Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЕНЫ ДЕКАБРИСТОВ » Татьяна Алексеева. Декабристки. Тысячи вёрст до любви.


Татьяна Алексеева. Декабристки. Тысячи вёрст до любви.

Сообщений 11 страница 20 из 23

11

Глава Х

Санкт-Петербург, Петропавловская крепость, 1826 г.

Гулкое эхо шагов разносится по коридору. Поворот направо, потом налево, потом несколько ведущих вверх ступенек, потом снова направо… Павла Ивановича Пестеля водили на допросы уже бесчисленное количество раз, но ему никак не удавалось запомнить направление. Хотя он никогда не жаловался на плохую память и в коридорах казематов Петропавловской крепости, по которым его тоже часто заставляли идти с завязанными глазами, начал ориентироваться довольно быстро. Но в Зимнем дворце чувство направления и память как будто изменяли полковнику, и уже после нескольких поворотов он не мог понять, где именно его ведут. То ли коридоры и переходы в императорском дворце были еще более сложными и запутанными, чем в крепости, то ли на допрос его каждый раз вели разными путями…

Пестель подозревал, что верным было именно второе предположение, потому что путь к кабинету императора, в котором проходили допросы, еще и занимал всякий раз разное время. Вот и сегодня они с конвоировавшими его солдатами шли слишком долго, явно дольше, чем в прошлый и позапрошлый раз, и это притом, что его все время поторапливали! «Вот же дались им эти тайны, секретность!.. — поднимаясь по очередной лестнице, усмехался про себя Павел Иванович. — Что ужасного случится, если мы узнаем расположение комнат в этом «священном месте»! Теперь-то мы для его обитателей не опасны. Тем более что некоторые из нас здесь уже бывали…»

— Сюда, направо! — слегка подтолкнул его в бок один из конвоиров. Павел свернул, куда ему было приказано — как всегда, после секундной заминки, чтобы даже в таком положении не выглядеть безропотно послушным и сдавшимся. Хотя сопровождавшие его тюремщики вряд ли замечали это небольшое промедление и догадывались, с чем оно связано.

Еще несколько ступенек — и снова быстрая ходьба не то по широкому коридору, не то по какому-то большому залу. Так, во всяком случае, казалось Пестелю: воздух вокруг стал как будто бы более свежим, незастоявшимся, словно они шли по просторному помещению. А еще он вдруг каким-то непостижимым чутьем понял, что они почти пришли к царскому кабинету и скоро он, наконец, снова получит возможность видеть.

Его догадка оказалась верна: вскоре ему было приказано остановиться, и рядом с ним едва слышно скрипнула дверь. Конвоиры с двух сторон подтолкнули узника вперед, он прошел еще пару шагов, и дверь с таким же тихим скрипом затворилась за его спиной. В следующее мгновение чьи-то руки стали развязывать затянутый у него на затылке узел черного шелкового платка. Повязка спала, и Павел зажмурился от показавшегося ему слишком ярким после долгой темноты света. Он уже знал, что надо простоять с закрытыми глазами примерно полминуты, и после этого они смогут нормально видеть.

— Подойдите ближе, — прозвучал рядом знакомый голос Николая I. Как всегда бесстрастный, как всегда не дающий собеседнику ни малейшего шанса угадать, какие эмоции испытывает обладатель этого голоса. Пестель открыл глаза, увидел, что находится все в том же давно изученном на допросах во всех подробностях кабинете, и молча сделал шаг по направлению к императорскому рабочему столу.

Оказавшись в этом кабинете лицом к лицу с только что вступившим на престол царем Николаем в первый раз, он отказался отвечать на вопросы и за все время, что его продержали там, не произнес и десятка слов. Император держался невозмутимо, но от Павла не укрылась хорошо скрываемая им злость, и в свою камеру он вернулся очень довольным и гордым собой. Тогда он был уверен, что точно так же промолчит на всех допросах и до последней минуты не сдастся, не сделает своим врагам ни малейшей уступки, не расскажет ничего о тайных обществах и о людях, которые входили туда вместе с ним. Эта уверенность была так велика, что он оставался спокойным, несмотря на угрозы тюремщиков и обещания Николая I четвертовать всех участников бунта, включая даже тех, кого не было на площади и кто вообще лишь несколько раз присутствовал на тайных собраниях. Она даже поддерживала Пестеля в слегка приподнятом настроении, которое не могли испортить ни холод и сырость в камере, ни гнетущая тишина и темнота карцера, ни изматывающее хуже самой тяжелой работы бездействие.

Но так было лишь в первые недели его заключения. С тех пор прошло полгода.

— Павел Иванович, это наша с вами последняя встреча, — заговорил император, дождавшись, когда Пестель сядет, а охрана отойдет немного в сторону, чтобы не мешать ему вести допрос. — Вы не хотите еще что-нибудь добавить к уже сказанному?

Павел вспомнил последнюю встречу с царем, потом несколько предшествующих ей допросов и равнодушно передернул плечами:

— Больше мне добавить нечего, я рассказал все.

— Что ж, по всей видимости, это действительно так, — ответил Николай, опуская глаза на лежащую перед ним внушительных размеров стопку бумаг. — Но если вы вспомнили еще кого-нибудь из членов ваших тайных обществ, вам следует назвать их сейчас.

Пестель медленно покачал головой:

— Я назвал всех. Зачем мне еще кого-то скрывать?

— Да, вы назвали всех, — подтвердил Николай I. — Сто двадцать имен. Многих мы не арестовали бы без вашей подсказки, Павел Иванович.

Пестель ничего не ответил. Лицо его оставалось непроницаемым и по-прежнему не выражало никаких эмоций. Но и его царственного собеседника как будто бы и не интересовало, о чем думал приведенный к нему бунтовщик. Он лишь слегка кивнул, словно тот подтвердил какие-то его ожидания, и снова опустил глаза на разложенные перед ним бумаги.

Павел ждал. Не мог же император вызывать его на допрос только ради того, чтобы спросить, не забыл ли он кого-нибудь из участников тайных обществ! Он, без сомнения, должен задать ему еще какие-то вопросы. Хотя о чем еще его можно было спрашивать после того, как он несколько месяцев давал подробные показания, Пестель даже не догадывался.

— А вы знаете, что не все ваши сообщники были с нами столь же откровенны? — спросил неожиданно Николай. — Некоторые вообще никого не выдали, так и промолчали во время всех наших с ними встреч. Лунин, например, Усовский, Якушкин… Хм, вы меня слушаете?

— Да, — ответил Пестель, но в его голосе звучало такое нескрываемое равнодушие, что было очевидно: то, о чем говорил царь, не интересовало его вообще. Однако Николая это как будто не удивило: присмотревшись к безразличному лицу своего собеседника, он лишь утвердительно кивнул, словно соглашаясь с какими-то собственными мыслями.

— Вот поэтому вы и проиграли, — сказал он, обращаясь не столько к Павлу, сколько к самому себе. — Не лично вы, а вся ваша разбойничья шайка. Вы не могли победить, потому что побеждают всегда достойные люди. Те, кто не способен предать своих соратников. И кому не все равно, что с ними и их друзьями будет потом.

Пестель молчал, не пытаясь ни возразить, ни согласиться с услышанным. Его лицо так и осталось непроницаемым, так и не выказало никаких чувств. Он ждал, когда закончится допрос и его отвезут обратно в крепость — теперь это было его единственным желанием. Все остальное действительно было ему безразлично.

— Уведите! — бросил император стражнику и снова стал просматривать бумаги на своем столе.

Не дожидаясь, когда стражник заставит его выйти, Пестель повернулся к нему и привычно закрыл глаза. Черная повязка снова стянула его голову, с силой надавив на глаза, и он слегка поморщился от боли. Солдат подтолкнул его к двери, и он вышел из императорского кабинета, умудрившись не споткнуться на пороге и не задеть плечом дверной косяк. А потом снова был путь по коридорам и залам, все такой же длинный и запутанный, и Пестелю опять казалось, что его ведут другим путем, не тем, по которому он пришел на допрос. «И чего эти конвоиры сейчас-то петляют? — удивлялся он про себя. — Романов же сказал, что это была наша с ним последняя встреча! Значит, больше меня сюда приводить не понадобится…»

Слова императора о последней встрече сразу же врезались Пестелю в память, но при этом не поколебали его душевного равновесия. Без сомнения, они означали, что следствие по делу обоих тайных обществ закончено и в ближайшее время всем их участникам вынесут окончательный приговор. Либо их отправят на каторгу, либо — в гораздо более далекое место, откуда люди уже не возвращаются… Но какое бы решение Николай ни вынес, к чему бы ни приговорил участников несостоявшегося заговора, никто из них уже точно никогда бы не попал к нему во дворец. Тем не менее Пестеля вели по дворцовым залам с повязкой на глазах, не позволяя ему увидеть, где он находится. И он по-прежнему мог лишь мысленно отмечать про себя особенности залов, в которых оказывался: «Какая-то большая комната с гулким эхом от наших шагов… Какая-то лестница, покрытая толстым ковром… Дверь скрипучая — кажется, я ее помню, она где-то недалеко от выхода на улицу…»

Он не ошибся: следующая дверь, тоже открывавшаяся с тихим, почти неслышным скрипом, выпустила их с конвоиром из царского дома. Холодный и влажный, несмотря на летнее время, ночной воздух охватил Павла, но он не успел как следует продрогнуть: конвоир быстро довел его до экипажа, внутри которого было достаточно тепло. С Пестеля опять сняли повязку, но окна в экипаже были, как всегда, закрыты темными занавесками, и по каким улицам его везли обратно в Петропавловскую крепость, он тоже так и не узнал. Впрочем, его интерес к маршруту из крепости в Зимний дворец и обратно, и без того весьма слабый, на обратном пути угас окончательно. Мысли его вернулись сначала к первым допросам у императора, на которых он еще никого не выдал, потом — к тому дню, когда его арестовали, а потом и вовсе перешли к далекому прошлому, когда все дела тайных обществ еще только начинались…

С каким огромным количеством людей он тогда беседовал на очень откровенные и опасные темы! И как по-разному все они начинали относиться к нему после таких разговоров! Павел Иванович очень хорошо знал о том, какое мнение сложилось о нем у большинства вступивших в общество людей, — все они рассказывали ему друг о друге, и ни у кого из них даже мысли не возникало, что это тоже можно назвать доносами. А Пестель не уставал удивляться их рассказам. Одни соратники видели его приятным в общении и достаточно мягким человеком, другие — поражались и даже слегка пугались его жестокости, для некоторых он был суровым руководителем, которого невозможно ослушаться, а для иных — снисходительным и все понимающим приятелем… Были среди них те, кто пребывал в твердой уверенности, что Павел считает их своими лучшими друзьями и доверяет им больше всех, а были такие, кому очень хотелось заслужить его расположение, но кто даже не надеялся, что это когда-нибудь произойдет. И только сам Пестель знал, что все они, каждый по-своему, глубоко заблуждаются. Ни один из них не смог понять, что их предводитель не является ни злодеем, ни добрым человеком, сочувствующим народу, ни один не догадался, что он испытывал по отношению к своим соратникам, да и ко всем остальным людям на самом деле. Впрочем, им можно было это извинить — в конце концов, Павел и сам далеко не сразу понял, как он относится к другим людям. Только после создания «Союза спасения», когда его ближайшие единомышленники начали с жаром обсуждать, как тяжела в России участь простых людей, Пестелю вдруг стало ясно: сам он не чувствовал ни к крестьянам, ни к сидевшим рядом с ним за столом соратникам вообще ничего. Зла он никому из них, безусловно, не желал и жестокое обращение с крестьянами, которому и сам не раз был свидетелем, тоже считал несправедливым, но это не вызывало у него ни жалости, ни душевного порыва защитить их — вообще никаких чувств. Он был абсолютно равнодушен к их тяжелой доле и не разделял возмущения своих товарищей. Если те действительно мечтали восстановить справедливость и, без сомнения, расстроились бы, если бы им не удалось это сделать, то Павлу было решительно все равно, будут ли когда-нибудь их планы приведены в исполнение или нет.

Точно так же ему было все равно, когда распался «Союз спасения» и все думали, что тайным обществам и надеждам что-то изменить в жизни страны пришел конец. Многие были недовольны, многие — расстроены, а некоторые, вроде Ивана Якушкина, так и вовсе пришли в отчаяние, но Пестель оставался спокойным. Ему было лишь немного жаль, что больше не будет собраний и он так и не станет главой настоящей революции, но он отдавал себе отчет в том, что для него это не такое уж и большое несчастье. И точно так же потом, в двадцать первом году, когда на смену старому тайному обществу пришло новое под названием «Южное», Павел, в отличие от заново вступивших в него прежних соратников, не выказывал особой радости. И здесь дело тоже было вовсе не в какой-то его особой выдержке, а просто-напросто в том, что он не был слишком уж рад. То, что теперь он снова может посещать собрания и спорить с другими заговорщиками, конечно, подняло ему настроение, но Пестель знал, что вполне смог бы прожить и без всего этого.

Поначалу собственное безразличие неприятно удивило его, но вскоре он привык к тому, что не испытывает никаких сильных чувств, и стал считать это своим достоинством, а не недостатком. Хотя окончательно убедился в том, что эта черта характера принесла ему одну лишь пользу, Пестель только в тюрьме. Там, в камере, в то самое время, когда арестованные вместе с ним соратники с трудом привыкали жить в тесном и холодном помещении без всякого удобства и с ужасом ожидали приговора, Павел тоже оставался спокойным и почти не страдал от темноты, мокрых стен и всей остальной гнетущей обстановки. Неудобства и даже холод не приносили ему особых страданий, как в прошлом обычная жизнь дома не приносила особых радостей — ему было все равно, где спать, есть и предаваться размышлениям.

Узнав на одном из допросов, что его и нескольких арестованных после неудавшегося восстания заговорщиков выдали полиции специально засланные в тайные общества агенты, Павел Иванович лишь пожал плечами. В обеих своих организациях он и сам пытался устроить все так, чтобы одни их члены следили за другими, — и устроил бы, если бы все остальные его ближайшие товарищи не воспротивились бы этому слишком уж решительно. Тогда Пестель отказался от своей идеи, не желая раздоров внутри их кружка, решив отложить ее осуществление до тех времен, когда они добьются желаемого и Россия станет республикой. Так какой же смысл ему был возмущаться тем, что император следил за своими подданными при помощи точно таких же методов?

Грядущее наказание если и вызывало у Павла страх, то лишь первое время и совсем небольшой. Пестель слишком хорошо понимал, что новый царь обязан будет вынести им достаточно суровый приговор и что сам он на его месте поступил бы точно так же. Наказание было неизбежным, а значит, переживать из-за него было бессмысленно — так считал Павел. А потому оставался совершенно спокойным и в камере, и во время допросов в Зимнем дворце. Он точно знал, что его в любом случае приговорят либо к смертной казни, либо к длительной или даже пожизненной каторге. Но чем больше времени проводил он в тюрьме, тем сильнее становилось его безразличие ко всему, включая собственную участь.

Когда экипаж остановился у моста, ведущего на территорию Петропавловской крепости, Пестеля вытолкнули наружу и зачем-то снова завязали ему глаза. Раньше конвоиры так не делали, но ему даже не пришло в голову спросить их, что изменилось на этот раз. «По привычке, наверное, завязали. Ну и ладно…» — подумал он, медленно шагая по тюремным коридорам.

Его привели в камеру, и он, без труда найдя на ощупь койку, улегся на нее, раздумывая о том, сколько времени осталось до рассвета и есть ли ему смысл пытаться заснуть, чтобы дать своему телу хотя бы небольшой отдых. Лишь спустя несколько минут он вдруг понял, что повязка немного давит ему на глаза и что ее уже давно можно было бы снять. Но даже после этого Пестель так и не смог заставить себя пошевелиться и развязать черный платок. Неудобство от повязки почти не мешало бывшему главе заговора против монархии — ему было все равно…

12

Глава XI

Санкт-Петербург, Петропавловская крепость, 1826 г.

Желтый кленовый лист высох и стал таким хрупким, что Кондратий Рылеев боялся лишний раз взять его в руки. Было ясно, что он рассыплется в пыль от любого неосторожного движения. Ночью поэт клал его на пол в угол камеры, днем иногда осторожно переносил на одеяло, но стихи сочинял все реже. Все, что ему хотелось написать, он уже создал в своем воображении и теперь даже не особо жалел о том, что у этих стихов никогда не будет ни одного читателя. Он, пожалуй, и не хотел, чтобы их прочитали другие люди — хоть его друзья и родные, хоть совершенно незнакомые. В них было слишком много личного, и они, как теперь очень хорошо понимал Рылеев, не пришлись бы по душе никому из его близких.

Первые стихотворения, созданные им в камере при помощи листа, были похожи на то, что Рылеев писал раньше, на свободе. Он мысленно обращался к своим друзьям, к тем, кто сидел в соседних камерах Петропавловской крепости, и призывал их не падать духом и быть сильными, стойко держаться во время допросов и не отказываться от своих убеждений. Потом ему все чаще стали вспоминаться убитые во время бунта соратники, и он начал сочинять стихи о них. Но эти произведения были уже совсем иными. В них звучало не только восхищение смелостью погибших товарищей, не только обещание всегда помнить о принесенной ими жертве, но и другие чувства, сперва даже не до конца понятные Кондратию Федоровичу. Поначалу ему казалось, что это просто скорбь по ним, но, сочинив несколько стихов об их героических смертях, он, наконец, разобрался в своих чувствах, и ему стало ясно: к этой скорби примешивалась еще и вина перед ними. Его собственная вина в их гибели.

Следующие стихотворения полились из Рылеева рекой. Он то пытался оправдываться перед жертвами выступления «Северного общества», то просил у них прощения, то доказывал самому себе, что ни о каком прощении теперь не может быть и речи. Эти стихи давались ему тяжело и вряд ли были хороши с точки зрения правил словесности, но он продолжал мысленно записывать на кленовом листе все новые и новые строки, а потом так же мысленно зачеркивать их и заменять слабые и неудачные строфы новыми, более сильными и более правдивыми. Постепенно стихи, как ему казалось, становились все лучше, но и чувство вины перед всеми, кого не стало в день восстания и кто теперь сидел в камерах по соседству с Кондратием, росло с каждым новым произведением, с каждой удачной рифмой. И в конце концов он создал самое лучшее, безупречное стихотворение, в котором полностью признавал свою вину во всех случившихся в тот день смертях.

После этого Рылеев сочинил еще несколько других стихотворений, посвященных разным «мирным» предметам, лирических и даже романтических, но все это было уже несерьезным баловством, и он прекрасно понимал, что настоящей поэзией эти последние его произведения не являются. Все самые главные стихи в своей жизни он уже написал, а то, что было после них, сочинялось просто по привычке, из-за того, что Кондратий не мог сразу остановиться. Но к этим последним стихам он уже относился как к посредственным и не имеющим для него никакой важности и поэтому даже не пытался их запомнить. Зато самые главные свои произведения ему даже не пришлось специально заучивать наизусть — они сразу же, как только он придумывал для них последние строчки, намертво въедались в его память, и если бы его попросили, он мог бы прочитать их в любой момент. Правда, просить его об этом было некому. Никто не знал о том, что он сочинял в камере стихи…

В конце концов наступил день, когда в голову Рылееву не пришло ни строчки — желание сочинять полностью сошло на нет. Он все-таки попробовал взять в руки служивший ему верой и правдой кленовый лист, но тот, словно специально дождавшись той минуты, когда он станет ненужным поэту, тихо хрустнул в его ладонях и неслышно осыпался на пол множеством мелких сухих кусочков, которые мгновенно смешались с толстым слоем сырой пыли. В камере было темно, и Кондратию Федоровичу показалось, что они просто исчезли, так и не долетев до пола. Он глубоко вздохнул, закашлялся в затхлом тюремном воздухе и снова уселся на свою кровать. Все закончилось, больше он не смог бы сочинить ни строчки. Больше ему вообще нечего было делать на этом свете.

