доброго совета: брат Александр, предвидевший исход дела, и отец, его опасавшийся, меня окончательно обошли. Александр действовал так ловко, что я все поняла лишь гораздо позже, уже в Сибири, где узнала от своих подруг, что они постоянно находили мою дверь запертою, когда ко мне приезжали. Он боялся их влияния на меня; а несмотря, однако, на его предосторожности, я первая с Каташей Трубецкой приехала в Нерчинские рудники».

Она пробудилась от сна, от странного оцепенения. До сих пор за каждым ее поступком стояла воля родителей или братьев, людей сильных и своеобразных, теперь набрала силу, очистилась от всего чужого ее недюжинная натура. Совсем еще юная, Волконская оказалась центром, вокруг которого скрестились интересы многих людей, ей пришлось стать и дипломатом, и политиком и воином. Она обратилась с просьбой к Николаю I разрешить ей разделить участь мужа, о чем сообщила в письме к отцу: «Я написала письмо его величеству по собственному разумению, как для того, чтобы выразить свою признательность за интерес к моей особе, который он продолжает проявлять, так и для того, чтобы сказать ему, что никто более меня не может желать моего отъезда, что в этом – весь смысл моего существования, иначе я зачахну, так как беспокойство гложет меня… Мой добрый папа, вас должна удивить та решительность, с которой я пишу письма коронованным особам и министрам, но что вы хотите – нужда и беда вызвали смелость и, в особенности, терпение. Я из самолюбия отказалась от помощи других. Я летаю на собственных крыльях и чувствую себя прекрасно».

