Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЕНЫ ДЕКАБРИСТОВ » Сергеев Марк "Несчастью верная сестра"


Сергеев Марк "Несчастью верная сестра"

Сообщений 21 страница 30 из 46

21

Невозможно себе представить
участие, которое принимали сии
добродетельные женщины в наших страдальцах:
каждая из них как бы хотела превзойти других в великодушии,
между тем как они все с искренним сердцем и беспримерною 
попечительностью заботились о несчастных жертвах.
Своею внимательностью они старались удалить
от них мысль, что они забыты и оставлены своими родными;
их утешения и заботливость о состоянии несчастных
были целительным бальзамом для растерзанных сердец…
Декабрист
И. И. Горбачевский

АЛЕКСАНДРА ВАСИЛЬЕВНА ЕНТАЛЬЦЕВА

А портрет ее был. О нем вспоминает Августа Созонович: «В молодости, говорят, она славилась красотой, о чем свидетельствовал миниатюрный портрет на кости, доставшийся после ее кончины единственной дочери от несчастного брака за игроком, который рассчитывал обирать молодежь с помощью юной, хорошенькой жены, – и ошибся. Александра Васильевна не вынесла нравственной муки и сбежала от мужа, оставив ему малютку дочь, после чего она долго бедствовала…»
Вот и все, что известно о юности Шурочки Лисовской. Несколько строк, а за ними – первая любовь, и надежды на будущее, и горе, надолго лишившее ее будничных радостей жизни.
Она рано потеряла родителей, оказалась почти без средств и надежд на будущее. И вот – замужество, которое поначалу показалось ей спасением,  благословением божьим сироте. Вся дальнейшая жизнь Александры Васильевны, полная горестей и невзгод, докажет и ее преданность, и умение быть благодарной, и безропотность в перенесении беды, и умение жизнерадостностью своей преодолевать удары судьбы. Но подлости она не переносила, не могла простить нечистоплотности, безнравственности. Ее первое замужество, столь быстро и решительно разрушенное ею, надолго оставило в ней чувство брезгливости. Она отвергала ухаживания, сторонилась веселых кавалеров, предлагавших ей руку и сердце, мучительно переживала разлуку с дочерью,  которую ей не отдавали, а свидания запретили. Так было, пока не вошел в ее жизнь суровый, малоразговорчивый подполковник, командир конно-артиллерийской роты № 27 Андрей Васильевич Ентальцев. Они были почти ровесниками – он на два года старше, но Александре Васильевне казался человеком зрелым,  умудренным жизнью, за внешней замкнутостью она чувствовала его честное доброе сердце – а это все, что нужно было ей после пережитого: добро и честность.
В «формулярном списке о службе командира конно-артиллерийской № 27 роты подполковника Янтальцова» (во всех документах фамилия имеет двойное написание. – М. С.) значилось:
«1806 года за границею в пределах Пруссии в продолжение всей кампании находился и был в делах против неприятеля; на реке Нареве в продолжение ноября месяца в перестрелках и нередких атаках, командуя двумя орудиями, находится; декабря 14 под г. Полтуском в действительном сражении; 807-го мая 23 при атаке города Гудштата; в продолжении всего сражения в тот день находясь, был ранен штыком в правое колено; 812 года в России противу французских войск в действительных сражениях находился; августа 4 при г. Смоленске, за отличие коего награжден чином штабс-капитана; октября 6 при селении Тарутине; 3, 4 и 6-го чисел от селения Мерлина до города Красного во всех сражениях находился, за которое и награжден орденом святого равноапостольского князя Владимира 4-й степени, а 819 года сентября 15 за отличие по службе награжден чином подполковника».
Через два года в «формулярный список» следовало бы внести: с 1821 года – член Южного тайного общества. Об этом «дополнении» постарался капитан Майборода в своем доносе Александру I и после допросов, где Ентальцев все отрицал, после предъявления ему выписок из показаний товарищей, после угрозы устроить очную ставку с Аврамовым, принимавшим Ентальцева в тайное общество, появился новый документ, завершивший служебную карьеру «конной артиллерии подполковника Ентальцева», документ за № 18/0:
«Сила вины:
Был членом Союза благоденствия. От Пестеля узнал о цели – ниспровергнуть правление и что готовы даже посягнуть на жизнь императорской фамилии.
На приглашение Давыдова быть с ротою готовым к соединению с 3-м корпусом для открытия возмущения он, не согласясь, вызвался, что пойдет прямо напролом  в военные поселения.
Ослабление вины:
В пользу общества не действовал. На совещаниях не бывал; вместо того, чтобы идти в военные поселения, приведен к присяге с ротою и оставался при своем месте».

«Александра Васильевна, – вспоминает барон Розен, – в детстве лишилась своих родителей, не имела детей (во втором браке. – М. С.) и поспешила к мужу, чтобы разделить и облегчить его участь. Ей приходилось только несколько месяцев быть с нами в Чите, потому что муж ее, приговоренный на каторжную работу на один только год, в скором времени уехал от нас».
Это был первый год каторги, когда все прибывали и прибывали тройки с декабристами, когда лихорадочно строился большой новый каземат, когда еще шумели диспуты о восстании на Сенатской, о черниговцах, о допросах, следствии, суде, когда еще звон кандалов казался оглушительным, особенно ночью, если во сне кто-либо поворачивался на тесных нарах; это был первый год для женщин, когда так резок и впечатляющ еще был разрыв между тем, что было, и тем, что есть. Может быть, поэтому так мало осталось материалов о Ентальцевых – в письмах и официальных бумагах упоминаются имена Андрея Васильевича и Александры Васильевны. И только. Они живут как все.
Приехали из Благодатска Волконская и Трубецкая.
«Мне, – вспоминала потом Волконская, – нужно было искать себе помещение. Нарышкина уже жила с Александриною. Я пригласила к себе Ентальцеву, и втроем, с Каташей, мы заняли одну комнату в доме дьякона; она была разделена перегородкой, и Ентальцева взяла меньшую половину для себя одной. Этой прекрасной женщине минуло уже 44 года (по документам тридцать восемь. – М. С.); она была умна,  прочла все, что было написано на русском языке, и ее разговор был приятен. Она была предана душой и сердцем своему угрюмому мужу, бывшему полковнику (подполковнику. – М. С.) артиллерии».
Рапорт генерала С.Р. Лепарского начальнику Главного штаба генерал-адъютанту И. И. Дибичу 17 апреля 1828 года: «Во исполнение повеления ко мне вашего сиятельства от 29 числа прошлого генваря № 109, находившиеся под присмотром моим одиннадцать человек государственных преступников, а именно: Владимир Лихарев, Николай Лисовский, Андрей Ентальцев, Василий Тизенгаузен, Сергей Кривцов, Захар Чернышев, Николай Загорецкий, Павел Выгодовский, Александр Бригген, Иван Абрамов и Алексей Черкасов, – коим годовой срок пребывания в каторжной работе в сем апреле месяце кончился, отправлены мной все в железах с приличным конвоем людей команды моей, в трех отделениях, для поселения их, где назначено, по небытности в Иркутске господина генерал-губернатора Восточной Сибири, с его распоряжения, к тамошнему г.гражданскому губернатору Цейдлеру. О чем вашему сиятельству имею честь донести».

Ласковое имя северного городка Тобольской губернии – Березов – вызывало содрогание в сердцах россиян: тюремная слава его была общеизвестна. Здесь томился в ссылке светлейший князь Меншиков со своими дочерьми; одна из них, Мария, чуть было не ставшая императрицей России, женой юного царя Петра Второго, схоронена в Березове, да и сам светлейший лежит в ледяной земле, рядом с церковью, срубленной собственными руками. А вслед за Меншиковым возки доставили сюда и семейство его злейших врагов, упекших князя в сибирскую ссылку, – Долгоруких. Их бросили в тюрьму, а затем Ивана, что недавно еще числился в самых близких доверенных столь рано почившего Петра второго, увезли отсюда, дабы четвертовать…
…Когда во второй половине июня 1828 года в Березов прибыли чета Ентальцевых и Алексей Иванович Черкасов, здесь уже были поселены Иван Федорович Фохт и шестидесятидвухлетний князь Иосиф-Юлиан Викентьевич Друцкий-Горский.  Казалось, мог сложиться своеобразный кружок, где общая беда и общая участь сдружили бы ссыльнопоселенцев, как сдружит тех, кто остался в Чите, а затем будет переведен в Петровский Завод, Нерчинская каторга. Поначалу так и произошло: декабристы встречались, особенно часто вечеровали в доме Ентальцевых, которые жили в те поры в достатке: помогали сестры Александры Васильевны и особенно госпожа Сикстель  – сестра Ентальцева, кроме того, жене декабриста выдавалось пособие из казны – 250 рублей в год.
Ентальцев часто недомогал. Как многие из декабристов, он стал изучать медицинское дело, обзавелся справочниками и сборниками рецептов, интересовался народными способами лечения, и вскоре значительная часть средств стала уходить в семье на приобретение медикаментов, а значительная часть времени на лечение – бесплатное – горожан.
И все же Андрей Васильевич чувствовал себя в Березове неуютно, никак не мог привыкнуть к тяжелому климату, к бесконечно длинной зиме, недомогание постепенно обращалось тяжелой болезнью, и родственники Ентальцева старались всеми силами добиться его перевода на юг.
Но дело было не только в северном климате – разрушался и нравственный климат, и причиной тому был князь Друцкий-Горский. Она сам объяснял, что на Сенатской площади 14 декабря оказался случайно, в бумагах, опросных листах, в бумагах, в опросных листах, в делах следственной комиссии он не упоминался как участник событий. Полтора года вместе с декабристами просидел в Петропавловской крепости, затем был поселен в Березове, однако со многими преимуществами против Фохта, Черкасова и Ентальцева: ему выделили большую квартиру, приставили в услужение казака из местной команды, а главное, не лишили дворянского звания. Человек, наделенный гипертрофированным самомнением, строптивым и мнительным характером, он вскоре испортил отношения с мирными горожанами Березова до такой степени, что его именем стали пугать непослушных детей. Декабристы сперва старались уладить дело, вступались за несуразного князя, но Друцкий-Горский по странной логике их считал главными виновниками своих бед, и вскоре маленький кружок стал для него закрыт: при нем уже не вели откровенных бесед, более того, декабристы стали его избегать. А это, в свою очередь, еще более распаляло воображение князя.
Особенно он невзлюбил Ентальцева. Чем большим авторитетом Андрей Васильевич пользовался у березовцев, тем сильнее ненавидел его Друцкий-Горский. Именно с него начались все последующие беды семьи.
В 1829 году Фохт уехал в Курган, в 1830-м Ентальцевых перевели в Ялуторовск, в 1831-м Друцкий-Горский поселен в Таре. В том же году полетел его первый донос начальству.
«Сколь ни дерзки поступки Фохта и Черкасова, но они ничто против озлобления Ентальцева  – это непримиримый враг правительства и законного порядка, принимающий на себя личину, чтобы вкрасться в доверие каждого человека, и, опутав его ложными системами, совращает на образ своих мыслей, вредный законному порядку и общему спокойствию. Для этой цели он входит в разные связи: дает взаймы, угощает у себя обедами, вечеринками, ужинами, поит и, напоивши, со всей дерзостью ложными доводами чернит правительство, чтобы возбудить в слушателях питаемую им ненависть и злобу, в чем ему ревностно содействует Березовский протопоп Вергунов, а иногда и исправник Лебедев,  желающие блеснуть ученостью и показать сведения свои в политике и государственном правлении…»

Сначала купили небольшой домик у мещанина Минаева, а в 1833 году решили обосновываться в Ялуторовске и приобрели у коллежского советника Шеншина  «за 1300 рублей ассигнациями» дом более «поместительный». Круг декабристов – Якушкин, Пущин, Оболенский – складывался постепенно, по мере выхода декабристов на поселение, и с прибытием каждого из них снова и снова оживала душа Александры Васильевны: было хоть с кем перемолвиться словечком.
«Это была живая, умная, весьма начитанная женщина, как видно много потрудившаяся над своим самообразованием, – пишет Августа Созонович, – и женщина самостоятельного характера, иногда довольно резкая в обращении и речах… Манерами и уменьем просто и со вкусом одеваться она долго считалась образцом в Ялуторовском женском обществе: молодые девушки пользовались ее особенным расположением и добрыми советами.
Многие находили, что меня воспитывали мальчиком, поэтому Александра Васильевна не упускала случая замечать мне, что с успехами в науках не следует терять прелесть женственности.
С лучшими женскими достоинствами она соединяла слабость, свойственную многим хорошеньким женщинам, производившим в свое время впечатление на мужчин: Александра Васильевна, попав на свой пунктик, теряла самообладание, сбивалась с толку и часто ставила себя в смешное положение, не мирясь с действительностью, что красота и молодость исчезают с годами, хотя,  сравнительно с другими женщинами, она пользовалась счастливою старостью, сохраняя физическую и умственную бодрость и свежесть».
В год переезда Ентальцевых в Ялуторовск Александре Васильевне исполнилось сорок лет.

В конце 1831 года в Березов выехал чиновник особых поручений главного управления Западной Сибири, некто Палашковский. Ему было дано предписание: «Удостовериться со всею возможною подробностию о поведении в Березове Фохта, Черкасова и Ентальцева, об образе их мыслей и о действительности разговоров их, заключавших в себе дух мятежничества, а также  и удостовериться о противозаконных действиях чиновников, на которых указывает Горский».
Беспардонный князь обвинял декабристов и хорошо относящихся к ним Березовских чиновников, а также протопопа Вергунова в торговле с иногородцами, что было категорически запрещено ссыльным, ибо правительство и мысли не допускало, что декабристы могут в Сибири разбогатеть, а, стало быть, те, кто помогает им в таком деле, нарушает указания Петербурга.
Дознания, проведенные Палашковским в Березове и полковником Кельчевским в Ялуторовске, не подтвердили обвинений. Кельчевский доносил: «Ни с кем дружных связей не имеет и никуда не выходит, ведя жизнь замкнутую, в домашнем же быту ведет себя неприлично: жена его, разделяющая его участь, привезла с собою в Сибирь для прислуги человека и девку, и Ентальцев, влюбившись в сию девку и ревнуя к ней оного человека, жестоко поступает с обоими».
Ентальцев отвечал: «Из вопросов, сделанных мне  корпуса жандармов капитаном Алексеевым, я мог убедиться о мщении и ненависти ко мне статского советника Горского. Отвечать на сии вопросы я не мог иначе, как это выдумки и клеветы; в сих словах хотя и заключалась моя невинность и оправдание, но благодетельному и справедливому начальству неизвестны причины, почему обносил меня Горский, через что я, может быть, должен безвинно лишиться доброго внимания начальства. Причины, почему Горский имеет на меня негодование, преследует мщением, – единственно те, что,  проживая в Березове, он обхождением и поступками своими навлек на себя всех почти жителей негодование, и я тоже счел необходимым уклониться от него, полагая тем избегнуть могущих встретиться неприятностей».
Улик не было. Даже генерал-губернатор Западной Сибири И. А. Вельяминов считал «прелюбодеяние с крепостной девкою» недоказанным, однако девка Палагея была выслана из Ялуторовска, а надзор над Ентальцевым усилился.
Все это произошло до того, как в Ялуторовске поселились Якушкин, Пущин, Оболенский и Муравьев-Апостол, сильные, волевые натуры которых, недюжинные способности и знания несколько охладили кляузный пыл местных чиновников, а создание школ для мальчиков и для девочек, где дети обучались по ланкастерской системе, привлечение к преподаванию протоиерея Знаменского, пользующегося славой бескорыстнейшего человека, изменили отношение горожан к декабристам. Немало способствовал этой перемене и Ентальцев своими успехами в медицине. Тогда в Ялуторовске не было аптеки. За лекарствами посылали в Тюмень, а единственный окружной врач хотя и жил в городе, но большую часть года находился в разъездах. А Ентальцев «обзавелся всевозможными лечебниками, постоянно рылся в медицинских книга, – пишет Августа Созонович, –  лечил простыми, безвредными средствами, сам приготовлял лекарства, никому не отказывал в помощи, и,  при известном навыке, из него выработался весьма полезный лекарь-самоучка».
«Андрей Васильевич, – вспоминает далее Созонович, – и характером больше соответствовал обязанностям врача, нежели воина: всегда ровный, со всеми одинаково приветливый, он не только был добр, но был и смирнейший человек в мире. Между тем,  приспособленный и привыкнувший к военной службе, он не переставал толковать о своей конной батарее…»
Впрочем, молчаливый и ровный, несколько угрюмый, Ентальцев иногда взрывался, выговаривал местным чиновникам за несправедливые на него наветы. И наветы умножились.
В начале 1834 года в Петербург через канцелярию генерал-губернатора поступил новый донос. На сей раз автором его выступил ялуторовский городничий Смирнов. Он рассудил, что излишняя бдительность никогда не осудится императором, а рвение по службе может быть оценено по достоинству. Смирнов сообразил также, что в отличие от других известных ему государственных преступников у Ентальцева нет близ Николая I верных людей или родственников, так что донос вряд ли отрикошетит в его, городничего, сторону.
«Ентальцев с некоторого времени завел тесную связь с заседателем ялуторовского окружного суда Маевым,  каждый день по нескольку раз бывает у него. По обязанности своей я старался всеми средствами узнать о причинах такой короткой связи, но ничего открыть не мог и только получил сведения, что Ентальцев, по разным предметам относительно службы и общежития, преподает Маеву советы…»
И далее:
«…государственные преступники Тизенгаузен и Ентальцев имеют довольно близкие связи с живущими в городе и в разных селениях крестьянами и посельщиками; поселяют в них своими советами и внушениями дух ябедничества, недоверчивости и неуважения к местным начальникам.
Я старался всеми средствами удостовериться в справедливости таковых слухов, однако ж к подтверждению оных никаких ясных доказательств приобрести не мог…»
Стало быть: доказательств от меня не требуйте, хотя я и убежден в преступности Ентальцева, а ежели поступят на меня либо на ялуторовских чиновников,  мною управляемых, какие-либо жалобы, – это следствие «внушения духа ябедничества» со стороны все тех же государственных преступников.
И все же хоть какой-то факт был нужен, чтоб уж не совсем пустопорожней получилась бумага: «…однако, известно, что жена поселенца Чаплыгина приходила к Тизенгаузену просить у него совета по делу, тогда как положение этого преступника не должно было позволять ему вмешиваться в посторонние до него дела. Относительно Ентальцева я мог узнать, что чаще к нему приходит крестьянин Трушников, который, как известно, тоже по слухам, оказывал неоднократно ослушания не только противу земского начальства, а также утруждал несправедливыми просьбами господина министра финансов и правительствующий сенат по своим делам. Из всего я должен заключить, что дошедшие до меня слухи насчет Тизенгаузена и Ентальцева не совсем ложны».
Сибирское начальство беспрекословно поверило Смирнову, он был упомянут в числе всеподданнейших чиновников, заслуживающих должностного повышения, а в аттестации государственных преступников было предложено внести материал об их неблаговидном, не внушающим доверия поведении.
Однако Петербург потребовал разбирательства.
Генерал-лейтенант Н. С. Сулима, который к этому времени был генералом-губернатором Западной Сибири находится в отъезде, и волею судеб донос попал в руки томского губернатора Евграфа Петровича Ковалевского, вызвал у него сомнения, и для ведения следствия был отправлен в Ялуторовск советник тобольского губернского суда Яшин.
Каждый очередной допрос приводил Ентальцева буквально в бешенство. Беседуя со следователем, он сдерживался, но, вернувшись домой, не мог найти себе места, кричал, плакал, или сидел, угрюмо уставившись в одну точку, или принимался писать дерзкие бумаги в Петербург. Александра Васильевна утешала его, ласковым словом, забавною мыслью старалась отвлечь и развлечь. Ей удавалось растормошить его, если он впадал в меланхолию, удержать от опасных поступков в минуты ярости. Она еще не знала, что это – болезнь, что это начало нового круга ее испытаний.
Ко всему их материальное благополучие расстроилось: родственники не смогли оказывать им помощь в должной мере, бывший сослуживец, который помесячно высылал Андрею Васильевичу свой долг – полная сумма составляла более шести тысяч рублей, – беспричинно перестал платить.

Показано под присягой: «Андрей Васильев сын Ентальцев, 50 лет, грамоте читать и писать на разных диалектах умею, исповедуюсь и святых тайн приобщаюсь, женат, детей не имею, в г. Ялуторовске живу собственным домом, государственный преступник. Крестьянин Трушников у меня бывает потому, что покупаю у него хлеб и дрова; внушений и советов ни ему и никому другому и не для чего не давал –  свою невинность поручаю защите и покровительству правительства. Если у меня дома бывают посторонние, то для подания им помощи лечением из благотворения и для снабжения их лекарством, получаемым мною через тобольского губернатора от своих родственников, почитаю сие более человеколюбием, нежели преступным действием, в рассуждении же своего поведения и образа мыслей  ссылаюсь на ялуторовских жителей».
Ялуторовцы оказались на его стороне: под присягою были опрошены пятьдесят человек! Трое из них – друзья Смирнова – пытались поддержать городничего, но Яшин их словам значения не придал.
Городничий Смирнов получил строгий выговор.
За Ентальцевым усилился надзор.