Какое-то время он сидел, не двигаясь и глядя в одну точку. Ему казалось, что прошло очень много времени, чуть ли не весь день, но когда он перевел взгляд на зарешеченное окошко, то обнаружил, что за ним стало лишь немного светлее, а значит, прошел в лучшем случае час. Впереди был длинный день, который надо было чем-то занять, но Рылеев понятия не имел, как еще он может убить время, находясь в камере. Ему не хотелось не только сочинять стихи, но даже просто думать о чем-нибудь, будь то воспоминания о прошлом или мечты о свободе.

«А до вечера еще двенадцать или даже больше часов! — с ужасом думал Кондратий. — Да еще ночью я наверняка долго не смогу заснуть. А потом будет еще много других дней, таких же пустых, таких же бесконечных!» Охватившая его при этих мыслях тоска была столь сильной, что Рылеев, не выдержав, вскочил с койки и принялся быстро расхаживать по камере туда и обратно, надеясь, что это придаст его ожиданию вечера хоть какое-то разнообразие. Но ходьба быстро ему надоела, а кроме того, он почувствовал сильную усталость, словно все это время не сидел неподвижно, а делал какую-то тяжелую работу. Пришлось снова сесть и больше уже не вставать с койки до самого вечера. Так Рылеев и просидел без единого движения до того момента, как ему принесли ужин. Узник поел и снова занял прежнее положение на койке.

Голубое небо за крошечным окошком слегка посерело — наступила летняя, почти такая же светлая, как день, петербургская ночь, но в камере все же стало довольно темно. Кондратий лег на бок и даже не стал накрываться одеялом — ему вдруг стало лень шевелиться даже ради такого простого дела. Больше он не беспокоился из-за того, что ему нечем будет заняться все последующие дни. Наоборот, теперь он с тоской думал о том, что его могут выгнать из камеры на прогулку или повести на очередной допрос. Мысль о том, чтобы вставать и куда-то идти, стала вдруг пугать его еще сильнее, чем до этого перспектива безвылазного сидения в камере.

Он пытался заснуть, но ему не удалось и это. Лишь на некоторое время Рылеев слегка задремал, однако вскоре его глаза снова открылись, и он понял, что забыться сном в эту ночь ему уже не суждено. Небо за окошком опять стало светлее — наступало утро. Впрочем, Кондратий вспомнил, что за пределами его камеры было лето, а значит, рассвет начинался очень рано, и еще хотя бы три или четыре часа никто не должен был его побеспокоить. А это было не так уж мало!

Рылеев закрыл глаза и приготовился еще долго валяться на койке, не двигаясь и ни о чем не думая. Сколько ему удалось так пролежать, прежде чем в замке камеры заворочался ключ, он не понял — чувство времени изменило узнику окончательно. Но небо было все таким же сумеречным и стало лишь еще немного светлее, из чего Кондратий заключил, что лежал он так недолго. И для чего он понадобился надзирателям в такую рань?

— Выходите, и побыстрее! — скомандовал вошедший в камеру надзиратель и положил на койку отобранный у него после заключения в крепость мундир. Рылеев медленно сел и, с трудом заставляя себя двигаться не слишком лениво, чтобы не вызвать недовольства стражника, принялся натягивать сапоги. Он уже догадывался, зачем к нему явился тюремщик и куда его сейчас поведут, но, к своему огромному удивлению, совсем не чувствовал страха. Ему просто ужасно не хотелось никуда идти.

«Вот все и кончилось, — думал он, шагая по темным коридорам крепости. — Не будет никаких долгих лет скуки в тюрьме, все решится прямо сейчас. Еще немного, и я расплачусь за всех тех погибших, расплачусь за все, в чем виновен…» Эта мысль немного взбодрила его, и он перестал расстраиваться из-за того, что ему не дали еще полежать в камере. Правда, выходить из крепости и ждать приговора у него по-прежнему не было никакого желания.

Его вывели на улицу, и узник невольно зажмурился: свет раннего, еще неяркого утреннего солнца показался ему слишком сильным после множества дней, проведенных в тюремной темноте. Не видя, куда идет, он споткнулся о подвернувшийся под ноги камешек и покачнулся, едва не падая. Конвоир остановился вместе с ним и терпеливо подождал, пока Рылеев выпрямится и сможет идти дальше. Это было так необычно, что даже безразличный ко всему Кондратий почувствовал удивление. Раньше стражники вели себя с ним без всяких церемоний, и если он, по их мнению, шел на допрос или на прогулку слишком медленно, могли и подтолкнуть, требуя, чтобы он двигался быстрее. Теперь же к нему словно бы стали относиться лучше — уж не потому ли, что его просто-напросто жалели?

Долго раздумывать над этим Рылееву не пришлось. Его провели по двору, где он еще недавно гулял и нашел так пригодившийся ему прошлогодний кленовый лист, и снова завели в одно из темных помещений крепости. Они со стражником шли по узкому темному коридору мимо запертых дверей камер, а где-то впереди слышался шум нескольких довольно громко о чем-то говоривших голосов. Кондратию показалось, что среди них он слышит знакомые — особенно выделялся в общем шуме громкий и резкий баритон Евгения Оболенского. Больше у него не осталось никаких сомнений: всех заговорщиков для чего-то собирали вместе. И он хорошо понимал, что единственной причиной, по которой тюремное начальство стало бы это делать, было оглашение вынесенного им приговора.

Первым из заключенных, с которым Рылеев столкнулся в узком коридоре, оказался Иван Якушкин. Он едва узнал его — один из самых хладнокровных и жестоких членов общества, всегда ратовавший за то, что императора необходимо убить, шел, подталкиваемый конвоиром, с опущенной головой и казался совершенно смирившимся со своей участью. Увидев Кондратия, он лишь слабо кивнул ему и покорно зашагал дальше.

Так же мрачно и безнадежно здоровались с Рылеевым и другие встреченные им соратники, одетые в мундиры, наброшенные поверх арестантской одежды. И один лишь Оболенский, которого он догнал перед самым выходом, оставался, как всегда, в приподнятом и насмешливом настроении.

— Они глупцы! — забубнил он, наклонившись к уху Рылеева, когда оказался рядом с ним. — Они не понимают, что, если нас всех повесить, это им же самим выйдет боком! Не понимают, что тогда все прогрессивные люди, все молодые, вся страна станет считать нас героями, мучениками за правду! Ты представляешь, сколько тогда возникнет новых тайных обществ, сколько людей продолжат нашу борьбу?!

— Представляю… — с задумчивым видом протянул Рылеев, и поскольку на его лице не отразилось никакой радости от того, что в будущем у них найдется много последователей, Оболенский принялся еще более страстно убеждать его, каким благом обернется для России вынесенный им смертный приговор:

— Если бы я не состоял в нашем «Союзе», но узнал о том, что было восстание и что всех участников казнили, — я бы только из-за этого тоже пошел в заговорщики, только потому, что казнят у нас всегда тех, кто прав! Потому что власть их боится — чувствует, что за ними правда, и боится до смерти! И другие люди будут так же думать, как я, — все лучшие, все те, кто желает России лучшего!..

— Ты прав, — все так же задумчиво согласился с ним Рылеев. — Именно так все и будет…

— Так и не иначе! — подтвердил Евгений с довольным видом, посчитав, что Кондратий разделяет не только его мысли, но и радость от того, что в будущем все должно сложиться именно таким образом. Он хотел сказать еще что-то, но коридор внезапно кончился, и тюремщики вывели их с Рылеевым в другой двор, где уже собрались почти все бывшие заговорщики. Оболенский бросился к одетому в расстегнутую меховую шубу и покрасневшему от жары Вильгельму Кюхельбекеру, возле которого толпились еще несколько товарищей. Кондратий же немного замедлил шаг, чтобы отстать от своего слишком экзальтированного друга и не слушать его торжественных речей. С тем, что говорил его собрат по перу, Рылеев действительно был согласен, но сделанное им «пророчество» не радовало его ни в малейшей степени. «С нас и правда захотят взять пример, если приговор будет смертным, — повторил он про себя слова Евгения. — Посчитают нас героями и решат повторить наш мятеж. И опять будет стрельба по бунтовщикам и зевакам, будет множество новых жертв! А если заговор удастся? Тогда убитых будет неизмеримо больше. Нет, выносить нам смертный приговор нельзя. Не ради нас нельзя, ради других людей, ради молодых идиотов, которые решат, что мы были правы, ради тех, кого они убьют!!!»

Рылееву хотелось прокричать эти слова в полный голос, так, чтобы их услышали и конвоиры, и те, кто будет зачитывать им приговор, и все до единого участники заговора. Но это было невозможно. Даже если бы Кондратий действительно высказал свои мысли вслух, его бы не поняли. Все решили бы, что он испугался смерти и что просит пощады таким хитрым способом, прикрываясь заботой о будущем России. Никто не поверил бы в его истинные намерения. Впрочем, если бы даже кто-нибудь и понял, что хочет сказать один из главных виновников едва не случившейся революции, это вряд ли бы что-нибудь изменило. Император, решавший их судьбу, точно не согласился бы с тем, что более мягкое наказание для желавших его свергнуть людей будет лучшим выходом, чем самый жестокий приговор.

«Или он все-таки это понимает и присудит нам заключение или ссылку?» — снова охватили Кондратия сомнения и надежды, которыми он теперь ни с кем не мог поделиться. Хотя поговорить с остальными заключенными ему в любом случае больше не удалось бы: позволив им немного побыть на свежем воздухе, конвоиры снова скомандовали им идти и повели всех участников восстания к очередному входу во внутренние помещения крепости. Рылееву оставалось лишь терзаться сомнениями и надеждами про себя — и он мучился ими всю дорогу до большого, незнакомого ему зала, в который его в конце концов привели вместе с остальными приговоренными. Там их уже ожидали: все тюремное начальство, несколько знакомых им по допросам следователей, члены Сената и Государственного совета, несколько священников и еще какие-то господа, которых Кондратий видел впервые, но которые, несомненно, занимали очень важное положение в стране, выстроились перед длинным столом и внимательно следили глазами за входящими в зал заключенными. А тех начали выстраивать в несколько рядов перед ними — почти как зимой, на Сенатской, подумалось Рылееву, но поделиться этой мыслью с товарищами он тоже не успел.

Вместе с осужденными в зал проник уже хорошо знакомый каждому из них священник Петр Мысловский. Рылеев заметил, как он приблизился к стоявшему неподалеку от него Ивану Якушкину и что-то быстро шепнул, наклонившись к нему. Тот в ответ еле заметно кивнул головой, а затем, когда Мысловский отошел в сторону, так же быстро, украдкой прошептал что-то замершему позади него Оболенскому. Заинтересованный Кондратий на мгновение даже забыл обо всех одолевавших его тревожных мыслях и шагнул к Якушкину, который, в свою очередь, тоже начал незаметно придвигаться поближе к нему.

— Отец Петр сказал, что нам сначала объявят смертный приговор, а потом помилуют, — быстро прошептал Иван, когда они с Кондратием оказались достаточно близко друг к другу. — Передай дальше, чтобы никто не пугался.

Рылеев с трудом сдержал облегченный вздох. Пусть их пугают, это они вытерпят, тем более что Мысловский уже помешал этому плану! Главное, чтобы смертный приговор не привели в исполнение, чтобы их не сделали героями-мучениками!

Поэт обернулся назад и встретился глазами с тяжело дышащим от жары Кюхельбекером. Свою шубу он теперь набросил только на одно плечо, но ему все равно было жарко, и он то и дело смахивал крупные капли пота со лба. Рылеев подошел к нему вплотную и торопливо, скороговоркой, повторил переданные ему слова Мысловского. Вильгельм в ответ тоже быстро кивнул, и уже отвернувшийся от него Кондратий услышал, как он шепотом предупреждает о приговоре кого-то еще.

Сам он больше никого предупредить не успел. В зал ввели последних заключенных, двери с громким стуком захлопнулись, и гомон сотни голосов быстро стих, сменившись напряженной выжидательной тишиной. Министр юстиции Лобанов-Ростовский, занявший место во главе стола, взял в руки один из лежащих перед ним листов бумаги с многочисленными государственными печатями…

Все происходило именно так, как предупреждал Мысловский. Вердикт зачитывался медленно и торжественно, каждое из названных имен бывших заговорщиков сопровождалось полным перечислением их званий и титулов и завершалось объявлением об их лишении и приговоре к смертной казни то через отсечение головы, то через четвертование. Заключенные слушали молча, но их лица оставались невозмутимыми — отец Петр успел предупредить всех. Услышав свое имя и слово «четвертование», Рылеев тоже не дрогнул и не без злорадства отметил, с каким удивлением стали посматривать на него и на остальных приговоренных стоявшие напротив них чиновники. «Все идет как надо, все идет хорошо, — еще раз напомнил он себе, стараясь и дальше держаться спокойно. — Сейчас они заменят смертную казнь ссылкой или тюрьмой, и все закончится наилучшим образом. Насколько это вообще теперь возможно…»

Через час, когда прозвучали все имена и присужденные им меры наказания, министр взял со стола другой указ. Заключенные, и без того ловившие каждое его слово, на мгновение перестали дышать. И уже в следующий миг каждый из них окончательно удостоверился в том, что священник знал правду об уготованной им участи, — по залу эхом разнеслось сообщение о смягчении первого приговора:

— Полковнику князю Сергею Петровичу Трубецкому… даровать жизнь, по лишении чинов и дворянства, сослать вечно в каторжную работу… Поручику князю Евгению Оболенскому… даровать жизнь…

Рылеев уже почти не волновался и даже начал ощущать нетерпение, когда в череде имен его друзей неожиданно прозвучало его собственное:

— Подпоручик Кондратий Рылеев… Вместо мучительной смертной казни четвертованием, приговором суда определенной, за его тяжкие злодеяния повесить!

«Да нет же, нельзя этого!» — мысленно закричал Кондратий, внешне оставаясь таким же хладнокровным: только лицо его, и без того бледное после полугодового заключения в камере, стало еще белее. А министр тем временем перечислял остальных бунтовщиков, для которых «смягчение приговора» означало лишь другой, чуть менее мучительный вид казни — полковник Павел Пестель, подполковник Сергей Муравьев-Апостол, подпоручик Михаил Бестужев-Рюмин, поручик Петр Каховский…

«Так нельзя», — обреченно повторил про себя Рылеев, уже понимая, что пророчество Оболенского сбылось. «Так нельзя», — продолжал он думать и после оглашения приговора, когда его снова привели в камеру, и еще позже, когда опять забрали оттуда и повели через уже знакомый двор крепости к одному из кронверков. «Так нельзя!» — пытался он закричать в самый последний момент, когда петля уже была накинута ему на шею, и еще через мгновение, когда он очнулся на земле и боль во всем теле дала ему понять, что веревка оборвалась. «Вот же, смотрите, это знак, что нас нужно оставить в живых!!!» — было его последней мыслью, которую он из последних сил пытался донести до палачей и конвоя, но из горла у него вырывался только хрип, и он так и не смог произнести ни слова.

— Проклятая земля, где не умеют ни составить заговора, ни судить, ни вешать! — кричал рядом с ним Сергей Муравьев-Апостол, тоже сорвавшийся с виселицы. Хрипел и пытался что-то сказать Петр Каховский.

— Да вешайте же их скорее!!! — взвизгнул еще чей-то голос, и Рылееву окончательно стало ясно, что мечта Оболенского теперь исполнится, а сам он уже ничем не сможет этому помешать.

13

Глава XII

Санкт-Петербург, Галерная улица, 1826 г.

В комнатах было душно, хотя на улице опять шел не по-летнему холодный дождь. Раньше княгиня Екатерина Трубецкая ни за что бы не вышла из дома в такую неприятную погоду: она открыла бы в своей спальне окно и сидела бы возле него с книгой или каким-нибудь рукоделием, вдыхая свежий влажный воздух и не обращая внимания на оханье горничных, опасающихся, как бы их барыня не простудилась. Но все это осталось в прошлом — и возможность сидеть дома в плохую погоду, и книги с вышивками, и вялые препирательства со служанками…

Трубецкая усмехнулась. В прошлом оставалась вся ее прежняя жизнь, ее родной дом и весь Санкт-Петербург, родители и сестры, подруги и приятельницы, а она сожалела о каких-то ничего не значащих мелочах! О том, что больше никогда не будет сидеть у окна и дышать свежестью летнего дождливого дня, читать какую-нибудь интересную книгу и ждать возвращения Сергея, чтобы обсудить с ним прочитанное… Как же все-таки странно, даже абсурдно устроен человек, если, теряя все, что у него было, тоскует не о самом важном из потерянного, а о всяких приятных глупостях!

— Барыня, все сделано, что-нибудь еще прикажете? — в дверях гостиной появилась одна из горничных. Княгиня бросила последний взгляд за окно и обернулась.

— Кажется, все, — произнесла она неуверенно. — Но ты подожди, я сейчас проверю, не забыла ли что-нибудь…

Она не знала, что брать с собой в Читу, а что — не стоит, но попросить совета в этом деле ей было не у кого. Никто из ее знакомых никогда не жил ни в деревнях, ни даже в небольших городах, никто из них не уезжал навсегда из родного дома. Если они и ехали за город, то в свои имения, если отправлялись в дальние путешествия — то в Париж или Лондон. Но опыт таких поездок для Трубецкой был теперь совершенно бесполезен. Приходилось думать о сборах самой и тайком расспрашивать слуг, живших раньше в деревне, о том, какие вещи могут пригодиться ей на новом месте, а какие точно будут там не нужны. Правда, их советы часто противоречили друг другу и порой не только не помогали Екатерине, а еще сильнее сбивали ее с толку. И все же ей удалось составить список необходимых вещей, а потом даже сократить его до приемлемого количества, чем молодая дама втайне от всех очень гордилась.

Она вышла из комнаты, быстро сбежала по лестнице на первый этаж и выскочила на улицу, запоздало сообразив, что ей нужно было взять зонтик. К счастью, дождь лил не очень сильно, и Екатерина, стараясь не обращать внимания на летящие ей в лицо холодные капли, подбежала к стоявшей возле дома повозке, нагруженной ящиками, мешками и саквояжами. «Белье, теплая одежда, тулупы и шубы — это все на месте, это я уже проверяла, — принялась вспоминать Трубецкая. — Посуда — вроде вся в этом ящике, и вроде мы ее как следует упаковали, в случае чего не все разобьется, хоть что-нибудь останется целым… Так, а здесь у меня что лежит?»

Больше всего Екатерину пугали мысли о том, что она могла забыть что-нибудь важное, что потом понадобилось бы ей в пути или уже в Сибири. Все города и деревни, кроме Петербурга и Москвы, почему-то представлялись ей совершенно глухими местами, где жители перебиваются хлебом и водой и где вообще ничего невозможно купить. Однако когда бывшая княгиня пожаловалась на свои страхи помогавшей ей в сборах экономке, та в ответ лишь удивленно пожала плечами:

— Будет нужна еще теплая одежда — купите в дороге, барыня!