Александра Николаевна Волконская, обер-гофмейстерина двора, тоже изъявила вдруг желание разделить участь сына. Но ее весьма легко уговорила императрица «не делать этой глупости». И светская дама самозабвенно танцевала с царем на балу, с тем самым царем, который подписал ее сыну смертный приговор замененный каторгой и сибирской ссылкой, тем самым царем, который, будучи раздраженный упорством Волконской на допросах, написал: «Сергей Волконский набитый дурак, таким нам всем давно известный, лжец и подлец в полном смысле и здесь таким же себя показал. Не отвечая ни на что, стоя, как одурелый, он собою представлял самый отвратительный образец неблагодарного злодея и глупейшего человека».
Софья Григорьевна Волконская сестра декабриста, которая еще совсем недавно, уверяла всех в преданной любви к брату, заявила Марии Николаевне, что та-де свободна от обязательств перед мужем, «потому что муж пренебрег искренностью и прямодушием» по отношению к жене. Через весьма короткое время она воспользуется правом и присвоит его имение, имущество и деньги. Однако при всем том они осуществляли моральный нажим на Марию Николаевну, намекая ей недвусмысленно на несчастную судьбу и непереносимое одиночество,  которое ждет их сына и брата в Сибири.
Раевские чувствовали этот нажим, хотя и преувеличивали его влияние. В их представлении жила еще девочка Машенька, не умеющая делать ни самостоятельных заключений, ни самостоятельных шагов. Мария Николаевна с душевной тонкостью и тактом защищала родственников мужа в письмах к отцу и братьям,  которые использовали все возможное, чтобы удержать ее от поездки в Сибирь. Они связались с Волконским,  письменно просили его ради единственного сына убедить жену не решаться на такой поступок. И из-за любви к ней Волконский действовал по их наущению, отговаривал следовать за ним. Каких душевных мук это ему стоило! Родные настойчиво говорили и писали Машеньке о Николино, укрепляя в ней привязанность к ребенку, тем более что надежда взять его с собой отпала: женам декабристов брать с собой детей запретили.
Но в ней все росло и чувство более высокое, чем простая привязанность к Сергею Григорьевичу, – чувство гражданское, удивление бескорыстием мужа и его сотоварищей по делу. «Если даже смотреть на убеждения декабристов как на безумие и политический бред, – писала она позже, – все же справедливость требует признать, что тот, кто жертвует жизнью за свои убеждения, не может не заслужить уважения соотечественников. Кто кладет голову свою на плаху за свои «убеждения», тот истинно любит отечество…»
В каком бы героическом ореоле ни предстал теперь перед ней подвиг ее мужа, она чувствовала необходимость в собственном поступке, в собственном подвиге. Ее настойчивость уже заставляет задуматься Раевского, он даже пишет старшей дочери Екатерине: «Если бы я знал в Петербурге, что Машенька едет к мужу безвозвратно и едет от любви к мужу, я б и сам согласился отпустить ее навсегда, погрести ее живую; я бы ее оплакал кровавыми слезами и тем не менее отпустил бы ее».
Узнав, что Мария Николаевна попросила свидание с Волконским, Александр Раевский решил воспользоваться случаем. Он пишет по просьбе сестры письмо к Бенкендорфу, но параллельно посылает ему еще одно послание:
От сестры:
«Господин генерал, я прибыла сюда, чтобы быть ближе к своему мужу и быть в курсе того, что его ждет, на что можно надеяться от справедливости и милости императора… Я обращаюсь к вам, господин генерал, чтобы получить достоверные сведения о делах моего мужа, так как мои родные не сообщают мне ничего определенного…»
От себя:
«Господин генерал, угрожающее состояние здоровья моей бедной сестры заставляет нас, мою мать и меня, скрывать от нее тяжесть обвинений, предъявленных ее мужу. Даже то немногое, что стало известно ей об этом, уже достаточно, чтобы привести ее в расстройство. Сегодня она обращается с просьбой к вам и к императору. Она горячо желает повидать своего мужа и надеется получить разрешение, зная доброту его величества, – мы тоже не сомневаемся в этом. Мы не можем проявлять настойчивость и противиться этому естественному желанию, но считаем нашим долгом предотвратить свидание, которое при слабом состоянии здоровья сестры моей может оказаться губительным для ее рассудка и даже для ее жизни, и сейчас уже столь печальной. Соблаговолите, господин генерал, изложить его величеству от нашего имени мотивы, кои побуждают нас, мою мать и меня, решительно противиться этому свиданию… Для того, чтобы нашу совесть потом не отягощали столь серьезные упреки, которые могла бы бросить моя сестра после того, как она узнает о том, как велико ее несчастье, а также о том, что мы помешали ей принесли своему мужу утешение, мы согласились бы на это свидание, если бы его величество милостиво соизволил разрешить графу Орлову (брату декабриста Михаила Орлова,  приближенному Николая I, о чем говорилось выше. – М. С.) повидаться ранее с князем Волконским. Он бы мог предупредить князя о состоянии моей сестры и взять с него торжественную клятву утаить от нее степень своей  виновности, а также потребить все свое влияние на нее для того, чтобы уговорить ее тотчас же отправиться к своему сыну и ждать там решения его судьбы. Только на этом условии можем мы согласиться на свидание, столь желаемое для моей бедной сестры».
Краткое свидание в крепости при посторонних – так устроили Раевские – не позволило мужу и жене перемолвиться и словом о том, что их волновало и тревожило. И только в первых письмах из Сибири Сергей Григорьевич написал горькую истину. Он и здесь сохранил такт, проявил душевное благородство, сообщил жене обо всем, что ждет ее в случае, если решится она на поездку в Сибирь; «… я поставлю, однако же, себе священной обязанностью описать тебе по истине и в подробности, какое мое теперешнее и предстоящее положение. От души желал бы скрыть его от тебя и тем не подать новой причины твоим горьким слезам. Но, бесценный друг мой, я поставил бы себе новым, вечным упреком, ежели бы утаил оное от тебя, когда оно может иметь столь значительное влияние на решения, тобою, как я не сомневаюсь, к моему утешению, предпринимаемые… С прибытием сюда ты должна будешь лишиться своего звания, должна будешь разлучиться с сыном… Какие меры осторожности почтут нужным принять по случаю приезда жен к мужьям, в моем положении находящимся мне неизвестно, но, может быть, многие из принятых в отношении меня мер распространятся и на тебя; ты должна будешь во всем терпеть нужду, не только если будешь разделять во всех отношениях стесненное мое положение, но даже и в том случае, когда бы имела полную волю во всех твоих поступках,  по невозможности доставить себе в сем краю даже обыкновенные и необходимые довольства простой жизни. Сверх того, должна будешь частью разделять те унижения, которым я подвержен, находясь под ежеминутным и разделенным столь многими лицами надзором и не имея, по теперешнему моему званию, ни перед кем голоса и ни от кого защиты».
На допросах, на изнурительных судебных заседаниях, в камере крепости, в дороге через сибирские дали думал он о своем первенце, о Николино, коего видел, можно сказать мельком, когда навестил жену и сына в Болтышке перед самым арестом. И сейчас, прощаясь с ним навсегда, Волконский решил написать мальчику письмо, которое прочтет он, когда подрастет: из тюремных глубин донесется до него голос отца. Так думал Волконский,  когда при первом проблеске утра придвинул к себе лист бумаги:
«Милый мой сын Николушка, пишет тебе сии строки из темницы несчастный твой отец. Едва он успел взглянуть на себя в первых днях твоей жизни – и навеки ныне с тобой разлучен.  Поручаю тебя богу и матери твоей. Своей памятью я оставляю тебе жестокое наследие – чтоб сие самое было бы тебе причиною укрепиться в истинных добродетелях и заслужить через оные общего уважения и лестное имя честного человека. Когда рассудок позволит тебе иметь точные сведения о постигшей меня участи и о причинах оной, окажи свое сыновнее чувство несколькими о мне слезами. Помни также, мой друг Николушка, что священнейшим для себя долгом – быть утешением матери твоей. В матери же своей найдешь истинного друга. Мой друг Николушка, писал сие письмо, мысленно тебя прижимая к сердцу, милый мой друг, прости навеки.
Твой Сергей Волконский