«В 1838 г. (в 1837 году. – М. С.), – вспоминает Созонович, –  по случаю проезда великого князя Александра Николаевича через Тобольск, Тюмень и Ялуторовск, по распоряжению генерал-губернатора, было приказано не допускать до него государственных преступников; поэтому местное начальство известило декабристов, чтобы они сидели дома во время пребывания наследника,  что они и выполнили в точности.
Это предупреждение вывело их из затруднительного положения, потому что являться на глаза наследника или избегать встречи с ним могло быть одинаково перетолковано в дурном смысле.
Через шесть недель после проезда великого князя через Ялуторовск желающим выслужиться вздумалось донести на Ентальцева, будто бы он хотел убить наследника из пушки. Поводом  к обвинению послужило подозрение, что Андрей Васильевич перед приездом великого князя будто бы недаром заказал деревянные шары для украшения своего забора и одновременно купил старые екатерининские лафеты Ширванского полка, выступившего из Сибири в 1805 году».
Со всех сторон дома Ентальцевых выставили военный караул, перерыли сарай и дом в их отсутствие, а когда они вернулись, Ентальцев, разозленный происшедшим заставил произвести самый дотошный обыск «на кровлях, в огороде, ледовне, погребе, шкафах, шкатулках, бочках, сундуках, подпольях, столах, коробках, комодах, банках, и, по указанию губернского секретаря Портнягина о том, что у завозни есть скрытое подполье, срываемы были солдатами и самим Портнягиным доски, но ничего не найдено. Лафеты взяты до особого распоряжения в полицию на хранение».
Портнягин был привлечен к ответственности за ложный донос.
Надзор за Ентальцевым  усилился.

В марте 1840 года властям стало известно, что декабрист Фохт, поселенный в Кургане, намеревается проехать через Ялуторовск. Дом Ентальцева несколько ночей был оцеплен казаками, дабы встреча не состоялась.

В 1840 году Александре Васильевне исполнилось пятьдесят.
А через год, распродав все до последней мелочи, повезла Александра Васильевна, выпросив разрешение начальства, мужа своего в Тобольск: медленно тлевшее нервное заболевание прорвалось тяжелым буйством, затем перешло в тихое помешательство. Друзья советовали ей попытаться спасти мужа от недуга в тобольской больнице, хотя и сомневались в возможностях провинциальной медицины.
«Полупьяный факультет, – писал Иван Иванович Пущин, – не в состоянии излечить Андрея Васильевича, но в случае с ним какого-нибудь припадка все-таки найдется в Тобольске врач не совсем пьяный, который может отвратить пагубные следствия для больного; там есть также аптека и на всякий случай необходимые лекарства. В Ялуторовске иногда нет даже и пьяного врача и ничего похожего на аптеку».
«Пагубные следствия» уже нельзя было «отвратить» при уровне тогдашней сибирской медицины, болезнь Ентальцева была признана неизлечимой, и Александра Васильевна вернулась в Ялуторовск – здесь хоть была ее декабристская семья.
Их приютил на первых порах Тизенгаузен, а затем Ентальцева наняла небольшое уютное помещение во флигеле купца Сесенина, которому перед этим продала свой дом. «Она устроила мужа, – вспоминает все та же Августа Созонович, – в лучшей комнате, на солнечной стороне, в которой наблюдались безукоризненная свежесть воздуха и теплота, и держала при нем неотлучно находившуюся старушку-сиделку, с любовью ухаживающую за ним, как за беспомощным младенцем, с самого начала его болезни и до последнего дня его жизни…
Александра Васильевна безропотно покорялась тяжелому испытанию, до конца свято исполняя свой долг, – Андрей Васильевич скончался в Ялуторовске 27 января 1845 г.»

Дом опустел. И уже ничего не привязывало ее к Сибири. Ничего, кроме тайного надзора полиции да императорского указа: даже после смерти государственного преступника жена его не может вернуться в Россию. Ее отпустили из Сибири лишь смерть Николая I и общая амнистия 1856 года.
Александре Васильевне исполнилось в том году шестьдесят шесть лет.

Она умерла в Москве через два года после амнистии.
Единственный портрет свой – миниатюру на слоновой кости – Александра Васильевна подарила дочери от первого брака, которая не очень, впрочем, дорожила этой реликвией: мать была всегда далеко, а шулерские подвиги отца девочке были неизвестны, поэтому, и повзрослев, она не питала к матери ни любви, ни уважения и вряд ли считала подвигом ее сибирскую эпопею.
Кто знает, где хранится сейчас заветная миниатюра: Шурочка Лисовская, запечатленная в те счастливые дни, когда еще рано поседевшие волосы не надо было прятать под парик и на щеки, свежие свежестью юности, накладывать румяна?
Кто знает, где он, этот драгоценный портрет?

22

Глава шестая

Енисей был аспидно-черным, гребни волн вспыхивали и гасли; солнце, перемешанное с дождем, текло, и казалось, что пена, окаймляющая валы, белый бурун за кормой, струи, летящие с неба,  светятся странным светом. От этого и река и лица людей оставляли впечатление зыбкости. Пронизанная солнцем дымчатая завеса отгораживала берега, и «Метеор», вздрагивая от напряжения, летел и представлялся не речным судном на подводных крыльях, а звездолетом.
Потом мы вырывались из дождя, выныривали из-под мохнатой мокрой «крыши», и тогда впереди «Метеора» бежала игривая радуга; и пока мы следили за тем, как она густеет, как отчетливей становятся в ней грани между цветами, она завлекала нас под новую полосу дождя, но сама не исчезала, а только чуть бледнела. И наше путешествие на север было похоже на жизнь человеческую, в которой странно и легко чередуются вспышки радости с днями печали.
Но размытое небо все густело, а струи, летящие вниз, были все беспомощней, а Енисей – все зеленее, пока мы не причалили в Маклаково. Тут радуга вдруг растаяла, растеклась в воздухе, солнце начало слизывать с белых боков «Метеора» длинные капли – хотело уничтожить следы непогоды.
Причалы, заваленные высокими штабелями бронзового листвяника, золотыми сосновыми стволами, были подступами к растущему среди енисейской тайги мощному лесообрабатывающему комбинату; и подъемные краны тянули под штабелями журавлиные шеи, точно пытались разглядеть – что там, на другом берегу Енисея.
А на другом берегу, чуть повыше строящегося гиганта Маклаково, лежал Енисейск,  старинная столица восточной Сибири, один из самых первых форпостов России на пути ее к океану, ныне – районный центр.
…От дебаркадера начинается крутой взвоз; с одной стороны он закован в бетон; с другой обшит деревом. И эти своеобразные речные ворота города – как его история, как две судьбы, вчерашняя и сегодняшняя.
Улицы, обновленные годами, все еще хранят  отпечаток старины, следы Ерофея Хабарова и Максима Перфильева, хранят память о воеводах, что назначались из Енисейска в совсем юные в те поры Братск и Иркутск, а затем писали «сказки», что рубятся остроги, уходят в путь казацкие отряды, что пашется земля и сеется хлеб.
В окнах домов, на газонах, в скверах Енисейска горят тихим благоуханным огнем цветы – так вот куда девалась радуга! И я вспоминаю женщину, которая первой развела здесь георгины и астры, и солнечные ромашки, и золотые шары… В ее саду словно был воспроизведен кусочек рая, такого уже далекого,  покинутого столько лет назад, невозвратного, как детство в родном имении, как ранняя юность, которую она хотела  посвятить небу. Ее приковала грешная земля, земные горести и маленькие радости: «Пусть каждый растит свой сад…»
Здесь стоял дом, где собирались для вечерней беседы редкие в ту пору интеллигенты. Здесь не бражничали, не играли в вист, не устраивали танцев, как в других «достойных» домах. Отставной генерал, лишенный за возмущение против самодержавия чинов, дворянства, регалий, заслуженных подвигами в битвах с Буонапарте и его жена, «дама в черном» как называли ее енисейцы, «небесноокая красавица, в глаза которой нечестный человек не мог взглянуть», да небольшой круг близких и знакомых – вот и все имущество.
Генерал рассказывал батальные истории кампании 1812 года, вспоминал о заграничных походах армии российской, гнавшей наполеоновские войска до самого Парижа. Потом пили чай и выходили в сад, и все дивились чуду: таких деревьев, таких цветов сибиряки и видом не видывали. И все замечали: едва оказывались они в саду, с лица хозяйки сходило выражение замкнутости и меланхолии. Глаза «дамы в черном» светились странной одухотворенностью, губы шептали – так, ни для кого, для себя – что-то возвышенное, но если бы кто-нибудь вгляделся в лицо ее в такие мгновения пристальнее, он увидел бы вскипающие, готовые пролиться слезы…

23

https://img-fotki.yandex.ru/get/246155/199368979.58/0_1ffb2a_a43cae90_XL.jpg

Пленительные образы! Едва ли
В истории какой-нибудь страны
Вы что-нибудь прекраснее встречали
Их имена забыться не должны.

Н. Некрасов

НАТАЛЬЯ ДМИТРИЕВНА ФОНВИЗИНА

Уже стемнело, сумерки сменились плотной синевой – густой до черноты под кустами, чуть серебрящейся над дорогой, и только на западе светлела берестяного цвета полоса, на фоне которой отчетливо проступал силуэт монастыря. Оттуда долетали удары колокола, они долго висели в воздухе, не замирая, точно басовитый звук запутывался в синеве и шел уже не от монастыря, а сверху, с неба. Потом включился новый голос – более высокий и печальный, примешалась дробь – серебро дискантов; и снова тяжелые, ровные удары дающие ритм, соединяющего колокольное песнопение большого колокола.
Парнишка остановился, перекрестился на монастырь и пошел на этот звон, торопливо шепча молитву и прижимая к груди котомку.
Монастырские ворота были закрыты, парнишка  постучался, бородатый привратник звякнул засовом, массивная калитка повернулась легко и беззвучно, и отрок, вздохнув облегченно, вступил в желанный предел. Опрятно, но небогато одетый, похожий на сверстников своих, крестьянских детей, он попросил монахов принять его послушником. То ли голос, наполненный трепетом, то ли удивительные нежные, голубые глаза, лучезарные и преданные, заставили настоятеля отнестись к пришельцу сердечно.
– Что знаешь ты? – спросил священник.
– Что все на свете от бога пришло и к богу вернется.
– Что видел ты?
– Листья, зеленые по весне, падающие во прах…
– Что слышал ты?
– Клятвы верности, обернувшиеся предательством…
– Ты страдал… Молись.
Отрок упал на колени, поцеловал руку настоятеля:
– Не оставь меня милостью своей…
Его молитва была искренна и горяча, парнишка истово бил поклоны, а «Отче наш» звучал так, что  многоопытные монахи дивились старой молитве как откровению. И пали они пред ликом божьим, и молились исступленно.
– Что это было? – спросили они потом пораженного настоятеля.
Он провел рукой по лицу, прижал пальцами веки и сказал тихо:
– Вас посетила благодать.
В это время в ворота постучали посланные помещиком Апухтиным, бывшим костромским предводителем дворянства, люди: отрок Назарий оказался его дочерью Наташей.

Через много лет дочь тобольского прокурора Машенька Францева написала воспоминания о доброй своей знакомой, в юности носившей имя Наташа Апухтина, с которой провела столько незабвенных лет. Там есть и такие строки: «Жизнь ее с детства была необыкновенная, она была единственная дочь богатого человека, женатого на Марье Павловне Фон-Визиной. Он долго был предводителем в Костроме, где были у него большие поместья. В этих-то костромских лесах и воспитывалась поэтичная натура его дочери. Она любила поля, леса и вообще привольную жизнь среди народа и природы, не стесненную никакими лживыми личинами светской жизни в городах… Надо заметить, что она была очень красива собой, и, чтоб на нее менее обращали внимания, она стояла по целым часам на солнечном упеке и радовалась, когда кожа на ее лице трескалась от жгучих лучей.
Когда ей исполнилось 16 лет, то к ней стало свататься много женихов, о которых она и слышать не хотела, решившись в сердце посвятить себя богу и идти в монастырь. Родители, узнав о ее желании, восстали против него и потребовали, чтобы она вышла замуж. Тогда она задумала тайно удалиться в монастырь…»
Добавим, что была еще одна причина для такого решения. Среди тех, кто пытался вскружить голову девушке, был человек, который мог бы сделать ее счастливой, даже разрушить воспитанную матерью привязанность к небу, подарив ей взамен привязанность к земле. Но он, убедившись, что приданое не то, на которое рассчитывал, покинул ее, и листья, зеленые по весне отлетели во прах, и клятвы верности обернулись предательством.

– Мне жаль, Наталья, что ты – не отрок, – сказал настоятель монастыря, провожая «послушника Назария» за ворота.
Ударил большой колокол, созывая к вечерне, взлетели над звонницей галки, ветер подхватил их крики, смешал с дробным звоном малых колоколов, понес по перелескам к проступающим в небе звездам, и от каждого удара главного колокола, проклевывалась в голубизне новая звездочка.

«Вскоре после этого, – пишет Мария Францева, – приехал к ним в деревню двоюродный ее дядя, Михаил Александрович Фон-Визин, человек в высшей степени добрый, честный, умный и очень образованный. Он знал ее с детства и любил ее всегда, как милую девочку; но за время, как он не видел ее долго, она успела расцвести и из наивной хорошенькой девочки превратиться в красавицу, полную огня, хотя и с оттенком какой-то грустной сосредоточенности. Михаил Александрович, будучи мягкого нежного сердца, не устоял и пленился настолько своей племянницей, что привязался к ней страстно. Она, видя горячую его привязанность к ней, не осталась равнодушной к его чувству, тем более что имела случай оценить благородные его качества и высоко бескорыстное сердце, высказавшееся,  как она узнала, в следующем великодушном относительно ее отца поступке. Отец задолжал ему порядочную сумму денег, и когда Михаил Александрович узнал о расстройстве его дел, то разорвал вексель и бросил в камин. Старик отец хотя был очень тронут его благородным великодушием, но гордой душе его тяжело было все-таки перенести унижение перед другом. Заметив нежные его чувства к дочери, он очень обрадовался, когда Михаил Александрович заявил ему о желании на ней жениться, если получит ее согласие. У гордого отца после этого объяснения точно камень свалился с сердца. Он, зная нерасположение дочери вообще к замужеству, передал ей предложение дяди и при это рассказал ей о великодушном его поступке относительно векселя, прибавив, что он был бы вполне счастлив, если бы она не отвергла его предложение и тем как бы уплатила за отца и спасла бы его гордость и честь…».

Он был старше ее на семнадцать лет… Наталья покорилась своей судьбе и все же в глубине души таила обиду, что вместо служения богу, к чему влекли ее и чтение с матерью духовных книг, и беседы с паломниками и странниками, подолгу гостившими у них в доме, ее молодость послужит банковской купюрой, коей расплачиваются за векселя.
Через восемнадцать лет после замужества своего, 4 апреля 1840 года, в письме к своему духовнику протоиерею Стефану Знаменскому она вернулась к тем дням, когда из инока Назария снова стала Натальей Апухтиной: «Вот я скажу тебе про себя, что в начале моей внутренней жизни я, по-видимому принадлежащая к семейству, которое в той стороне слыло достаточным, нуждалась во всем: дела отца моего были совершенно расстроены – это у нас скрывали и всякую копейку, что называется, ставили ребром; бывало, так приходило, что ни чаю, ни кофе, ни даже свеч сальных нет в доме. Да и купить не на что, продавать же ненужное стыдились; жгли по длинным зимним вечерам масло постное; все это было в деревне. Людей кормить было нечем одно время, а дворня была большая; распустить их не хотели или стыдились, прикрывая ложным великолепием настоящую нищету. Жили в долг, не имея даже в виду чем заплатить. Наконец, отец мой уехал в Москву по какому-то делу; там его по долгам остановили и не выпускали из города, а мы с маменькой остались в деревне, терпя всякую нужду, обносились бельем и платьем. Мне было тогда 15 лет. Я уже это все понимала. Тут приехали описывать имение наше  – не только крестьян, недвижимое, но все движимое: мебель и все даже безделицы, после чего мы не могли уже располагать ничем. Моя мать перенесла это истинно по-христиански;  все вокруг нее плакало в голос, а она для ободрения дворовых людей на последние гроши служила благодарственный молебен и угощала еще грубых и пьяных заседателей, приехавших описывать имение. Вот я и замуж согласилась более выйти потому, что папенька был большою суммою должен матери Михаила Александровича и свадьбою долг сам собою квитался,  потому что я одна дочь была и одна наследница. Мне это растолковали и, разумеется в этом случае уже не до монастыря было. А надобно было отца из беды выкупать. Эту всю бедность и недостатки мы терпели после самой роскошной жизни: в малолетстве моем дом отца моего богатством славился, как волшебный замок. Чего у нас не было?  Как полная чаша! В 12-м году, при нашествии, все имение отца погибло. В долг купили деревню на деньги матушки Михаила Александровича. Вот этот-то долг и надо было выкупить собою. Вышедши замуж,  я опять попала  в богатство и знатность – была балована, как только можно, на одни шпильки и булавки имела 1200 р. в год. Не нужно мне тебе говорить, что ни один рубль из этих денег не пошел на шпильки и булавки. Все время баловали. Хвалили, любили друг перед другом от мала до велика – вот я и зазналась. Господь еще потерпел меня, еще несколько раз посетил меня, хоть и начал уже скрываться. Потом наше несчастье – и в имении потеря за потерею, так что, приехавши к мужу на другой год, мне уже почти нечем было содержать ни его, ни себя, при дороговизне принуждена жить в долг, но в то же время один раз, истратив последний рубль и не имея решительно ни гроша на завтра, слыша при том укоры от женщины, бывшей при мне, что я не умею экономничать и много раздаю, я обрадовалась, что все истратила, и от полноты души сказала: «Слава богу, теперь мне нечего и расход для коменданта записывать!». Вот такими-то поворотами господь приучил меня к тому, что я могу и в роскоши жить, и в бедности, что мне все это стало равно…»
«Потом наше несчастье» – это уже речь о том, что случилось позже: честнейший и тонной души человек Михаил Александрович Фонвизин посвятил Наталью Дмитриевну в тайну свою, и это возымело действие, которого он не ожидал: она поняла его участие в тайном обществе как перст господень, ее вдохновила опасность…
Итак, генерал предложил ей руку и сердце, она согласилась.
«Через несколько месяцев,  – вспоминает  Мария Францева, – они обвенчались в костромском их родовом имении Давыдове и вскоре переехали на житье в Москву, где Наталья Дмитриевна, окруженная многочисленною родней как со стороны мужа, так и своей, должна была постоянно посещать свет. Не любя его, она скучала пустотой светской жизни, тосковала и рвалась к своим заветным родным полям и лесам. Роскошные балы, где она блистала своей красотой, нисколько ее не привлекали. Посреди этой светской лжи и лести духовная внутренняя ее жизнь как бы уходила еще глубже в сердце, росла и крепла в ней. Столкновение с разнородными людьми выработало еще более серьезную сторону, и из наивной экзальтированной девочки она превратилась в женщину необыкновенно умную, сосредоточенную, глубоко понимающую свои обязанности. Это доказывает очень характеристичный эпизод ее встречи на одном бале с тем молодым человеком, который когда-то так увлек ее своими льстивыми уверениями и так горько разбил ее чистые мечты.
На бале он был поражен встречей с женой заслуженного и всеми уважаемого генерала, блистающей красотой и умом, не наивною уже девочкой, когда-то и его самого увлекавшей, но очаровательной женщиной, окруженной толпой поклонников. Его низкая натура  проявилась еще раз тем, что он не задумался стать тоже в число ее поклонников, рассчитывая на прежнюю к нему симпатию; но был уничтожен благородным и гордым ее отпором, как низкий ухаживатель за чужой уже женой».
Этот эпизод, известный с чьих-то слов Пушкину, послужил, по мнению современников,  для одной из важнейших сцен романа «Евгений Онегин» – объяснения Татьяны и Онегина.

Тогда – не правда ли? – в пустыне,
Вдали от суетной молвы,
Я вам не нравилась… Что ж ныне
Меня преследуете вы?
Не потому ль, что в высшем свете
Теперь являться я должна;
Что я богата и знатна,
Что муж в сраженьях изувечен?
Не потому ль, что мой позор
Теперь бы всеми был замечен
И мог бы в обществе принесть
Вам соблазнительную честь?