Сказано это было так просто и с такой уверенностью, что Екатерина едва не рассмеялась от облегчения в полный голос. И как ей самой не пришло в голову, что за пределами больших городов тоже можно приобрести самые необходимые вещи? Додуматься до этого оказалось сложнее, чем вести серьезные философские беседы с мужем о будущем России!

После этого Трубецкой стало намного легче заниматься всеми связанными с отъездом делами. Сборы пошли быстрее, а сама она почти прекратила волноваться о том, что будет с ней в дороге, несмотря на то что все, от чиновников до родных и друзей, по-прежнему продолжали пугать ее всевозможными препятствиями и несчастьями, которые, по их словам, непременно должны были случиться с ней в пути. Екатерина просто перестала слишком верить их угрозам. Ведь все они тоже никогда не были в Сибири и никогда не путешествовали по стране в одиночку! Откуда же им было знать, как это происходит?

Хотя совсем не волноваться бывшая княгиня все равно не могла. Чем ближе был день ее отъезда, тем настойчивее пытались удержать ее в Петербурге родители и другие родственники: иногда ей казалось, что получить разрешение царя на выезд в Сибирь было проще, чем противостоять их требованиям остаться. Хорошо хоть отец был на ее стороне и помогал ей сопротивляться просьбам матери, сестер и тетушек «не бросать их навсегда» и «не губить свою молодую жизнь»! Помогал, несмотря на то что тоже хотел, чтобы она осталась. Екатерина видела это по его лицу, чувствовала своим женским чутьем, что Иван Лаваль больше всего на свете боится расстаться навсегда со своей любимой дочерью, но при этом не желает мешать ей действовать так, как она посчитала нужным. И если просьбы и упреки остальных близких людей только раздражали Трубецкую, то перед отцом она ощущала себя по-настоящему виноватой. Хотя как раз Иван Степанович ни в чем ее не винил и при каждом разговоре с дочерью давал ей понять, что готов поддерживать ее во всем, чего она добивалась.

Мысль об отце заставила Трубецкую помрачнеть. Она попрощалась с родителями накануне, но Лаваль обещал приехать к ней перед самым ее отъездом — по его словам, просто на всякий случай, чтобы уладить последние проблемы, если те вдруг возникнут на ее пути. Конечно, на самом деле ему хотелось попрощаться с любимой дочерью еще раз, наедине, без плачущих и громко причитающих родственниц и приживалок, которые не вызывали у них с Екатериной ничего, кроме раздражения. Бывшая княгиня понимала это очень хорошо, она и сама была бы рада еще раз увидеться с отцом без всяких помех, но в то же время эта встреча пугала молодую женщину. Слишком хорошо она понимала, что если и способна ради кого-то изменить своему решению, то только ради отца. Кроме Сергея, которого теперь не было рядом с ней, старый Иван Лаваль был для нее единственным по-настоящему близким человеком. Других родных, с которыми она могла бы быть откровенной и разлука с которыми причинила бы ей боль, у Трубецкой не было, и она уже не сомневалась, что больше не будет никогда. В первые годы брака с Сергеем она могла еще ждать рождения детей, но через несколько лет супругам стало ясно, что сбыться этим надеждам не суждено. И несмотря на свое огромное желание иметь ребенка, иногда Екатерина ловила себя на мысли о том, что все это могло быть и к лучшему. Без детей они с мужем могли уделять друг другу все свое время и душевные силы, а ребенок, за которого все время нужно было бы беспокоиться, вряд ли дал бы им такую возможность.

«А теперь у меня ни детей, ни мужа, а скоро не будет и отца», — снова вспомнила Трубецкая и вернулась в дом. Сборы были окончены, все вещи — собраны. До отъезда оставались считаные минуты.

Екатерина в последний раз обошла свой дом, заглянув в каждую комнату. На пороге кабинета князя она задержалась дольше всего, вспоминая ту оставшуюся глубоко в прошлом зимнюю ночь, когда они жгли в камине письма и просили друг у друга прощения. Ночь, когда она смогла удержать его дома и избавить от главной опасности, не дать ему быть убитым на Сенатской площади. Последняя ночь, когда они были вместе. «Пока, на сегодняшний день последняя, — поправила себя молодая женщина. — Только пока. Мы еще будем с тобой вдвоем, Серж!»

С улицы послышался стук копыт и скрип рессор экипажа. Трубецкая бросила последний взгляд на не разжигавшийся полгода и давно остывший камин, развернулась и поспешила на первый этаж. Она была уверена, что это, наконец, приехал отец, и ее предчувствие оказалось верным: Иван Лаваль уже шел ей навстречу от дверей. Екатерина остановилась в двух шагах от него, виновато развела руками и опустила голову.

— Я собиралась ехать уже сейчас, у меня все готово, — призналась она. — Мне даже нечем вас угостить…

— Не надо ничего, Катрин, я приехал, чтобы просто еще раз тебя увидеть, — тихо сказал ее отец. — И пожелать тебе удачи…

— Спасибо вам… — Екатерина по-прежнему стояла, глядя в пол и не решаясь посмотреть отцу в глаза. Тогда Лаваль вздохнул, подошел к дочери и обнял ее сам.

— Я тобой горжусь, — прошептал он еле слышно. — Из всей нашей семьи ты — самая смелая. Знаешь, я не мог и представить себе еще недавно, что ты решишься на такое! Хотя всегда знал, что ты способна на неожиданные поступки, знал, еще когда ты совсем маленькой девочкой была… Уже тогда в тебе что-то такое было… Необычное, непростое…

— Спасибо вам, папенька. — Екатерина, наконец, осмелилась тоже обнять отца. — Спасибо, что вы так говорите! Вот только… я ведь на самом деле не делаю ничего особенного! Я просто еду к своему мужу, потому что муж и жена должны быть рядом, что бы ни случилось, — разве это не так?

— Так, все так, моя девочка. — Иван Лаваль еще крепче прижал к себе дочь. — Но ведь это никому, кроме тебя, в голову не пришло. Я слышал, что среди осужденных, кроме князя Сергея, женаты еще двадцать два человека — и только ты одна решила ехать за своим мужем. Да еще и подала пример нескольким другим женам, которые сами до такого не додумались!

— Подала пример? — удивилась Трубецкая. — Это кому же? Кто-то еще тоже решил уехать? Неужели Волконская?..

О том, что юная жена князя Сергея Волконского, узнав, что Екатерина подавала императору прошение позволить ей ехать в Читу, обратилась к нему с такой же просьбой, Трубецкая слышала, но ей и в голову не могло прийти, что Мария получит на это разрешение. И даже если бы она его получила — Екатерина не сомневалась, что, трезво все обдумав, Волконская не решилась бы им воспользоваться. Не могла же она взять с собой в далекое и рискованное путешествие своего маленького ребенка или тем более уехать без него!

— Не только Волконская, еще жены Никиты Муравьева и Михаила Нарышкина. Ты их знаешь, — ответил Лаваль.

— У Волконской же ребенок! — повторила Трубецкая свою мысль вслух. — А у Муравьевой — вообще трое детей! Куда же они?.. Как же…

— Детей им, скорее всего, взять с собой не разрешат, — вздохнул ее отец. — Но сами они, как я слышал, готовятся ехать.

Екатерина, слегка отстранившись от него, недоуменно пожала плечами. Взгляд Ивана Степановича был полон одобрения — он считал, что другие жены ссыльных, собиравшиеся поступить так же, как его любимая дочь, поступают правильно, и восхищался ими. Трубецкая же, несмотря на радость от мысли, что в Чите она будет не одна, никак не могла полностью разделить его чувства.

— Если бы у нас с Сергеем был ребенок, я, наверное, не смогла бы… — пробормотала молодая дама с сомнением. И тут же ее охватила сначала радость, что между ней и ее мужем нет никаких препятствий в виде детей, а потом — чувство вины за эту радость. На глаза стали наворачиваться слезы, но теперь даже отец был не способен понять смятение дочери и утешить ее.

— Их дети остаются с родственниками, о них и без родителей есть кому позаботиться, — мягко возразил он Екатерине. — Хотя я тебя понимаю, конечно же…

Трубецкая в ответ только вздохнула. Понять, что именно она чувствовала, старый Лаваль, несмотря на всю свою любовь к дочери, все-таки не мог — он не был женщиной.

— Тебе пора? Торопишься? — спросил он, видя, что Екатерина совсем расстроилась и от той решительности, с которой она его встретила, уже почти ничего не осталось.

— Да… Мне действительно уже пора. Иначе мы не успеем до ночи доехать до станции, где можно будет остановиться, — виновато развела руками бывшая княгиня.

— Конечно, тогда поспеши! — Иван Степанович еще раз быстро обнял дочь и повел ее к входным дверям. Екатерина на ходу подхватила лежащие на маленьком столике возле выхода дорожный несессер и зонтик и, не оглядываясь, шагнула за порог. Ее путешествие в Сибирь началось.

Экипаж резво катился по улицам и набережным Петербурга, дома, мимо которых он ехал, постепенно становились все более простыми и скромными на вид, но Трубецкая почти не смотрела в окно. Пару раз у нее мелькнула мысль, что было бы неплохо попрощаться с городом так же, как до этого она прощалась со своим родным домом, но молодая женщина с удивлением поняла, что ей совсем не хочется этого делать. Думать о том, что она оставляла позади, ей было уже неинтересно.

Когда последнее каменное строение скрылось из виду и экипаж запрыгал по неровной мостовой городской окраины среди низких деревянных жилищ, Екатерина снова вспомнила слова отца о других женах отправленных в ссылку бунтовщиков, которые захотели взять с нее пример и уехать к ним на каторгу. Неужели они действительно решатся на это и оставят в столице детей? Неужели на это пойдет даже Мария Волконская, которая совсем недавно родила мальчика и так долго и тяжело болела после этого? Это было выше понимания Трубецкой. Она слишком долго предпринимала безуспешные попытки стать матерью, слишком много времени лечилась за границей, и даже после того, как потеряла всякую надежду подарить мужу наследника и смирилась с этим, мысли о детях все равно оставались для нее чересчур болезненными. Если бы ей после всех мучений, робких надежд и жестоких разочарований все-таки посчастливилось родить сына или дочь, она не смогла бы расстаться с ребенком ни при каких обстоятельствах. Даже зная, что в этом случае никогда не увидит отца этого ребенка и не сможет больше разговаривать с ним.

Выехать из Петербурга ей удалось без каких-либо сложностей, которыми ее так пугали столичные чиновники: после проверки всех бумаг ее экипаж свободно пропустили на уходящую вдаль пыльную дорогу. Убедившись, что город остался позади, Екатерина устроилась поудобнее на сиденье и стала смотреть в окно. Бывшая княгиня не строила иллюзий о том, что дальнейшие этапы ее пути пройдут так же гладко: она догадывалась, что на других станциях и особенно в крупных городах, через которые она должна была проезжать, ее наверняка попытаются остановить и вернуть обратно в Петербург. Но до этого было еще далеко, эти препятствия были впереди, и пока она могла радоваться тому, что сделала первый шаг. Ее путешествие к дорогому Сергею началось, а значит, рано или поздно, пусть и не скоро, пусть через год или даже два, она доберется до него, и они снова будут вместе. С ней ему будет не так тяжело отбывать свое наказание — уж для этого она сделает все, что в ее силах, и даже больше.

А еще у них обязательно снова будет возможность разговаривать друг с другом обо всем на свете.

14

Глава XIII

Киевская губерния, имение Каменка, 1828 г.

Александра Ивановна Давыдова уже полчаса стояла под дверью детской комнаты и не решалась войти. Надо было взять себя в руки… успокоиться… заставить себя сделать последний шаг, но молодая женщина была не в состоянии даже взяться за фигурную дверную ручку. Это было выше ее сил.

Когда ее старшего сына Мишу увозили в Одессу к кузине Василия Давыдова, восьмилетний мальчик не плакал до самого последнего момента. Он с серьезным видом выслушал слова Александры о том, что теперь ему нужно будет жить у тети и что он должен вести себя там как подобает воспитанному ребенку, он пообещал, что будет слушаться всех своих родственников и няню, он даже не спросил, почему его отправляют в Одессу и почему мама и братья с сестрами не смогут жить вместе с ним, и Давыдова даже обрадовалась, что сын не расстроился из-за предстоящего расставания с ней. Но, уже поднимаясь в экипаж, Миша вдруг спрыгнул обратно на землю, оглянулся на провожавшую его мать, к которой с обеих сторон жались остальные дети, и вдруг дико, пронзительно разрыдался. К нему бросились обе няни и другие слуги, но он начал вырываться у них из рук и тянуться к Александре, которая в первый момент растерялась, а потом тоже метнулась к нему, растолкав всех остальных. Миша первым вцепился обеими руками в ее платье и, когда мать, упав перед ним на колени, обняла его и прижала к себе, спрятал лицо у нее на груди и несколько минут стоял так неподвижно.

Младшие дети тогда тоже заплакали, и служанки с нянями принялись успокаивать их, за что Александра была им потом безмерно благодарна. Сама она тогда не могла уделить им внимание, ей было не оторваться от старшего сына. Они простояли в обнимку минут двадцать, но обоим эти минуты показались вечностью. Миша уже не плакал в полный голос, но мать чувствовала, как ее платье все сильнее намокает от его горячих, беззвучно льющихся из глаз слез.

А потом мальчик поднял голову, отодвинулся от матери и выпустил рукава ее платья. Его лицо было мокрым, но слезы из глаз больше не катились.

— Прощайте, маменька, — сказал он спокойным и как будто бы безразличным ко всему тоном и, отвернувшись от Давыдовой, зашагал к экипажу. Александра хотела было броситься за ним, схватить его на руки, снова обнять и никогда больше никуда не отпускать от себя, но почему-то не сделала ни шагу. Она просто стояла и смотрела, как сын забирается в экипаж, как следом за ним туда усаживаются гувернантка и двое слуг, как они, высунувшись в последний раз наружу, обещают ей, что будут заботиться о ребенке, и как повозка медленно трогается с места. Рядом с ней продолжали плакать остальные дети, но их Александра тоже как будто бы не слышала. И только когда экипаж, увезший от нее Мишу, скрылся за углом, она очнулась от своего странного оцепенения и принялась по очереди успокаивать то старшую дочь Машу, то младших сыновей и дочек.

Несколько следующих дней они жили как будто спокойно, но во взглядах каждого из оставшихся детей Александра Ивановна читала испуганный и тщательно скрываемый вопрос: кто из них будет следующим? Кого она отправит прочь из дома в другой город после Миши? Каждое утро Давыдова с трудом заставляла себя входить в детскую комнату и здороваться с сыновьями и дочками — она ждала, что кто-нибудь из них задаст этот вопрос вслух, и ей придется либо отвечать на него, либо лгать собственным детям.

Вместо этого старшая дочь Маша в конце концов спросила у матери другое.

— Маменька, скажите, Мишель был очень плохим мальчиком? — поинтересовалась она однажды утром. Младшие дети в это время были заняты какой-то игрой и как будто не обратили на ее вопрос внимания, но Александре Ивановне показалось, что они словно бы немного притихли. А сама она в первый момент и вовсе потеряла дар речи и уставилась на дочь ничего не понимающими глазами.

— Машенька, милая моя, что ты такое говоришь?! — выдавила она наконец из себя. — С чего ты взяла, что Миша плохой, кто тебе сказал такую глупость?!

— Никто не сказал, — тихо ответила девочка, глядя в пол.

— Тогда почему ты так решила? Зачем ты плохо думаешь про нашего Мишу?! — ничего не понимая, стала допытываться Давыдова. Но девочка, словно испугавшись чего-то, замкнулась в себе и не отвечала. Александре хотелось встряхнуть ее или даже потребовать у гувернантки, чтобы она наказала дочь, но ей вспомнился прижавшийся к ней Миша, и она заставила себя успокоиться.

— Наш Миша очень хороший мальчик, и ты тоже хорошая, и Катя с Лизой, и Петя с Николкой, — сказала она ласково, привлекая старшую дочь к себе и кивая на совсем затихших в углу с игрушками младших детей.

— Тогда почему же его увезли от нас? — с ничего не понимающим видом спросила Маша.

— Но ведь я же тебе объясняла, — вздохнула Александра Ивановна и принялась терпеливо повторять уже не раз сказанные детям слова: — Мне нужно уехать к папе, а Мише нужно учиться. Ему будет лучше всего в Одессе, с нашими тетушками. Вот и все. Тебе это понятно?

— Да, маменька, — тихо ответила девочка, но так и не посмотрела в глаза матери.

— Не думай плохо о Мишеньке, — еще раз повторила Давыдова, посчитав, что недостаточно хорошо убедила дочь. — Он же твой брат, и мы все его любим!

— Конечно, маменька, — согласно кивнула Маша и вдруг, подняв голову и с надеждой посмотрев на мать, снова уточнила: — Но если я буду вести себя хорошо и не буду обижать маленьких, вы ведь меня никуда не отправите?

В детской было жарко натоплено, но Александра почувствовала, что ее трясет от холода. Ее старшая девятилетняя дочь, ее первый ребенок, смотрела на нее широко раскрытыми глазами и искренне верила, что Мишу отослали в Одессу, потому что он был в чем-то виноват, и что всех остальных детей тоже могут удалить из дома, если они сделают что-то не так. И их мать не имела ни малейшего понятия о том, как объяснить девочке, что та ошибается. Ведь она только что сказала ей об этом! Почему же Маша все равно продолжала стоять на своем, почему отказывалась поверить матери?!

— Мы все будем очень-очень хорошо себя вести, будем слушаться и вас, и мадемуазель, и нянечек, — пообещала ей дочь. — И тогда вы нас никому не отдадите. Ведь правда, маменька?

— Да, ты права… — растерянно пробормотала Давыдова, не зная, какими еще словами ей объяснить дочери, как обстоят дела на самом деле. — Вы все очень хорошие, и я никому вас не отдам.

Машино лицо тут же расплылось в улыбке, и она кивнула с таким серьезным видом, словно ей было не девять лет, а по меньшей мере сорок. К огромному удивлению матери, девочка как будто бы обрадовалась подтверждению своих слов. Мысль о том, что ее брата отослали к родственникам, потому что он чем-то не угодил матери, почему-то показалась девочке более привлекательной, чем правда, которую она совершенно не хотела слышать.

— Можно я теперь пойду играть? — спросила она у матери уже спокойно и без всякого страха в голосе.

— Конечно, иди, играй, сколько хочешь… — только и смогла выдавить из себя Александра Ивановна.

Девочка убежала в заваленный куклами угол и присоединилась к своим младшим сестрам. Она выглядела очень довольной, ее явно больше ничто не волновало, и Давыдовой, продолжавшей смотреть на нее, вдруг стало совсем страшно. Быстро поцеловав всех остальных детей, она почти бегом выбежала из детской. Оказавшись в коридоре, женщина схватилась рукой за стену, а потом и вовсе привалилась к ней, чувствуя, что иначе ноги откажутся ее держать. Ее трясло от страха, и при этом наибольший ужас она испытывала от того, что ей было страшно разговаривать с собственной дочерью. Особенно от мысли о том, что скоро этой дочери придется сообщить страшную для нее новость. Она тоже должна была уехать из родного дома и жить у своих двоюродных теток в Москве. И теперь, узнав об отъезде от матери, должна была решить, что сделала что-то плохое и ее отсылают прочь из дома из-за этого…

Надо было взять себя в руки и придумать, какими словами еще раз объяснить дочери, что ни ее, ни остальных детей никто ни в чем не винит. Но Давыдова не знала, как это сделать. Раньше все ее разговоры с малышами ограничивались пожеланиями доброго утра и доброй ночи, вопросами, хорошо ли они себя вели, и требованиями не шалить во время совместных прогулок. Впрочем, нет — иногда они играли вместе, а иногда по вечерам старшие дети рассказывали матери, как прошел их день и чему они успели научиться на занятиях с гувернантками. Все это были очень веселые, очень легкие и приятные беседы, и Александра была уверена, что общение с детьми бывает только таким — простым и радостным…

После обеда, когда дети были уложены спать, Давыдова устроила самый настоящий допрос всем няням и гувернанткам. Но те в один голос уверяли ее, что никто из них не говорил малышам ничего плохого про уехавшего брата.