10

29 декабря 1826 года Мария Николаевна выехала в Сибирь.

Был поздний вечер. Она покидала Москву, «скрепя сердце, но не падая духом». В одиннадцать часов вечера написала прощальное письмо родным: «Дорогая, обожаемая матушка, я отправляюсь сию минуту; ночь – превосходна, дорога – чудесная… Сестры мои, мои нежные, хорошие, чудесные и совершенные сестры, я счастлива, потому что я довольна собой».
Она уезжала через два дня после музыкального вечера у Зинаиды Волконской. Два этих дня слились для нее в одни длинные сутки. Сборы в дорогу, последние приготовления. Волконская торопилась. Душой она была уже там, в белых просторах Сибири. Княгине Зинаиде передалась ее нервная возбужденность. Со временем она написала об этом патетические строки: «О ты, пришедшая отдохнуть в моей обители! Ты, которую я знала всего три дня и назвала своим другом! Свет своего образа запечатлелся в душе моей. Ты все еще стоишь перед моими глазами. Твой высокий стан, как великая мысль, встает предо мной, а твои грациозные движения подобны мелодии, которую древние приписывали  небесным светилам. Очи твои, волосы и цвет лица – как у дочери Ганга, и жизнь твоя, как и ее жизнь, носит печать долга и самоотвержения. Ты молода… а между тем твоя прошедшая жизнь навеки оторвана от настоящей; закатилося солнце твое, и далеко не тихий вечер принес тебе темную ночь. Она наступила, словно зима в нашей родине, и еще теплая земля окуталась снегом… когда-то мой голос был звучен, говорила ты мне, но страдания его заглушили… Но я слышала твои песни: они все еще раздаются в ушах моих и никогда не затихнут, ибо и речи твои, и юность, и взоры одарены звуками, которые отзываются в будущем… Ведь и вся жизнь твоя есть не что иное, как гимн».