Михаил Александрович Фонвизин был племянником знаменитого писателя, автора «Недоросля», прославившего род Фонвизиных на поприще российской словесности. Но и сам Михаил Александрович вписал добрую страницу в историю, но уже не в литературную, а в воинскую: едва достигнув пятнадцати лет, определен в военную службу, после битвы под Аустерлицем храбрый молодой человек был произведен в офицеры, а через семь лет, в 1812 году, был уже адъютантом начальника штаба Алексея Петровича Ермолова, одного из самых замечательных русских военачальников, причем Ермолов горячо любил своего адъютанта и, по его собственному выражению, «верил ему, как себе».
…Когда французы подходили к родовому имению Фонвизиных Марьино, Михаил Александрович решил предупредить отца, что французы движутся по их дороге, затем, отправив родителей подалее от опасности, юный адъютант захотел помыться в бане, смыть, как говорится, ратный пот, и, когда крестьяне сообщили ему, что французы уже здесь, он, переодевшись в крестьянскую одежду, сумел скрыться. Встретив на пути бригаду, шедшую в Москву, и зная, что Москва уже сдана французам, Фонвизин остановил бригаду, спас от верной и бессмысленной гибели многих людей. Мудрено ли, что уже в 1813 году он получил под командование полк.
В 1821 году он стал членом Северного общества, в год женитьбы ушел в отставку.
Когда уходил он в отставку, офицеры поднесли ему на память золотую шпагу, а солдаты его полка, через несколько лет оказавшись в карауле Петропавловской крепости, где томился Фонвизин, предлагали ему бежать, понимая, что им самим за такой побег не поздоровится.
И вот он отставной генерал, он богат и благополучен, жена родила ему сына-первенца. Но  переворачивается страница, наступает зима 1825 года, в Таганроге умирает Александр I, которого заговорщики намеревались свергнуть, месяц декабрь идет к середине…

Мы снова обращаемся к воспоминаниям Марии Францевой: «Она знала, что муж ее принадлежал к тайному обществу, но не предполагала, однако, чтоб ему грозила скорая опасность. Когда же после 14 декабря к ним в деревню Крюково, имение, принадлежащее Михаилу Александровичу, по петербургскому тракту, где они проводили зиму, явился брат Михаила Александровича в сопровождении других незнакомых ей лиц, то она поняла тотчас же, что приезд незнакомых людей относится к чему-то необыкновенному. От нее старались скрыть настоящую причину, сказали, что ее мужу необходимо ехать в Москву по делам, почему они и приехали за ним по поручению товарищей его. Беспокойство, однако, запало в ее сердце, особенно когда стали торопить со скорейшим отъездом; она обратилась к ним с просьбой не обманывать ее: «Верно, вы везете его в Петербург?» – приставала она к ним с вопросом. Они старались уверить ее в противном. Муж тоже, чтобы не огорчить ее вдруг, старался поддержать обман, простился с нею наскоро, сжав судорожно ее в своих объятиях, благословил двухлетнего сына, сел в сани с незнакомцами, и они поскакали из деревни. Наталья Дмитриевна выбежала за ними в ворота и, не отрывая глаз, смотрела за уезжавшими, когда же увидела, что тройка уносящая ее мужа, повернула не на московский тракт, а на петербургский, то, поняв все, упала на снег, и люди без чувств унесли ее в дом. Оправившись от первого удара, она сделала нужные распоряжения и на другой же день, взяв с собой ребенка и людей, отправилась прямо в Петербург, где узнала о бывшем 14 декабря бунте на площади и о том,  что муж ее арестован и посажен в Петропавловскую крепость».
Она с детства жаждала подвига, ждала его, готовилась к нему. В четырнадцать лет она стала носить на теле пояс, вываренный в соли, он врезался в тело, соль разъедала кожу, но она терпела боль стоически, она пытала себя и солнцем, и морозом и была уверена, что придет ее час. И вот он настал: она в Петербурге, что бы ни было с мужем – она разделит его судьбу.
А судьба декабристов пока не оставалась неясной. То возникал слух, что их вскоре выпустят всех, явив миру всепрощение, то вдруг начинали говорить, что делал их худы. Что многим не миновать петли.
«Следственная комиссия, – пишет Михаил Александрович Фонвизин, – приступила к розысканиям. Множество лиц было захвачено в Петербурге по подозрению в участии в тайных обществах; других свозили в крепость Петропавловскую со всех концов России. Сначала некоторых допрашивал во дворце сам император; к нему приводили обвиняемых со связанными руками назад веревками, как в полицейскую управу, а не в царские чертоги. Государь России, забывая свое достоинство, позволял себе ругаться над людьми беззащитными,  которые были в полной его власти, и угрожал им жестокими наказаниями. Тайная следственная комиссия, составленная из угодливых царедворцев, действовала в том же инквизиционном духе.
Обвиняемые содержались в самом строгом заточении, в крепостных казематах и беспрестанном ожидании и страхе быть подвергнутыми пытке, если будут упорствовать в запирательстве. Многие из них слышали из уст самих членов следственной комиссии такие угрозы. Против узников употребляли средства, которые поражали  их воображение и тревожили дух, раздражая его то страхом мучений, то обманчивыми надеждами, чтобы только исторгнуть их признания. Ночью внезапно отпиралась  дверь каземата; на голову заключенного накидывали покрывало, вели его по коридорам и по крепостным переходам в ярко освещенную залу присутствия. Тут, по снятии с него покрывала члены комиссии делали ему вопросы на жизнь и смерть и, не давая времени образумиться,  с грубостью требовали ответов  мгновенных и положительных…»
Комиссия была уже о многом осведомлена, ей были известны имена, даты собраний и содержание бесед, и вопросы она ставила хитро: видишь, мол, нам и это, и это, и это известно, так что запираться нет смысла. Так на одном из первых допросов Фонвизина спросили: «В 1817 г. в Москве именно у вас были совещания об истреблении покойного государя императора. В совещаниях находились Сергей Муравьев-Апостол, Никита, Александр и Матвей Муравьевы и другие. Вы с прочими решили истребить государя; Якушкин вызваться совершить злодеяние и получил на то общее согласие ваше. Вскоре потом Сергей Муравьев на бумаге, доказав скудность средств ваших, убедил отложить сие покушение до времени. Какие причины родили в вас сие ужасное намерение, кто разделил оное сверх означенных лиц и каким образом Якушкин хотел совершить убийство?».
Фонвизин тяжело переносит допросы и крепостное заключение. К мукам нравственным прибавилась болезнь, начался жар. И только письма жены были для узника отрадой: «Письма моего милого сердечного друга – для сердца моего драгоценный памятник ее нежной любви ко мне…»
Наталья Дмитриевна искала встречи с мужем. Вместе с Якушкиной они сняли ялик и стали по многу часов кататься у крепостных стен, делая вид, что любуются Невой. Дважды удалось им увидеть мужей, когда тех вели на прогулку, а убедившись, что солдаты-охранники сочувствуют декабристам, они стали смело подплывать к берегу, выждав удобную минуту, передавали в крепость записки и получали ответы на замусоленных бумажках от табака. В начале апреля ей удалось послать мужу свой портрет, а 25 числа им наконец разрешили свидание.

Ему суждено отбывать каторгу за Уралом. И Наталья Дмитриевна стала готовиться к отъезду в Сибирь.
Родители, которые столь благоговейно относились еще совсем недавно к Михаилу Александровичу, поохладели: они понимали, что дочь покидает их навек, и пытались всеми силами отговорить ее от решения следовать за мужем.

24

Ей удалось вызнать, когда отправят Михаила Александровича и товарищей его из крепости, ждать узников на первой же от Петербурга станции.
«Когда мы сели отдохнуть около стола, – вспоминает декабрист Басаргин, – а фельдъегерь вышел распорядиться лошадьми, смотритель сделал знак Фон-Визину, и тот сейчас же вышел. Его ожидала на этой станции жена. Они успели до возвращения фельдъегеря (который, вероятно, все знал, но не хотел показать этого) видеть несколько минут в сенях. Когда он вышел к нам и объявил, что лошади готовы, мы стали медленно собираться, чтобы дать время Фон-Визиным подолее побыть вместе.
Дорогой Фон-Визин рассказал мне, что жена его узнала и сообщила ему, что везут нас в Иркутск, и передала 1000 рублей, которых достанет нам и на дорогу, и на первое время в Сибири».
Ей бы хотелось двинуться тут же в путь, но была причина, по которой Наталья Дмитриевна не могла этого сделать: только что явился на свет второй сын, на радость и горе ей и престарелым ее родителям, родился для тоски и для вечной разлуки: он никогда не увидит отца своего, а мать запомнит как что-то теплое, доброе, до боли близкое и недоступное.
Но вот все споры-разговоры, все увещания остаться, все тоскливые ночи, когда сердце разрывается от жуткого ощущения, что любой твой выбор кого-то повергнет в горе, все хлопоты об отъезде, ожидание изъявлеиия воли государевой – все-все позади.
Оставив сыновей у родителей и добрейшего Ивана Александровича Фонвизина, который, как и брат,  отсидел уже в Петропавловской крепости, но теперь был освобожден за неимением улик, она выезжает. Вот последняя застава позади, вот полоса леса отрезала город.
«Как птица, вырвавшаяся из клетки, полечу я к моему возлюбленному делить с ним бедствия и всякие скорби и соединиться с ним снова на жизнь и смерть».

29 февраля 1828 года, из Иркутска: «Сегодня поутру был у меня городничий, потребовал  документы мои… я ему отдала их; велел разложить все вещи. Завтра, думаю, будут их осматривать… Знаете ли, милый мой, как нас здесь притесняют, грабят, насильно берут все, что им понравится… Как притесняют несчастных провожающих нас людей безжалостно.
… Вчера тщетно прождала я губернатора, да и долго, говорят, буду дожидаться, если не подарю что-нибудь, а мне дарить нечего. Ради бога… пришлите мне что-нибудь просто по почте. Только не золотую вещь, а, например, сукна на платье самого лучшего или вроде этого что-нибудь, а то он, говорят, и насчет переписки и всего будет притеснять ужасно, а вы писать к нему можете так, чтобы он понял, что это для него…
…6 часов вечера. Наконец… все кончено, сегодня в 11 часов утра был смотр… Я вам уже писала, что меня провожал чиновник из Тобольска по особым  поручениям. Чего с прочими никогда не бывало (тобольским губернатором был дядя Фонвизиной Д. Н. Бантыш-Каменский, автор широко известной книги «Словарь достопамятных людей Русской земли»; увидев, что состояние здоровья Натальи Дмитриевны неблагополучно, он, для облегчения ей дороги, командировал с ней в Иркутск чиновника Попова. – М. С.). Так как у всех здешних совесть не очень чиста и были на них уже жалобы в России, то им тотчас представилось, что этот чиновник прислан за ними присматривать, что, может быть, и справедливо… Явился губернатор со всем синклитом своим, которые при виде Попова оцепенели все и стояли как вкопанные у дверей, не смея прикасаться даже к вещам… Губернатор был со мною отменно вежлив, оставив мне часть денег, что с прочими ни с кем не делал, к вещам даже не подходил, только что просил меня подписать реестр, что более в нем означенного при мне не находится… Он даже все деньги оставил мне. Другие все… все не менее 12 дней проживали здесь, и никто легко не отделывался.
… Губернатор очень ловко намекнул мне, что если его будут дарить, то и вещи будут доходить; в пример поставил Мур[авьевых]; врет он, скоро его сменят».
Письмо это, адресованное брату Фонвизина Ивану Александровичу, было перехвачено и попало к Бенкендорфу, так что Наталья Дмитриевна напрасно ждала исполнения Иваном Александровичем ее просьб; между тем присутствие чиновника Попова и в самом деле помогло ей в краткий срок покинуть Иркутск, и уже в половине марта Наталья Дмитриевна была в Чите.
«Фон-Визина, – пишет в своих «Записках» М. Н. Волконская, – приехала вскоре после того, как мы устроились; у нее было совершенно русское лицо, белое,  свежее, с выпуклыми голубыми глазами; она была маленькая, полненькая, при этом – очень болезненная; ее бессонницы сопровождались видениями; она кричала по ночам так, что слышно было на улице. Все это у нее прошло, когда она переехала на поселение, но только осталась мания, уставив на вас глаза, предсказывать вам вашу будущность, однако и эта странность у нее потом прошла».
Тяжелые роды, разлука с детьми, мучительная дорога в Сибирь, безнравственные и бесчеловечные  подписки, отобранные у нее в Иркутске и в Чите, неустройство быта, отсутствие возможности жить вместе с мужем, непростые отношения, сложившиеся с другими дамами, не разделяющие ее религиозной экзальтации («я никогда не говорила с дамами высшего круга о религии»), а отсюда возникшая скрытность – все это не могло не сказаться.
«Здоровье Натальи Дмитриевны, – пишет Мария Францева, – не выдержало… тяжелых испытаний и расстроилось серьезно. Особенно много болела и страдала она в Чите и Петровске: местность, окруженная горами, дурно повлияла на ее нервы, и она получила там сильную нервную болезнь, от которой страдала в продолжении десяти лет».
Эта ее болезнь весьма тревожила и мужа, и его друзей, она служила поводом для разговоров, и каждая из женщин не раз мысленно представляла и себя в такой же нервной вспышке, больной и беспомощной.
Декабрист Александр Одоевский посвятил Наталье Дмитриевне проникновенные строки. «Стихи Александра Ивановича Одоевского, – пометила Е. П. Нарышкина текст стихотворения, – написанные им во время болезни Натальи Дмитриевны Фон-Визиной с рассказов Ивана Дмитриевича Якушкина, который ходил за больной в Чите, в доме Александры Григорьевны Муравьевой. И. Д. Якушкин был старинным другом Михаила Александровича Фон-Визина. Лечил больную Фердинанд Богданович Вольф. Болезнь называлась пляска святого Витта, но в ней что-то выражалось духовного, как бы искушение. Бред был поэтический, по натуре больной, которая выходит из ряд обыкновенных людей».

Зачем ночная тишина
Не принесет живительного сна
Тебе, страдалица младая!
Уже давно заснули небеса;
И дремлющих полей недвижимость ночная!
Спустился мирный сон, о сон не освежит
Тебя, страдалица младая!
Опять недуг порывом набежит,
И жизнь твоя, как лист пред бурей, задрожит!
Он жилы нежные, как струны, напрягая,
Идет, бежит, по ним ударит; и в ответ –
Ты вся звучишь и страхом и страданьем;
Он жжет тебя, мертвит своим дыханьем
И по листу срывает жизни цвет.

Началось великое кочевье: декабристов переводили из Читы в Петровский Завод, где к лету 1830 года было закончено строительство тюрьмы. Шли много дней пешком, ночевали в своеобразных, бурятского образца юртах, становились лагерем где-нибудь у воды, разводили костры, готовили пищу.
Дамы наняли экипажи, и те, у которых были дети, отправились вперед в Петровск, чтобы встретить мужей у въезда в селение. Фонвизина же, Волконская и Нарышкина ехал следом, пользовались каждой возможностью увидеться, поговорить с мужьями и с их товарищами, оказать им всевозможную помощь.
Волконская вспоминает, что в конце путешествия декабристам стало известно об июльской революции, об отречении Карла Х, и это сообщение вызвало радость, распили даже две-три бутылки шампанского, до ночи не смолкали разговоры, и стражники дивились: странная радость и возбуждение на пороге тюрьмы!
И вот она – тюрьма.
«Вы себе представить не можете этой тюрьмы, – писала Фонвизина Ивану Александровичу, – этого мрака, этой сырости, этого холода, этих всех неудобств. То-то чудо божие будет, если все останутся здоровы и с здоровыми головами, потому что так темно, что заняться совершенно ничем нельзя».
21 ноября 1832 года у них родился сын. Наталья Дмитриевна из каземата уже прочно переехала в свой дом, хотя теперь осталось немного времени до их отъезда: Михаил Александрович был осужден по четвертому разряду, после сокращений срока, «Даруемых» высочайшими манифестами, по поводу праздничных событий в императорской семье, ему в 1833 году предстояло отправиться на поселение.
Генерал-губернатор решил отправить Фонвизиных в Нерчинск, но его императорскому величеству показалось это слишком мягким решением, и он приказал поселить разжалованного генерала где-нибудь подалее, на севере. Был выбран Енисейск.
Четверторазрядники выехали в назначенное время, а Фонвизины вынуждены были провести еще год – Михаил Александрович заболел, открылись, уже в который раз, его старые фронтовые раны.
Сын их учился ходить, мать жадно вслушивалась в его лепет, радовалась его первым словам, умилялась, как и всякая мать, забавным фразам. Потеряв надежду увидеть оставшихся в Москве детей, она всю страсть сердца своего, все надежды связала с малышом. Однако уехали они в марте 1834 года вдвоем, за месяц до этого, похоронив сына в сибирской земле. И всю дорогу от Петровска до Енисейска, куда им указано было выйти на поселение, она молилась, и перед глазами ее стоял маленький холмик рядом с могилой Александрины Муравьевой.

«Енисейск, – вспоминает Мария Францева, – довольно большой и красивый город. В нем много церквей, два монастыря, один мужской, другой женский, много каменных домов и прекрасная набережная…
Общества почти никакого; круг чиновников тогда был очень неразвитый, грубый. Все удовольствия заключались для них в вине и картах. Бывало, празднуют именины три дня, пьют и кутят целые ночи, уезжают домой на несколько часов, а потом опять возвращаются и кутят. Порядочному человеку, попавшему в их круг, становится невыносимо. Купечество хотя очень богатое, но замкнутое тоже в своей однообразной грубой среде. … Фон-Визины жили тоже уединенно… Они занимали прекрасный каменный дом с садом; обстановка у них была очень приличная и комфортабельная.