— Неужели она сама это выдумала? — недоумевала Александра Ивановна. — Откуда ребенок мог это взять, откуда ей вообще могло прийти в голову, что кто-то из нас может быть плохим, что я могу не любить кого-то из своих детей?!

— Да не расстраивайтесь так, барыня, это же все детские глупости! — уверяла ее гувернантка Маши, и остальные нянечки старательно кивали головами в знак согласия с ней. — Надо ее наказать, лишить сладкого — и она сразу отучится плохое про братика говорить!

— Нет! Ни в коем случае, никаких наказаний! — вспыхнула Давыдова и сама удивилась своей неожиданной горячности. Она никогда не возражала против того, чтобы детей наказывали, если они действительно были в чем-то виноваты, и лишь следила за тем, чтобы кара за проступок не была слишком суровой. Но теперь, несмотря на то что Маша и в самом деле вела себя плохо и отказывалась слушать мать, Александра почему-то была уверена — наказывать девочку за это нельзя. И хотя няни и воспитательницы укоризненно качали головами и уверяли ее, что она рискует избаловать старшую дочь, Давыдова настояла на своем. Машу не только не наказали, но и ни словом больше не упрекнули за то, что она говорила об уехавшем брате. С ней вообще больше не говорили о Мишином отъезде, а сама она как будто бы забыла о так напугавшем ее мать разговоре и до вечера с удовольствием играла вместе с младшими братьями и сестрами.

В тот день она все-таки сумела снова убедить себя, что с Машей не случилось ничего страшного и что скоро девочка все поймет. Но дата отъезда старшей дочери в Москву приближалась, и Александре надо было подготовить девочку к этому, а она, вспоминая ее полные страха глаза, до последнего момента не могла заставить себя это сделать. Можно было, конечно, поручить это дело любой из гувернанток, но Давыдова боялась и этого. Боялась, что, если Маше скажет об отъезде кто-нибудь из домашних, девочка окончательно уверится в своих подозрениях: мать разлюбила ее и не хочет с ней больше разговаривать. И разубедить ее в этом у Александры уже не будет никакой возможности.

Так она и тянула с разговором до последнего и велела привести Машу к себе в спальню, лишь когда откладывать дальше страшную новость было уже нельзя. Старшую дочь Давыдовых давно ждали в Москве, и нужно было срочно начинать укладывать ее вещи, а значит, и поставить девочку в известность о ее переезде. Сделать это утром, здороваясь с детьми, Александра Ивановна не решилась, и завтракать маленькая Маша отправилась в неведении, однако за столом девочка сидела очень тихо, и вид у нее был такой грустный, словно она уже догадывалась о том, что ее ждет. То ли проболтался кто-то из слуг, то ли сама Александра была утром настолько нервозна и расстроена, что Маша заметила ее состояние? Этого Давыдова так и не узнала.

Сразу после завтрака она тоже не смогла заставить себя подойти к дочери. Ее решимости хватило лишь на то, чтобы попросить привести Машу к ней в будуар через час. И сразу же после того, как это распоряжение было сделано, Давыдова пришла в ужас: ей стало ясно, что это будет самый страшный час в ее жизни — час бессмысленного ожидания той минуты, когда она окончательно и бесповоротно потеряет еще одного из своих детей.

Весь этот час она металась по комнате, порываясь то бежать в детскую и объяснять все Маше немедленно, то звать служанку и просить ее привести дочь позже или даже не приводить ее в этот день вообще. Но каждый раз, оказываясь у двери или протягивая руку к звонку, она останавливалась, понимая, что все равно не сможет сделать ни того, ни другого. А время шло, минуты неслись одна за другой, и Александра Ивановна со все возрастающим страхом думала о том, что час — это на самом деле совсем немного…

Наконец, в дверь будуара постучали, и гувернантка, услышав разрешение войти, впустила в комнату притихшую и оглядывающуюся по сторонам затравленным взглядом девочку.

— Машенька… — срывающимся голосом начала Александра, но сразу же замолчала, не зная, как начать разговор. А дочь продолжала смотреть на нее широко распахнутыми глазами, и их взгляд постепенно менялся. Страх и надежда в нем уступили место пониманию и обреченности.

— Маменька, вы хотите, чтобы я уехала? — спросила девочка, и в ее голосе прозвучала полная уверенность в том, что ее действительно куда-то отсылают. Она и спрашивала об этом как будто бы только для того, чтобы подтвердить и без того известные ей вещи.

— Дочка, тебе очень нужно уехать в Москву, — дрожащим голосом принялась убеждать ее Давыдова. — Это не потому, что ты плохая девочка, и не потому что я тебя не люблю, клянусь тебе, моя милая! Просто мне надо уехать, к папе, я же говорила вам всем об этом, а без нас с папой о вас некому будет заботиться, и поэтому тебе надо ехать к твоим тетушкам… Понимаешь, Машенька?..

Она не заметила, как оказалась стоящей на коленях перед дочерью и прижимающей ее к себе. Девочка уткнулась лицом ей в грудь и тихо, почти беззвучно заплакала. Так они и замерли, прижавшись друг к другу и поливая друг друга слезами, и Давыдовой вновь казалось, что время стоит на месте и что они будут обниматься и плакать вечно. Хотя на самом деле, как она узнала потом, это длилось чуть больше четверти часа…

Маша первой перестала плакать, оторвалась от матери и посмотрела на нее покрасневшими и словно бы чего-то еще ожидающими глазами. Но чего ждала от нее дочь, Александра, как ни старалась, понять не могла.

— Я очень тебя люблю. И если бы на то была моя воля, я бы ни за что с тобой не рассталась! — повторила она уже не раз сказанные дочери слова. — Ты же мне веришь? Я ведь никогда тебя не обманывала! Ну скажи же, что ты мне веришь, Машенька!

— Я верю… верю! — слабо пискнула девочка и снова зашлась в плаче. Александра принялась осторожно, едва касаясь завитых русых локонов дочери, гладить ее по голове. Она знала, что дочь обманывает ее и что на самом деле она убеждена: ее разлюбили. Но изменить это было уже не в ее силах.

— Пойдем в детскую, и ты выберешь, какие игрушки возьмешь с собой в Москву, — предложила она Маше и вздрогнула от отвращения к самой себе — так фальшиво прозвучали ее слова. — Какая кукла у тебя любимая, кажется, Жюли?

— Да, Жюли, — безучастно ответила девочка.

— Тогда пойдем, соберем Жюли в дорогу, сделаем ей саквояж и сложим туда ее одежду, — продолжила Александра, уже совсем не надеясь, что дочку заинтересует такая игра. Маша кивнула, но в ее глазах действительно не было ни малейшего энтузиазма. Давыдова принялась нежно вытирать ей слезы кружевным носовым платком, но они все катились и катились из покрасневших детских глаз.

— Пойдем собираться? — снова спросила Александра.

— Да, маменька, — послушно отозвалась ее дочь.

Сборы куклы Жюли и нескольких ее подружек в дальнее путешествие прошли все в той же траурной обстановке. Александра Ивановна складывала кукольные одежки в шкатулки сама, а Маша лишь молча наблюдала за ней, не проявляя ни малейшего желания вмешаться в это дело.

— Это платьице мы возьмем? А этот чепчик? — спрашивала Давыдова, перебирая сшитые из обрезков ткани крошечные наряды, ее старшая дочь каждый раз равнодушно кивала. Младшие девочки Лиза и Катя следили за кукольными сборами с гораздо более живым интересом, и даже их братья, занятые в соседнем углу солдатиками, время от времени бросали на мать и сестер любопытные взгляды.

А вечером, после того как малышей уложили спать и Александра зашла в детскую пожелать им приятных снов, Маша напугала ее еще сильнее. Она лежала в своей кровати и с силой била ладошкой по острому углу ее спинки. Губы у нее при этом были крепко сжаты, в глазах стояли слезы, но девочка не издавала ни звука.

— Машенька, Маша, что ты делаешь?! — вскрикнула Давыдова, хватая дочь за руку. Девочка сжалась в комок, натянула на себя другой рукой одеяло и посмотрела на мать таким взглядом, словно ее уличили в каком-нибудь крайне серьезном проступке. Александра принялась уговаривать ее заснуть и больше так не делать, но Маша явно не слушала ее увещеваний и, казалось, просто терпеливо ждала, когда мать выскажет ей все, что хочет, и уйдет.

В соседних кроватках нетерпеливо ворочались остальные дети, дожидавшиеся, когда мать подойдет к ним, и Давыдова, окончательно растерявшись и боясь, что самые младшие сын и дочь начнут плакать, торопливо подоткнула одеяло Маши и погладила ее по голове.

— Спи и больше так не делай! — прошептала она, стараясь говорить ласково, однако полностью скрыть свое раздражение ей не удалось. Странности дочери, ничем, на взгляд Давыдовой, не обоснованные, вдруг стали казаться ей хитростью, при помощи которых девочка рассчитывала остаться дома и никуда не уезжать. И хотя Александра все равно волновалась за душевное состояние Маши, постоянно увещевать ее и бороться с ее печальным настроением было выше ее сил. Она еще раз поправила одеяло на притихшей девочке и отошла к соседней кровати, где лежала Лиза.

Все следующие дни, оставшиеся до отъезда Маши, Давыдова внимательно следила за старшей дочерью и постоянно ловила ее на попытках ударить себя или поцарапать себе ладони деревянными солдатиками братьев или еще какими-нибудь твердыми игрушками. У нее отбирали игрушки и просили по-хорошему перестать заниматься такими глупостями, ее ругали и наказывали, но девочка, каждый раз обещая, что больше не будет, при первом же удобном случае принималась за старое.

Давыдова понимала, что эти последние дни перед расставанием с дочерью она обязана проводить вместе с ней как можно больше времени, но заставить себя делать это ей с каждым разом становилось все тяжелее. Маша во всем соглашалась с ней, вела себя послушно, но при этом настолько отстраненно, словно Александра стала для нее совершенно чужим человеком. И ее как будто бы совсем перестали интересовать игры в куклы и другие в прошлом любимые ею дела. Она равнодушно смотрела, как играют мать и сестры, и сама почти не принимала участия в этом действе. Александре же от безразличного взгляда ее пустых глаз хотелось то расплакаться, то закричать на весь дом.

Больше всего Александра боялась, что в день отъезда Маша будет так же сильно рыдать, как это было с ее братом. Однако, когда страшный день наступил и ее старшая дочь, как всегда, равнодушно попрощалась со всеми родными и домочадцами, позволила матери поцеловать себя и зашагала к экипажу, Давыдова поняла, что больше всего на свете мечтает, чтобы дочь проронила при расставании с ней хоть одну слезинку. Но Маша так и не заплакала и вообще не издала больше ни звука. Она лишь помахала всем провожавшим ее рукой из окна экипажа, а потом, отвернувшись, принялась стучать ладонями по краю обитого тканью, но все же довольно твердого сиденья. Одна из уезжавших с ней нянек уже привычным жестом придержала ее руки и принялась ворчать, обвиняя девочку в непослушании и глупых забавах. Маша в ответ молчала и терпеливо ждала, когда нотация подойдет к концу.

Но Александра Давыдова всего этого уже не видела — экипаж к тому времени тронулся и начал потихоньку набирать скорость. Лиза и Катя начали плакать, а в следующую минуту к ним присоединились и мальчики, и мать бросилась утешать всех детей по очереди. Думать об уехавшей навсегда Маше ей теперь было некогда. И только ночью, когда младшие дети уснули и Александра осталась одна в своей комнате, она вдруг подошла к столу и наотмашь ударила ладонью об один из его углов. Боль пронзила всю ее руку, от ладони до локтя, и женщина едва удержалась от того, чтобы не вскрикнуть, таким непривычным было для нее это ощущение. Однако сразу же после удара ей неожиданно стало немного легче. С удивлением прислушавшись к себе, Александра поняла, что та душевная боль, которая гнездилась в ней с того самого дня, когда она отослала в Одессу Мишу, сделалась чуть менее острой и уже не мучила ее с прежней силой. И тогда она закусила нижнюю губу, зажмурила глаза и принялась с размаху лупить по краю столешницы обеими руками.

Дальше потянулись дни, полные нового беспокойства — и за едущую в Москву Машу, и за младших детей, которые неожиданно стали плакать и капризничать по любому поводу. Каждое утро Александра выслушивала жалобы от нянь: малыши то отказывались есть, то не хотели одеваться, а то и вовсе не сообщали вовремя, что их нужно посадить на горшок. Их тоже увещевали и наказывали, но ни мягкие, ни суровые меры на детей не действовали. «Мы все думали, что нашим мужьям хуже, чем детям, и поэтому выбрали быть с мужьями, — вспоминала Александра письма Марии Волконской и других решивших, как и она, ехать в Сибирь женщин. — Думали, что мужьям мы будем более полезными, а дети все равно видят нас по два раза в день, и им нужнее хорошие няни и наставники… А оно вот как оказывается… Мужчинам без нас трудно, а дети без нас вообще не могут жить, в самом прямом смысле этого слова…»

Тем временем ей пришло несколько писем из Петербурга — люди, к которым Александра обращалась за помощью в получении разрешения уехать в Сибирь, наконец, выяснили точно, что Василий Давыдов находится в читинском остроге. Теперь она могла покинуть имение и ехать в Читу в любой момент. У нее было императорское разрешение, и все необходимые вещи уже давно были сложены в коробки и саквояжи. Единственным препятствием между ней и ее мужем были оставшиеся в Каменке четверо младших детей. Катя и Лиза к тому времени ели только с ложечки и почти перестали говорить, двухлетний Петя, еще недавно прекрасно ходивший и бегавший, стал постоянно падать на ровном месте, Николка, тоже начавший ходить за ручку в няней, теперь снова ползал на четвереньках…

А их мать должна была сообщить им, что больше они никогда ее не увидят. Ей нужно было открыть дверь детской, войти в комнату и навсегда попрощаться с каждым из них. Но она лишь смотрела на дверную ручку и не могла даже просто дотронуться до нее…

15

Глава XIV

Енисейская губерния, лесной тракт, 1828 г.

Маленькая, крытая рогожами повозка мчалась по заснеженной дороге с огромной скоростью, и иногда сидящей в ней мадемуазель Полине Гебль казалось, что она летит по воздуху. Холода, мучившего ее в начале пути, она теперь тоже почти не чувствовала. Спасибо тетушкам ее любимого Жана, так не похожим на его бесчувственную мать, у которых она останавливалась в Казани, — накупили ей целый ворох теплой одежды! Поэтому теперь Полина была закутана под тулупом в несколько пуховых платков и чувствовала себя тщательно спеленутым младенцем. Зато ей было тепло, особенно когда она сидела неподвижно, и молодая женщина старалась шевелиться как можно меньше. Сопровождавшие ее крепостные семьи Анненковых Степан и Андрей крепко спали напротив и время от времени громко всхрапывали. Впрочем, даже когда они просыпались, разговаривать с ними Полина могла только о связанных с поездкой делах, да и то с трудом — они плохо понимали ее, когда она пыталась говорить по-русски, а ей сложно было разобрать неграмотную французскую речь Андрея. Поэтому ехали они почти все время в молчании, и порой Полине становилось совсем тоскливо сидеть и ничего не делать в полутемной повозке, но она утешала себя тем, что теперь едет очень быстро, а значит, скучать ей придется не так уж и долго.

В такие минуты она начинала вспоминать свою недолгую жизнь в Санкт-Петербурге. Первую встречу с Жаном Анненковым, его настойчивые ухаживания, ее опасения, что она быстро надоест ему и он ее бросит, их первое свидание, их совместные поездки по принадлежащим его матери имениям… Тогда ей казалось, что их тревожная, но все-таки счастливая жизнь не закончится никогда. Но она завершилась навсегда арестом Жана, и вместо нее у Полины началась новая жизнь, состоящая из одного-единственного стремления, которое не поколебалось даже после рождения их с Анненковым дочери Сашеньки, — стремления снова быть рядом с ним.

Гебль устроилась на сиденье так, чтобы с ее места можно было смотреть в окно — это было ее единственным развлечением. Малыш Ком свернулся клубочком и сладко спал у нее за пазухой: ему тоже было тепло и уютно. За окном проносились сугробы и торчащие из них черные ели, такие огромные, что их верхушки скрывались высоко в небе. Вскоре Полине стало казаться, что они сливаются в сплошную черно-белую стену — ее глаза закрывались, и она постепенно начинала проваливаться в сон. Но крепко заснуть ей не удавалось: перед глазами появлялось заплаканное лицо дочери, и женщина, содрогнувшись и едва не вскрикнув, просыпалась. Маленькая девочка, вцепившаяся в ее шаль своими крошечными ручками и не желавшая отпускать ее, казалась такой реальной, что Полине порой даже слышался ее крик. И снова она смотрела в окно на неприступную стену леса, мимо которого ехал экипаж, и на медленно темнеющее небо над дорогой. Смотрела, боясь закрыть глаза и снова заснуть, снова вернуться мыслями в недавнее прошлое, когда она уезжала из Москвы, оставляя там их с Жаном рыдающего ребенка и его равнодушную ко всему старую мать.

Все это теперь было позади — вместе с долгими безуспешными попытками увидеться с Жаном в Петропавловской крепости, с плаванием в хлипкой лодочке среди льдин через Неву, с клятвенными обещаниями поехать следом за любимым и найти его в Сибири после того, как он попытался повеситься в своей камере и ей, наконец, позволили несколько минут поговорить с ним… Порой Полине казалось, что все это было целую вечность назад, порой — что только вчера. Она успокаивала себя лишь тем, что все это теперь осталось позади, что она сделала главное — добилась разрешения выехать вслед за ссыльными. Хотя вскоре после ее отъезда стало ясно, что все самое важное еще только начинается: впереди ее ждала длинная и запутанная дорога через сибирские леса, жестокие морозы и новая борьба с чиновниками за право следовать своим путем в каждом попадающемся ей навстречу городе. Больше мадемуазель Гебль не строила иллюзий: теперь она точно знала, что все останется позади лишь после того, как она прибудет в Читу.

Скорости, с которой Полина теперь неслась вслед за своим любимым, она тоже была обязана двум пожилым теткам Жана. Экипаж, купленный ею в Москве, оказался совсем не подходящим для езды по заваленным снегом дорогам, и о том, как им приходилось добираться до Казани, молодая женщина до сих пор вспоминала с ужасом. Повозка глубоко проваливалась в снег, застревала в нем даже на ровной и хорошо утоптанной дороге, а наехав на кочку или яму, так и норовила завалиться набок. Продвигалась Полина со слугами тогда крайне медленно и ужасно боялась, что в один прекрасный день им всем придется ночевать среди леса, потому что они не успеют добраться до какого-нибудь жилья. Но, к ее огромной радости, новые казанские знакомые помогли ей продать тяжелый и неудобный экипаж и выбрать вместо него более приспособленную для дальних зимних поездок повозку. Они вообще сделали для нее очень много, и после знакомства с ними почти отчаявшаяся Полина снова поверила в свои силы. Сомнения в том, что она доедет до Читы, вновь увидит Жана и сумеет прожить там всю оставшуюся жизнь, если не исчезли полностью, то, по крайней мере, отодвинулись куда-то в глубину ее души. Теперь она ехала вперед с надеждой на что-то хорошее — точно так же, как три года назад ехала в Россию из Франции на небольшом корабле. Тогда позади нее тоже была оставленная навсегда старая жизнь, а впереди — неизвестная новая. И неизвестность не только не пугала, но даже обладала какой-то странной притягательностью.