Волконская мчалась к Иркутску с небывалой для тех времен скоростью, день и ночь, за весь путь в пять с лишним тысяч верст лишь два раза останавливаясь на обстоятельный ночлег.
«Однажды в лесу я обогнала цепь каторжников; они шли по пояс в снегу, так как зимний путь еще не был проложен; они производили отталкивающее впечатление своей грязью и нищетой. Я себя спрашивала: «Неужели Сергей такой же истощенный, обросший бородой и с нечесаными волосами?»
Я приехала в Казань вечером; был канун Нового года; меня высадили, не знаю почему, в гостинице; дворянское собрание было на том же дворе, залы его были ярко освещены, и я видела входящие на бал маски. Я говорила себе: «Какая разница! Здесь собираются танцевать, веселиться, а я, я еду в пропасть: для меня все кончено, нет больше ни песен, ни танцев». Это ребячество было простительно в моем возрасте: мне только что минул 21 год. Мои мысли были прерваны появлением чиновника военного губернатора; он меня предупреждал,  что я лучше сделаю, если вернусь обратно, так как княгиня Трубецкая, которая проехала раньше, должна была остановиться в Иркутске (ее не пустили дальше), а вещи ее подвергнуты обыску».
Погода испортилась, мела поземка, небо низко надвинулось на холмы, над Волгой стояли белые вихри. Хозяин гостиницы посоветовал ей не торопиться – будет метель. Она все же отправилась. Ветер сбивал лошадей с ног, по степи несло белое курево; натыкаясь на кибитку, снег забирался в каждую щелочку, между ямщиком и женщинами – Мария Николаевна ехала с горничной, отправившейся в путь отнюдь не с энтузиазмом, – выросла стена из снега. Стало совсем темно. Княгиня заставила прозвенеть свои часы, они пробили полночь. Наступил Новый год. В первый его день Волконская  вступала в пределы Азии, снежная пелена закрыла ее прошлое.
Она писала Вяземской из Красноярска: «Еще четыре дня – и я буду у цели. Удача еще сопутствует мне, несмотря на все мои неосторожности. Признаюсь, что я наделала их достаточно и непростительных; теперь когда мне осталось свершить лишь одну прогулку до Иркутска, могу вам рассказать о них. Чтобы сократить путь, я схватила вожжи, которые были плохо сделаны, лед вздувался все время под копытами лошадей; я ведь выбирала среди них самых резвых, чтобы скорее добраться, но когда мы три раза опрокинулись, я излечилась от своего нетерпения; кибитка моя разлетелась вдребезги, целый злосчастный день ее чинили».
В Иркутске она, почти не читая, подписала все бумаги, все страшные отречения, они как бы прошли мимо ее сознания. Губернатор велел обыскать и переписать все вещи, прислал чиновников. Те принялись за дело. «Им пришлось переписывать очень мало: немного белья,  три платья, семейные портреты и дорожную аптечку; затем они открыли ящик с посылками. Я им сказала, что все это предназначается для моего мужа: тогда мне предъявили к подписи пресловутую подписку, причем они мне сказали, чтобы я сохранила с нее копию, дабы хорошенько ее запомнить. Когда они вышли, мой человек, прочитавший ее, сказал мне со слезами на глазах: «Княгиня, что вы сделали, прочтите же, что они от вас требуют!» – «Мне все равно, уложимся скорее и поедем».
Ночью при жесточайшем морозе – «слеза замерзала в глазу, дыхание, казалось, леденело» – княгиня переехала Байкал. Потом тайга сменилась песчаной степью, а бесснежная стужа переносится куда труднее. Она сменила кибитки на перекладные – скорость увеличилась, но примитивные рессоры и не менее примитивная выбитая дорога стала причиной невыносимой тряски,  приходилось останавливаться, чтобы хоть немного спокойно вздохнуть. И так шестьсот верст! На дорожных станциях пусто, никакой пищи, и без того почти ничего не евшая в пути Волконская вынуждена была уже просто-напросто голодать. Зато в Нерчинском Заводе она догнала Трубецкую. И, исполнив формальности, подписав еще одну жестокую бумагу, отправилась на Благодатский рудник.