Наталья Дмитриевна Фон-Визина была весьма красивая молодая женщина и большая любительница цветов. Небольшой ее садик был настоящая оранжерея, наполненная редкими растениями; она по целым дням иногда возилась в нем».
«…Она была замечательно умна, образованна, необыкновенно красноречива и в высшей степени духовно, религиозно развита. В ней так много было увлекательного, особенно когда она говорила, что перед ней невольно преклонялись все, кто только слушал ее. Она много читала, переводила, память у нее была громадная; она помнила все сказки, которые рассказывала ей в детстве ее няня, и так умела хорошо, живо, картинно представить все, что видела и слышала, что самый простой рассказ, переданный ею, увлекал каждого из слушателей. Характера она была чрезвычайно твердого,  решительного, энергичного, но вместе с тем необычайно веселого и проста в обращении, так что в ее присутствии никто не чувствовал стеснения. Высокая религиозность ее проявлялась не в одних внешних формах обрядового исполнения, но и в глубоком развитии видения духовного; она в полном смысле слова жила внутренней духовной жизнью…
С ней редко кто мог выдержать какой-нибудь спор, духовный ли, философский или политический».
Жизнь в Енисейске была однообразна и скучна, так что вряд ли замечательные черты характера, глубина знаний и таланты Фонвизиных могли найти применение. Город к тому времени уж и позабыл, что некогда был столицей гигантского края. Едва покинули его чиновники и высокопоставленные власти, как он затих, обмелел, стал типичным уездным городком с пьянством и картами, с редкими танцевальными вечерами, с невежеством, убийствами, пожарами, о которых потом рассуждали по году, а то и по два, находя все новые подробности, насмехаясь над чужим горем, завидуя чужой радости.
К Фонвизиным тянулась молодежь, у них было как бы просторнее, чище, рассказы немолодого уже генерала, вдохновенные речи «дамы в черном» – все это было необычно, привлекало, заставляло с ужасом глядеть на окружающую действительность.
Наталья Дмитриевна тяжело переносила северный климат, она все время недомогала, нездоровье ее больно отозвалось в их судьбе: два ребенка родились мертвыми. Они ждали третьего. Чтобы спасти его, Фонвизины обратились в правительство с просьбой переселить их в более южную местность; ответа не поступило, хлопоты Ивана Александровича тоже оказались пустыми, наконец Наталье Дмитриевне разрешено было переехать в Красноярск, но без мужа, и она, естественно,  отказалась от подобной «милости». И снова пришла беда.
Вот как вспоминает об этом Мария Францева: «Когда после шестилетней каторги Фонвизины были поселены там, то в отдаленном уездном городе неразвитые и грубые уездные власти с высокомерием стали обращаться с ними. Особенной невежественностью отличался непосредственный его начальник, некто Т-ов. Все получаемые письма из России доставлялись не иначе как через него, он их прежде сам прочитывал, а потом уж передавал кому следует. Михаил Александрович должен был ходить за ними к нему. и он не удостаивал даже своеручно их передавать, а только указывал рукой на лежащие на столе письма, тот брал их и уходил. Грубое это обращение продолжалось до приезда из Красноярска губернатора, который, как только приехал, тотчас же посетил сам Фонвизиных, и Михаил Александрович передал ему, как грубо власти обращались с ним. Губернатор пригласил Михаила Александровича на официальный к себе обед, за которым посадил его около себя и большей частью разговаривал во время обеда с ним, что не мало изумило властей. Т-ов после отъезда губернатора совершенно изменился в своем обращении с Михаилом Александровичем и, чтобы выказать свое благорасположение, стал зазывать и поить его силой на своих пьяных пирушках. Михаил Александрович перестал бывать у него, но начальник не унимался, желая, вероятно, загладить свое прежнее грубое обращение; зазвав его однажды к себе, велел запереть ворота и не выпустил от себя до самого утра другого дня. Наталья Дмитриевна, будучи беременна, слабая и больная, провела всю ночь в такой страшной тревоге за мужа, что через несколько дней выкинула и чуть не умерла».
Михаил Александрович чрезвычайно любил детей. Даже в нежности его к жене был оттенок отцовский; он привязался, как к родной, к дочери местного енисейского исправника Францева Машеньке, которой тогда было лет шесть. Она на всю жизнь сохранила привязанность к благородному генералу,  ее любовь к Фонвизиным была одной из причин того, что семья Францевых  оказалась затем в Тобольске, когда туда перевели Фонвизиных, где отец ее согласился остаться в должности прокурора, чтобы не разлучаться со своими друзьями и воспитателями его дочери. Марии Дмитриевне Францевой обязаны мы знанием многих страниц жизни декабристов в Сибири и особенно семьи Фонвизиных, мы с благодарностью думаем о ней, ибо ее отзывчивость и самоотверженность, ее нежность к опальному генералу рождают в сердцах наших ответное чувство.
Ужасный исход последних родов заставил Ивана Александровича собрать в Москве консилиум из трех известных докторов, которые обсудили все представленные им сведения о припадках, случающихся с Натальей Дмитриевной, о мертворожденных младенцах и пришли к выводу, что жизнь дальнейшая в северных широтах может убить их заочную пациентку.
Только после этого в марте 1835 года Фонвизиным разрешено было переехать в Красноярск, а еще через три года в Тобольск.
«Мы приехали в Тобольск, – вспоминала Наталья Дмитриевна в письме к протоиерею Стефану Знаменскому. – И приехали в ночь, в грязь, слякоть, и выехали с горы, и въехали в темный, унылый и низкий дом,  который и на тебя произвел такое тягостное впечатление в последний твой приезд… Год, проведенный в низеньком доме, была ночь, исполненная тяжких  снов, и эта ночь предшествовала светлому дню, т.е. незабвенному 1839 году…»
В этом году главное управление было переведено из Тобольска в Омск, уехал туда генерал-губернатор Горчаков, бросив в Тобольске свою скромницу-жену, которой тяготился. За губернатором покатились чиновники, военные и прочие…
«Чудесный этот 1839 год – отсюда тогда погнало народ нарядный как помелом в Омск. Все поскакали, все поехали, как будто господь выгнал их веревкою. Потом сделалась ощутительная тишина и простор – а уж как до того было тесно и душно! Вот лишнее все сплыло, остался простой народ. Давай этому названию «простой» какой хочешь смысл, но я люблю это название… Итак, остались люди попростее, не говорю –  совершенно простые, такие редки. На простор этот слетелись птички из лесов, и зверьки прибежали, почуя какую-то дивную, богом устроенную пустоту. Белки скакали по городским садам, лягушки квакали по улицам, птицы влетали в горницы. Не знаю, помнишь ли ты это, но я помню, и все это знают. Тогда говорили об этом, и удивлялись, и смеялись. Я сама помню, что писала кому-то шуткою в Омск об этом. Все, все знаменательно для зрячих и имеющих ухо слышати; но я в то время была глуха и слепа отчасти, хотя чуть-чуть видела, чуть-чуть слышала и более слышала, чем видела; это  свойство моей природы – я близорука, как ты знаешь…»
В Тобольске у Фонвизиных значительно расширился круг общения – здесь жили семьи Муравьевых и Анненковых, здесь бывали проездом знакомые из Петербурга и Москвы,  с которыми удавалось обмолвиться словечком о делах столичных, об общих знакомых, обо всем, что теперь было так далеко и невозвратно. Жили они скромно, но были радушными и гостеприимными хозяевами. Наталья Дмитриевна любила угощать, но столом всегда занимался Михаил Александрович;  искуснейший кулинар, он знал способы приготовления такого количества разнообразных блюд, что повар, поступая к ним в услужение, поначалу ходил у генерала в учениках.
Когда переехали в Тобольск Францевы, в доме Фонвизиных стало теплее; Машенька была почти барышней, каждый свободный час проводила она в беседах с генералом, который стал ее наставником, и в загородных прогулках «с дамой в черном» – привязанность к темной одежде сохранилась у Натальи Дмитриевны на веки вечные. Потеряв своих детей, Фонвизины отдавали весь свой нерастраченный огонь привязанности и доброты чужим дочерям и сыновьям.
«Подружившись, – пишет Францева, – с тобольским протоиереем,  Стефаном Яковлевичем Знаменским, очень почтенным и почти святой жизни человеком,  обремененным большой семьею, они взяли у него на воспитание одного из сыновей, Николая, который жил у них,  продолжая ученье свое в семинарии. По окончании же курса они доставили ему возможность пройти в казанской духовной академии курс высшего образования… Затем они воспитывали еще двух девочек. Которых потом привезли с собою в Россию и выдали замуж».
Известный художник Михаил Знаменский вспоминает: «С того времени, как я начал помнить себя, и до 23 лет я был с ними. И если теперь подлость, низость и взятки болезненно действуют на меня, то этим я обязан лицам, о которых всегда говорю с почтением и любовью.
Мы жили тогда бедно, и Фонвизины старались помочь нам, чем могли. Помню, в это время отца перевели на службу в город Ялуторовск. Отцу не хотелось отрывать моего старшего брата Колю от наладившегося уже ученья. Тогда Фонвизины предложили отцу взять Колю к себе на воспитание.
Отец согласился.
Наталья Дмитриевна долго говорила с отцом. Потом позвали брата Колю, велели ему одеться, и он уехал с Натальей Дмитриевной. Возвратился он вечером. Запыхавшись.
– Вы уедете в Ялуторовск, – говорил он торопливо, – а я остаюсь… Буду жить у Натальи Дмитриевны. У них дом большой… сад…цветы… книги с картинками. В оной книге они все нарисованы: Михаил Александрович тележку везет, тачку, а вблизи солдаты с ружьями…
Коля принес сладких, хороших конфет в узелке и поделился с нами».Но невзгоды не оставляют Фонвизиных и здесь. Михаил Александрович часто болеет, экстаз, с которым молится Наталья Дмитриевна, ее глубокое знание книг церковных, посрамляющее самих священников,  невежество, окружающее декабристов, ведущих себя не так, как все, настраивают людей против набожной женщины, ее обвиняют в сектантстве, и хотя впоследствии церковь ее оправдала, пережить бедной женщине пришлось немало.
Чувствуя, что состояние здоровья все ухудшается,  что нервное состояние жены грозит неумолимыми последствиями, Фонвизин 14 декабря 1839 года обратился к генерал-губернатору Западной Сибири князю Горчакову с просьбой: «Имея в виду высочайшую е[го] и[мператорского] в[еличест]ва милость, оказанную некоторым из моих товарищей определением их на службу рядовыми в отдельный Кавказский корпус, и несмотря на мои немолодые лета, чувствуя в себе желание и силы служить и переносить трудности боевой жизни, беру смелость беспокоить вас моею всепокорнейшею просьбою об исходатайствовании мне той же высочайшей милости: определения меня на службу рядовым в отдельный Кавказский корпус». На эту просьбу был получен «высочайший отказ». «По престарелым уже летам» – ему было 56 – государь не изъявил согласия на его просьбу.
Через год с небольшим Наталья Дмитриевна была огорчена вестью из России. Об этом она пишет С. Я. Знаменскому: «Сегодня получила я письмо от матери: бедная старушка, видимо, от многих слез слепнет или боится, что ослепнет от продолжительной боли в глазах. Читая это письмо, мысль просится в отпуск, домой, повидаться с нею и утешить тем в скорби. Она с горем говорит: «О, если бы господь продлил мое зрение хоть до того, чтобы увидеть тебя, радость моя!» И точно, я у ней одна, и так долго мы не видались – вы знаете мои обстоятельства. Может быть, найдутся люди, что не захотят этого дозволить, чтобы поприпятствовать  свиданию с другими близкими, а именно с двумя  молодыми людьми (сыновьями. – М. С.), о которых вы знаете. И вот я готова обязаться подпискою не видать их, лишь бы старуха мать меня увидела, а если бы я подписала не видать тех, то уповаю с помощью божией, хоть бы они и в другой комнате находились, отказаться от свидания и бежать. Теперь, как вы мне посоветуете,  просить или нет об увольнении? Я хотела это на будущей неделе сделать. Бог мой ведает, что не для себя и своего удовольствия ищу этого, но единственно для утешения прискорбной матери, которую мучит страх что не увидит меня…»
И она написала Бенкендорфу. Как передать боль материнского сердца, которое отказывается от встречи с любимыми и поневоле брошенными детьми, дабы отдать последний дочерний долг матери? Неужели есть душа, которая останется равнодушной к столь искренней и горькой мольбе? «Невинной жене государственного преступника» Бенкендорф заявил, что он считает «невозможным ходатайствовать о дозволении сего Фон-Визиной, тем более что подобное разрешение послужило бы основанием для других просить об оказании им такой же милости».
Мать Натальи Дмитриевны, Мария Павловна Апухтина, умерла осенью 1842 года, отца схоронили еще раньше.
Через год брат разжалованного генерала Ивана Александрович Фонвизин просит разрешения ему и взрослым сыновьям декабриста отправиться в Тобольск, чтобы повидаться с опальными поселенцами. Эта просьба вообще осталась без ответа.

25

В те дни, недели и месяцы, когда жизнь текла более размеренно, они много работали. Наталья Дмитриевна ночью и рано утром писала заметки, толкования молитв и духовных книг, занималась в саду. Михаил Александрович писал в Тобольске свои записки и целую серию работ, в том числе «О крепостном состоянии земледельцев в России»,  «О коммунизме и социализме», где доказывал, в отличие от других декабристов-теоретиков, что, уничтожая крепостное право, необходимо освобождать крестьян с землей, иначе всякий разговор об  освобождении – обман. Сочинения Фонвизина, с одной стороны говорят, что годы, проведенные в Сибири, не охладили его мятежного либерализма. Что он ни на шаг не отступил от того, чему присягал, вступая в тайное общество, с другой стороны, в них проступила оборотная сторона дворянского либерализма, не способного понять и оценить новую волну освободительного движения.
Некая предвзятость к новым революционерам,  поднимающимся им вслед, овладевала многими из  декабристов. Интересно, что и здесь сыграли свою роль в преодолении психологического барьера их жены. Процесс разрушения неприязни этой очень хорошо описан Натальей Дмитриевной в тайком пересланном Ивану Александровичу письме 18 мая 1850 года: «Пишу вам с верною оказиею, друг мой братец, а потому могу обо всем откровенно беседовать…
…Недавно случилось мне сойтись со многими страдальцами, совершенно как мы чуждыми мне по духу и убеждениям моим сердечным. Признаюсь, что я даже не искала с ними сближения. Другие из наших и Mishel приняли  деятельное участие в их бедствиях. Снабдили всем нужным – и сношения сначала только этим и ограничивались. Между тем они были предубеждены против всех нас и не хотели даже принимать от нас помощи, многие, лишенные всего, считали несчастьем быть нам обязанными. Социализм, коммунизм, фурьеризм были совершенно новым явлением для прежних либералов, и они дико как-то смотрели на новые жертвы новых идей. Между тем говорили о доставлении денег главному из них Петрашевскому, который содержался всех строже – доступ ко всем к ним был чрезвычайно труден. Я слушала все это равнодушно, даже признаюсь, удивлялась своей холодности и несколько упрекала себя, но как во мне нет ничего хорошего – собственного моего – то как нищая и успокоилась нищетою своею нравственною – негде взять и делать нечего –   хлопоты и заботы других меня радовали. Обращаются ко мне с вопросом: нельзя ли мне попробовать дойти до бедного узника? Дом наш в двух шагах от острога. Не думавши много, я отвечаю: «Если считают нужным, попробую». Я даже не знала и не предполагала, как это сделать, – Возвратясь домой на меня вдруг напала такая жалость, такая тоска о несчастном, так живо представилось мне его горькое безотрадное положение, что я решилась подвергнуться всем возможным опасностям, лишь бы дойти до него. Взявши 20 руб. серебром, я отыскала ладанку бисерную с мощей, зашила туда деньги и образок, привязала шнурочек и согласила няню, не говоря никому, на другой день идти в острог к обедне и попытаться  дойти до узников – так и сделали. У няни в остроге есть ее знакомый – воспитанник Талызина, к которому она иногда ходит. Мы послали арестанта позвать его в церковь – я посоветовалась с ним. Смотритель и семейство его были уже в сношении с нашими по случаю передачи съестных припасов, белья и платья нужного. От начальства беспрерывные повторения строгого надзора. Отправивши няниного знакомого для разведывания в больницу, где был Петрашев[ский], я молилась и предалась на все изволения божии, самое желание видеть узников не иначе считая, как его внушением. Няниного знакомого зовут Кашкадамов  – он возвратился, говоря, что можно попробовать дойти туда под видом милостыни. После обедни, как я запаслась  мелкими деньгами, не подавая виду, я объявила, что желаю раздать милостыню, и отправилась прямо в больницу. Боже мой, в каком ужасном положении нашла я несчастного! Весь опутан железом, больной, истощенный. Покуда няня раздавала милостыню, я надела на него ладанку с деньгами и обменялась несколькими словами. Если он поразил меня, то, узнав мое имя, и я его поразила. Он успел сказать мне многое, но такое, что сердце мое облилось кровью, – я не смела показать ему своей скорби, чтобы она не казалась ему упреком… Он уже и так был в крайнем бедствии. Но насилу устояла на ногах от горя, несмотря на то, не знаю, откуда взялась у меня нравственная сила отвечать спокойно на вопросы его и искренно – право, искренно благодарить его за участие… (Видимо, разговор у них был о сыне Фонвизииых Дмитрии, который в это время по совету знаменитого Пирогова отправился в Одессу, дабы излечиться от туберкулеза, и этот отъезд спас Дмитрия от ареста – он был петрашевцем, и приказ на его арест уже был подписан Дубельтом. – М. С.)
Его пытали и самым ужасным новоизобретенным способом. Следы пытки на лице – 7 или 8 пятнышек или как бы просверленных кружочков на лбу, одни уже подсыхали, другие еще болели, иные были окаймлены струпиками. Пальцы на правой руке и на той же руке полоса вдоль – как бы от обожжения. В холодной комнате на лбу беспрестанно проступала испарина крупными каплями, веки глаз по временам страшно трепетали,  глаза расширялись. Он бледнел в это время, как полотно, и потом опять принимал обыкновенный вид свой – вся нервная система, как видно, потрясена была до основания. Его допрашивал сам г[осударь] – посредством электрического телеграфа, из дворца проведенного в крепость, но в крепости к телеграфу была приделана гальваническая машина. Я полагаю, что не то что пытали, но при допросах, как он сам рассказывал нам после, он отвечал довольно смело, не зная, кто его спрашивает. Вопроситель, видно рассердясь, ударил по клавишам, и ток машины внезапно поразил его, он упал без чувств, вероятно на какие-нибудь острые снаряды пришелся лбом – и вот отчего  знаки на лбу и на руке. Он, очувствова[в]шись, очутился уже сидящим на стуле и поддерживаемый двумя – в отдалении от машины… ужасно томился жаждой. Ему подали стакан воды, но он заметил, что в воде что-то как бы распускается и струйками соединяется с водою, – побоялся пить и при всех опустил в стакан пальцы и часть руки и вдруг почувствовал боль, как от ожога! Вот какие дела! Бедный человек не может без трепет об этом говорить. При одном воспоминании ужасного ощущения он бледнеет, трясется и как бы входит в исступление. Ему кажется, что пагубный гальванический ток его и здесь преследует, уже мы его успокаивали как могли. Что за страшные времена!».
Рассказ Петрашевского дорисован воображением Натальи Дмитриевны: в бумагах Петрашевского нет упоминания о кислоте или какой-либо другой обжигающей жидкости, петрашевцев травили наркотиками, вызывая галлюцинации, помешательство и продолжительные обмороки.

Но вернемся к письму: «То, что сказал он мне при первой встрече моей с ним в больнице, относилось прямо ко мне, а не к нему и поразило меня страшным горем… От него я вышла сама себя не помня от жгучей и давящей сердце скорби и в сопровождении Кашкадамова отправилась в другие отделения для раздачи. Пришли в одну огромную удушливую и темную палату, наполненную народом; от стеснения воздуха и сырости пар валил, как от самовара, – напротив дверь с замком и при ней часовой. Покуда няня говорила с Кашкадамовым, у меня мелькнула мысль – я сунула ей деньги мелкие и, сказав, чтобы раздала, выскочила – и прямо к часовому: «Отвори, пожалуйста, я раздаю подаяние».  Он взглянул на меня, вынул ключ и, к великому моему удивлению, отпер преравнодушно и впустил меня. Четверо молодых людей вскочили с нар. Я назвала себя… Я уселась вместе с ними, и, смотря на эту бедную молодежь, слезы мои, долго сдерживаемые, прорвались наружу – я так заплакала, что и они смутились и принялись утешать меня. Но вот что странно, что они,  узнав, что я от Петрашевского, догадались о моей скорби тотчас, – и не принимая нисколько на свой счет, утешали меня в моем горе. Это взаимное сочувствие упростило сейчас наши отношения, и мы,  как давно знакомые разболтались».

Можно представить степень волнения Натальи Дмитриевны: три младенца, которые могли бы скрасить их жизнь в Сибири, явились на свет мертвыми, теперь беда грозила их старшему сыну, оставленному столько лет назад на попечении Ивана Александровича. Поэтому и не говорит она в письме о том, какое именно горе свалилось сейчас на ее плечи: ведь кто-кто, а Иван Александрович знает, о ком и о чем речь.

«Часовой заблагорассудил запереть меня с ними, видя, что я долго не выхожу. Няня между тем, окончив свое дело, осталась с Кашкадамовым в сенях разговаривать. Мне так было ловко и хорошо с новыми знакомыми, что я забыла о времени. Между тем смена команды – и офицер новый. Часовой, ни слова не говоря, сдал ключ другому. Мы слышали шум и говор, но не обратили внимания – вдруг шум усилился, слышим, отпирают и входит дежурный офицер с жандармским капитаном… Но подивитесь, что я не только не испугалась, но даже не сконфузилась и, привстав, поклонилась знакомому жандарму, назвав его по имени. Мне и мысли не пришло никакой о последствиях. Жандарм потерялся, стал расспрашивать о М[ихаила] А[лександровича] здоровье, я сказала, что была у обедни и зашла спросить у господ, не нужно ли им чего на дорогу. Он удивился, что я рано встаю, а я сказала, что как я встаю рано, то и поспеваю всюду, и, пошутив с ним,  простилась с господами, сказав им до свиданья. Смольков, жандарм, говорил мне после, что моя смелость так его поразила, что он решился содействовать нам – и сдержал слово. (Этот жандарм всем остальным передал тайные деньги, вложенные в книги, и показал каждому, как доставать и как опять заклеивать. – Прим. Н. Д. Фонвизиной) Я было хотела и к последним пробраться, о было уже поздно. Возвратясь, отдала отчет о моем похождении Мишелю. Он было потревожился, но после благодарил бога, что все так устроилось, – после этого нам уже невозможно было не принимать живейшего участия во всех этих бедных людях и не считать их своими».

Пользуясь знакомством с тюремным смотрителем и тем, что Мария Францева – дочь прокурора, Наталья Дмитриевна упросила смотрителя вечером пригласить их к себе. Было темно, и когда они подошли к острогу, их окликнул часовой.
– Мы званы к смотрителю, – сказали женщины.
Часовой передал имена их другому часовому, тот крикнул просьбу следующему, и пошли голоса, все удаляясь, от ворот к дому смотрителя, потом стало приближаться. Становиться все громче одно слово:
– Пропустить!
Под конвоем офицера они прошли в дом смотрителя, а там, освоившись, предложили ему пригласить к себе трех петрашевцев, с которыми они не успели познакомиться, обнося заключенных праздничными дарами. Случайно, в тот же час привели четверых из камеры, где накануне была закрыта Фонвизина, они узнали ее, и с лиц их, настороженных внезапным вечерним вызовом, сошло напряжение, а когда появились еще трое, с которыми за время заключения им не давали свидания, начались объятия и разговоры.
Среди последних троих был и Федор Михайлович Достоевский. Придет время, и она опишет волнующий вечер в Тобольске в «Дневнике писателя». А пока он стоит растерянный, щурится от света, пожимает руки товарищам, друг его по несчастью Дуров разговаривает с Фонвизиной. Человек, в жизни своей не знавший тепла и участия от родных и близких, Дуров только разве в детстве был обласкан материнским вниманием почти незнакомой женщины – это была княгиня Волконская. Вещее сердце Натальи Дмитриевны почувствовало его одиночество, он ей показался сыном, ведь их объединяло одно дело, и, чтобы иметь возможность помогать Дурову и Достоевскому, Фонвизина тут же объявила, что Дуров – ее племянник. Все легко поверили их маленькой лжи, потому что никто не слышал их разговора, а издали он производил впечатление беседы и впрямь хорошо знакомых, давно не видевшихся людей. Такая уловка позволила Фонвизиной чаще видеться с заключенными до самой их отправки в глубины Сибири, передать каждому из них деньги и одежды и даже проводить Достоевского и Дурова.

«Узнав о дне их отправления, – вспоминает Францева, – мы с Натальей Дмитриевной выехали проводить их по дороге, ведущей в Омск, за Иртыш, верст за семь от Тобольска. Мороз стоял странный. Отправившись в своих санях пораньше, чтобы не пропустить проезжающих узников, мы заранее вышли из экипажа и нарочно с версту ушли вперед по дороге, чтобы не сделать кучера свидетелем нашего с ними прощания.
Долго нам пришлось прождать запоздалых путников: не помню, что задержало их отправку, и 30-градусный мороз порядочно начал нас пробирать в открытом поле. Прислушиваясь беспрестанно к малейшему шороху и звуку, мы ходили взад и вперед, согревая ноги и мучаясь неизвестностью, чему приписать их замедление. Наконец мы услышали отдаленные звуки колокольчиков. Вскоре из-за опушки леса показалась тройка с жандармом и седоком, за ней другая; мы вышли на дорогу и, когда они поравнялись с нами, махнули жандармам остановиться, о чем уговорились с ними заранее.  Из кошевых (сибирский зимний экипаж) выскочили Достоевский и Дуров.
Первый был худенький, небольшого роста, не очень красивый собой молодой человек, а второй лет на десять старше товарища, с правильными чертами лица, с большими черными задумчивыми глазами, черными волосами и бородой, покрытой от мороза снегом. Одеты были они в арестантские полушубки и меховые малахаи, вроде шапок с наушниками; тяжелые кандалы гремели на ногах. Мы наскоро с ними простились, боясь, чтоб кто-нибудь из проезжающих не застал нас с ними, и успели только им сказать, чтоб они не теряли бодрости духа, что о них и там будут заботиться добрые люди.
Они снова уселись в свои кошевые, ямщик ударил по лошадям, и тройки помчали их в непроглядную даль горькой их участи. Когда замер последний звук колокольчиков, мы, отыскав наши сани, возвратились, чуть не окоченевшие от холода, домой».
Не меньше сделали тобольские поселенцы и для польских революционеров, шедших этапом на сибирскую каторгу.