Лес, плотно окружающий дорогу с обеих сторон, неожиданно начал расступаться и редеть, и через некоторое время повозка выехала на открытое пространство. Полина чуть подняла голову, чтобы получше рассмотреть новый пейзаж, и обнаружила, что вокруг уже совсем сгустились вечерние сумерки. Хотя полная темнота еще не наступила, и из окна повозки хорошо был виден засыпанный снегом луг с редкими пучками кустов и черный лес вдали. А еще — какая-то большая черная тень, медленно двигавшаяся по лугу в сторону дороги.

— Что это? — с любопытством прошептала девушка, вглядываясь в вечерний полумрак. Тень скользила над белой поверхностью поля, передвигаясь то чуть быстрее, то медленнее и постепенно приближалась к дороге. Вот Полина уже могла разглядеть ее очертания и с изумлением обнаружила, что странная тень похожа на большую хвостатую собаку…

— Господи, да это же волк! — испуганно прошептала девушка, не веря своим глазам. Тем временем темное пятно было уже совсем близко к повозке. В сумерках ярко блеснули два бледно-желтых хищных глаза.

В следующий миг Полина уже слетела с сиденья, бросилась к спящим напротив слугам и, не удержав равновесия в раскачивающейся от быстрой езды повозке, упала перед ними на колени.

— Волки! — крикнула она по-французски, с силой толкая в бок Степана и дергая за рукав тулупа Андрея. — Волк сюда бежит!!! Помогите, сделайте что-нибудь!

И тут же, заглушая ее испуганный крик, заржали лошади. Повозку затрясло еще сильнее, она метнулась куда-то вбок, и Полине показалось, что сейчас они перевернутся.

— Андре, миленький, помоги!!! — окончательно потеряв голову от страха, кричала Гебль. — Стефан, он сейчас нас растерзает!!!

Степан, не понимавший ни слова по-французски, лишь испуганно хлопал глазами. Андрей тоже спросонья не сразу сообразил, что происходит и что пытается сказать ему пораженная ужасом Полина, но девушка показала рукой на окно, и слуга догадался туда выглянуть.

Что-то громко закричал ямщик, и повозка, подпрыгнув еще раз на какой-то особенно большой кочке, остановилась. Андрей бросился к дверям экипажа, пинком распахнул их и, высунувшись на улицу, тоже принялся вопить во все горло. Через мгновение к нему подскочил и окончательно проснувшийся Степан.

Волк замер на снегу, припав на передние лапы и вытянув вперед оскаленную морду. Он был совсем близко от остановившейся повозки — Полине в первый момент показалось, что его пасть щелкает зубами чуть ли не перед самым носом наклонившегося вперед Андрея. Потом девушка, приглядевшись, поняла, что зверь находится дальше, в паре шагов от обочины дороги, но это все равно было слишком близко: ему хватило бы одного прыжка, чтобы схватить ямщика, Андрея или ближайшую к нему лошадь. И этот прыжок, как ей казалось, хищник уже почти готов был совершить. Шерсть на его загривке вздыбилась, пасть оскалилась еще сильнее — именно так вели себя собаки, охранявшие имения Анненковых. Андрей и Степан громко кричали и хлопали в ладоши, кучер запустил в волка кнутом, но все это лишь еще сильнее раздражало голодного хищника. Его пасть открылась еще шире, нос злобно сморщился, и он громко зарычал, на мгновение заглушив вопли пытавшихся отпугнуть его мужчин.

— Андре, спасите же нас! — завизжала Полина так громко, что в ее высоком голосе потонули и волчье рычание, и крики слуг. — Помогите!!!

Волк вжался в снег и клацнул зубами. Его треугольные уши, до этого стоящие торчком, теперь были прижаты к голове. Он зарычал снова, и его глаза еще ярче заблестели в свете поднявшейся над лесом луны.

— Андре! Господи! Мама!!! — кричала Гебль, уже не зная, к кому еще воззвать о помощи. Визг ее стал еще громче, еще пронзительнее и на какой-то момент заглушил весь остальной шум — и крики слуг, и рычание волка. А потом волк вдруг закрыл пасть, еще сильнее прижал уши и поджал длинный пушистый хвост, словно передумав нападать на показавшуюся ему вначале такой привлекательной добычу.

Полина уже не выкрикивала никаких осмысленных слов, а просто визжала, едва не срывая голос. Волк же пригибался все ниже и вскоре уже почти распластался на снегу. Пасть он больше не открывал, и даже глаза у него как будто бы стали сверкать не так ярко. «Да он же боится! — неожиданно догадалась молодая женщина. — Он боится наших криков, боится меня! Мы можем с ним справиться!!!»

— Пошел во-о-о-о-он!!! — закричала она по-русски, вспомнив, как несколько раз ее выгоняла из своих комнат старая мать Жана. — Поше-о-о-о-ол!!!

Волк еще раз щелкнул зубами. Возможно, он издал еще один, последний рык, но никто из прогоняющих его людей этого не услышал. Мадемуазель Гебль визжала все громче и все на более высокой ноте — но теперь уже не от страха, а от непонятно откуда пришедшей ему на смену ярости. Волк больше не казался ей страшным и смертельно опасным. Она внезапно разглядела и его впавшие бока, и свалявшуюся огромными колтунами шерсть на них, и хищник из ужасного кровожадного чудовища превратился в ее глазах в слабое и жалкое животное. Он так и не решился напасть на экипаж, хотя и собирался это сделать, его напугал женский визг — разве можно было всерьез бояться его после такого? Вот Жан никогда не пугался ни ее криков, ни слез!

— Во-о-он!!! — еще раз прокричала Полина, и в ее вопле над снежной равниной зазвенело торжество победителя. Волк развернулся и, по-прежнему поджимая хвост, огромными прыжками помчался прочь от дороги и от непереносимого шума. Он был похож не на сильного хозяина леса, а на несчастную побитую бездомную собаку.

— Вот тебе! Так тебе и надо! Убирайся!!! — крикнула ему вслед Полина по-французски и, схватившись за горло, отступила в глубь повозки. Волк удирал по полю с огромной скоростью, и вскоре его вовсе не стало видно в еще более сгустившихся сумерках. Степан с Андреем прокричали ему вслед еще несколько фраз, которые, как показалось Полине, почти целиком состояли из ругательств. Но волк их, скорее всего, уже не услышал.

Потом Андрей крикнул что-то кучеру и захлопнул дверцу. Они со Степаном, тяжело дыша, плюхнулись на сиденье и снова то ли выругались, то ли просто поделились друг с другом только что пережитым испугом.

Лишь теперь мадемуазель Гебль почувствовала, что прячущийся у нее за пазухой Ком испуганно вертится, пытаясь зарыться еще глубже в складки ее душегрейки. Молодая женщина поспешила достать его из-под тулупа и принялась гладить испуганного зверька, но тот, вместо того чтобы успокоиться, завыл тонким, но очень громким голоском.

— Тише, тише, ну что ты плачешь, как маленький? Все уже прошло, мы уже в безопасности! — стала увещевать его хозяйка. Собачка ответила ей еще более жалобным завыванием: после всего случившегося пугливому зверьку сложно было поверить ее обещаниям. Но Полина продолжала гладить своего любимца и чесать ему за ушами. Постепенно она успокаивалась сама, и Ком, чувствуя ее настроение, тоже перестал, наконец, волноваться и притих. Лишь тогда мадемуазель Гебль, окончательно придя в себя, посмотрела на своих спутников и робко улыбнулась им.

Слуги ответили ей вежливыми сдержанными улыбками, но потом переглянулись и оглушительно расхохотались. Особенно громко смеялся Степан — на глазах у него выступили слезы, он стал медленно сползать с сиденья на пол, но продолжал хохотать, даже не пытаясь остановиться. Пару раз он попробовал что-то сказать, но ему не удалось произнести и двух слов из-за новых приступов смеха. Андрей, отсмеявшийся быстрее, пихнул его в бок, но это не произвело нужного действия: Степан продолжал веселиться.

Полина смотрела на него с улыбкой, а Андрей, встретившись с ней взглядом, виновато развел руками. Наконец, Степан немного успокоился и смог выдавить из себя несколько фраз, указывая глазами на Гебль и то и дело снова прыская смехом. А Полина все улыбалась и терпеливо ждала, когда Андрей объяснит ей, что так развеселило его товарища.

Андрей между тем перебросился со Степаном еще парой слов и снова повернулся к Полине со смущенным видом.

— Простите, барыня, — начал он говорить по-русски, но потом, спохватившись, перешел на ломаный французский язык: — Степка — тот еще дурачок, вы же знаете! Его очень насмешило, что волк вас испугался.

— В самом деле? — прищурилась Полина. — А переведите-ка мне, Андре, что именно Стефан сказал?

— Э-э-э, мадам… — впервые за все время путешествия самоуверенный слуга Анненковых как будто бы растерялся. — Я не настолько хорошо говорю на вашем языке, мне это не перевести…

— Ой, не верю! — теперь окончательно развеселилась Полина. — Все вы можете, Андре, так что давайте, рассказывайте, над чем вы оба так хохотали!

— Ну, Степка сказал… — Андрей вздохнул, сделал паузу и затем продолжил с видом великомученика: — Он сказал, что женский визг — это, оказывается, самое страшное оружие, страшнее всех пушек, ружей и пистолетов.

— Вот, значит, как… — Полина попыталась было сдержать рвущийся наружу смех, но сдалась почти сразу и тоже залилась хохотом. — Самое страшное… оружие… это мой визг!..

Степан и Андрей, увидев, что их спутница не только не обиделась, а наоборот, оценила шутку, тоже заулыбались.

— Андре, переведите Стефану, пожалуйста, что он совершенно прав и что с моим грозным оружием мы можем ничего не бояться в этом лесу! — торжественно произнесла Полина. Андрей выполнил ее просьбу, и все трое опять разразились хохотом, таким громким, что маленький Ком снова испуганно заскулил. Кучер, до которого, несомненно, доносились эти взрывы смеха, наверное, подумал, что его пассажиры так сильно перепугались во время схватки с волком, что тронулись умом. Но Полину и приставленных к ней слуг это ничуть не волновало.

«Мне нечего бояться в Сибири, я кого угодно могу визгом оглушить, я всех врагов распугаю!» — с какой-то детской гордостью думала молодая женщина, выглядывая в окно, за которым уже стемнело и почти ничего не было видно. Волки, казавшиеся ей ужасно опасными, перестали пугать француженку: если бы теперь на дорогу выбежала целая стая хищников, она бы увидела в них таких же трусливых и жалких животных и снова отогнала бы всех своим пронзительным голосом. А вместе с волками менее пугающими в ее глазах вдруг сделались и чиновники, пытающиеся заставить ее вернуться в Петербург, и сибирские морозы, и все прочие опасности. Со всем этим она тоже смогла бы справиться, как справилась с голодным лесным зверем. Во всяком случае, теперь Полина Гебль была твердо в этом уверена.

16

Глава XV

Москва, угол Тверской улицы и Брюсова переулка, 1826 г.

Второй раз в жизни Александра Григорьевна Муравьева находилась в центре всеобщего внимания. Впервые это было почти три года назад, когда она выходила замуж. Это тоже был ее день — только ее, хотя жених Александры, Никита Муравьев, конечно, тоже играл в этом дне не менее важную роль, чем она. Но невеста видела, что все вокруг восхищаются только ею, завидуют и желают счастья ей, любуются ее пышным белоснежным платьем и скрывающей лицо фатой. Никиту же хоть и поздравляли, но как будто бы просто заодно с его красивой юной невестой.

Позже, через несколько дней после свадьбы, когда радость и восторги от этого события немного поутихли, Александра поняла, что это действительно был не просто самый счастливый день в ее жизни, а единственный день, когда она была наиболее важной персоной. И хотя она вовсе не стремилась быть центром внимания постоянно, эта мысль привела ее в легкую грусть. Все-таки жить с мыслью о том, что она больше уже никогда не станет единственным предметом восхищения всех окружающих людей, было как-то обидно…

Дальнейшие годы супружеской жизни убедили Муравьеву в том, что она была права. С тех пор она всегда оставалась в стороне, в тени, а на первом плане был Никита и его успехи, а потом — их дети. Александра не особо расстраивалась из-за этого, ее устраивало такое положение дел, она сама в первую очередь всегда думала о детях и о любимом Никите, а потом уже о себе, и все же та едва уловимая печаль не уходила и порой спускала счастливую молодую женщину с небес на землю. Муравьева всегда помнила о том, что день, когда она была главной участницей событий, остался позади.

И вот теперь Александра снова была виновницей званого вечера. Так же, как и три года назад, их с Никитой Муравьевым друзья и знакомые собрались в гостиной его родственников с одной-единственной целью — увидеть ее и пожелать ей удачи и счастья в ее новой жизни. На нее опять смотрели с восхищением — еще более сильным, чем в день свадьбы, она опять заставляла других восторженно хлопать глазами. Вот только теперь Муравьева отдала бы все на свете, чтобы ничего этого не было и чтобы она больше никогда не привлекала к себе ничье внимание!

Однако эта мечта была совершенно несбыточной, и Александра старалась отогнать от себя подобные мысли. Ей нельзя было сожалеть о прошлом, нельзя было думать о том, что все могло бы сложиться по-другому. Надо было держаться спокойно и не давать волю чувствам, чтобы никто из собравшихся в гостиной даже не заподозрил, насколько ей страшно и одиноко. Для них Александра должна была остаться такой, как они ее себе представляли, — смелой и решительной, добивающейся своей цели и подающей в этом пример другим женщинам.

— Вы ведь сможете писать нам с дороги, когда будете где-то останавливаться? — спрашивала ее сидящая рядом молоденькая девушка, одна из кузин Никиты.

— Разумеется, я постараюсь писать, как только представится случай, — обещала в ответ Муравьева. — Но, наверное, писать слишком часто у меня не получится. Не на каждой станции есть такая возможность…

Ее спрашивали о том, будет ли она писать, почти все, кто узнавал о ее намерении ехать вслед за ссыльными бунтовщиками в Сибирь. Александра неизменно отвечала, что обязательно будет писать и постарается делать это как можно чаще, а про себя содрогалась от страха. Она вообще не представляла себе, как именно ей придется добираться до места ссылки мужа и брата и где она будет останавливаться по дороге. А уж о том, сможет ли она где-нибудь писать письма, молодая дама не думала вовсе. Но сказать об этом тем, кто расспрашивал ее о дороге в Сибирь и давал ей разные советы, она не могла. Поведай она им правду, ее знакомые начали бы громко причитать и жалеть ее, а то и отговаривать ее от уже принятого решения — этого Муравьева вынести бы не смогла.

— Ехать, должно быть, очень долго придется, несколько лет… — испуганно заметила другая дальняя родственница Никиты Михайловича, подошедшая к Александре с другой стороны.

— Ну что ты, какие еще несколько лет, не больше года! — возразила Муравьева, хотя в том, сколько времени у нее займет дорога, она тоже не была полностью уверена. Может быть, ей действительно придется ехать гораздо дольше, чем она рассчитывала? А хватит ли ей в таком случае тех денег, что она берет с собой? Нет, думать обо всем этом было нельзя! Да и бессмысленно — все равно Муравьева уже ничего не могла изменить, все равно назавтра она должна была выехать из Москвы, и отменить это было уже невозможно.

«Да, повернуть назад уже нельзя!» — уже не в первый раз за этот вечер подумала Александра, но внезапно поняла, что до этого смысл этих слов не был ясен ей до конца. А теперь она вдруг полностью осознала, что пути обратно у нее уже нет и что, даже если бы она вдруг передумала и захотела остаться в Москве, ей уже не позволили бы это сделать. Ну а раз изменить все равно ничего было невозможно, терзаться из-за неизвестности, которая ждала ее в будущем, не было абсолютно никакого смысла.

Муравьева глубоко вздохнула и еще раз улыбнулась вертевшимся вокруг нее дамам — но теперь ее улыбка была спокойной и умиротворенной. Она больше не страдала из-за того, что ее жизнь вот-вот должна была навсегда измениться. Наоборот, ей вдруг захотелось провести этот последний званый вечер в своей жизни как можно веселее и интереснее, чтобы достойно попрощаться с прошлой жизнью. И чтобы потом, в Сибири, у нее была возможность с удовольствием вспоминать об этом вечере и рассказывать о нем Никите.

— Все-таки это страшно — вот так уезжать, навсегда… Александрина, мы все вами восхищаемся. Мы бы так не смогли, наверное… — шелестели вокруг нее нервные дрожащие голоса.

— Вы бы все это смогли, — спокойно и уверенно возразила им Муравьева. — Любая из вас, дорогие сестры, дорогие кузины, если бы, не дай бог, оказалась на моем месте, сделала бы для своего супруга то же самое, что делаю я.

— Ты смелая, это не каждому дано, — возразила ей одна из девушек, но Александра с улыбкой покачала головой:

— Нет тут ничего смелого и вообще ничего из ряда вон выходящего. Это только тебе так кажется.

Спорить с ней никто не стал, и хотя Муравьева догадывалась, что родственницы ей не поверили, на душе у нее стало еще легче. Она сказала правду, сказала то, что думала, а удалось ли близким услышать, что именно она говорила, было уже не так важно.

— Прошу к столу! Александрина, голубушка, идемте ужинать! Кузины, идемте скорее! — позвала всех пожилая дальняя родственница матери Никиты, выполнявшая в ее отсутствие обязанности хозяйки. Женщины встали с диванов и кресел и, шелестя длинными юбками, прошествовали к дверям. Александру пытались пропустить вперед, но она не спешила уходить из уютной маленькой гостиной и жестом велела своим легкомысленным родственницам не ждать ее:

— Идите, я сейчас.

Она еще раз окинула взглядом комнату, словно прощаясь с расставленными вдоль стен мягкими диванами и стульями. Мелькнула мысль, что там, в неизвестности, куда она уезжала, ничего этого уже не будет. И тогда Муравьевой вдруг стало смешно и одновременно стыдно. Она бросала детей, расставалась со всеми своими родными и близкими — и сожалела о том, что лишается привычных удобных вещей! «Так мне и надо, я все это заслужила», — сказала себе Александра и уже собралась идти вслед за всеми остальными в большую гостиную, как внезапно в распахнутую дверь комнаты заглянул дворецкий.

— К вам Пушкин, Александр Сергеевич! — объявил он о приходе нового, сильно опоздавшего в этот раз гостя.

Муравьева молча кивнула, и в комнату быстрым шагом вошел ее давний знакомый, которого она уже и не надеялась увидеть перед отъездом.

— Здравствуйте, Александра Григорьевна! — смуглый молодой человек с густыми черными кудрями порывисто поцеловал ей руку и тут же в своей обычной манере слегка отступил назад — чтобы не казаться слишком низким рядом со статной молодой дамой. Муравьева успела обратить внимание на длинные и острые ногти у него на руках и поджала губы, сдерживая улыбку: такое внимание к собственной внешности у мужчины всегда казалось ей весьма забавным.