Первым порывом Волконской было увидеть мужа. Комендант Нерчинских рудников Бурнашев разрешил ей посетить тюрьму, но лишь в его присутствии.
«Бурнашев предложил мне войти. В первую минуту я ничего не разглядела, так как там было темно; открыли маленькую дверь налево, и я поднялась в отделение мужа. Сергей бросился ко мне; бряцание его цепей поразило меня: я не знала, что он был в кандалах. Суровость этого заточения дала мне понятие о степени его страданий. Вид его кандалов так воспламенил и растрогал меня, что я бросилась перед ним на колени и поцеловала его кандалы, а потом – его самого. Бурнашев, стоявший на пороге, не имея возможности войти по недостатку места, был поражен изъявлением моего уважения и восторга к мужу, которому он говорил «ты» и с которым обходился, как с каторжником…
Я старалась казаться веселой. Зная, что мой дядя Давыдов находится за перегородкой, я возвысила голос, чтобы он мог меня слышать, и сообщила известия о его жене и детях. По окончании свидания я пошла устраиваться в избе, где поместилась Каташа; она была до того тесна, что когда я ложилась на полу на своем матраце, голоса касалась стены, а ноги упирались в дверь. Печь дымила, и ее нельзя было топить, когда на дворе было ветрено; окна были без стекол, их заменяла слюда».
«На другой день по приезде в Благодатск я встала с рассветом и пошла по деревне, спрашивая о месте, где работает муж. Я увидела дверь, ведущую как бы в подвал для спуска под землю, и рядом с нею вооруженного сторожа. Мне сказали, что отсюда спускаются наши в рудники; я спросила, можно ли их видеть на работе; этот добрый малый поспешил дать мне свечу, чтобы вроде факела, и я, в сопровождении другого, старшего,  решилась спуститься в этот темный лабиринт. Там было довольно тепло, но спертый воздух давил грудь; я шла быстро и услышала за собой голос, громко кричавший мне, чтобы я остановилась. Я поняла, что это был офицер, который не хотел мне позволить говорить с ссыльными. Я потушила факел и пустилась бежать вперед, так как видела в отдалении блестящие точки; это были они, работающие на небольшом возвышении. Они спустили мне лестницу, я влезла по ней, ее втащили, и, таким образом, я могла повидать товарищей моего мужа, сообщить им известия о России и передать привезенные мною письма. Мужа тут не было, не было ни Оболенского, ни Якубовича, ни Трубецкого; я увидела Давыдова, обоих Борисовых и Артамона Муравьева. Они были в числе первых восьми, высланных из России и единственных, попавших в Нерчинские заводы. Между тем внизу офицер терял терпение и продолжал меня звать; наконец я спустилась; с тех пор было строго запрещено впускать нас в шахты. Артамон Муравьев назвал эту сцену «моим сошествием в ад».
К удивлению местного начальства Волконская довольно быстро нашла сочувствующих среди ссыльнокаторжных, среди тех самых людей, о которых было сказано в правительственных бумагах, что они-де на все способы и что власти не берут на себя ответственности, ежели им вздумается причинить дамам зло. Ничего, кроме уважения и сочувствия, не увидели Волконская и Трубецкая от них, более того, люди, свершившие тяжкие преступления оказались чище и благороднее местных пьяниц-чиновников и офицеров охраны. И деятельная натура Волконской не осталась безучастной. Не без риска для себя, а стало быть, и для мужа она оказывает помощь беглым, при поддержке влиятельных знакомых в Петербурге добивается сокращения сроков и даже освобождения из Сибири отдельных каторжан, живя в стесненных материальных условиях, умудряется помогать им деньгами. В «Записках», которые постоянно цитируются в нашем повествовании, ибо они наиболее полно раскрывают сибирское житие жен декабристов и самой Марии Николаевны, есть эпизод о каторжнике Орлове, бежавшем, скрывающемся в горах, неподалеку от дома Волконской и Трубецкой. От него пришли посланцы и попросили немного денег – надо шубу купить стало уже холодно. Потом Орлов явился в дом. Не два  ножа, торчащие у него за поясом, не его суровый вид и высокий рост испугали княгиню, а то, что охранники могут узнать, что он был здесь: ведь с жен декабристов «государственные люди» не спускали глаз.
«Я легла поздно, все думая об этом разбойнике, которого могли схватить, и тогда Бурнашев не преминул бы повторить свои обычные слова: «Вы хотите поднять каторжников». Среди ночи я услыхала выстрелы. Бужу Каташу, и мы посылаем в тюрьму за известиями. Там все спокойно; но вся деревня поднялась на ноги, и мне говорят, что беглых схватили на горе и всех арестовали, кроме Орлова, который бежал, вылезши сквозь трубу или, вернее, сквозь дымовое отверстие. Несчастный вместо того, чтобы купить себе хлеба, устроил попойку с товарищами, празднуя их побег. На другой день – наказание плетьми с целью узнать, от кого получены деньги на покупку водки; никто меня не назвал: гусар (один из каторжников. – М. С.) предпочел обвинить себя в краже, чем выдать меня, как он мне сказал впоследствии. Сколько чувства благодарности и преданности в этих людях, которых мне представляли, как извергов!»

Каждый день дамы выполняли свой урок: писали письма. Особенно истово трудилась Волконская: воспитанная в семье, где дети были нежно привязаны к родителям, она, при легкости и пылкости воображения, представляла себе матерей и отцов, жен и детей, ждущих хоть малой весточки из Сибири. И даже в день, когда было много волнений, когда усталость – физическая или душевная – призывала к отдыху, Волконская сообщала родственникам всех восьмерых заключенных о их житье-бытье, о здоровье, обо всем, что могло пройти сквозь тройную цензуру – Бурнашев, почтовое ведомство, Бенкендорф. Вместе с тем в исполнении официальных предписаний Волконская была педантичной: она встречалась с мужем лишь два раза в неделю, ходила в тюрьму только в назначенные дни.