Н.Д. Фонвизина – С.Я. Знаменскому, 18 сентября 1850 года:
«…Я, кажется, писала тебе, что получила разрешение ехать к водам. Княжны уехали, и отец (генерал-губернатор Горчаков. – М. С.) не позволил им со мною видеться… Он даже боялся, чтобы я не поехала к ним навстречу, и прислал сюда официальное мне запрещение выезжать и приказание отложить поездку к водам до будущего года, но так как он не имеет права мне ни запрещать, ни приказывать без разрешения свыше, то я ему настрочила жестокое письмо и вступила с ним в войну. Ответа еще не имею, не знаю, чем все это кончится. У нас такая ужасная погода, что я более недели ни вон из двора. О состоянии моего здоровья я уже не говорю, обыкновенно почти все хвораю не тем, так другим, редко выдаются дни, что я получше себя чувствую. У нас и снег, и дождь, и холод, хуже зимнего, словом, сибирская осень во всей красе. А я не видала, как и лето прошло. Нынешним годом я как-то и в саду своем мало гуляла. Всех живее и приятнее впечатление оставила мне поездка  в Ялуторовск в открытом экипаже. Что если бы всегда дышать таким здоровым, ароматным воздухом? Наверно бы, скоро миновались все недуги, сижу дома и читаю романы, играю с Тошкой (воспитанница), которая день ото дня делается милее и забавнее, крою и наблюдаю за шитьем, хожу и пишу письма, вот мои обыкновенные занятия; забыла прибавить, мурлычу себе под нос, иногда и вполголоса, думаю и грущу – это последнее сопровождает все прочие занятия. И вот моя жизнь, если можно назвать жизнью такое бесцветное существование! Прощай, мне как-то сегодня особенно тоскливо – не глядела бы на свет белый».
Запрещение генерал-губернатора ехать лечиться на воды на Байкал в Тункинскую долину, хотя разрешение данное Петербургом не было отменено, связано с тем, что жена Александра Муравьева Жозефина Адамовна решила съездить на ярмарку в шестидесяти двух верстах от Тобольска. Хотелось немного отвлечься от постылого однообразия жизни, почувствовать себя свободнее, услышать гомон толпы. Крики зазывал, увидеть радугу тканей, ощутить запах таежных ягод и кедровых орехов. С ней поехали Фонвизина и Анненкова, но еще издали увидели они, как тают островерхие шатры, как пустеет вытоптанная тысячами ног площадь. Навстречу им тянулись обозы, но непроницаемым лицам сибиряков трудно было угадать, с барышом едут или с проигрышем. Подосадовав на себя, что долго собирались на ярмарку, да поздно собрались, женщины, махнув рукой на непременные неприятности, решили продолжить путь и навестить своих друзей в Ялуторовске.  Они остановились у Ивана Пущина, посетили всех –  и Басаргина, и Муравьева-Апостола, и Ентальцеву, и Оболенского; через несколько дней они как ни в чем  не бывало вернулись в Тобольск.
Другой бы замял дело, как порой поступал в Петровском Заводе покойный Лепарский, но князь Горчаков, и без того злой на Фонвизину, не оставил нарушение предписаний безнаказанным. Кроме того, он испугался последствий. В Петербург сообщил, что отлучка – результат легкомыслия, что политического смысла здесь нет, но в то же время запретил Фонвизиной ехать на воды и вообще решил ее урезонить. Фонвизина ответила ему дерзко, резко, что она не лишена своих прав по царскому указу, что в пределах губернии она имеет полное право ездить, что уже не раз пользовалась этим правом и ничего не слышала о запрете. Она прямо высказала в глаза Горчакову презрение к нему, ставила ему в пример Лепарского,  грозила пожаловаться правительству. Что и сделала, отправив письмо прямо в Третье отделение к Бенкендорфу, минуя и местную почту, и местное начальство. Горчаков даже в беспокойстве, написал обо всем графу Орлову: «Сделанное мною распоряжение к удержанию г-жи Фон-Визин в Тобольске и требование разъяснения обстоятельств отлучки сих барынь подняли на меня бурю, угрожающую разразиться со всех сторон, за то, что я не оставил этого случая в безгласности, как будто без явного нарушения моего долго это было возможно…
Предоставить государственным преступникам такого значения, чтобы они составляли собою местную аристократию, которой все должны угождать, не полагаю себя вправе, каким бы последствиям по негодованию косвенно ни подвергался. Фон-Визин примерно скромен. Муравьев и Анненков – люди обыкновенные и тоже сами по себе безвредны, но, к сожалению, все они состоят под неограниченным влиянием своих супруг. Г-жа Фон-Визин крайне раздражительного нрава, Муравьева  – из гувернанток, сделавшаяся обладательницею многотысячного состояния, ищет первенствовать, а Анненкова по происхождению и воспитанию вам известна. Эти  барыни составляют собой главный источник козней в Тобольске сперва против губернского начальства, а ныне и против меня, так что… на нас сыплется клевета, при повторении сотнями голосов угрожающая неизбежными неудовольствиями».
Хитро составлено это письмо! Конечно же, поставленные в жесткие рамки полицейского произвола, тайной слежки за каждым шагом декабристы, опасаясь дальнейших репрессий, вынуждены были быть «скоромными», «безвредными»; иное дело жены: они не лишены права переписки, они ухитряются отправлять корреспонденцию помимо государевой почты, а значит, и помимо его, генерал-губернаторского контроля, а среди их посланий из его, властителя Западной Сибири, в свете малоприятном.
Его опасения были не напрасными: Фонвизина, например, вступила с ним в явную борьбу по поводу наследства. Жена графа Горчакова, по существу оставленная им, уехала в Россию и там умерла. «После ее кончины,– пишет Францева, – дочери ее приезжали было к отцу в Омск, но не могли вынести несправедливости отца и должны были тоже возвратиться назад в Россию. Единственным их утешением во время пребывания их в Сибири было свидание с Нат. Дмитр. Фон-Визиной; они нарочно приезжали к ней в Тобольск; но князь, подозревая, что они жалуются ей, как близкой родственнице покойной их матери, на его поведение и недобросовестные поступки относительно их самих, так как он затеял в то время еще одно очень неправое дело, касательно завещанного его дочерям дядею их матери Черевиным по духовному завещанию наследства, и перевел это дело для ускорейшего успеха в сибирские суды, где, как властелин края, надеялся выиграть его, восстал против Фон-Визиных,  несмотря на то, что до тех пор в продолжение нескольких лет, был в лучших дружеских отношениях с ними. Он начал писать укорительные письма к Наталье Дмитриевне, будто она восстанавливает дочерей его против него, бесился неимоверно…»
Дело в угоду Горчакову сибирские суды решили в его пользу, но порядочные люди, находящиеся под его властью, под его надзором, не побоялись восстать против него и не разрешить генерал-губернатору грабить собственных дочерей. Отец Марии Францевой,  прокурор, понимая, что граф ополчится на него, опротестовал решение суда. Наталья Дмитриевна написала в Петербург. Вот почему граф так негодует в письме своем  на несносных жен декабристов, которые «хотят составить собою местную аристократию».

26

Н.Д. Фонвизина – С.Я. Знаменскому, 7 ноября 1850 года:
«Теперь ты знаешь уже, что ялуторовская поездка принесла кутерьму, которая имела важные для всех нас последствия, так что вызвала меня на крайние меры. Но князь не унялся, несмотря на уведомление мое, что просила и жду правил из Петербурга, он собрал откуда-то и присочинил свои правила, где называет нас женами государственных преступников и еще ссыльнокаторжных, тогда как недавно, по предписанию из Петербурга с наших брали подписки, чтобы им не называться так, а состоящими под надзором полиции для не служащих, а для служащих – по чину или месту,  занимаемому в службе, вследствие чего и сам князь в предписании губернатору о запрещении мне ехать на воды величает меня супругою состоящего под надзором полиции. Эту бумагу его с прочими документами я отправила к графу Орлову. Теперь вздумал  браниться, я думаю, для того и правила выдал, чтобы при чтении их полицмейстер бранил нас в глаза. Я не допустила его себе читать именно потому, что ожидала какого-нибудь ответа на мое послание в С.-Петербург. Но что всего милее: хотели брать с нас подписки, что будем исполнять по правилам; а полицмейстер ужасная дрянь, так настроен, что следит всюду, а за город и выпускать нас не велено. Но вот такие утешительные у нас вести: от 10 октября получено здесь из Петербурга письмо, а вслед за этим и множество других оттуда же к разным лицам и в разные города здешней губернии, что князь без просьбы об увольнении уволен, а на его место назначен генерал Грабе, о котором ты, наверно,  слыхал от нас. Эти письменные вести сообщили и самому князю, но он засмеялся и говорит: «Странно, что все знают о том, чего я не знаю», – видно не верит, что это может случиться, а то бы, для охранения самолюбия своего от внешнего удара, мог сказать, что просил увольнения. Пишут же все положительно, неужели это пуф? –  разные лица и к разным лицам, между прочим с.-петербургского гражданского губернатора жена Жуковская – она сибирячка – пишет сюда к своей родственнице А. А. Кривоноговой и поздравляет ее с новым генерал-губернатором, говоря, что его, верно, здесь полюбят. Даже из Омска к здешним жандармам пишут по секрету о перемене, прося помолчать, чтобы не от них первых узналось. Если это так, то завтра или в пятницу должно быть в газетах. Чудно, если это правда. 6-го пошлю отсюда письмо мое к царю с теплою и усердною молитвою о том, чтобы и государя расположить в нашу пользу, и главное – князя убрать. Теперь все и все в ожидании и тревоге. Можешь себе представить, что такое: звон звонят, только и разговоров, только и толков. Преданные его сиятельству политикуют, притворяются неверящими, в том числе и губернатор с супругою… другие совсем опешили и трусят; но большая часть и весь край вообще радуется;  одна боязнь, что это не сбудется. Любопытно, если будет по-писаному, т.е. когда придет официальное известие, какие будут корчить рожи разные лица, особенно полицмейстер? Увидим. Что скажут будущие почты? Авось лисичка возьмет верх над хищною птицею. Я уповаю, потому что с самой зимы, т.е. начала года, молюсь, а по временам и весьма пристально, об одном и том же – об увольнении. Мое прошение ходило прямым путем без инстанций!...»

Ему же, 4 декабря 1850 года:
«Наши дела в том же положении: князь и его угодники в чем только можно, в самых безделицах пакостят особенно мне, а чрез меня не только нашим, но и прокурору. Боюсь, чтобы и батюшке не досталось, чтобы и тебя как-нибудь не задели.
Иван Александрович просил наследника о переводе нашем в Вятскую губернию. Бог знает, удастся ли? Между тем, если князь воротится из Петербурга, то хоть в могилу ложись, если мы здесь останемся. Тункинские воды замолкли. Хоть бы туда пустили освежиться! Князь грозит по возвращении отомстить тем, которые выпускали, что он сменен, и радовались этому. Этот человек способен на все, даже извести кого-нибудь втихомолку. Полицмейстер Е., наверное, не откажется быть его верным сотрудником по этим делам. Вот в каком мы положении, разве чудо какое спасет нас.
…Ужасная тоска – как будто вся я растерялась. Часто и часто приходит не только мысль, но и желание умереть. Ничто в свете не радует, как-то и не надеешься ни на что. Ты, может быть, уже слышал, что наш Иван Александрович просил наследника о переводе нашем в Вятскую губернию. До сих пор никакого нет ответа на просьбу; не знают, хороший ли это, или дурной знак. Государь наследник принял просьбу благосклонно и обещался ходатайствовать. Многие из наших того мнения. Что если бы хотел отказаться, то давно бы ответ был; в иные минуты и самой мне так же думается, в другие же кажется, что ничего и не будут отвечать. Сегодня получила я письмо от дяди Головина, которого просила защитить меня от князя и содействовать, если может, хлопотам брата о нашем переводе.
Он адресует меня ревизору, которому он говорил об нас. Мих. Ал. хочет переговорить с генералом Анненковым (в это время приехал в Тобольск ревизор, родственник декабриста Анненкова. – М. С.) Во всяком случае Анненков, вероятно, имеет власть снять княжеское запрещение с данного мне позволения ехать на воды. И уж если не в Россию, то, может быть, хотя бы в Иркутск удастся мне съездить. Не знаю, чем решится моя участь в этом году насчет путешествия, но я имею какое-то предчувствие путешествовать. Ни Анненков, ни Головин не дают никаких надежд на предполагаемые милости для всех нас, хотя это всеобщее ожидание. Мудрено, однако же, чтобы члены Государственного совета ничего об этом не знали, если бы было намерение что-нибудь сделать блистательное; мудрено также предположить, что, зная что-нибудь положительное об этом эти господа стали бы секретничать с своими близкими; итак, всего вероятнее, что ничего общего для всех нас не будет, и эти надежды можно, кажется, считать лопнувшими, как мыльные пузыри. Бог знает, увидимся ли мы когда-нибудь с нашим Мишей! А теперь это единственное мое желание покуда; жизнь кажется такою отцветшею, что ничто другое не интересует, и это манит, только покуда представляется какая-то возможность осуществить надежду; откажусь, останется ожидать смерти, и только. Я на это готовлюсь. Это мало произведет перемены в существовании нашем!»

М.Д.Францева:
«После многолетнего страдания декабристов наконец некоторым из них начало улыбаться счастье; ко многим, получив разрешение, стали приезжать на свидание их России сыновья.
Фон-Визиным тоже предстояла эта радость; их сыновья также принялись хлопотать о разрешении приехать в Сибирь. Но… пути божьи неисповедимы! Несчастные родители были лишены этого счастья на земле. Старший их сын вдруг заболел, отправился в Одессу лечиться и скончался там на руках своих друзей, на 26-м году жизни; это было в 1850 году. Младший же брат его, Михаил Михайлович, юноша не особенно крепкого здоровья, так был дружен со своим старшим братом, что после его потери через 8 месяцев приехал в Одессу на могилу брата и испустил дух в той же семье, где умер брат его, и лег с ним рядом…
Трудно описать скорбь несчастных  родителей, когда до них дошли в Сибирь эти печальные вести. Каждый отец, каждая мать поймут это сердцем лучше всякого описания. Потеря первенца тяжело отозвалась в сердце родителей, но все же оставалась надежда увидеть другого сына. Но никогда не изгладится из моей памяти почтенная фигура старика отца, пораженного новым тяжким горем, в минуту получения известия о смерти второго и последнего сына; он стоял на коленях, обратив взор, полный слез, к лику Спасителя, и мог только прошептать: «Да будет воля твоя святая, господи!..»

Фонвизина:
«Иметь сына, и не знать его, и лишиться его, не узнавши, не иметь возможности сохранить о нем даже воспоминание, не иметь понятия ни о взгляде его, ни о голосе, ни о фигуре, ни о характере, и говорят, что это легче!.. Ах нет! Я лишилась сына навеки и совершенно, и в прошедшем и в будущем, лишилась всего без остатка  – это ужасно! Только матери, находящиеся в моем положении, могут понять мое горе, но у них остаются хотя воспоминания, а у меня и тех нет: горе, горе и горе!».

И опять Францева:
«В России, на милой родине, у них оставалось теперь одно только дорогое сердцу существо – это горячо и нежно любимый брат Фон-Визина, Иван Александрович, который и стал просить разрешения приехать в Сибирь на свидание с несчастным братом. Получив позволение, он тотчас же пустился в путь и приехал в Тобольск летом 1852 года. Радость свидания братьев после такой многолетней разлуки была беспредельна! Иван Александрович прожил в Тобольске 6 недель и спешил назад в Россию, чтобы хлопотать о возвращении из  Сибири брата…
Вся зима прошла в этих хлопотах, и наконец через содействие князя Алексея Федоровича Орлова он  достиг желаемого. В феврале 1853 года императором Николаем было подписано разрешение о возвращении из ссылки Михаила Александровича Фонвизина. Это был единственный декабрист, возвращенный прямо на родину Николаем Павловичем».

В Сибири спорая весна. Еще вчера лежал рыхлый, ноздреватый снег, а сегодня его точно лаком сбрызнули – горит на солнце, кремовый, гладкий. И пошло: почти летняя жара перемежается с морозом, снег то сгоняют с земли ослепительные дневные лучи,  то вымораживает ночная стужа. И потекло, и запело, и забурлило. Все вдруг, все враз, ни постепенности, ни степенности – земля, как медведь сибирский разрывает белый покров берлоги, выглядывает на свет рыжая, с подпалинами прошлогодних листьев. В такую пору по сибирским дорогам пускаться в путь – мученье: дороги развезло, а реки вот-вот взорвутся. И решено было, что Михаил Александрович выедет в мае.
Но из Москвы пришли взволнованные письма: Иван Александрович заболел. Тревога поселилась в доме Фонвизиных: столько уж было потерь, неужто ждать еще одной? А письма были все безнадежнее, медлить, выходит, нельзя.
15 апреля 1853 года, не обращая внимания на распутицу, Михаил Александрович, семидесятилетний старик, выезжает один, без жены, в сопровождении жандарма в простой телеге на перекладных. Только бы успеть, только бы успеть, только бы успеть!
Чуть не весь Тобольск вышел на берег Иртыша проводить опального генерала. Вот телега спустилась с берега, вот осторожно лошади ступили на лед, залитый весенней талой водой. Колеса до половины утонули, на берегу все примолкли и не проронили ни слова, пока телега не въехала на противоположный берег.
Потом началась грязь, копыта лошадей скользили по жидкой глине. Снова переправа через Иртыш, возницы отказались наотрез ехать дальше: вода со льда ушла, стало быть, вот-вот вскроется река. Фонвизин решился перейти реку пешком: только бы успеть, только бы застать брата в живых! Он уже дошел до середины, когда лед тронулся, все мужество свое собрал он, чтобы не растеряться, и, перескакивая со льдины на льдину,  в холодном поту добрался до противоположного берега.
Из Перми Фонвизин отправился в Новгород на пароходе: так быстрее. 11 мая он был уже в Москве, жандарм препроводил его к дому генерал-губернатора, там разрешили наконец отправиться в дом брата. Он спешил зря: брата уже не было в живых. Пришли родственники, друзья, не забыл – проведал его в горькую минуту бывший начальник генерал Ермолов.
Двадцать четыре часа разрешили ему пребывать в Москве – менее часу на каждый год, прожитый в Сибири.
Жандарм знал свою службу, и ровно через сутки все та же казенная телега уже везла Михаила Александровича в имение его покойного брата – село Марьино Бронницкого уезда, что в пятидесяти верстах от Москвы.
4 мая выехала из Тобольска Наталья Дмитриевна. Она не знала, добрался ли муж ее до Москвы, а вот что ждет его по прибытии горе – знала, ибо через три дня после его отъезда, разминувшись с ним, пришло в Сибирь письмо о смерти Ивана Александровича. Ушел в иной мир человек, последний и лучший из тех кто привязывал их к родным местам. Вместе с Фонвизиной ехали из Сибири Маша Францева – с болью отпустили ее в дальний путь родители с надеждой увидеть через год, няня, что провела с Фонвизиными в Сибири четверть века, да две девочки-воспитанницы.  Сопровождал женщин-путешественниц жандарм, и сейчас он был, можно сказать, кстати, уместен – был и защитником, и помощником в дороге.
К чему не привыкает человек! Наталья Дмитриевна могла бы сейчас сознаться, что ей легче было бы вернуться в Тобольск, где хоть и тоскливо, но привычно все – и люди, и улицы, и дома, и нравы, чем двигаться вперед, навстречу неизвестности. Кто не знает правила: что издали казалось желанным, при близком рассмотрении может разочаровать? Должно быть, именно эти размышления заставили Наталью Дмитриевну написать в дневнике: «На Урале мы остановились у границы европейской, означенной каменным столбом. Как я кланялась России когда-то, въезжая в Сибирь, на этом месте, так поклонилась теперь Сибири в благодарность за ее хлеб-соль и гостеприимство. Поклонилась и родине, которая с неохотой, как будто мачеха, а не родная мать, встретила меня неприветливо; сердце невольно сжалось каким-то мрачным предчувствием, и тут опять явилась прежняя тревога и потом страх. И время то было ненастное, так что все пугало».
Распутица, осклизлые спуски, крутые подъемы, дождь, перемежавшийся со снегом, а тут еще перед Казанью ураган вздыбил подсохшую на пригорках землю, поднял в небо ошметки прошлогодних листьев и жухлой травы и бросил все это на маленький беспомощный обоз, – «точно Россия гневалась, что мы,  непрошенные гости, против желания ворвались к ней на хлебы».
«Из Нижнего мы поехали в более спокойном расположении духа, но отнюдь не в веселом настроении, напала какая-то неловкость; душа была точно вывихнутая кость, как будто не на своем месте;  все более и более становилось нам жаль Сибири и неловко за Россию; впереди же не предвиделось радости. Из Нижнего поехали по шоссе; но что за лошади, а главное – что за ямщики! И ангел потерял бы с ними терпение. Что за  мошенничество в народе! Какое противное лукавство! О нет! Сибиряки ангелы, если сравнивать их с здешними. Они умны, смышлены и скрытны. Ну, да кто и без греха? Но все же у них есть хотя местечко простое, чистое, а здесь?... едва ли Белинский не прав: ни в священниках, ни в народе нет религиозного чувства! Пошли разные притязания со стороны ямщиков, старост и притеснения со стороны смотрителей – и увы! Последнее очарование насчет родины исчезло!
25 мая в четыре часа утра, в понедельник, я как-то ожидала чего-то особенного от вида Москвы, после двадцатипятилетнего изгнания в стране далекой. Между тем мне показались сновидением и въезд в Москву, и проезд по городу: ни весело, ни грустно, а равнодушно как-то, как во сне. Я полагаю, что Тобольск увидела бы теперь с большей радостью».
Разочарование, постигшее Наталью Дмитриевну, можно было, пожалуй, сравнить с болью и горечью, которые испытала она однажды, когда добрейший Иван Александрович прислал Фонвизиным портреты их детей, которых они не видели много лет и, естественно, создали в душей своей образы обоих мальчиков, хотя и огорчивших их холодностью и вымученностью «обязательных писем родителям», но издали, в муке душевной, казавшихся какими-то особенными. Наталья Дмитриевна смотрела тогда на лица двух чужих и незнакомых мальчишек, с трудом узнавая в них что-то родственное; ощущение потери, растерянности, отчаяния наполняло все ее существо.
Они приехали в Москву, валясь с ног от усталости, особенно Наталья Дмитриевна. Но едва ступили на порог дома покойного Ивана Александровича, как явился чиновник с требованием генерал-губернатора графа Закревского немедленно покинуть Москву. Наталья Дмитриевна просила разрешения хоть переночевать в старой столице (она не решилась в Перми сесть на пароход, ибо Кама угрожающе разлилась, поэтому страдалица вынуждена была и эту часть пути трястись на перекладных). Но чиновник был неумолим: Николай I не мог простить этой немолодой уже, усталой и больной женщине, потерявшей все самое дорогое в жизни, ее отважного решения нести свой крест – он боялся, что на свидание с ней соберется вся Москва!
Марьино, Марьино! Неуютно в Марьино Михаилу Александровичу. Здесь распоряжалась свояченица покойного Ивана Александровича Екатерина Федоровна,  дама бесцеремонная, здесь лакействовала дворня, тогда как в Сибири между хозяевами и теми, кто служил у них, сложились почти родственные отношения.  Все претило здесь и Наталье Дмитриевне: будучи женщиной открытой и прямой до резкости, она высказала в глаза все, что думала о дражайшей родственнице, нажив еще одного врага.