— Добрый вечер, Александр Сергеевич, я думала, вы не сможете к нам прийти, — сказала она, приседая в реверансе.

— Виноват, слишком долго собирался, — опустил он голову, но затем снова посмотрел ей в глаза и, понизив голос, заговорил взволнованным доверительным тоном: — Александра Григорьевна, я опоздал, потому что дописывал… одно стихотворение. Могу ли я попросить вас?.. Пожалуйста, возьмите его с собой и, если там, на каторге, вы встретите Ивана Пущина, передайте ему!..

Молодой поэт достал из рукава два маленьких свернутых в трубку листа бумаги и протянул их Муравьевой.

— Я передам, обязательно, — пообещала она, с любопытством разглядывая крошечные трубочки. — Скажите, а мне… можно их прочитать? Или это только для Пущина?

— Прочитайте, конечно же! — с жаром закивал Пушкин. — Это для всех, кто отправился в Сибирь. И по приговору, и по собственной воле. И для вас тоже! Прочитайте, пожалуйста, вы будете первой, кто увидит эти стихи…

— Спасибо… — Александра медленно развернула один из маленьких бумажных свитков. Могла ли она когда-нибудь мечтать о том, что самый модный в столице поэт, чьи стихи и эпиграммы петербуржцы цитировали по всем светским салонам, доверит ей отвезти свои творения в один из самых дальних уголков страны? А о том, что она станет первым читателем его новых стихотворений?

«Мой первый друг, мой друг бесценный», — прочитала она первую строчку написанных резким «летящим» почерком стихов.

— Это Жанно. Пущину, — пояснил автор стихов. Александра кивнула и продолжила читать. Пушкин стоял рядом и молча ждал, когда она дойдет до конца и поднимет на него полные восхищения глаза.

— Это… великолепно, — прошептала Муравьева, досадуя про себя на то, что ее похвала звучит слишком банально и даже глупо. Но что еще она могла сказать? Других слов у нее не было.

Она развернула второй листок бумаги и снова погрузилась в чтение. Пушкин все так же стоял рядом с ней и ждал, а она все бегала глазами по неровным, загибающимся вверх строчкам и не могла оторваться от написанного — ей хотелось перечитывать эти слова еще и еще. И если бы не замерший рядом автор этих строк, которому необходимо было что-то сказать, Александра, наверное, прочитала бы стихотворение раз двадцать, прежде чем смогла бы остановиться.

— Я… отвезу ваши стихи ссыльным, — тихо произнесла она, опуская руки с зажатыми в них листками бумаги. — И даже если вдруг я их потеряю, Пущин и все остальные все равно их услышат. Потому что я запомню их наизусть. Я уже, мне кажется, их запомнила…

— Благодарю вас от всей души, Александра Григорьевна! — с жаром воскликнул Пушкин и, схватив ее за руку, в которой она сжимала послание к ссыльным, еще раз поцеловал судорожно сжавшиеся пальцы. — Это высшая похвала, какую я когда-нибудь слышал, клянусь вам!

— Это чистая правда, — ответила Муравьева. — Я не знаю всех ваших стихов, Александр Сергеевич. Их, наверное, во много раз больше, чем знают дамы в салонах. А сколько еще вы их напишете!.. Но эти стихи для меня, и для моего Никиты, и для всех ссыльных всегда будут самыми лучшими и самыми нужными.

— Господи, Александра Григорьевна, как бы я хотел, чтобы вы оказались правы! — крикнул поэт так громко, что Муравьева даже испугалась, как бы никто из дожидавшихся их в соседней гостиной не подумал, что они ссорятся.

— Я в этом уверена, Александр Сергеевич, — сказала она успокаивающим голосом. Но охладить пылкого поэта было не так-то просто!

— Вы должны меня понять, госпожа Муравьева! — принялся он сбивчиво объяснять ей. — Ведь я мог бы быть вместе с ними на площади, а сейчас мог бы ехать с ними на каторгу! Но все видите как обернулось, они все там, а я, наоборот, на свободе, теперь вот даже имею право находиться в Москве и Петербурге… Это несправедливо, Александра Григорьевна, я должен был быть с ними!

— Вы тоже были в ссылках, — напомнила ему Муравьева.

— Разве же это ссылки! Да я там был свободнее, чем здесь, в Москве! Вашему мужу и остальным будет не в пример тяжелее, и поверьте, я это понимаю! И я был бы с ними, если бы мне не запретили покидать Михайловское и если бы я сам решился оттуда сбежать. Ведь я собирался съездить в Петербург, но в последний момент передумал. Поддался глупому суеверию…

— Не надо об этом жалеть, — глядя ему в глаза, попыталась как можно убедительнее сказать Муравьева. — Разве лучше было бы, если бы каторжников стало на одного человека больше? Кому бы это помогло?

— Александра Григорьевна, не делайте вид, что вы меня не понимаете, — грустно улыбнулся Пушкин. — От того, что вы поедете в Сибирь за вашим супругом, тоже никому не станет лучше. Однако же вы едете!

— Я еду, потому что это единственное, что я теперь могу сделать для Никитушки! — ответила Муравьева.

— Вот это я и имею в виду, — кивнул Александр Сергеевич. — И я вам очень завидую, по-хорошему, но завидую. Я тоже хотел бы сделать для моих друзей хоть что-то, но все, что я могу, — это переслать им с вашей помощью свои стихи… Хотя это так мало!

— Это очень много, поверьте мне, — опять возразила ему Александра. — Ведь никто, кроме вас, не смог бы написать такие стихотворения…

— Спасибо вам еще раз. Спасибо за все! — уже более спокойно, но очень серьезно ответил Пушкин. Муравьева молча кивнула, стараясь всем своим видом еще раз дать ему понять, что очень ценит сделанное им для ссыльных, а значит, и для ее супруга.

— Пойдемте ужинать, Александр Сергеевич, — предложила она. — Нас там заждались уже, наверное…

Пушкин галантно предложил ей руку, и они прошли в соседнюю комнату, где все многочисленные родственники Никиты Муравьева и их гости действительно уже сидели за столом. Александра села на приготовленное для нее почетное место во главе стола и снова улыбнулась всем присутствующим. Званый вечер продолжался, и она все еще оставалась его главной виновницей.

Оба стихотворения были снова свернуты в трубочки и спрятаны на груди Александры, за корсетом. Они тихо, так, что расслышать это могла только она сама, шуршали при каждом ее движении. Муравьевой очень хотелось вытащить их и еще раз перечитать так поразившие ее строки, но сделать это в присутствии гостей было невозможно. Она могла позволить себе только мысленно повторять те места в стихотворениях, которые особенно четко врезались ей в память, и мечтать о том времени, когда можно будет прочитать стихи целиком еще раз и постараться запомнить их от начала до конца. А пока Александре нужно было продолжать играть свою последнюю светскую роль и стараться получить от этого как можно больше удовольствия.

И она играла, улыбаясь хозяйке дома и каждому из приехавших, чтобы проводить ее в Сибирь, гостей, поддерживая разговор с обоими соседями по столу и уверяя всех, что совершенно не боится никуда ехать и что в дороге с нею точно ничего не случится. Пушкин сидел на другом конце стола и все свое внимание уделял двум оказавшимся рядом с ним дамам, но изредка они с Муравьевой встречались взглядами и с пониманием улыбались друг другу. Отныне у них тоже был свой маленький заговор, была известная только им двоим тайна, было общее дело, которое обязательно требовалось довести до конца.

Ужин подходил к концу. Темы разговоров за столом постепенно менялись. Большинство гостей беседовали уже не об отъезде Александры, а о других делах, и лишь изредка обращались к виновнице вечера с парой-тройкой ободряющих слов. Муравьева, все так же по-светски улыбаясь в ответ, в глубине души уже с нетерпением ждала окончания вечера. Она насладилась им полностью, получила от него все, чего ей хотелось, покрасовалась перед подругами и услышала достаточно восхищенных слов. И теперь ее мысли были уже впереди, в будущем, на дороге, ведущей прочь из Москвы, в далекие сибирские леса. А этот шумный и яркий званый ужин, последний в ее жизни, уже становился частью прошлого, частью воспоминаний, которые Муравьева тоже собиралась увезти с собой.

Постепенно болтовня соседей по столу сделалась совсем скучной, и тогда Александра, уже не особо стараясь выглядеть учтивой, сделала вид, что глубоко задумалась, и перестала отвечать на обращенные к ней слова. Ее терпение кончилось, она не могла больше ждать, пока останется одна, ей нужно было хотя бы мысленно еще раз повторить пушкинские стихотворения. Особенно второе, то, которое он адресовал не только своему лучшему другу, а всем ссыльным вместе и каждому из них по отдельности.

«Во глубине сибирских руд храните гордое терпенье…» — стала повторять Муравьева про себя, и эти строки снова, как и в первый раз, когда она читала их, с трудом продираясь сквозь неразборчивый почерк их автора, зазвучали у нее в ушах громким торжественным призывом. Тем призывом, который должен был помочь всем заключенным выжить среди непроходимого леса и сугробов, который поддержал бы и ее обожаемого Никиту, и ее саму. Впрочем, ее эти стихи начали поддерживать уже сейчас.

— Во глубине сибирских руд… — тихо, одними губами шептала Александра Муравьева следующим утром, сидя в только что выехавшей за пределы Москвы и постепенно набирающей скорость на лесной дороге повозке, которая навсегда уносила ее в Сибирь. Она уже знала, что будет повторять про себя эти строки всю дорогу и перечитывать стихотворение на каждой станции. Будет повторять его, пока не окажется лицом к лицу с Никитой и не увидит Ивана Пущина и остальных его товарищей. Тогда она прочитает им эти стихи громко, в полный голос, и все они будут повторять их друг другу, подбадривая уставших и отчаявшихся, бесчисленное множество раз. Там, в снегах, слова Пушкина услышит вся Сибирь.

А пока Александре оставалось только еле слышно шептать, сбиваясь, путая слова и глотая бегущие по щекам слезы:

— …храните гордое терпенье. Храните… во глубине сибирских руд… терпенье…

17

Глава XVI

Чита, острог, 1826 г.

В первые месяцы своей жизни на каторге новые заключенные читинского острога не любили прогулки. Их товарищи по несчастью, отбывавшие там наказание за кражи и разбой, не понимали этого и втайне считали бывших дворян если не сумасшедшими, то, по меньшей мере, людьми со странностями. В самом деле, разве мог человек, находящийся в здравом уме, идти на прогулку с еще более кислой физиономией, чем спускаться в забой на каторжные работы? А эти прибывшие из столицы государственные преступники, поднявшие руку на самого царя, вели себя именно так! В забое они были мрачны, но никогда не жаловались на тяжесть работы и покорно отрабатывали положенную им норму, притаскивая заключенным-откатчикам по три пуда руды в день. Вообще держались спокойно, как будто бы считая свою участь справедливой. Но когда их выпускали в окруженный забором из огромных толстых бревен двор, в глазах у каждого вспыхивала такая тоска, и они начинали с такой досадой ругать шепотом свою несчастную судьбу, словно именно прогулки, а не работа были главной частью их наказания.

Над «гостями из столицы» остальные каторжники посмеивались, а иногда и бросали им вслед злые ругательства, но те делали вид, что ничего не слышат и вообще не замечают их презрительного отношения. При этом они продолжали вести себя все так же странно, непонятно и нелогично, по мнению других узников острога. И только между собой всегда обменивались понимающими и сочувствующими взглядами. Им-то было ясно, что гулять на строго ограниченном участке земли, не имея возможности даже выглянуть за его пределы, для каждого из них было гораздо более сильным унижением, чем самая тяжелая и грязная работа. Они только не могли объяснить этого другим каторжникам.

Но так продолжалось до того момента, когда на каторге совершенно внезапно, неведомо каким образом, едва ли не впервые за всю историю ее существования появилась женщина. Каким образом она пробралась в тщательно охраняемый забой, как не затерялась в узких, темных и почти непроходимых для оказавшегося там впервые человека подземных коридорах, никто из заключенных так и не узнал. Просто однажды кто-то из «старожилов» каторги, давно отбывающих там срок, добившихся более легких обязанностей откатчиков уже добытой руды и научившихся отлынивать от работы и отдыхать в то время, когда все остальные были заняты, заметил крадущуюся по забою странную фигуру. Она была невысокой и хрупкой, а при ходьбе еще и сильно сутулилась, отчего казалась совсем крошечной, едва ли не детской. Заключенные смотрели на нее, как на диковину, и даже не сразу поняли, что это женщина, так необычно она выглядела и таким невероятным было само ее появление среди них, в полутемной, слабо освещенной факелами грязной «пещере». А она спешила к ним, вздрагивая и с опаской оглядываясь на пляшущие на стенах огромные тени. Спешила к одному из замерших в самом дальнем углу забоя каторжников, который смотрел на нее еще более изумленным, чем у всех остальных, взглядом и явно не верил своим глазам.

Целую минуту они обнимались, пытались встать друг перед другом на колени и одновременно помочь друг другу выпрямиться. Женщина пыталась целовать и руки узника, и кандалы, в которые он был закован, а он, несмотря на то что она была совсем рядом с ним и вцепилась в него обеими руками, все равно смотрел на нее с недоверием. Но долго обниматься им не дали, охранники оттащили плачущую женщину от заключенного и вытолкали ее прочь из забоя, после чего все снова вернулись к работе, словно ничего и не произошло. Даже тот узник, к которому подбежала неожиданная «гостья» каторги, продолжал долбить стену забоя, как раньше, избегая смотреть в глаза своим товарищам по несчастью и старательно напуская на себя равнодушный вид. Вскоре каторжникам начало казаться, что никакой женщины и никаких страстных объятий среди обломков руды и пустой породы не было вообще, что каждому из них все это просто померещилось от сильной усталости. Во всяком случае, никто из видевших женщину не стал обсуждать случившееся с остальными: все доработали до конца смены молча, как будто в тот день вообще не произошло ничего интересного. И даже вечером, за скудным ужином, все старательно избегали этого предмета и лишь изредка украдкой поглядывали на склонившегося над своей тарелкой человека, к которому прибегала та женщина, — на бывшего генерал-майора Сергея Григорьевича Волконского.

А потом была долгая зимняя ночь, от холода которой не спасали старые, потрепанные и местами неровно зашитые одеяла. Как всегда, несмотря на усталость, ссыльные сначала долго не могли заснуть, а потом мучительно заставляли себя открыть глаза и встать под крики будивших их надзирателей. Все шло как раньше, ничего как будто бы не изменилось в их жизни: они снова скудно поели, снова вышли на работу, и никто посторонний больше не отвлекал их от добычи руды.

И все же кое-какие перемены в жизни каторжников наступили. Это стало заметно после окончания рабочего дня, когда их выпустили на очередную прогулку. И Сергей Волконский, и все остальные несостоявшиеся цареубийцы, для которых отдых во дворе был самым тяжелым наказанием, впервые за все время пребывания в остроге шли гулять со спокойными, а порой даже с чуть заметно улыбающимися лицами. Некоторые о чем-то переговаривались вполголоса, некоторые поднимали головы и смотрели в ясное небо, и их заросшие густыми бородами лица казались почти довольными жизнью. Они словно ждали, что во время прогулки во двор тоже прорвется кто-нибудь из их близких, из тех людей, которых они считали навсегда оставшимися в их прошлой жизни. Правда, ни в тот день, ни в последующие в острог и в забой никто так и не пришел, но перемена в настроении бывших бунтовщиков все-таки случилась. В их глазах появилась надежда на что-то хорошее, надежда, которой раньше не было.

А спустя еще несколько недель на каторге начались перемены. Сначала Сергею Волконскому разрешили встретиться с приехавшей к нему женой: первая встреча длилась всего несколько минут, после чего его отвели обратно в острог, но за этим свиданием последовали новые, уже более длительные. А спустя еще месяц «старожилы» каторги заметили, что время от времени из острога отлучаются и другие сосланные туда за попытку восстания заключенные. Первыми в этом были замечены Никита Муравьев и Иван Анненков, а потом пропадать неизвестно куда стали еще и Михаил Нарышкин и Сергей Трубецкой. Правда, последний однажды проговорился, что ему просто разрешили читать письма кого-то из близких и отвечать на них. Остальные же долгое время не рассказывали, куда их вызывают из острога, и лишь по счастливым лицам, с которыми они каждый раз уходили и возвращались, другие каторжники догадывались, что к ним тоже приехал кто-то из родных.

А еще через некоторое время, ближе к весне, по острогу прошел слух, что участники восстания болтают со своими женами и подругами даже во время прогулок. Самые любопытные каторжники поспешили это проверить и обнаружили, что слухи верны. В одном из дальних углов двора в заборе была небольшая, но все же достаточно широкая щель, и время от времени возле нее останавливался кто-нибудь из тех, у кого уже бывали и официальные свидания с близкими. При этом несколько его бывших соратников держались поблизости и следили за тем, чтобы на него не обратили внимания солдаты-надзиратели. А спустя несколько минут прятавшийся в углу человек уступал место одному из них. Ссыльные рассказывали о себе и расспрашивали жен о том, как им живется в Чите, слушали их жалобы на грубое обращение охраны острога и сочувствовали им, призывали их быть мужественными, просили у них прощения… А еще — просили жен писать письма их родственникам и рассказывать им о жизни на каторге, что было еще более серьезным нарушением правил, так как переписываться с живущими на свободе людьми заключенным было запрещено. Однако этой хитрости тоже никто не мешал, несмотря на то что на почте все письма жен ссыльных должны были просматриваться.

Постепенно бывшие бунтовщики совсем осмелели и, уже почти ни от кого не скрываясь, бегали на прогулках в заветный угол и собирались там большой толпой. Они по-прежнему не откровенничали с другими заключенными, но слухи продолжали распространяться по всему острогу, и вскоре всем стало известно, что к нескольким каторжникам приехали жены, невесты или сестры. Поговаривали, что щель в заборе обнаружила одна из этих женщин, и только потом от нее о ней узнали заключенные, и это было очень похоже на правду. Сами каторжники вряд ли догадались бы исследовать забор в поисках слабых мест в нем — они на прогулках были слишком заняты своими грустными переживаниями и вообще не смотрели по сторонам. Зато теперь угол с неплотно примыкающими друг к другу бревнами в заборе стал для них местом самого настоящего паломничества. Переброситься парой слов с живущими на свободе женщинами приходили туда не только их мужья и братья, но и их бывшие соратники, к которым никто не приехал. Им вестницы из невообразимо далекой столицы тоже сообщали какие-то важные для них новости, и они весь оставшийся день ходили почти такие же счастливые, как и родственники этих вестниц.

Надсмотрщики, да и их начальство тоже, не могли не узнать об этих запрещенных встречах, как бы тщательно ни скрывали их заключенные, однако никто из них, похоже, не считал разговоры через забор опасными. Во всяком случае, приходить к щели каторжникам никто так и не запретил, даже после того, как они начали собираться рядом с ней довольно явно. Это казалось странным давним обитателям острога, но в конце концов они приняли такое положение дел как должное.

— Если к ним из самой столицы приехали их жинки, значит, люди они хорошие, — заявил на прогулке один из заключенных, почти двадцать лет назад отправленный в читинский острог за разбой. — Значит, это такие люди, что… — Он осекся, не умея подобрать нужного слова, сердито зыркнул на слушавших его товарищей по несчастью, тоже живущих на каторге много лет, и, махнув рукой, резко закончил: — В общем, к худым людям их бабы и девки в нашу глушь не поедут, вот!