Случались происшествия, выходящие за рамки обычной размеренной жизни.
«…Произошло событие, очень нас напугавшее и огорчившее. Господин Рик, горный офицер, которому был поручен надзор за тюрьмой, придумал усугубить тяготы заключенных; он потребовал, чтобы, тотчас, по возвращении с работы, вместо того, чтобы вымыться и обедать вместе, они шли каждый в свое отделение и там ели, что будет подано. Кроме того, он из экономии перестал давать им свечи. Остаться же без света с 3 часов пополудни до 7 часов утра зимой в какой-то клетке, где можно было задохнуться, было настоящей пыткой, при всем том он запретил всякие разговоры из одного отделения в другое. Зная, до какой степени тюремщики боятся, чтобы вверенные им арестанты не покушались на свою жизнь, наши сговорились не принимать никакой пищи, дабы напугать Рика. Целый день они ничего не ели; обед и ужин отослали нетронутыми; на второй день – та же история. (Это была первая в истории Нерчинской политической каторги голодовка. – М. С.) Рик потерял голову, он немедленно послал доклад о том, будто государственные преступники в полном возмущении и хотят уморить себя голодом. Это было еще зимою, через несколько дней после моего приезда. Я ничего не подозревала. Каташа тоже. Велико было наше удивление, когда мы увидели, что приехал Бурнашев со своей свитой. Они остановились в избе, рядом с нашей; вокруг собрались местные жители. Я спросила у одной из женщин, что все это значило; она мне ответила: «Секретных судить будут». Я увидела мужа и Трубецкого медленно подходивших под конвоем солдат. Каташа, легко терявшая голову, сказала мне, что у Сергея руки связаны за спиной; этого не было: я знала его привычку так ходить. Затем я вижу, что она подбегает к стоявшему там солдату горного ведомства; потом возвращается с довольным лицом и говорит мне: «Мы может быть спокойны, ничего не случится, я сейчас спросила у солдата, приготовили ли розги, он мне сказал, что нет». – «Каташа, что вы сделали! Мы и допускать не должны подобной мысли». Мой муж приближался; я стала на колени в снегу, умоляя его не горячиться, он мне это обещал».
Декабристы победили, Рик был заменен честным достойным человеком, уже немолодым, который – по добродушию – даже в шахматы приходил играть в тюрьму. Но любопытно, как в этом эпизоде проявилось различие характеров Трубецкой и Волконской: первая ждала, точнее – допускала возможность расправы, вторая ждала, точнее – допускала возможность бунта.
Наверное, это прозвучит странно, и все же в  постоянных хлопотах о муже и его товарищах, в изнурительной обыденности, оживляемой только прогулками верхом, в каждодневной переписке с родителями своими и своих подопечных Волконская на руднике Благодатском чувствовала себя счастливой. 12 августа 1827 года она писала жене Вяземского Вере Федоровне: «С тех пор, как я уверена, что не смогу вернуться в Россию, вся борьба прекратилась в моей душе. Я обрела мое первоначальное спокойствие, я могу свободно посвятить себя более страдающему. Я только думаю о той минуте,  когда надо мной сжалятся и заключат меня вместе с моим бедным Сергеем; видеть его лишь два раза в неделю очень мучительно; и верьте мне, что счастье найдешь всюду, при любых условиях; оно зависит прежде всего от нашей совести; когда выполняешь свой долг, и выполняешь его с радостью, то обретаешь душевный покой».

Боже, до чего дошла ты, Россия, если женщина должна бороться за право жить в тюрьме!