Драма красивой, умной, необычной женщины и мужа ее, доброго, душевного и храброго человека, вступает в свою последнюю фазу. Еще три сцены – и судьба  их будет завершена.

Сцена первая происходит вскоре. Тяжело заболевает Михаил Александрович. Он еще в полном уме, и кажется, что старый генерал еще выживет, но он-то знает, что все уже безвозвратно. У постели его попеременно дежурят Наталья Дмитриевна и Маша Францева.
«Какой завтра день, почтовый? Вы будете писать им в Тобольск? – и, не дав мне ответить, продолжал: – Теперь выслушайте мою последнюю просьбу: напишите и передайте, пожалуйста, всем моим друзьям и товарищам, назвав каждого по имени, последний мой привет на земле… Другу же моему Ивану Дмитриевичу Якушкину, кроме сердечного привета, передайте еще, что я сдержал данное ему слово при получении от него в дар еще в Тобольске, этого одеяла (он был покрыт вязаным одеялом, подаренным ему Якушкиным. – М. С.),  обещая не расставаться с ним до смерти. А вы сами видите, как близок я теперь с ней», – вспоминает Францева.
30 апреля 1854 года его не стало.
«С раннего утра несметные толпы крестьян из окружных деревень собрались отдать последний долг человеку, страдавшему за идею об их освобождении. До самого собора в Бронницах гроб несли на руках своих крестьяне, вереница экипажей с родными и знакомыми тянулась по проселочной дороге. Мы же все шли пешком за гробом отлетевшего нашего друга».

Вторая сцена последнего акта начинается с поездки Натальи Дмитриевны по своим дальним костромским имениям: ее натура не может примириться с горем, ей нужно действие, действие и еще раз действие. Она ссорится с управляющими, пытается освободить крестьян или, по крайней мере, передать их в казну. Но силы и энергия постепенно оставляют ее. Она еще умудряется писать томящемуся в Петровском Заводе Ивану Ивановичу Горбачевскому, оставшемуся там доживать век после каторги, шлет ему деньги в помощь, зовет поселиться в любом из ее имений, она не забывает друзей своих в Тобольске и в Ялуторовске, ведет оживленную переписку с Пущиным, к которому всегда питала самую сердечную привязанность. Более того, тайком, сказавшись что-де едет снова в свои костромские имения, она отправляется в обратный путь в Сибирь!
Желание делать людей счастливыми, оказывать им помощь, вести по пути веры все еще живет в ней непрестанно. Не это ли желание соединило ее в последние годы жизни с пушкинским другом Иваном Пущиным? Их взаимная симпатия, большая и чистая дружба началась еще в Сибири: честность Пущина, присущее ему желание хлопотать по чужим делам, забывая о своих всегда импонировали Наталье Дмитриевне. Она пыталась даже – и неоднократно  – устроить судьбу Пущина, женить его – попадались вовсе не дурные партии. Теперь они соединились, два уходящих уже из суетного мира немолодых человека.

В мае 1857 года в имении друга Пущина, князя Эристова, Наталья Дмитриевна и Иван Иванович, тайно от знакомых, родных и близких, обвенчались. «В церкви, – вспоминала потом Фонвизина, – мне казалось, что я стою с мертвецом: так худ и бледен был Иван Иванович, и все точно во сне совершалось. По возвращении из церкви, выпив по бокалу шампанского и закусив, мы поблагодарили хозяина за его дружбу и радушие и за все хлопоты, отправились на станцию железной дороги и прямо, через Москву, на житье в Марьино, откуда уже известили всех родных и друзей о нашей свадьбе. Родные были крайне удивлены и недовольны, что все было сделано без их ведома».
Им тяжело было сложить разные манеры жизни, разные привычки в единое целое, жизнь их была непростой…
Вторая сцена последнего акта завершилась трагически быстро. В 1859 году Пущин умер, его похоронили в Бронницах, рядом с Фонвизиным.
И тогда наступил финал.
Наталья Дмитриевна не в силах была жить в Марьино, с трудом добившись разрешения, она переехала в Москву.
Ее разбил паралич, смерть последовательно отняла у нее все: родителей, детей, мужа, друга, теперь она отняла у нее даже возможность молиться.
«Ты имеешь все права сетовать на меня, милая Машенька, что я до сих пор не отвечала тебе. Мое здоровье так расстроено, и так безотрадно проходит жизнь моя, что я почти как не живу, в смысле жизни, голова отказывается работать, слово со своими значениями исчезают и передать их в понятном смысле почти не в состоянии и чрезвычайно меня утомляет, а потому прошу тебя, не  взыщи с меня, убогой, и больше, чем когда-нибудь неключимой рабы,  эта неключимость сокрушает меня и унижает. Никакой болезни не могу определить и лечиться от чего – не знаю и что со мной – не ведаю.
Она умерла 9 октября 1869 года. Перед кончиной взгляд ее был осмыслен, она хотела что-то сказать.
Что?

27

Глава седьмая

В Каменке поют соловьи. Спелые яблоки падают  траву, мягко шлепаясь, – точно легкий бубен вторит птичьим трелям. Еще темно, и за силуэтами деревьев можно представить старую усадьбу такой, какой она была в дни моего детства, когда вместе с отцом приехал я сюда впервые в начале тридцатых годов. Мне было так мало лет, что не упомнил я цели приезда взрослых – кажется, было намерение приспособить бывший помещичий дом под санаторий или дом отдыха. Не знаю, чем кончилось дело, мы вскоре уехали в Сибирь, и только праздничное птичье пение да огромные краснобокие яблоки остались в памяти. И еще фамилия хозяина – Давыдов.
Зато теперь я вижу за рано засветившимся окном старую женщину, что грустно сидит у стола, перелистывая бумаги. Ей странно, должно быть, читать свои собственные письма, отправленные из Сибири двадцать, тридцать, сорок лет назад, нумеровать их, снова и снова переживая те большие невзгоды и малые радости, что достались на ее долю. Кончается девятнадцатый век, который запишет на свои скрижали подвиг ее мужа и ее подвиг, приближается век двадцатый, до коего она не доживет каких-то пять лет. Пусть же останутся эти письма, свидетели достоинства и благородства, пусть прочтет их новый человек, ради которого стоило жить, страдать и надеяться.
...Я увидел эти письма, все вместе, в рукописном отделе библиотеки имени Ленина, они выделены в особый, фонд; выцветшие рыжие чернила, французская скоропись, нумерация, проставленная такими же чернилами, но более сохранившимися — они «моложе».  Читая письма, я обратил внимание на одну особенность: вдруг среди французского текста, написанного мелким, но размашистым почерком Александры Ивановны Давыдовой, появляются русские фразы: «Прощайте, ангелы мои, друзья мои бесценные, – целую и благословляю вас всей душою – Христос с вами!»  Через день, через месяц, через год, через десять лет: «Ангелочки мои, как я хочу вас прижать к своему сердцу. Храни вас Христос!» Как плач, как заклинание!
И вдруг явилась мысль: так ведь это и есть плач! И вот почему русские слова врываются во французский текст: сколь ни велика привычка к чужому языку, горе кричит на своем, на родном!
1827 год...
1837 год...
1847 год... «Ангелочки мои, как я хочу вас прижать к своему сердцу. Храни вас Христос!»

Поют соловьи в Каменке.

Внуки или правнуки соловьев ее молодости?
Уже старшие дети ее постарели, уже младшие вступили в возраст зрелый, как считают теперь, в конце века, а раньше сказали бы — в преклонный возраст. Уже юная поросль буйно шумит в имении Каменка. Как жаль, что не увидит этого, никогда не увидит Василий Львович.
Поют соловьи в Каменке.
Александра Ивановна разбирает свои бумаги.  И вот на глаза ей попадается листок — переписанное ее рукой старое стихотворение:

Лишь промчится ветр мятежный,
Воя и свистя.
Затрепещет стебель нежный,
Слабое дитя.

Пронесется ль прах летучий,
Рояся во мгле —
Заскрипит и дуб могучий
С гневом на челе.

Закипят в груди желанья
С грустью и огнем,
Буря, мы в страну изгнанья
Полетим вдвоем?!
С-П. Сент. 5, 1844 г.

28

https://img-fotki.yandex.ru/get/483372/199368979.5a/0_200a5d_87e42e5c_XXL.jpg

О ты, единственная, которая
Дала мне познать
счастие бытия
И  которая сумела
обратить в радость
И мою ссылку,
и мое страдание.
Ангел небесный,
моя нежная подруга!
Что могу я тебе
предложить в этот день?
Все принадлежит тебе,
мое сердце, моя жизнь,
Которой я обязан
лишь твоей любви.
Но возьми же, ты так хочешь,
мой портрет,
Который я сегодня
кладу к твоим ногам.
И скажи, глядя на него,—
Кто умел любить так, как он?
Декабрист В. Л. Давыдов
        Чита, 28.4.28
    (Подстрочный   перевод с французского)

АЛЕКСАНДРА ИВАНОВНА ДАВЫДОВА

Второй год жила она в этом барском доме, привыкая к порядкам, заведенным бог знает когда, к своему странному положению – жена не жена и любовница не любовница, привыкая к вечерним беседам, на которые собиралась по временам вся эта непростая семья. Братом ее Василия по матери был прославленный генерал Николай Николаевич Раевский. Он приезжал проведать старую барыню, за ним тянулась вся семья – жена пореже, а дети – те завсегда. Дочери Екатерина, Елена, Софья, Мария – эта почти ее ровесница, она, Александра, будет им приходиться теткой, ежели, конечно, Василий выполнит обещание свое обвенчаться. А кроме дочерей сыновья гостят. Старший, Александр, уже полковник, младший, Николай, тоже военная косточка. Потом являлся генерал Орлов – он был неравнодушен к Екатерине Раевской, ходил за ней как привязанный и говорил очень одушевленно. Старший ее племянник (конечно, если Василий...), Александр, обычно затевал споры, говорил о политике и, разгорячив противника до последних паров, вдруг замолкал – терял интерес к беседе. Да еще исподтишка подтрунивали над вторым Александром – Львовичем, братом ее Василия: его за глаза, с легкой руки Пушкина, звали «рогоносец величавый»,  намекая  на  любвеобильность  его супруги.
Были длинные ужины – Давыдовы обожали это занятие и до приезда гостей долго и обстоятельно обсуждали, кого да чем потчевать, были веселые спичи, и Василий Львович, семейный Эзоп, сочинял иносказательные стихи о друзьях и близких, а когда, как сейчас, впрочем не часто, гостил Пушкин — все же ссылка, Кишинев не так уж близок,— тогда уже звучали и стихи истинные, и барышни романсы пели. Глаза его горели, казалось, погляди он пристально в одну точку — дым пойдет, огонь возгорится.
Мысли Александры Ивановны прервал приезд нового гостя. Пушкин, завидев высокого военного, бросился с крыльца, крепко обнял его, взял под руку. На круглом лице гостя с тонкой тенью усиков над губой, с открытыми выразительными глазами, с пышной шевелюрой, но остриженной коротко, так что прическа невольно подчеркивала, а не уменьшала его округлость, вспыхнула улыбка, – видимо, неожиданная встреча была ему приятна.
– Проходите, проходите, – сказала она тогда.
– Якушкин! – поклонился гость.
– Александра... Ивановна! – она улыбнулась, потому что сперва хотела сказать «Саша».
Имя Якушкина ничего не сказало Василию Львовичу, но гостя прислал Орлов, которого ожидали к концу недели, а имя «Орлов» для Давыдова звучало как пароль.
Почти через сорок лет декабрист Иван Дмитриевич Якушкин напишет: «Приехав в Каменку, я полагал, что никого там не знаю, и был приятно удивлен, когда случившийся здесь А.С. Пушкин выбежал ко мне с распростертыми объятиями... Василий Львович Давыдов, ревностный член тайного общества, узнавши, кто я, принял меня более чем радушно. Он представил меня своей матери и своему брату генералу Раевскому как давнишнего короткого своего приятеля... Мы всякий день обедали внизу у старушки матери. После обеда собирались в огромной гостиной, где всякий мог с кем и о чем хотел беседовать...
Все вечера мы проводили на половине у Василия Львовича, и вечерние беседы наши для всех нас были очень занимательны. Раевский, не принадлежа сам к тайному обществу, но подозревая его существование, смотрел с напряженным любопытством на все происходящее вокруг него. Он не верил, чтоб я случайно заехал в Каменку, и ему очень хотелось знать причину моего прибытия. В последний вечер (они пробыли в Каменке неделю.— М.С.) Орлов, В. Л. Давыдов, Охотников и я сговорились так действовать, чтобы сбить с толку Раевского насчет того, принадлежим ли мы к тайному обществу или нет. Для большого порядка при наших прениях был выбран президентом Раевский. С полушутливым и с полуважным видом он управлял общим разговором. Когда начинали очень шуметь, он звонил в колокольчик; никто не имел права говорить, не спросив у него на то позволения, и т. д. В последний этот вечер пребывания нашего в Каменке, после многих рассуждений о разных предметах, Орлов предложил вопрос: насколько было бы полезно учреждение тайного общества в России? Сам он высказывал все, что можно было сказать за и против тайного общества. В.Л. Давыдов и Охотников были согласны с мнением Орлова; Пушкин с жаром доказывал всю пользу, какую могло бы принести тайное общество России. Тут, испросив слово у президента, я старался доказать, что в России совершенно невозможно существование тайного общества, которое могло бы быть хоть насколько-нибудь полезно. Раевский стал мне доказывать противное и исчислил все случаи, в которых тайное общество могло бы действовать с успехом и пользой. В ответ на его выходку я ему сказал: «Мне нетрудно доказать вам, что вы шутите; я предложу вам вопрос: если бы теперь уже существовало тайное общество, вы, наверно, к нему не присоединились бы?» – «Напротив, наверное, присоединился», – отвечал он. – «В таком случае давайте руку», – сказал я ему. И он протянул мне руку, после чего я расхохотался, сказал Раевскому: «Разумеется, все это только одна шутка. Другие тоже смеялись, кроме... Пушкина, который был очень взволнован; он перед этим уверился, что тайное общество или существует, или тут же получит свое начало и он будет его членом; но когда увидел, что из этого вышла только шутка, он встал раскрасневшись, и сказал со слезой на глазах: «Я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель перед собой, и все это была только злая шутка». В эту минуту он был точно прекрасен».
В тот вечер Александру Ивановну поразили две фразы, сказанные порознь: Раевский, уходя на половину матери своей, произнес про себя что-то вроде: «Существует, врете, существует. Боитесь вы меня, вот что!», а через несколько минут – Пушкин: «Существует, чувствую, существует. Не доверяете мне вы, вот что!»
Если бы она знала, как прямо относятся обе эти фразы к ее, Сашеньки Потаповой, судьбе!

Ей было семнадцать лет, когда гусар, гуляка, весельчак, остроумец, стал на пути ее, и она потеряла себя – сразу и навсегда. Воспламенил, удивил, пленил – и в самом деле в плен взял, и не выпустил, наобещал, нагусарил, стихов насочинял! Вот уже пятый ребенок, а Василий Львович не торопится со свадьбой. Да какая свадьба?! Тихо, взявшись за руки, пойти к алтарю, на колени стать, кольцами обменяться.
И вдруг: закрутило, понесло, загорелось, мигом, сейчас же, сию же минуту!
Была весна, когда они обвенчались. Василий Львович через год с ужасом будет думать: а вдруг этот месяц бы пропал, исчез неведомо куда, ведь улетели же неведомо куда шесть сладких лет их совместной жизни. Он с облегчением подумает про последний май, последний, ибо был май 1825 года.
Менее чем через год Давыдов окажется в Петропавловской крепости, император отошлет его с непременной записочкой: «посадить по усмотрению и содержать хорошо». И в долгие ночные часы, когда перекликаются часовые, когда шорохи, стуки, движение смолкают, когда одиночество наполняет тесную камеру, вползая сквозь стены, решетчатое окошечко, глазок надзирателя, когда оно сидит на кровати, стекает со стола, когда от самого себя некуда деваться, Давыдов вдруг вспомнит, что ведь арестовать его могли и до мая 1825 года, что Александру I были списки тайного общества известны еще в 1824-м, кто знает, может быть, и ранее? Ведь еще в
двадцать первом, вскоре после разговора о тайном обществе, когда они ввели в заблуждение и поэта и генерала, Пушкин посвятил ему стихи предерзкие, которые, несомненно, есть в ведомстве Бенкендорфа:

Меж тем как генерал Орлов –
Обритый рекрут Гименея –
Священной страстью пламенея,
Под меру подойти готов;
Меж тем как ты, проказник умный,
Проводишь ночь в беседе шумной,
И за бутылками аи
Сидят Раевские мои,
Когда везде весна младая
С улыбкой распустила грязь,
И с горя на брегах Дуная
Бунтует наш безрукий князь...
Тебя, Раевских и Орлова,
И память Каменки любя.
Хочу сказать тебе два слова
Про Кишинев и про себя.

Народы тишины хотят,
И долго их ярем не треснет.
Ужель надежды луч исчез?
Но нет! – мы счастьем насладимся.
Кровавой чаши причастимся...

Что было бы с детьми, если вдруг его не осенило бы: пора, пора обвенчаться! Сироты при живом отце? Отшепенцы общества, всеми презираемые? И мать их – жена его – безо всяких прав? И даже без права разделить его изгнание?
Вскоре в боровковском «Алфавите государственных преступников» появится его политическая характеристика:
«Давыдов Василий Львович. Отставной полковник.
Вступил в Союз благоденствия в 1820 году и по уничтожении оного присоединился к Южному обществу, в которое сам принял четырех членов. Он не только был в Киеве на совещаниях 1822 и 1823 годов, но и совещания сии проходили у него в доме, также и в деревне его Каменке. Он соглашался на введение республики с истреблением государя и всего царствующего дома, о чем объявлял и принимаемым им членам. Бывши в С.-Петербурге, имел поручение согласить Северное общество действовать к одной цели с Южным; на сей конец сносился с некоторыми членами. Он знал о сношениях с Польским обществом и говорил, что оно принимает на себя изведение цесаревича. Знал о заговорах против покойного императора в 1823 году при Бобруйске и в 1824 году при Белой Церкви, однако в 1825 году на контрактах в Киеве не одобрял предложения о начатии возмутительных действий... По кончине же государя, не только знал о порывах Сергея Муравьева к возмущению, но по поручению Пестеля, намеревавшегося сделать то же, сообщил сочлену своему Ентальцеву быть в готовности. Он был начальником Каменской управы, и ему поручено было действовать на военные поселения, но там никого не приглашал и даже по недоверчивости отклонил предложение графа Витта вступить в общество. Граф Витт, узнав о существовании общества и по соизволению покойного государя императора, изъявил чрез Бошняка желание свое вступить в члены, в намерении открыть чрез то подробности заговора».

Ожидание суда, ожидание возможности написать жене. Впрочем, такая возможность представилась ему вскоре.