Большинство слушавших эту речь ссыльных глубокомысленно закивали головами. Почтение перед дворянами, пусть и лишенными своих титулов, было усвоено ими с раннего детства, и даже годы тяжелой жизни, полной преступлений, а потом каторжных работ не смогли избавить их от этого чувства. Из-за этого им и прощались всевозможные послабления в работе, а теперь еще и подарок судьбы в виде встреч с супругами.

А сами счастливчики, даже не догадываясь о том, что остальные ссыльные обсуждали их достоинства, были в тот момент заняты тем, чтобы не слишком заметно подойти к заветному углу и заглянуть в щель, за которой уже поблескивал чей-то глаз.

А потом наступил день, когда разговоры в углу прошли как-то особенно бурно. Первым к щели наклонился молодой Иван Анненков, но, простояв в таком положении всего минуту, он вдруг резко выпрямился, отпрянул от забора и даже подпрыгнул на месте, громко звякнув сдерживающими его кандалами. Сразу несколько человек подошли к нему вплотную, и он начал обниматься с каждым из них, а потом вдруг снова бросился к забору, не слишком вежливо оттеснив от него склонившегося к щели Никиту Муравьева. Однако тот не захотел так легко отдавать завоеванное место у забора и тоже принялся отпихивать Анненкова, сопровождая это недовольным ворчанием. Еще двое заключенных подошли к ним вплотную, готовые разнять соперничающих друзей, если их борьба станет слишком яростной, чтобы не привлечь внимания надзирателей. Но их участие не понадобилось: потолкавшись немного, Анненков и Муравьев все же взяли себя в руки, еще раз по очереди поговорили со стоявшими по другую сторону забора собеседницами, а потом пустили к щели Василия Давыдова. Тот стоял, согнувшись над щелью, довольно долго, а когда наконец отошел от нее, вид у него был растерянный и как будто бы даже испуганный. Он прислонился спиной к забору чуть в стороне от щели и, задрав голову, стал смотреть на усыпанное звездами небо, а когда кто-то из товарищей подошел к нему, собираясь что-то спросить, жестом попросил оставить его в покое. Муравьев с Анненковым и еще двое друзей потоптались немного рядом с ним, но он так и не стал с ними разговаривать, а потом и вовсе отошел от щели и принялся прогуливаться вдоль забора в одиночестве.

Остальные бывшие заговорщики потолпились еще некоторое время у щели, а потом тоже разбрелись по двору, стараясь, как это всегда бывало после разговоров с женами, попасться на глаза надзирателям и показать им, что они просто гуляют и не делают ничего запретного. Однако, несмотря на все их старания вести себя как обычно, скрыть царившие в их компании радость и какую-то странную нервозность никому из бунтовщиков не удалось. Анненков и Муравьев, хоть и успокоились немного после первой бурной радости, все равно продолжали сиять такими довольными улыбками, словно находились не в остроге, а на каком-нибудь празднике, а их друзья поглядывали на них с нескрываемой завистью. А Давыдов, некоторое время пребывавший в растерянности, постепенно тоже пришел в веселое расположение духа и под конец прогулки уже громко и радостно обсуждал что-то с Иваном Пущиным.

О причинах столь бурной радости и странной рассеянности бывших дворян-заговорщиков все остальные каторжники узнали к вечеру. Счастливчики и их друзья обсуждали эти приятные новости только в своем кругу, никого больше не посвящая в их личные дела, однако каким-то образом слухи о происшедшем все-таки вырвались за пределы их тесной компании и распространились по всему острогу. И к тому времени, когда заключенных погнали укладываться спать, все до единого уже знали, в чем состояли неожиданные известия, полученные Давыдовым, Муравьевым и Анненковым. Всем троим их жены сообщили, что скоро они в очередной раз станут отцами…

Охранявшим острог солдатам все стало известно через несколько дней. Они усиленно старались делать вид, что их абсолютно не касается прибавление в семье поднадзорных им преступников, однако полностью остаться равнодушными к этому надзиратели не смогли. Как-то незаметно, словно бы само собой, все начало складываться так, что будущим отцам стали давать более легкую работу и требовать с них немного меньше, чем с других каторжников. Однако это, как ни странно, не вызвало у остальных ни зависти, ни обид, ни еще каких-нибудь злых чувств. Возможно, потому, что ни один из этих троих оказавшихся на особом положении людей не стремился облегчить себе жизнь сам и не пытался злоупотреблять хорошим отношением тюремного начальства…

Больше никаких особых потрясений в остроге не случалось. Шли дни и недели, долгая зима неохотно начала сменяться весной. Во дворе острога уже не наметало огромные снежные сугробы, и узникам не нужно было расчищать их — вскоре там стало скользко и мокро из-за тающего снега, а бревна, из которых был сколочен забор, потемнели от сырости. Ссыльные бунтовщики продолжали на каждой прогулке переговариваться со своими родными через щель, несмотря на то что теперь все мужья, чьи жены жили в Чите, отпускались к ним на свидания через день, а Давыдову, Анненкову и Муравьеву и вовсе разрешалось иногда провести с супругами целые сутки. А надзиратели по-прежнему делали вид, что не замечают этих «тайных переговоров». Все прекрасно понимали, что ссыльные все равно обязательно найдут способ как можно чаще общаться со своими любимыми супругами и что никакой опасности разговоры о будущих детях и здоровье их матерей точно не представляют.

18

Глава XVII

Чита, северная окраина, 1828 г.

Три одетые в простую крестьянскую одежду, но при этом причесанные по петербургской моде дамы стояли возле кухонного стола и полными ужаса глазами смотрели на лежащую на нем ощипанную курицу. Прасковье Егоровне Анненковой, еще недавно носившей имя Полина Гебль, с трудом удавалось скрыть свою снисходительность по отношению к никогда не готовившим самостоятельно и не умеющим даже самых простых вещей дворянкам. Ей не хотелось обижать тех, с кем она уже пережила столько невзгод и рядом с кем ей предстояло жить в Сибири еще много лет, но полностью побороть в себе высокомерие она, как ни старалась, не могла. Слишком уж глупой и неуместной в их новой жизни казалась ей эта затмевающая все остальные чувства аристократическая брезгливость.

— Ну что же, смотрите внимательно, дамы, — сказала она нарочито бодрым голосом и, взяв в правую руку нож, приготовилась разделывать курицу. Стоявшая слева от нее Елизавета Нарышкина шумно вздохнула, а потом крепко сжала губы, и ее лицо приняло окончательно обреченное выражение. Замершая у стола справа Александра Муравьева, не сдерживаясь, тихо всхлипнула и содрогнулась всем телом. Поглядывая на них, Прасковья тоже почувствовала страх: как бы ее подруги при виде куриной крови не лишились чувств! Придется помогать им, перетаскивать в комнату на кровать, брызгать на них водой, а потом еще и готовить обед не только для Жана, но и для их мужей — и когда она успеет со всем этим управиться?!

К счастью, обе дамы оказались более стойкими, чем думала о них Прасковья Егоровна, а кроме того, они теперь не были, как раньше, затянуты в мешающие свободно дышать корсеты, поэтому до обмороков дело все же не дошло. Гостьи Анненковой только вцепились обеими руками в край стола, возле которого стояли, да так сильно, что на их когда-то нежных и белокожих, а теперь шершавых и огрубевших от разной черной работы руках вздулись тонкие синеватые жилки. Но они продолжали через силу смотреть, как их новая подруга и соседка преспокойно режет на части курицу.

— …вот так, а теперь вынимаем все потроха и отрезаем голову с шейкой. Видите, как все просто? — объясняла Прасковья, стараясь, чтобы ее голос звучал как можно мягче и спокойнее и чтобы в нем не промелькнуло даже намека на насмешку. — А дальше все зависит от того, что вы хотите приготовить. Суп сварить, или зажарить ее, или нафаршировать…

— Ммм… — задумчиво протянула Елизавета Петровна и впервые за все время «урока» улыбнулась. Должно быть, вспомнила какие-нибудь вкусные изысканные блюда из курицы, которые ей готовили в Петербурге… А вот Александра Григорьевна, наоборот, стала еще грустнее и бледнее. Ее отвращение от вида сырого мяса от слов Прасковьи и воспоминаний о прошлом только усилилось.

— Ну, раз сегодня мы варим суп, то надо нарезать ее на небольшие куски, — продолжила Анненкова и, оторвавшись от курицы, повернулась сначала к одной, а потом к другой своей ученице. — Давайте, Елизавета Петровна, попробуйте!

Нарышкина снова сжала губы и медленно, словно каждое движение давалось ей с огромным трудом, протянула руку и взяла у Прасковьи нож. Когда ее пальцы сомкнулись на потемневшей от воды деревянной рукоятке, она слегка скривилась, но ничего не сказала и потянулась второй рукой к выпотрошенной курице. Дотрагивалась до мяса она с уже ничуть не скрываемым отвращением.

Анненкова, отступив на полшага от стола, дожидалась, когда ее высокородная ученица справится с собой и начнет резать курицу. Нарышкина прижала птицу к столу, занесла над ней нож и осторожно, почти не надавливая на него, провела им по скользкой куриной коже. Прасковья вздохнула — как и следовало ожидать, аристократке не удалось даже немного надрезать кусок.

— Нажмите посильнее, а потом давите нож не вниз, а вперед, — вновь повторила она свое объяснение тоном бесконечно терпеливого учителя.

— Да-да, я помню, — сосредоточенно кивнула Елизавета и с силой вцепилась левой рукой в курицу. Нож разрезал тонкую кожу, но затем все-таки соскользнул с куска и громко стукнул по деревянной поверхности стола. Нарышкина виновато подняла на Прасковью глаза.

— У меня не получится. Не могу…

— Ну это же так просто! — попробовала уговорить ее продолжить Анненкова, но Елизавета уже отложила в сторону нож и, достав из рукава крошечный шелковый носовой платок, принялась тщательно вытирать им руки. То, что они были липкими от мяса и крови, причиняло ей чуть ли не физические страдания, и Прасковья внезапно почувствовала к подруге острую жалость.

— Александра Григорьевна, вы будете пробовать? — спросила она вторую даму, все это время стоявшую у стола молча и явно надеявшуюся, что Нарышкина и Анненкова сделают все сами и до нее очередь так и не дойдет. Теперь же она уставилась на Прасковью такими умоляющими глазами, что той стало ясно: готовить курицу, мясо или рыбу ее подруги не научатся никогда.

— Простите, Полин, я… в другой раз попробую, — чуть не плача, ответила Муравьева. Руки у нее дрожали, и она старательно отводила глаза от стола и лежащей на нем истерзанной курицы.

— Хорошо, — сочувственно улыбнулась обеим дамам Анненкова. — Я сейчас закончу ее разделывать, а потом мы вместе сварим из нее щи. Принесите мне пока капусты и других овощей.

— Сейчас, Полин, сейчас принесем! — радостно воскликнули обе дамы и чуть ли не бегом бросились вон из кухни. Больше всего им хотелось теперь оказаться подальше от так пугающего их разделанного сырого мяса.

Прасковья покосилась на захлопнувшуюся за ними дверь и позволила себе негромко хихикнуть. Нет, она все-таки не могла понять этих, вне всякого сомнения, достойных, но таких беспомощных в повседневной жизни женщин! Они не побоялись бросить спокойную и богатую жизнь в Петербурге или Москве, не испугались опасной дороги и сибирских холодов, решительно пошли против воли своих родных, не желавших отпускать их, смогли даже расстаться с малолетними детьми, но до сих пор не сумели преодолеть эту глупую брезгливость! Готовили для них теперь приставленные к ним служанки-якутки, а сами они так и не смогли овладеть этим нехитрым делом.

«Нечего плохо о них думать, нечего!» — еще раз одернула себя Анненкова и напомнила себе, что, если бы другие жены ссыльных были такими беспомощными неженками, какими они порой казались ей, никого из них точно не было бы в Чите. Неженки остались бы в столице, и среди жен сосланных в Сибирь мятежников были такие, кто остался и кому даже в голову не пришло, что можно куда-то уехать из своих загородных имений и особняков в центре города. Елизавета Нарышкина, выехавшая позже остальных, рассказывала о тех, кто остался, и называла их имена, но Прасковья не запомнила, как их звали. Это было ей совсем неинтересно.

«А Елизавета с Александрой — молодцы! Как и Мария с Екатериной, как мадам Давыдова и остальные… И готовить мясо они еще научатся!» — принялась старательно убеждать себя француженка. Ей вспомнилось, как сама она в первые дни жизни в Чите с ужасом думала о том, что никогда не сможет самостоятельно зарезать курицу, и поначалу просила об этом то кого-нибудь из живших неподалеку крестьян, то приходивших к ней торгующих разными вещами якутов. Но потом ей просто стало стыдно за свое неумение делать все самой и полагаться на чужих людей. Кур и цыплят было жалко, но из-за голодающего в остроге Жана, к тому времени уже ставшего ее законным супругом, который постоянно болел от тюремной баланды, молодая женщина переживала сильнее, чем из-за птиц. А спустя еще некоторое время Прасковья начала гордиться тем, что переломила свой страх и жалость к птицам. Теперь же она пыталась уверить себя, что рано или поздно оказавшиеся вместе с ней в Чите бывшие знатные дамы тоже смогут преодолеть себя и перестанут брезговать приготовлением мяса или курицы.

Но пока две из этих излишне возвышенных дам что-то не спешили возвращаться обратно в кухню. Анненкова быстро разрезала курицу на куски и бросила их в чугунный горшок, сложила в глиняную миску, накрыла крышкой куриные потроха и тщательно вытерла со стола кровь. Все, теперь можно было позвать Александру с Елизаветой и закончить урок приготовления щей без нервных вскрикиваний и обмороков.

Прасковья Егоровна вышла из кухни и подошла к распахнутой двери комнаты, в которой хранились выросшие на ее огороде овощи. Из этой комнаты доносились тихие голоса Нарышкиной и Муравьевой, которые, как показалось хозяйке, о чем-то спорили. Анненкова заглянула в комнату, и соседки, вздрогнув при виде ее, виновато замолчали.

— С мясом я все закончила, идемте дальше готовить, — улыбнулась им Прасковья.

— Конечно, мы уже идем! — засуетилась Александра, на лице которой отразилось явное облегчение.

— Мы тут просто думали, что взять, — принялась оправдываться Елизавета. — У вас тут все кочаны такие огромные, их надо на части рубить, а то ведь не дотащим…

В этом Нарышкина была права. Кочаны капусты, которыми была наполовину завалена маленькая комната в доме Прасковьи Егоровны, действительно поражали своими размерами. Самые крупные с трудом можно было обхватить двумя руками, и поднять их в одиночку вряд ли было под силу даже привычным таскать тяжести крестьянским женщинам. Остальные овощи, сваленные кучами на расстеленных на полу рогожах, тоже были значительно больше обычных, и гости Анненковой посматривали на них с некоторым подозрением, как будто сомневаясь, что все эти огромные картофелины, репы и морковки — настоящие. Прасковья, уже не первый раз сталкивавшаяся с удивлением своих друзей при виде выращенных ею плодов, с гордостью улыбнулась:

— Я сейчас нож принесу, и мы кусок от кочана отрежем. Иначе действительно никак. Вы бы видели, как мы с Сергеем эту капусту сюда затаскивали — ее пришлось на тачке в дом завозить!

Вспомнив, как они с выделенным ей в помощники местным солдатом перетаскивали созревшие овощи в дом, Анненкова совсем развеселилась, и все неприятные мысли о подругах-неженках окончательно улетучились у нее из головы. Она сбегала в кухню за увесистым тесаком и с легкостью отрубила у лежавшего ближе всего к двери кочана капусты большой кусок. Муравьева и Нарышкина вновь посмотрели на нее с уважением и даже некоторым страхом.

— Лиз, возьмите картошку, штуки три или лучше четыре, — распорядилась она, поднимая отрубленный капустный ломоть. — А вы, Александрина, берите вон ту длинную морковку. И тесак прихватите, пожалуйста!

Нагруженные овощами, женщины вернулись в кухню, и урок по приготовлению супа продолжился. Стремясь вновь улучшить свою пошатнувшуюся в глазах Прасковьи репутацию, ее гостьи старались изо всех сил. Муравьева принялась крошить на столе капусту, а Нарышкина — чистить картошку и морковь, уже как будто бы не особо переживая из-за того, что ее руки опять стали грязными. Получалось у обеих бывших дворянок совсем неплохо, и Анненкова, наблюдая за их работой, не скупилась на похвалу. Вскоре щи уже кипели в трех больших глиняных горшках на плите, а три женщины уселись на грубо сколоченную лавку у стены, чтобы немного отдохнуть.

— Запомнили, в каком порядке надо бросать в бульон овощи? — спросила Прасковья. Ее ученицы дружно закивали.

— Постараемся не перепутать, когда сами будем готовить! — лукаво улыбнулась Нарышкина. Анненкова рассмеялась, но Муравьева не разделила их веселья: вид у нее был почти такой же несчастный, как во время разделки курицы. Елизавета покосилась на нее с недоумением, но ничего не сказала.

— Полин, а завтра мы сможем продолжить учиться? Может быть, вы нас еще научите кашу варить? — спросила она.

— С удовольствием научу, приходите! И остальным передайте — пусть тоже приходят, — кивнула Прасковья. — Мадам Волконская уже давно ко мне на урок собирается…

— Да, мы ее обязательно позовем, — с энтузиазмом откликнулась Елизавета.

Прасковья подошла к плите и принялась по очереди заглядывать в горшки со щами. По кухне поплыл вкусный приятный запах, и ее проголодавшиеся подруги шумно вздохнули. Хозяйке стало ясно, что пора отпустить их по домам — поесть и отдохнуть перед вечерним свиданием с заключенными.

— В общем, щи должны повариться еще полчаса, а потом их надо убрать с огня, плотно закрыть крышкой, и пусть они подольше постоят, — сказала Анненкова, оборачиваясь к ним. — Все просто, как видите!

— Будьте к нам снисходительны, Полин, нам это совсем не просто, — вздохнула Нарышкина. — Но мы, конечно, постараемся как следует все усвоить! Я прямо сейчас пойду готовить со своей помощницей!

— Разумеется, удачи вам! — слегка поклонилась Анненкова.

— Александрина, вы идете? — спросила Елизавета у Муравьевой. Та рассеянно кивнула:

— Да, сейчас… Но вы, если торопитесь, меня не ждите!

— Хорошо. — Нарышкина взяла с лавки теплый пуховый платок, небрежно набросила его на плечи и, попрощавшись с Прасковьей и Александрой, вышла из дома. Муравьева тоже стала закутываться в свой платок, но делала это очень аккуратно и старательно, словно специально хотела протянуть время.

— Помочь вам? — предложила Анненкова.

— Нет, спасибо, — вздохнула Александра и, посмотрев ей в глаза, с горечью в голосе добавила: — Я не хотела говорить этого при Елизавете Петровне, поэтому отпустила ее одну… В общем, я хочу сказать вам, Полин, — вы намного лучше всех нас, дам из высшего общества. Мы — неженки, ни к чему не приспособленные, мы никогда ничего не умели делать, да еще и гордились этим и презирали все низшие сословия, которые умели делать грязную работу! Я сама их презирала, они все казались мне грубыми и недостойными! И вот только теперь мне ясно, как я была не права, какой я была глупой и бессовестной женщиной…

— Александра, голубушка, ну что вы такое говорите?! — изумилась Анненкова.