«Мы купили две телеги, одну для себя, другую под вещи, и поехали. Я с удовольствием возвращалась по этой дороге, окаймленной теперь красивым лесом и чудными цветами…

Наконец мы приехали в Читу, уставшие, разбитые и остановились у Александрины Муравьевой. Нарышкина и Ентальцева недавно прибыли из России. Мне сейчас же показали тюрьмы, или острог, уже наполненные заключенными: тюрем было три вроде казарм,  окруженных частоколами, высокими, как мачты. Одна тюрьма была довольно большая, другие – очень маленькие. Александрина жила против одной из последних, в доме казака, который устроил большое окно из находившегося на чердаке слухового отверстия. Александрина повела меня туда и показывала заключенных, называла мне их по именам по мере того, как они выходили в свой огород. Они ходили, кто с трубкой, кто с заступом, кто с книгой. Я никого из них не знала; они казались спокойными, даже веселыми и были очень опрятно одеты. В числе их были совсем молодые люди, выглядевшие 18-, 19-летними…
Наши ходили на работу, но так как в окрестностях не было никаких рудников, – настолько плохо было осведомлено наше правительство о топографии России, предполагая, что они есть по всей Сибири, –  то комендант придумал для них другие работы: он заставлял их чистить казенные хлеба и конюшни, давно заброшенные, как конюшни Авгиевы мифологических времен. Так было еще зимой, задолго до нашего приезда, а когда настало лето, они должны были мести улицы. Мой муж приехал двумя днями позже нас со своими товарищами и с неизбежными их спутниками. Когда улицы были приведены в порядок, комендант придумал для работ ручные мельницы; заключенные должны были смолоть определенное количество муки в день; эта работа,  налагаемая как наказание в монастырях, вполне отвечала монастырскому образу их жизни. Так провела большая часть их 15 лет своей юности в заточении, тогда как приговор установлял ссылку и каторжные работы, а никак не тюремное заключение.
Мне нужно было искать себе помещение. Нарышкина уже жила с Александриною. Я пригласила к себе Ентальцеву, и втроем, с Каташей, мы заняли  одну комнату в доме дьякона…»
Но жизнь готовила княгине новый удар. Судьбе было мало тех кругов ада, что уже прошла молодая женщина, на плечи которой обрушилось столько горя, нравственных пыток, физических испытаний. Мало было тысячеверстных, вытряхивающих душу сибирских дорог, мало было безнравственных и жестоких бумаг,  которые вынуждена она была подписать, потеряв все, не обретя взамен даже возможности быть с мужем, мало было терзания со стороны родственников мужа и собственной семьи, которые никак не могли поделить ее привязанность между собой: одни обвиняли ее в недостаточной любви к мужу, другие в том, что «в ней не оставалось ничего Раевского». В 1828 году Мария Николаевна получила известие о смерти сына Николино. О том, как сразила ее эта весть, можно прочесть в письме, посланном сестре через год после смерти мальчика: «Моя добрая Елена, я так грустна сегодня. Мне кажется, я чувствую потерю моего сына с каждым днем все сильнее; я не могу тебе сказать то, что я ощущаю,  когда думаю о нашем будущем. Если я умру  – что станет с Сергеем, у которого нет никого на свете, кто интересовался бы им? По крайней мере, не настолько, как это сделал бы его сын».
К тому же распространился ложный слух, что другим женам, кои получили разрешение быть с мужьями в Сибири, когда декабристов уже объединили в Чите, разрешено взять с собой детей. Этот слух удвоил переживания Волконской, только ее убежденность в том, что она единственная связывает теперь мужа своего с жизнью, ее понимание исторической миссии, выполняемой женами декабристов, придали ей сил и мужества.
Генерал Раевский обратился к Пушкину с просьбой написать эпитафию Николино, чтобы поместить на памятнике внука. И поэт выполнил просьбу:

В сиянье, в радостном покое,
У трона вечного творца,
С улыбкой он глядит в изгнание земное,
Благословляет мать и молит за отца.

Мария Николаевна, получив от отца пушкинские стихи, долго не могла успокоиться. В коротком четверостишии было понимание и ее горя, и ее подвига, было оправдание ее перед прошлым и перед будущим. «Я читала и перечитывала, дорогой папа, эпитафию моему дорогому ангелочку. Она прекрасна, сжата, полна мыслей, за которыми слышится столько многое. Как же я должна быть благодарна автору; дорогой папа, возьмите на себя труд выразить ему мою признательность».
И с сентябре 1829 года брату Николаю: «В моем  положении никогда нельзя быть уверенной, что доставишь удовольствие, напоминая о себе. Тем не менее скажи обо мне А[лександру] С[ергеевичу]. Поручаю тебе повторить ему мою признательность за эпитафию Николино. Слова утешения материнскому горю, которые он смог найти, – выражение его таланта и умения чувствовать».