Письмо В.Л.Давыдова к жене из крепости:

«Большое утешение мне, что я могу тебе писать, друг мой милый. В отдаленности и в неизвестности об вас всех меня бы уже теперь бы грусть съела, если бы не позволено мне было о себе тебя известить. День и ночь я думаю о тебе и детях наших– как они меня ждут теперь, бедняжки! Не предавайся ты, друг мой, грусти своей – надейся и будь терпелива – о делах спроси у братьев; я надеюсь, что брат Петр к тебе приедет, он тебя успокоит и на мой счет и во всем поможет тебе (брат Петр, живущий в Каменке, и на самом деле взял на себя все заботы о детях и об имуществе брата. – М.С). К брату Н. Николаеву (Николаю Николаевичу Раевскому, отцу Марии Николаевны Волконской. – М.С.) я также писал – без совету их ничего не делай – детей береги и сохрани свое здоровье, я здоров, а несчастлив потому, что вас не вижу. Кланяйся брату Алекс. (Александр Львович тоже жил в Каменке. – М.С), скажи ему, что я считаю на дружбу его, племянниц Машу и Катеньку (Марию Николаевну Волконскую и ее сестру Екатерину Николаевну Орлову, поскольку их мужья тоже арестованы. – М.С.), также несчастных, поцелуй за меня – я надеюсь, что они тоже от мужьев письма получили. Прощай, друг мой бесценный – целую тебя и детей тысячу раз. Никому в доме не забудь поклониться.

Друг твой В. Давыдов.
С.-Петербург, 26 генваря 1826».

Давыдов был в числе первых, отправленных в Сибирь: Волконский, Трубецкой, Оболенский, братья Борисовы, Артамон Муравьев, Якубович и он. Дорога была трудной.
Жандармы показывали: «Арестанты от скорой езды и тряски ослабевали и часто хворали, кандалы протирали (натирали. – М.С.) им ноги, отчего несколько раз дорогою их снимали и протертые до крови места тонкими тряпками обертывали, а потом опять кандалы накладывали, а иного по несколько станций без оных везли... Арестанты, особенно пока по российским губерниям ехали, очень были печальны, большею частью молчаливы и часто плакали, а более прочих Давыдов и Муравьев (Артамон.— М.С). Между собою же, когда на станциях вместе были, всегда на французском языке говорили. Проезжая сибирские губернии, они стали менее печальны, расспрашивали иногда на станциях у смотрителей, которые те места знают, об Нерчинске и располагали между собою, как они там жить будут, причем показывали более бодрости духа, чем с начала дороги».

Есть старое присловье: первую половину пути мы думаем о том, что оставили, вторую – о том, что нам предстоит.
Первую половину пути Давыдов думал о том, что ему никогда уже не увидеть жены. С надеждой в сердце ехал его родственник Волконский, теплилась вера в душе у Трубецкого, а у него этой веры быть не может: Саша клялась, что приедет вслед за ним в Нерчинские рудники, да что делать с детьми, разрешат ли их усыновить «политически мертвому отцу», куда денет их, пятерых, Сашенька? Вторую половину его мысли были заняты Иркутском. Хорошо, Иркутск. А далее? В какую Тмуторокань упекут? В какие норы засунут? Впрочем, это уже все равно. И он повеселел. И даже хотел было распрямиться, но кандалы пребольно врезались в ноги.
«В то самое время, когда государственные преступники Муравьев, Оболенский, Якубович, Трубецкой, Волконский и двое братьев Борисовых доставлены были в Иркутск, – вспоминает бывший советник иркутского губернского правления П. Здора, – они свезены были во двор к правящему должность гражданского губернатора председателю губернского правления Горлову, куда вслед за ними явился комендант Покровский и стеклось множество народа, при самой реке Ангаре их встречавшего. Я был завлечен в толпу прочих людей и, полагая, что их тотчас повезут далее, подошел к повозке, где сидело два человека, из одного человеколюбия всунул им в руки 50 рублей, которые на тот раз со мною случились; около повозки их стоял жандарм безотлучно, их привезший, тут же находился фельдъегерь и многие из обывателей Иркутска... через несколько минут повозки, на коих сии 4 преступника находились, отправились к градской полиции, и я, оставаясь в кругу стекшегося народа, тут же узнал, что два человека, коим я дал деньги, были Муравьев и Давыдов...»

Артамона Муравьева и Василия Давыдова отправляют на Александровский винокуренный завод. Чтобы представить себе этот ад, не будем искать воспоминаний рабочих той поры – их нет. Обратимся к лицу официальному, генерал-губернатору Броневскому, который уже после водворения декабристов па Нерчинские рудники получит этот пост и поедет по губернии. Он завернет и на берег Ангары, где «по старой методе» выкуривается в год более 200 тысяч ведер спирта. Вот что он запишет: «Положение рабочих оказалось самое печальное. Они, находясь денно и нощно у огня, и лохмотья свои обожгли, босы и полунаги; артели никакой, где бы приготовлялась пища, и никакого жилища для них не устроено, куда, правда, и достигнуть невозможно нагу и босу по трескучему морозу. Они, отбыв смену, заливали свое горе водкою, которую, по тамошнему заведению, дарит им винокур, и, оглодав кусок хлеба, утомленные бросались тут же в виннице, у огня, предаваясь сну...»
Вот в каком месте очутились декабристы. Однако вскоре местные власти, перепуганные, что не точно выполнили волю государя, ибо подыркутные заводы – не Нерчинские рудники, отправили Давыдова и его товарищей в 1827 году на рудник Благодатский. Тут его застало сообщение, которое чуть не лишило Василия Львовича чувств: «Душа моя – друг бесценный! Что я узнал от брата? То, что бы меня радовало, осчастливило прежде, теперь убивает – скоро шестой малютка умножит горестное семейство наше, – но бог тебя не оставит, он призрит всех нас, несчастных, – будь тверда, ангел мой, и береги себя для меня и для детей. Бог и надежда скоро увидеть тебя, сокровище мое, меня поддерживают, я здоров, и, пока не отнимут у меня надежду с тобою соединиться, я могу все перенести. Но, друг мой, на коленях благодари брата Петра, приведи к ногам его всех детей, – благодарите его за беспримерную дружбу ко мне и к вам – он не оставил меня, он не оставит вас, он нас соединит – бог его дал нам, несчастным, во всем слушайте его – он все сделает к лучшему...»

После переезда в Читу Давыдова поместили в самый тесный малый каземат, куда затиснули восемь человек. Все казалось каким-то бестолковым кошмаром, не было никакой возможности чем-либо заниматься, и пустая работа, на которую их гоняли, в таком положении казалась даже развлечением. Уже прибыли в Читу женщины, начали обживать эту деревеньку, и в часы, когда выводят на работу декабристов, чтобы чистить конюшни или прокапывать в снегу дорогу к их тюрьме, встречая племянницу свою Марию Николаевну, он все горестнее вспоминает о жене. Ему порой становится странно, что на него находит меланхолия, его деятельный живой характер борется и побеждает. Но это только до ночи. А ночью...
«Саша моя, всю жизнь мою сейчас готов отдать с радостью, всю кровь мою готов пролить, чтобы тебя и детей прижать к моему сердцу, – не теряю надежды еще на счастие, ибо все мое упование на всевышнего. Приезжай же, друг мой, ты, которую я люблю всеми силами души моей, дай мне посмотреть на тебя – хоть тотчас умереть. Прощай, мой ангел, душа моя, тебя и детей от всей души целую – слезы мои беспрестанно текут, когда пишу к тебе, и никогда, никогда, ни на одно мгновение ты не выходишь из сердца моего, из мыслей моих».

29

В 1828 году Александра Ивановна уже была в Чите. «Необыкновенная кротость нрава, – вспоминает барон Розен,— всегда ровное расположение духа и смирение отличали ее постоянно». Присутствие Марии Николаевны Волконской облегчило первые дни изгнания, потом они втянулась в общую заботу. «Не сетуйте на меня, добрые, бесценные мои, Катя, Лиза, за краткость моего письма, –пишет она оставленным дочерям. – У меня столько хлопот теперь, и на этой почте столько писем мне писать, что я насилу выбрала время для этих несчастных строк».
Все живущие в Чите жены государственных преступников, вместе взятые, оставили дома, в России, немногим больше детей, чем она. Двоих девочек взяла Софья Григорьевна Чернышева, в замужестве Кругликова, сестра Александрины Муравьевой, двоих приютил в Каменке Петр Львович Давыдов, брат ее мужа, двое ютятся у других родственников. Добрейший генерал Раевский пытался усыновить всех шестерых, но получил высочайший отказ. Ни его, ни других родственников попытки в сем направлении пока не увенчались успехом. «Вы меня и бедного брата вашего не забыли, – пишет Александра Ивановна Раевскому 28 апреля 1828 года, – извещали о детях наших, как отец и истинный брат... Муж мой много и часто горюет об детях наших, но надеется на бога и на вас, так же как и я. Я уже посвятила всю себя бедному мужу моему, и сколько ни сожалею о разлуке с детьми моими, но утешаюсь тем, что выполняю святейшую обязанность мою».

В 1829 году у них родился первый читинский сын – Василий.
Некто М. Андр., лицо пока не установленное, сообщает Давыдовым, что попытка усыновить их четверых детей – Михаила, Петра, Николая и Марию, предпринятая братом Василия Львовича Петром Львовичем, не удалась, правительство ответило категорическим отказом на его прошение.
Александра Ивановна пишет деверю из Петровского Завода 27 сентября 1830 года: «Мы бы должны начать письмо сие изъявлением глубоких чувств благодарности нашей к беспримерному брату и другу – но известие, полученное нами через М. Андр., о бедных четырех старших детях наших меня и несчастного мужа моего столь поразило, что мы оба не знаем, что делать и что сказать вам, любезный и почтеннейший братец. Видно, суждено вам испытать всякого рода мучения и горести – и  удар следует за ударом – в какое еще время столь неожиданное известие получила я? Когда и так терзаюсь я новым нашим положением в Петровском Заводе! – оно превзошло всякое ожидание, но ежели не можем вам выразить всего, что мы чувствуем к вам – бог видит сердца наши – благодарим вас в глубине души, благодарим вас со слезами – и со слезами на коленях умоляем вас – спасите невинных несчастнейших сирот, пристройте их, будьте им отцом. Не могу, не в силах ничего писать более – мы убиты, любезный брат и друг, –все надежды на бога и на вас – все нас покидает, но вы останетесь нам всем и навсегда другом и благодетелем. Брат вас со слезами целует – верьте, что я, пока жива, не перестану вас любить, благодарить и почитать от всей души моей».

Дамы доставляли генералу Лепарскому много беспокойства. И чтобы хоть как-нибудь оградить себя от грядущей ответственности, он создает особые инструкции, запреты, обязательства, которые тут же вынужден нарушать или отменять. В растерянности пишет он 30 сентября 1830 года донесение правительству: «В исполнение высочайше утвержденной моей инструкции статьи 10-й я дозволил всем девяти женам государственных преступников, при моей команде живущим, по настоятельной просьбе первых, проживать в казарме со своими мужьями, на правилах той же инструкции предписанных, определив им особые от холостых преступников отделения комнат, со дворами, имеющими при оных внутри казарм. При этом воспретил женам иметь детей при себе для того, что сии последние денно и нощно требуют особенно призрения, как-то: ночью освещения комнат, когда с пробитием вечерней зори повсеместно при запирании арестантских комнат тушится огонь, как равно и на кухне, где оный в случае болезни детей нужно было бы иметь для грения воды на ванны, припарки, приготовления лекарств и другие необходимые потребности к подаче помощи детям, чем совершенно изменяться должен в ночное время заведенный по общим постановлениям порядок. Детям же с положенною для их присмотра прислугою назначено мною находиться в купленных или нанятых матерями домах, куда им одним представлено ежедневно ходить, а в случае болезни детей или же их самих в тех домах оставаться, до времени выздоровления. О сем имея честь донести на благорассмотрение вашего сиятельства, осмеливаюсь испросить в разрешении повеления в следующем: когда случится, что которая из жен преступников сделается действительно одержима тяжкою и продолжительною болезнию, или сблизится время ее родов, а находясь в том же положении в своем доме, лишится она всякого способа пользоваться высочайше дозволенным свиданием с мужем, могу ли в таком случае допустить за караульную мужа, в дом жены его для свидания?»

В Петровском у Давыдовых родились в 1831 году дочь Александра, в 1834-м – сын Иван, в 1837-м – сын Лев. Теперь у них было десять детей – шестеро в России и четверо здесь, в Сибири.

Даже в Петровске, где существовала декабристская артель, где более имущие помогали тем, кто получал из России лишь небольшую помощь, даже в Петровске Давыдовым приходилось считать каждую копейку. «Нашим горестям нет конца, – пишет Александра Ивановна 1 февраля 1838 года дочерям. – День ото дня они прибавляются, и наше положение таково, что удерживаюсь вам описывать его, оно слишком поразит вас. Отец ваш тоже крепится. Но один бог может поддержать вас!»
Все чаще болеет Василий Львович, все чаще в коллективном сборнике, выразительно названном «Плоды тюремной хандры», появляются его стихи, подобные написанным еще в Чите:
В сибирских пустынях
Возвышается заброшенный холм,
Покрытый увядшей травой.
Не обрамленный камнем, –
Я видел кругом рассеянные обломки
Могильного креста,
Многие слова надгробной надписи
Были почти стерты...
«Здесь покоится... жертва... тирании...
Супруг и отец... вечность...
Оковы... изгнание... вся его жизнь...
Любовь... Отечество и свобода».

(Подлинник по-французски.
Подстрочный перевод)

Впрочем, было бы неверно грустную ноту считать доминантой в жизни Давыдовых в Петровске. Дети росли, требовали забот, выдумки. Товарищи по каторге отмечают, что Давыдов, отличавшийся лихостью в гусарах и в обществе, и на каторге был столь же прямым, бодрым и остроумным. На литературных вечерах читал он свои едкие сатирические стихи. Нет, не одна только тоскливая нота была в его несовершенной, но энергичной поэзии.
Особенно оживлялся Василий Львович, когда появлялась возможность отправить детям своим тайное письмо, мимо рук Лепарского, иркутских губернских чиновников и самого-самого... Каким был веселым, как бегал вокруг стола, как руки потирал. Садился, вскакивал, вытирал платком лоб, снова садился, снова вскакивал...
Три года прожила у них в услужении некая Фиона, прибывшая из России в помощь Александре Ивановне, чтобы не одной ей управляться с детьми да с домом... Как и в других декабристских семьях слуги вскоре становились друзьями хозяев, так и Фиона стала Давыдовым почти родственницей. Она была из тех дворовых людей, что стоически делили изгнание со своими господами.
И вот Фиона собралась в Россию. Это было как раз в то время, когда первому разряду, по которому был осужден Василий Львович, подходила пора отправляться на поселение и каждый, особенно семейные, думал:
«Куда? Куда проситься, если можно проситься?» Открытым письмом про это не скажешь, совета ни у кого не получишь: перехватят письмо и укатают куда-нибудь в Акатуй навеки! И вот в платье Фионы вшиваются письма, написанные на шелке; первое из них — дочери Марии (по-французски): «Моя милая и нежная дочь, моя чудесная Маша, третий раз пишу тебе собственной рукой (письма, посылаемые официальной почтой, не могли быть написаны декабристом – Давыдов и его соузники были лишены права переписки. – М.С), – и все с тем же волнением, с теми же чувствами тревоги, радости и горя вперемежку. Как я был бы счастлив получить от тебя тайное письмо, в котором ты могла бы совершенно открыть мне свое сердце и объяснить мне разные вещи, касающиеся тебя, которых я не понимаю,— твой отъезд от г. Бег. и от Соф. Григ., – словом, свободно рассказать мне все о себе и вполне открыть свое сердце отцу, обожающему и любящему тебя больше, чем слова могут выразить. Я непрерывно день и ночь думаю о тебе, моя милая Маша. Твоя судьба и судьба остальных детей непрестанно беспокоит и мучит меня, и я прихожу в отчаяние при мысли, что ничего не могу сделать для вас, за которых я с такой радостью сейчас же отдал бы свою жизнь. Я пишу моему брату, умоляя его не оставлять вас всех; убежден, что он исполнит все, о чем я его прошу. Он – мое единственное прибежище, и он это знает. Я ничего не скажу тебе в этом письме о нашем нынешнем положении. Прочти мое письмо к дяде, там ты все узнаешь. Особенно Фиона сможет рассказать тебе тысячу подробностей; она прожила с нами три года, и я уверен, что ты будешь жадно ее слушать. Поручаю тебе, моя милая, взять на себя заботу об этой превосходной женщине и попросить дядю, чтобы ей регулярно выплачивалась ее пенсия и чтоб хлеб и содержание, положенные нами, были выдаваемы со всевозможною точностью, чтобы отдано было приказание всегда вручать Фионе деньги в собственные руки. Ее муж – очень хороший человек и верный слуга; но у него есть слабость – он немного пьет и не очень экономно тратит свои деньги. Только постарайся, мой ангел, устроить это, не унижая его и посоветовавшись с Фионой. Такая привязанность и такое бескорыстие, как в этой женщине, встречаются редко, – ты не можешь составить себе об этом представления. Если мои дети когда-нибудь забудут услуги, оказанные ею нам, и ее великую преданность нам, – это будет дурно с их стороны и причинит нам тяжелое огорчение. Но этого не случится, моя добрая Маша, не так ли? Я желал бы, чтобы твой дядя как можно скорее отпустил их на свободу и чтобы ты постаралась сделать что-нибудь для их сына, которого следовало бы обучить грамоте и какому-нибудь хорошему ремеслу, если его мать согласится на это, и чтобы дядя распорядился об этом. Милая и дорогая Маша, любовь и уважение, которые ты питаешь к твоей матери, наполняют мое сердце радостью, и среди всех моих горестей и страданий эти твои чувства служат мне сладким утешением, за которое небо вознаградит тебя и за которое я ежедневно благословляю тебя из глубины моего сердца. Она истинно заслуживает этих чувств с твоей стороны, так как она любит тебя наравне со всеми остальными нашими детьми, и даже, ввиду твоего возраста и положения, думает всегда о тебе первой. Я –свидетель ее постоянной заботы и беспокойства о тебе; я знаю, как сильно она тебя любит, и она, как и я, знает, что ты этого достойна. Что до меня, моя дочь, то без нее меня уже не было бы на свете. Ее безграничная любовь, ее беспримерная преданность, ее заботы обо мне, ее доброта, кротость, безропотность, с которою она несет свою полную лишений и трудов жизнь, дали мне силу все претерпеть и не раз забывать ужас моего положения. Уплачивайте ей, мои милые дети, мой долг вашей любовью и уважением к ней, и когда меня не станет, воздайте ей за все добро, которое она сделала вашему несчастному отцу. Эти слова, эту просьбу, которую я пишу здесь, я повторю на моем смертном одре и умру с твердой и сладкой надеждой, что они останутся навсегда начертанными в ваших сердцах. Мучительно меня беспокоит твой брат Миша. Он, бедный мальчик, очевидно, не понимает, что он сам должен проложить себе дорогу в жизни, что все в ней будет ему враждебно и что, если он не приобретет действительно полезных знаний, он не сможет занять положения в обществе и пропадет безвозвратно. Мать и я просим, умоляем его во имя всего святого подумать о своем положении и наконец сделать усилие, достойное благородного и честного сердца, ради себя и ради его родителей, желающих лишь его счастия и дрожащих за его будущность. Напиши нам, милая Маша, нет ли у него каких-
нибудь порочных наклонностей, и неустанно тверди ему о его обязанностях. Я вижу, что он тебя любит и слушается, и благодарю за это небо. Да оградит его бог от порока! Особенно он должен остерегаться карточной игры, как чумы. Как отец, как его лучший друг, я запрещаю ему и заклинаю его когда-либо дотрагиваться до карт; коммерческие игры немногим лучше азартных; они отвлекают от серьезных, полезных, приличных занятий, делают дух нерадивым ко всему другому и отнимают драгоценное время. Если он преступит это запрещение и забудет мои мольбы, он убьет мать и меня. Твоих милых сестренок хвалю и целую. У них надежный руководитель – их благодетельница и превосходный образец для подражания – их старшая сестра. Не могу сказать тебе, как очаровательны для меня их письма. Их нежность к нам и их наивные рассказы дают нам немало счастливых минут. Наши милые Петя и Коля – мы любим их, как вас всех, и советы, которые мы даем Мише, предназначены также для них. Да благословит небо вас всех, милые, обожаемые дети! Неужели я никогда не увижу вас? Боже мой, хоть мгновение, одно мгновение, чтобы я мог прижать вас всех к моему сердцу и увидеть вас счастливыми, затем да свершится его святая воля! Пусть Фиона несколько ночей спит в твоей комнате, чтобы она могла рассказать тебе все, что касается нас».
Далее Василий Львович дает дочери инструкцию о тайной переписке: «Обрати внимание, милая Маша, на способ, каким упакованы посылаемые тебе здесь письма; ты сумеешь найти подходящее средство писать и мне так же секретно; но не забывай каждый раз ставить на той вещи, в которой будет находиться письмо, буквы, именно: А.Д. – если вещь предназначена для твоей матери или сестры, В.Д. – если для меня или для Васи, I.Д. –если для Ванички. Копируй эти знаки точно; по ним я узнаю, что, вскрыв данную вещь, найду в ней письмо (в подлиннике каждая пара литер написана слитно, как монограмма, в те времена часто белье и одежду метили такими знаками, вот почему Василий Львович предлагает разные метки, ибо метка, скажем, В. Д. на женском платье вызвала бы уже подозрение чиновников, проверяющих и половинящих зачастую посылку. – М. С). Дабы дать мне знать, что все тайные письма благополучно дошли до тебя через Фиону: Напиши точно эту фразу: «добрая Фиона нисколько не изменилась, несмотря на свой возраст» — в первом же письме, которое ты пошлешь мне обычным письмом после ее приезда, а дальше можешь писать о ней, что захочешь. Чтобы дать мне знать, что письма, которые я посылаю через тебя, переданы каждое по своему адресу, напиши «post scriptum»: «я отдала ваши очки в починку и скоро верну их вам», а чтобы известить меня, что мои просьбы к моему брату приняты им во внимание и что он исполнит то, о чем я его прошу, напиши в твоем письме: «Собираюсь вышить для вас портфель и пришлю его, как только он будет готов». Когда нам пришлют служанку, – и я хотел бы, чтобы это было возможно скорее, – ты сможешь написать с нею подробно; но надо хорошенько спрятать письмо и особенно следить, чтобы оно не шуршало при ощупывании той вещи, в которой оно спрятано. Еще легче ты можешь прислать письмо с той женщиной, которую пришлют Марье Николаевне (Волконской. – М.С). Иркутский губернатор посетил твою мать; он был очень учтив с нами и обещал нам повидать всех вас в этом году в Москве, а также и моего брата. Он знает наше печальное положение и наши плохие дела и сам предложил поговорить об этом с твоим дядей. Несмотря на то, я все же хочу быть поселен в Западной Сибири; возможно – об этом ходят слухи, – что мы будем скоро переведены на поселение, поэтому напоминай почаще дяде о моем желании на этот счет.
Прощай, моя милая, горячо любимая дочь, мой ангел-утешитель. Не напишу тебе о том, чтобы ты просила разрешения приехать к нам; это сделаешь ты только в самой крайности, когда некуда тебе будет головы приклонить; и да оградит тебя бог от этого, моя бедная Маша! Конечно, я сошел бы с ума от счастья и радости, если бы мог прижать тебя к своему сердцу, но дело не в моем, а в твоем счастии. Прощай, мое дитя, прощайте, все мои обожаемые дети. Обнимаю вас тысячу и тысячу раз, благословляю вас от глубины сердца; да хранит вас бог, да ниспошлет он вам здоровье, счастье и добродетель. Это моя ежедневная горячая молитва. Не могу расстаться с тобою, мой ангел, Маша моя, друг мой, – слезы так и льются из глаз. Нет, никогда вы не узнаете, как и сколько я вас люблю и что вы для меня. Еще раз благословляю вас всех. Господи, будь им покровителем и помилуй их! Христос с вами.
P.S. Если поедешь в Каменку, милая дочь, сходи на могилу твоей святой бабушки и помолись за всех нас: она заступится за вас в небесах. Сходи также на могилы моих братьев и моей сестры Марии. Помолись на могиле той, кто дал мне жизнь, помолись за меня и помни вечно, что один твой отец заслуживает упреков. Сколько раз я просил портретов ваших! Неужели нет возможности доставить мне это счастье, это единственное утешение! Упроси дядюшку, чтобы не лишил меня сего – ради самого бога!..»
Писать на шелке было нелегко, ткань тянулась, поэтому на каждое слово затрачивалось энергии больше втрое-вчетверо, и все же Василий Львович с трудом поставил последнее многоточие. Пока строка за строкой складывалось это послание-информация, инструкция, благословение и исповедь разом, он то вздыхал, представляя, как Фиона обнимает его далеких детей, то улыбался, предвкушая, как письма, зашитые в платья и детские костюмчики, пройдут через тройной контроль невредимыми и ускользнут от нескромных и опасных глаз соглядатаев, то плакал, боясь, что с сыновьями их произошло то самое несчастье, против которого он их остерегал в письме. Наконец последние строки, исповедальные, облегчили душу его, и он встал со стула, уступив место жене.
Александра Ивановна долго водила пером по бумаге, очищая налипшие шелковинки, потом подвинулась ближе к столу. Письмо мужа не перечитывала, ибо сидела тут же, рядом, пока он писал, и краем глаза видела все, о чем он беседовал с Машенькой, тем более что слова выводились медленно. Обмакнула перо, писала по-русски: «Милая, бесценная моя Машенька. Хотя и пишу к тебе всякую неделю, но хочу воспользоваться, чтоб сказать тебе, как я тебя люблю и как беспрестанно молю бога о счастии моей доброй, милой дочери».
Она не собиралась писать ничего секретного и все же была рада, что может говорить с дочерью без «присутствия» других, ей почему-то всегда казалось, что в письмах, полученных обычной почтой, читанных-перечитанных кем-то незримым до нее, уже чего-то недостает – вce на месте и чего-то недостает, и, может быть, поэтому видела она всякий раз как бы отпечатавшиеся на бумаге чьи-то напряженные немигающие глаза, и, как ни волновало ее письмо, почерк Лизы или Маши, какая-то скованность тона, отсутствие нужных материнскому сердцу милых откровенных подробностей обескураживали ее, и письма казались ей такими же подневольными государственными преступниками, как и петровские узники. Поэтому-то каждое слово, ложащееся на светлый, отблескивающий шелк, казалось ей сладким.
«Любовь твоя ко мне меня так утешает, я так счастлива ею, что описать тебе не могу. Бог наградит тебя, друг мой, за утешения, которыми ты услаждаешь горькую жизнь нашу! Обнимаю и целую тебя, мой ангел, тысячу раз и благословляю от всей души. Тебе поручаю братьев и сестер твоих расцеловать за меня. Благословляю их, бесценных моих деточек. Молю бога за всех вас – он не оставит таких добрых детей, как вы. Ты удивишься, что, нуждаясь сама в белье, я посылаю тебе 11 рубашек; но они мне узки и слишком нарядны для меня. Вот как они ко мне попались. Н. М. Муравьев узнал, что мы без белья совсем, и принес эти рубашки, совсем новые, отцу твоему и просил убедительно его взять их для меня. Наши отношения с ним таковы, что отец твой не мог отказать – а я тотчас отложила их тебе, а себе купила здесь холстины потолще и несколько белья сшила себе, которое мне впору. Мне так грустно, так грустно, что не могу ничего хорошего тебе послать! Купить бы можно здесь, но и рубля нету в доме. Ванин портрет тебе посылаю, он очень похож, а Сашин и Ваничкин сестрам – ты можешь их когда-нибудь отдать списать для себя. Прощай, мой друг, душечка моя; еще раз целую и благословляю тебя. Пошли тебе, господи, все счастье, что я тебе желаю. Христос с тобой.
    Любящая тебя мать А. Давыдова. 19 февраля 1835 г.»

В. Л. Давыдов — брату Петру:

«Названия мест, где я хотел бы быть поселен.
Прежде всего, было бы желательно, чтобы это была Западная Сибирь: она в сто раз удобнее этой и в отношении властей, и со стороны климата, и ради дешевизны; притом она гораздо ближе к России. Вот города в порядке их выгодности: Тюмень Тоболь. губерн. – Курган Тоболь. губ. –Тара Тоболь. губ. или, если возможно, – в 15–20 верстах от Тобольска, чтобы иметь поблизости медицинскую помощь для моей жены, здоровье которой значительно подалось, и для моих детей. Но если Западная Сибирь заперта для меня, – тогда близ Иркутска или Красноярска.
Список книг из моей библиотеки. Я хочу иметь Корнеля, Расина, Кребильона, Мольера, Реньяра, Буало, Грессе, Лафонтена, Телемака «Les arateurs sacres», «Les Moralites» в 1-м томе, Ларошфуко, Вовенарга, Лабрюйера, Ролленя, Ройона (сокращение Ролленя), Мильо, Верто, Тулонжона, Лакретеля, Плутарха, Карамзина и все русские книги, находящиеся в Каменке; Леваска, письма m-me Севинье и всю коллекцию мемуаров по истории и истории революций французской и английской (прошу тебя пополнить ее за счет нескольких роскошных изданий из моей библиотеки); «Bib-liotheque Orienta!e» Эрбело, все книги по математике, политической экономии, географии и все мои географические карты с двумя маленькими глобусами, которые я оставил; Робинзона Крузо, Географич. словарь, Историч. словарь в 15 том., словарь Бейля в 16 том., Жиль Блаза с гравюрами. Я хотел бы обменять моего Вольтера и Ж. Ж Руссо на компактные издания Вольтера и Руссо, что составило бы три или четыре тома вместо ста почти; и чтобы ты мне их прислал. Еще я просил бы тебя обменять несколько роскошных изданий и романов из моей библиотеки, которые мне ни на что не нужны, на географию Бальби в пяти больших томах. Эта книга необходима мне и моим детям. Наконец, вот список детских книг, которые я хотел бы получить теперь же и которые мне крайне нужны: краткая география, краткая арифметика, краткая грамматика Греча, краткая история России, всеобщая история Кайданова и дешевый полный атлас, также география Зябловского.
Умоляю тебя, милый брат, прислать мне все эти книги. Ты понимаешь, как я нуждаюсь в них, будучи навеки отрезан от цивилизованного мира и вынужденный быть единственным учителем моих детей; и это ведь еще жалкие средства в виду задачи, предстоящей мне. Всецело рассчитываю в этом на тебя, милый друг».

30

Их поселили в Красноярске.
«Признаюсь вам, – говорит Давыдова в письме Фонвизиной из Красноярска 26 ноября 1839 г., – что нескоро сроднюсь я с теперешнею жизнью. Привыкши быть в Чите и Петровском как бы в кругу родных столько лет, не перестану жалеть о прежнем образе жизни».
В мае 1840 года в письме к родным: «Здоровье наше вообще изрядно; весна началась здесь очень рано, и дети пользуются ею с великою радостию. В первый раз мы были все, тому два дни. за городом, и дети счастливы были как нельзя более: рвали, выкапывали цветы и, возвратясь, сажали в своем садике. Но они все сожалеют о Петровском. Там были у них маленькие друзья и мы все жили, как одно семейство».
«Нынешней зимой мы все немного в семье пострадали– от простуды, а мы, я думаю, с мужем – от старости. В Сибири она как-то скорее приходит, не для туземцев, а для такого рода переселенцев, как мы: из товарищей мужа трех не найдете без седых волос и заметных морщин, хотя стариков не много. Если бы кто из знакомых наших в России увидел нас... то, уж верно бы, не узнал».

Это пишет женщина, которой исполнилось 37 лет!

Может быть, самым большим талантом Давыдова был талант семьянина. Вместе с женой они, по существу, совершили чудо: заочно породнили своих российских и сибирских детей, возбудили в их сердцах привязанность к родителям и друг к другу. Они дали детям отличное образование. Александра Ивановна открыла даже школу у себя дома, в Красноярске, где учились не только юные Давыдовы, но и приятели их. Мать учила дочерей и сыновей французскому языку, попеременно с Василием Львовичем – русскому и словесности российской. О круге педагогических задач, которые поставил перед собой супруг, можно судить по изрядному списку книг, которые он запрашивал из Каменки. Но кроме всего прочего, он считал необходимым говорить с детьми о предметах, его самого сильно волнующих, о том, что впоследствии стали называть декабризмом. Давыдов правильно полагал, что только в том случае дети будут ценить подвиг своих отцов, если будут они иметь представление о сущности этого подвига. Он приводил их к рассуждениям на эту тему исподволь. Рассказывал о своей юности, о войне с Наполеоном, о том, как он сам был сподвижником Багратиона, читал им лермонтовское «Бородино» и стихи родственника своего Дениса Давыдова – первого российского партизана, рассказывал о заграничном походе, о возвращении. Так приходил он к Пестелю, к его программе усовершенствования социального строя России.
А еще учили они детей понимать природу и рисовать. Все сибирское тридцатилетие хранили они альбом, где их соузники, и сам Давыдов, и Александра Ивановна оставили память – рисунки, воспроизводящие их сибирскую жизнь. Сибирские дети посылали каменским свои наброски. Переписка между ними была трогательной и оживленной.
Новая царская «милость» поставила Давыдовых перед тяжким выбором. Пришла бумага, в которой говорилось, что ссыльнопоселенцы могут отдать детей своих в обучение на государственный кошт в заведения Москвы и Петербурга, но все с тем же условием: дети должны сменить фамилии, называться по отчеству. Волконские, Трубецкие, Розены – все, кто имел детей, – отказались от такой «милости», сочтя ее беззаконием и оскорблением. Василий Львович ответил согласием.
Язвительный Федор Вадковский, человек с обостренным чувством достоинства, писал Пущину: «А что ты скажешь о красноярском Васе? Вот на этого я зол донельзя! Несчастный, который, чтобы иметь лишнюю копейку на лишнее блюдо, продает своих детей и убивает жену! Мне удалось славную остроту отпустить на его счет, когда мы узнали его ответ. Я сказал, что он поступил, как нежный отец, и дал свое согласие на предложение, сделанное ему единственно, чтобы провести черту между своими детьми побочными (то есть рожденными до формального заключения брака с Александрой Ивановной в 1825 г. – М.С), которые будут носить его имя, и законными, которые будут называться черт знает как!»

Только Евгений Петрович Оболенский с сочувствием отнесся к решению Давыдовых, он представлял, как несладко им отрывать от сердца сыновей и отправлять их  в Московский кадетский корпус, но считал, что у столь многодетных родителей были основания хоть кому-то из многочисленных чад дать истинное, а не домашнее только образование, хоть как-то решить их участь. Он пишет из Туринска 28 мая 1843 года: «С прошлой почтой... я получил ваше письмо, дорогой Василий, полное глубокой грусти по поводу отъезда вашего сибирского первенца. Теперь горькая чаша уже осушена, Василий уже, вероятно, в пути, а может быть, даже в Москве. Трубецкие сообщили мне об отъезде Васиньки за неделю до вас; ввиду, этого я в первый же почтовый день написал моей сестре Наташе и просил ее осведомляться о юном сибирском кадете и даже брать его к себе по праздникам... Вы как-то писали мне, что директор корпуса— ваш родственник; в таком случае наш милый мальчик будет хорошо принят и еще узнает счастливые дни. Кто из нас, дорогие друзья, может предугадать будущее? Вы поступили так, как подсказали вам искреннее чувство вашего долга и глубокое убеждение, что вы не в силах обеспечить вашим детям какую-либо будущность. Вы отдали вашего старшего сына,— да взглянет господь в своем милосердии на вашу жертву и да будет ему вожатым и опорой на том поприще, на которое он готовится вступить... Между тем я хотел бы знать, к кому вы направили его прямо в Москве, кто позаботился бы о нем. Разрешение, полученное вами для двух других ваших сыновей, – большое утешение для вас, милые друзья. Вы ничего не пишете о ваших старших сыновьях; они, вероятно, со дня на день ждут производства в офицеры, если уже не произведены...>
Да, старшие дети уже выросли, уже становятся самостоятельными. Уже готовится брак старшей дочери с Ферлейзеном, а у Давыдовых рождается тем временем дочь Софья.
«Мы получили ваше доброе письмо... дорогой Василий Львович, и для нас было истинной радостью узнать сразу о двух счастливых событиях: прежде всего, о разрешении нашей милой Александры Ивановны и появлении на свет маленькой Софьи, затем о предстоящем браке вашей дочери... который, будучи основан на взаимной склонности, не может не оказаться счастливым... Сообщаемые вами подробности о моих милых крестниках Васе и Саше и об их успехах в науках радуют меня так же, как и хорошее состояние их здоровья. Чего я не дал бы, чтобы увидеть вокруг себя всех этих милых детей, обнять и прижать их к сердцу, как и вас, дорогой друг. Все приезжающие из Красноярска рассказывают мне, что моя маленькая крестница Саша — маленькое чудо по грациозности, уму, красоте и доброте».

Василий Львович — сыну, 30 сентября 1843 года:

«Друг мой бесценный Васенька. Хоть я знаю, что у тебя теперь много занятий и потому не можешь ты очень часто писать к нам, но все-таки я бы желал почаще иметь от тебя известия — они одни могут доставить нам хоть несколько утешений в горестной разлуке с тобою. Всякую почту мы с маменькой ждем с лихорадочным нетерпением: нет ли писем от Васеньки нашего? что-то он нам пишет? здоров ли он? Вот что мы твердим друг другу. Я недавно опять было занемог, но, слава богу, скоро поправился. Маменька очень медленно поправляется (после рождения Веры Давыдовой. – М.С.) и по сю пору еще из комнаты не выходила. Верочка мало ей дает покоя. К тому же, дня четыре назад, она очень была встревожена, и это повредило несколько ее здоровью. У нас сделался пожар. Ты помнишь анбар подле самого дома? Он было загорелся, по неосторожности кухарки нашей. Счастливый случай спас... нас. Обход шел мимо нас в 12-м часу ночи, увидел пламя и бросился спасать нас. Деятельный неусыпный наш полицмейстер в одну минуту очутился у нас на дворе, со всеми средствами к потушению пожара, и в двадцать минут все кончилось благополучно... Меня не было дома. Каково же было бы одной маменьке? Дней через восемь перейдем мы на другую квартиру – будет нам плохо и платить будем гораздо дороже, чем за теперешний дом; но делать нечего: наша старая хозяйка так возвысила цену за свой дом, что нам оставаться в нем невозможно. Переезд будет нам три дорога стоить – поправок, переделок много – а хлопот и беспокойств бездна. Деточки все помнят тебя как в первый день твоего отъезда. Соничка милая часто о тебе толкует – одна малютка Веранька не знает тебя, да и нас тоже. Она маленькая такая, хорошенькая, на головке волосы густые, бровки черные, она мне напоминает мою Катю, а здесь многие находят, что она похожа на тебя...»
Рукой Александры Ивановны: «Друг мой бесценный, милый мой Вася. Я кое-как урвала минуточку у Верочки, чтоб сказать тебе несколько слов. Не беспокойся обо мне, я буду здорова, скоро совсем поправлюсь. Обнимаю тебя, ангел мой, от всего сердца, а ты за меня расцелуй милых, добрых Катю и Лизу и поклонись добрейшему нашему дядюшке».

Наступило лето 1855 года. Как-то под вечер протарахтела кибитка по улице, высоко поднялась рыжая глинистая пыль, процокали копыта и стихли.
«Не к нам ли? — подумала Александра Ивановна. – Не к нам ли? Кто бы это мог быть? Неужто Васенька? Или попутно кто?»
Раздался деликатный стук, дверь растворилась, Александра Ивановна ахнула: в сени вошел молодой человек в дорожном костюме. На круглом лице гостя с тенью усиков над губой, с открытыми выразительными глазами, с пышной шевелюрой, но остриженной коротко, так что прическа невольно подчеркивала, а не уменьшала его округлость, вспыхнула улыбка.
     – Якушкин?! – не то воскликнула, не то спросила Александра Ивановна.
  – Якушкин! – с некоторым удивлением ответил гость. – Как вы меня узнали? У вас недавно был отец, показывал вам мой портрет?
     – Нет, нет!
И ей припомнился давний вечер в Каменке, приезд нового гостя, тогда незнакомого ей, и оживившийся Пушкин, и две странные фразы, относящиеся, как она потом поняла, к тайному обществу.
«В Красноярске, – пишет Евгений Якушкин жене, – я приехал прямо к Василию Львовичу Давыдову. Я не знал, можно ли у него мне поместиться – но так как решился остаться в Красноярске только на несколько часов, то и не посовестился на это время стеснить его. Давыдов принял меня с распростертыми объятьями... (он. – М.С.) меня чрезвычайно поразил. Это был первый из виденных мною сосланных, который опустился и совершенно одряхлел. Это развалина во всех отношениях».
Василию Львовичу было в те поры шестьдесят три года, возраст и без того немалый, но каторга, ссылка, вечные недостатки и заботы об огромной семье, вечная нехватка денег, вечные просьбы, письма, тоска по детям, хлопоты об их жизненном устройстве – все это сломило и мощный организм и гусарский дух декабриста. В том же, 1855 году его не стало.
Друзья-декабристы, пришедшие в день смерти в его дом, где лежал он теперь спокойный, с умиротворенным и потускневшим лицом, невольно вспоминали его строки:

Здесь покоится... жертва тирании...
Супруг и отец... вечность...
Оковы... изгнание... вся его жизнь...
Любовь... Отечество и свобода.

23 апреля 1878 года. Александра Ивановна разбирала свои бумаги. Тут были письма от детей, от Трубецких, особенно после того, как они породнились и одна из дочерей Трубецких стала Давыдовой, тут были их письма детям – ах, ангелы, умницы, красавицы, дружочки, как бережно они сохранили каждый листочек!
Нашла старые стихи, переписанные ее рукой, прочитала, улыбнулась. Буря? Вихрь? Нет бури страшнее, чем будничная каждодневная жизнь! А впрочем, нужно бы показать стихи эти новому родственнику – Чайковскому.
А Чайковский, придвинув лампу поближе, отложив начатый в тот день набросок некоей мелодии, которая должна еще подрасти, окрепнуть, созреть, писал к Н. Ф. фон Мекк: «Вся прелесть здешней жизни заключается в высоком нравственном достоинстве людей, живущих в Каменке, т. е. семействе Давыдовых вообще. Глава этого семейства, старушка Александра Ивановна Давыдова, представляет одно из тех редких проявлений человеческого совершенства, которое с лихвою вознаграждает за многие разочарования, которые приходилось испытывать в столкновениях с людьми. Между прочим, это единственная оставшаяся в живых из тех жен декабристов, которые последовали за мужьями в Сибирь. Она была и в Чите, и в Петровском Заводе и всю остальную жизнь до 1856 года провела в различных местах Сибири. Все, что она перенесла и вытерпела там в первые годы своего пребывания в разных местах заключения вместе с мужем, поистине ужасно. Но зато она принесла с собой туда утешение и даже счастье для своего мужа. Теперь это уже слабеющая и близкая к концу старушка, доживающая последние дни среди семейства, которое глубоко чтит ее. Я питаю глубокую привязанность и уважение к этой почтенной личности».

Она умерла в 1895 году. До двадцатого века оставалось пять лет.


Вы здесь » Декабристы » ЖЕНЫ ДЕКАБРИСТОВ » Сергеев Марк "Несчастью верная сестра"