Обрывались последние нити, таяли последние связи. Словно и в зимние времена и в теплые дни солнечного забайкальского лета все не уходила из жизни та снежная пелена, что отделила так недавно – а кажется, века назад –  ее безмятежное детство и юность изначальную от ранней горькой зрелости.
Быт сибирский приобретал размеренность: редкие встречи с мужем, получение «обозов» из России с сахаром и мукой, с прочей снедью, с вещами, с книгами. В тюрьме уже скопилась приличная библиотека; созданная из личных книг декабристов, она была весьма разнообразной. Артель, возникшая для улучшения быта и питания заключенных, сплотила их, нормализовала жизнь; у каждого появились увлечения – кто занялся огородом, кто мастерил мебель, кто переводил книги – с английского, немецкого, греческого, кто разучивал партии сложных старинных квартетов, ибо появился небольшой, но высокопрофессиональный музыкальный ансамбль. Гордостью декабристов была их «каторжная академия» – среди них были крупные знатоки военной и политической истории, философии, инженерного дела, литературы, медицины, иностранных языков. Регулярные занятия «каторжной академии» не только способствовали взаимообогащению, но и давали возможность спасти себя нравственно, не податься унынию, сохранить в себе человека.
Но однообразие быта начало угнетать Волконскую.
«Я видела Сергея только два раза в неделю; остальное время я была одна, изолированная от всех как своим характером, так и обстоятельствами, в которых я находилась. Я проводила время в шитье и чтении до такой степени, что у меня в голове делался хаос, а когда наступали длинные зимние вечера, я проводила целые часы перед свечкой, размышляя – о чем же? – о безнадежности положения, из которого мы никогда не выйдем. Я начинала ходить взад и вперед по комнате, пока предметы, казалось, начинали вертеться вокруг меня и утомление душевное и телесное заставляло валиться меня с ног и делало меня несколько спокойней. Здоровье мое тоже тогда было слабо».
Спасением была переписка. После потери сына с трудом удерживаясь от отчаяния, она писала семьям новых своих друзей и старым знакомым, порой до изнеможения. Немели пальцы, болело плечо, ломило поясницу. Она с трудом заставляла себя оторваться от листа бумаги: «Пока во мне остается хоть искра жизни, я не могу отказать в услугах и утешении стольким несчастным родителям; я слишком хорошо знаю, как много пришлось моему отцу выстрадать за своих детей…»
Только письма, книги да порой в минуту просветления музыка («нападает иногда страсть к музыке, и я пою тогда от корки до корки без аккомпанемента») – вот все, что осталось теперь Волконской – так мало для бурной и деятельной ее натуры.
Она пишет Вере Федоровне Вяземской: «Присылка «Литературной газеты» (в это время ее делали Дельвиг и Пушкин. – М. С.) доставляет мне двойное утешение: вновь увидеть имена любимых писателей моей родины и получать некоторые сведения о том, что делается в мире, к которому я уже не принадлежу. Прошу их и впредь проявлять ко мне то же участие, продолжая присылать мне свои произведения, продевать, могу сказать, счастливые мгновения, какие они мне уже доставили».
Теперь все силы княгини направлены к новой цели – добиться «соединения с мужем». Она просится в острог. В письмах к матери Волконского, к отцу она просит ходатайствовать об этом перед царем. «Мы еще узнаем счастье, соединение с Сергеем вольет в меня новую жизнь».
Наконец»всемилостивое» разрешение было получено.
«Горячо обожаемый папа, вот уже три дня, как я получила позволение соединиться с Сергеем… Спокойствие, которое я ощущаю с тех пор, как забочусь о Сергее и разделяю с ним дни вне часов его работы, с тех пор, как у меня есть надежда разделять целиком его судьбу, дают мне душевное спокойствие и счастье, которое я утратила уже давно».
Увы, счастье это было коротким: в сентябре 1829 года в своем имении Болтышка в Киевской губернии скончался генерал Николай Николаевич Раевский. Уходя из  мира сего, он обвел глазами семью, собравшуюся в горестную минуту, и, остановив взгляд на портрете Марии, произнес: «Вот самая удивительная женщина, какую я когда-либо знал!»

В читинском остроге в том же, 1829 году родилась у Волконский дочь. Ее нарекли Софьей. Прожила она несколько часов.


Вы здесь » Декабристы » ЖЕНЫ ДЕКАБРИСТОВ » Сергеев Марк "Несчастью верная сестра"