— Я знаю, что говорю, моя милая Полин, я действительно очень перед вами виновата! — Муравьева беспомощно развела руками, и по ее щекам вдруг покатились слезы. — Я и о вас, и обо всех крестьянах, которые нас привечали в дороге и которые нам здесь помогают, плохо думала… Полин, душа моя, простите меня за это!

— Да что вы, Александра, это вы меня простите! Я же тоже над вами посмеивалась, когда вы сырого мяса испугались! — с не меньшим пылом бросилась извиняться Прасковья, также не сумевшая сдержать слезы. Женщины посмотрели друг другу в заплаканные глаза и внезапно крепко обнялись в порыве чувств. После чего, немного отступив друг от друга и снова встретившись взглядами, так же пылко, как только что плакали, рассмеялись.

— Полин, я у вас еще буду дальше учиться готовить, хорошо? — спросила Муравьева, хотя Анненкова только что подтвердила, что ждет к себе на уроки всех желающих.

— Разумеется, приходите, когда захотите. — Прасковье нетрудно было еще раз повторить свое приглашение. Александра Григорьевна, вновь пробормотав слова благодарности и попрощавшись с хозяйкой, тоже выскользнула за дверь. Анненкова, все еще находящаяся под впечатлением от их взаимных признаний, некоторое время рассеянно смотрела на идущую к калитке Муравьеву в окно и, лишь когда та вышла со двора, вспомнила, что на жаровне все еще кипят недоваренные щи. Она сняла крышки с горшков, схватила длинную деревянную ложку и принялась осторожно пробовать горячий бульон. Вкус супа показался ей особенно удачным, и она с радостью представила себе, как постоянно голодный Жан и остальные каторжники будут есть эти густые наваристые щи и поминать добрым словом тех, кто их сварил. Скорее бы уже завтра, когда они снова увидятся! Впрочем, скучать ей было некогда — кроме многочисленных дел по хозяйству, надо было еще написать пять писем в Петербург, от Пущина, Оболенского и других товарищей Жана. Это должно было занять у Анненковой весь вечер, и она опять опасалась, что не успеет написать письмо собственной свекрови и спросить, как поживает оставленная у нее дочь.

Прасковья Егоровна потушила жаровни, плотно закрыла крышками все горшки и ушла в тесную каморку, служившую ей спальней. В середине кровати, свернувшись в клубок, спал маленький Ком. Услышав шаги хозяйки, он приоткрыл один глаз, шевельнул хвостом в знак того, что очень рад ее приходу, и, когда Анненкова протянула руку, чтобы его погладить, начал лизать ей ладонь своим крошечным шершавым языком.

19

Глава XVIII

Москва, особняк И. Демидова, 1834 г.

Раньше, услышав от дворецкого о приезде отца, Мария Поджио спешила в гостиную со всех ног в надежде, что он сообщит ей хоть что-то об Иосифе, но в последние визиты сенатора Бороздина уже не торопилась его встречать. Она и так знала, что ничего нового отец не расскажет и что целью его прихода будет только одно: уговорить ее согласиться на развод с мужем.

На этот раз Мария Андреевна и вовсе с трудом заставила себя выйти из спальни и сделать вид, что рада видеть отца. Думала она при этом только об одном: как бы сделать так, чтобы их обычный разговор закончился побыстрее. «Выслушать все, что он будет говорить, сказать, что обязательно подумаю над его словами, пообещать, что буду помнить о них с матерью и о сыне, — и все, — мысленно готовилась к беседе Мария. — Не возражать ему, не настаивать на своем, иначе это никогда не кончится, и он будет до вечера повторять мне одно и то же. Просто согласиться с каждым его словом и ответить, что мне надо еще подумать!»

Она знала, что все равно не удержится и в какой-то момент обязательно начнет спорить с отцом. Чаще всего это случалось, когда Андрей Михайлович говорил что-нибудь особенно страшное и одновременно абсурдное об Иосифе. Например, заявлял, что тот обманом заставил Марию выйти за него замуж, заморочив ей голову лживыми обещаниями и чуть ли не околдовав ее. Или обвинял его в том, что своих детей от первого брака он любит больше, чем их с Марией маленького Льва. Прошлые встречи Марии Андреевны с отцом заканчивались ссорами именно из-за таких его утверждений. Хотя потом он все равно возвращался к дочери и снова принимался убеждать ее в том, что Иосиф — чудовище и ей необходимо от него отказаться.

И тем не менее Мария входила в гостиную с очень слабой, едва теплящейся, но все-таки надеждой. Вдруг отец понял ее, вдруг он отступился от мысли заставить ее развестись, вдруг он узнал, где Иосиф отбывает наказание, и решил, что она тоже имеет право это знать? Вдруг они сейчас помирятся и сенатор согласится помочь ей уехать к мужу? Ведь не всегда между ними было такое противостояние, ведь когда-то давно родители любили Марию и готовы были идти ей навстречу! Правда, так было ровно до того момента, когда она познакомилась с Поджио и объявила о сделанном им предложении и о своем желании стать его женой…

Бесшумно открылась дверь гостиной, и молодая женщина вошла в просторный зал, в углу которого в большом кресле сидел сенатор Бороздин.

— Здравствуйте, батюшка!

Андрей Михайлович кивнул дочери и молча указал ей на стоявшее рядом с ним второе кресло. Мария подошла к нему и села, уже полностью уверенная, что сейчас начнется разговор, как две капли воды похожий на многие другие предшествующие ему беседы с отцом. Но сенатор внезапно посмотрел ей в глаза, и она увидела в них совсем новое, незнакомое ей чувство — не обычное недовольство ею, а какую-то странную решительность.

— Маша, — сказал он тихо. — Я знаю, где сейчас находится твой муж.

Мария сдержалась. Приложила невероятные усилия, но смогла не вскрикнуть, не вскочить с кресла и не потребовать у отца, чтобы тот немедленно рассказал обо всем, что ему известно. Только вздрогнула и шумно схватила ртом воздух — в просторном и плохо протопленном зале вдруг стало невероятно душно…

— Он сейчас в Шлиссельбургской крепости, — продолжил тем временем отец с таким видом, словно не заметил ее волнения. Мария Андреевна снова глубоко вздохнула и все-таки тихо ахнула. Иосиф в крепости. Не в Сибири, не на каторге, а просто в заточении. И не так далеко от нее, как она ожидала. Неужели все не так плохо, как ей казалось? Или наоборот — все гораздо хуже, ведь к заключенным в крепости точно не пускают жен?

— Батюшка, скажите, пожалуйста… — начала она срывающимся голосом, но сенатор Бороздин не дал ей договорить.

— Твой муж был в Шлиссельбургской крепости все это время, — перебил он дочь. — И сейчас он там, и будет находиться там до конца жизни, если ты не послушаешься нас с матерью. Это последний раз, когда я прошу тебя выполнить нашу просьбу. Если ты сейчас откажешься, я больше не приду, но и этот… человек останется в тюрьме навсегда.

— Я вас… не понимаю, — еле слышно прошептала Мария. — Что я должна сделать, скажите!

— Поджио сейчас в крепости, и у него за эти годы очень сильно расстроилось здоровье, — спокойно и даже как будто бы с удовольствием стал объяснять ей отец. — Скорее всего, он протянет еще год или два, не больше.

— Что с ним? — забыв о вежливости, перебила отца молодая женщина.

— То же, что и со всеми заключенными в одиночных камерах, — сенатор говорил все так же спокойно, но его глаза вдруг заблестели злобной мстительной радостью. — Ревматизм от холода и сырости, зубы выпадают от гнилой еды… ты действительно хочешь, чтобы я тебе подробно об этом рассказал?

— Я могу хоть как-то ему помочь? — не отвечая отцу, требовательно спросила Мария. Тот удовлетворенно улыбнулся:

— Можешь.

— Как? — женщина уже чувствовала, что он чего-то недоговаривает и что рассказал он ей о болезни ее мужа не просто так, не по доброте душевной. Но раздумывать, чего именно сенатор пытается добиться этим разговором, ей было некогда. Она должна была узнать, чем может помочь своему любимому супругу, — это было главным.

— Маша, изначально твой Иосиф был приговорен к двенадцати годам каторги в Сибири, — отозвался отец. — Но ты слишком яростно рвалась туда вслед за ним. Я не мог допустить, чтобы ты поступила так же, как Мари Волконская и другие, чтобы ты бросила нас с матерью и нашего внука. Когда-нибудь ты поймешь, почему я это сделал.

— Вы… не дали отправить его в Сибирь? Устроили так, чтобы он попал в крепость? — Мария не хотела верить этому, но ей уже было ясно: отец сделал именно так. У него были для этого все возможности, император мог прислушаться к его просьбе и изменить приговор Иосифу на более суровый.

— Да, я позаботился о том, чтобы ты не смогла уехать к нему, даже если бы узнала, где он отбывает заключение, — подтвердил сенатор. Мария Андреевна молча опустила голову. Для нее уже было очевидно, что узнать хоть что-нибудь о муже ей не давали тоже по распоряжению отца, но уточнять это и упрекать его она не стала. Какой смысл в этом теперь, когда человек, которого она любила, уже восемь лет медленно умирает в одиночной камере?

— Что я могу сделать для Иосифа? — повторила Мария свой вопрос. — Как я могу облегчить его участь?

— Ты можешь сделать то, о чем мы с твоей матерью уже восемь лет тебя просим, — прямо сказал Бороздин. — Согласиться на развод с государственным преступником и выйти замуж за порядочного человека. Сделай это, и Поджио вышлют в Сибирь. Я похлопочу, чтобы его сразу отправили туда на поселение, а не на каторгу. Там ему будет легче, и он наверняка выздоровеет.

Мария продолжала молча смотреть отцу в глаза. Когда он потребовал от нее, чтобы она разошлась с мужем, в первый раз, молодая женщина с негодованием ответила, что не сделает этого никогда. Все последующие разговоры об этом она лишь отмалчивалась и слабо протестовала, что не может так поступить. Теперь же ей и вовсе было нечего возразить отцу: она уже точно знала, что согласится.

— Как я могу быть уверена, что его действительно отправят в Сибирь? — спросила она, наконец, неожиданно охрипшим голосом.

— Я тебе это обещаю. Моего слова недостаточно? — приподнял одну бровь Бороздин.

— Вашего слова? — усмехнулась его дочь и, не выдержав, все-таки дала волю своему гневу. — Вы же обманывали меня все это время!..

— Ты сама в этом виновата, — холодно отозвался Андрей Михайлович. — Не нужно было упрямиться и рваться в Сибирь за твоими истеричными подругами. Я не мог допустить, чтобы ты сбежала туда, не мог позволить своей дочери жить неизвестно где без средств к существованию.

Мария опустила голову и снова погрузилась в молчание. Нельзя было злить отца еще сильнее, нельзя было пререкаться с ним! Это могло повредить Иосифу, ради него она должна была смириться с тем, что от нее требовали. Ничего другого сделать для своего супруга она больше не могла.

— Ты уже виновата в том, что он умирает, он по твоей милости оказался в крепости, — добавил Бороздин. — Не делай ему еще хуже своим упрямством.

«По твоей милости», — повторила про себя Мария и отвела глаза в сторону.

— Ну так что, Маша? — спросил Андрей Михайлович. — Ты согласна на эти условия или нет?

Мария Поджио помедлила с ответом лишь крошечную долю секунды.

— Да, — ответила она чуть слышно. — Да, я согласна.

— Ты согласишься на развод с Поджио и выйдешь замуж? — еще раз уточнил Бороздин.

— Да, — ответила Мария и поднялась с кресла, чтобы уйти. Больше ей с отцом говорить было не о чем.

— Ты даже не спросишь, за кого тебе выходить? — по-прежнему сидя в своем кресле, крикнул ей вслед сенатор. Мария остановилась у двери и обернулась:

— Мне все равно, отец.

Она не помнила, как дошла до своей спальни и оказалась на кровати. Не слышала, как кто-то постучал в дверь, а потом, не дождавшись ответа, ушел. Вокруг нее словно сгустился черный туман, в котором скрылось все — комната, стены дома, улица, на которой он стоял, и весь город. Не было в жизни Марии больше ничего — ни дома, в котором она жила, ни близких людей, которых она любила. Все исчезло в бездонной тьме в тот же миг, как навсегда исчез из ее жизни Иосиф.

Мария лежала, уткнувшись лицом в тонкое кисейное покрывало, и ей казалось, что она так и будет лежать вечно, не шевелясь и едва дыша. В памяти всплывали давние, полузабытые сцены из прошлого. Вот она впервые увидела Иосифа входящим в их гостиную, заметила, как он смутился при виде ее, и принялась расспрашивать об этом застенчивом молодом человеке пригласившего его к ним в гости дядю. Вот он, все еще нерешительно, несмотря на то что они уже давно знакомы, делает ей предложение в имении Давыдовых. Вот отец нервно расхаживает по комнате, ударяет ладонью по столу, его лицо перекошено от гнева, а сидящая за столом мать делает вид, что плачет, прикладывая платок к сухим глазам, — Мария только что сообщила им, что дала Иосифу свое согласие. Вот их венчают, и они осеняют себя крестным знамением: она — православным, а он, словно ее отражение в зеркале, католическим. Вот она играет с его детьми…

Тогда ей казалось, что все самое тяжелое позади, что после того, как она сумела пойти против воли отца и настоять на своем, ее ждет спокойная и радостная жизнь, и все заботы в ней будут заключаться только в том, чтобы сделать Иосифа и его детей еще счастливее. Некоторое время все так и было. Только Иосиф слишком часто, по мнению Марии, уезжал из их имения, ссылаясь на дела, и ей приходилось делать вид, что она не догадывается, о каких именно делах идет речь. Но потом и этот повод для беспокойства прошел: Мария сообщила супругу, что у них будет ребенок, и после этого он стал проводить в имении гораздо больше времени, покидая его лишь изредка и быстро возвращаясь назад. Ему хотелось сына — возможно, потому, что покойная первая жена подарила ему трех дочерей и только одного мальчика. Марии же было все равно, мальчик у нее родится или девочка: она просто была счастлива подарить любимому мужу еще одного наследника. Порой она замечала, что дети Иосифа от первого брака начинают отдаляться от нее, словно боясь, как бы она не перестала их любить после рождения своего малыша, и Мария тут же принималась снова завоевывать их любовь, проводя с ними еще больше времени и вызывая плохо скрываемое недовольство нянь и гувернанток. И снова в их семье царили мир и любовь, дети переставали сомневаться в ее теплых чувствах к ним и вместе с ней ждали появления на свет брата или сестры…

А потом в имение пришло известие об аресте Иосифа. И появление на свет маленького Льва, сына, о котором он так мечтал, не принесло Марии той радости, которой она ожидала. Ведь человек, которому она хотела подарить этого ребенка, не видел его и уже никогда не должен был увидеть. Одновременно с этим ей стало известно и об аресте мужа ее младшей сестры Екатерины, который тоже оказался участником одного из тайных обществ…

И все-таки тогда у Марии еще была надежда снова встретиться с Иосифом. Первыми новостями, которые она узнала после того, как перестала прятаться в своих комнатах с сыном и кормилицей и плакать, думая о муже, стали слухи о том, что кому-то из живших в Петербурге жен осужденных на каторгу мятежников удалось получить разрешение поехать туда вместе с ними. Чуть позже эти слухи подтвердились: едва ли не каждый приезжавший из Петербурга знакомый повторял Марии одни и те же имена уехавших в Сибирь женщин. Женщин, которых она хорошо знала, со многими из которых дружила или даже состояла в родстве, — Марии Волконской, Екатерины Трубецкой, Александры Давыдовой… Рассказы о них вывели Марию Поджио из оцепенения, в котором она пребывала. У нее появилась надежда — она тоже могла поехать следом за Иосифом и найти способ быть с ним вместе.

Первым же делом, которым она занялась после того, как перестала думать только о своем горе, было составление письма на имя императора. Ей было проще, чем Трубецкой и Волконской, которые уже написали подобные письма и получили разрешение выехать за мужьями, она знала, как именно эти бумаги были составлены, какими словами ее предшественницы смогли убедить царя удовлетворить их просьбу. «Знаю всю великость преступления мужа моего, бывшего гвардии штабс-капитана Осипа Поджио, и справедливое наказание, определенное ему, не смею и просить о помиловании его; но будучи его несчастною женою, зная всю священную обязанность моего союза, самая вера и законы повелевают мне разделить тяжкий жребий его», — выводила она аккуратным почерком те же фразы, которые уже помогли нескольким женам соединиться с мужьями и которые должны были помочь в этом и ей. По крайней мере, Мария верила, что они помогут.

Но ее надежда была недолгой. Ответа на ее прошение все не было, и в то время, как другие жены осужденных одна за другой покидали Петербург или Москву, в жизни Марии Андреевны ничего не менялось. Младшая сестра Екатерина, с которой Мария попробовала было поговорить об отъезде в Сибирь, сперва почему-то отмалчивалась, а потом резко перевела разговор на другую тему. Марии это показалось странным, и она спросила напрямую, не думала ли сестра о том, чтобы отправиться искать ее мужа Владимира Лихарева. Но та вдруг рассердилась, крикнула, что никто не должен указывать ей, как поступить, а потом разрыдалась и выбежала в другую комнату. Больше старшая сестра к разговору о Лихареве не возвращалась. А через пару недель она узнала, что брак Екатерины с Владимиром был расторгнут и что сама ее сестра обещала родителям снова выйти замуж за подходящую, по их мнению, партию. О том, кто именно станет «подходящей партией» для младшей дочери на этот раз, отец еще раздумывал: слуги болтали, что пока он выбирал лучшего из нескольких кандидатов, а сама Кати не принимала в решении своей судьбы вообще никакого участия.

Мария тогда не стала говорить сестре ничего — она вообще перестала с ней общаться. Старшая дочь Бороздиных знала, что осуждать людей нельзя, и понимала, что, ехать им или не ехать следом за отправленным на каторгу мужем, должны решать сами жены, но отделаться от обвинительных мыслей о Екатерине была не в состоянии. Ей просто был неприятен сам факт того, что сестра так легко отказалась от человека, которого, по ее словам, горячо любила и которому совсем недавно дала клятву верности.

И вот после разговора с отцом все встало на свои места. Мария, наконец, поняла, почему сестра поступила так со своим мужем — отец не оставил ей другого выбора, как теперь не оставил его и старшей из своих дочерей. И уже в самое ближайшее время о ней, Марии, будут думать и говорить все то же самое, что она думала о Кати. Причем думать так о ней будет еще и Иосиф.

Молодая женщина прекратила плакать, приподняла голову, а потом встала с кровати и подошла к окну. На улице была глубокая осень, и все вокруг было засыпано мертвыми опавшими листьями, когда-то ярко-желтыми и красными, а в последнее время непонятного грязного оттенка. Гороховский переулок, на который выходили окна демидовского дома, редко бывал совсем безлюдным, но теперь Мария не увидела ни одной живой души. Словно весь город вымер в тот самый момент, когда погасла ее последняя надежда когда-нибудь увидеть своего любимого.

Постояв пару минут у окна, глядя то на пасмурное небо, то на затоптанные прохожими листья, Мария Поджио вернулась к кровати, присела на ее край и закрыла лицо руками. Она больше не плакала, ее глаза были совершенно сухими. Она просто приучала себя к мысли о том, что уже с завтрашнего дня и до конца ее муж и отец ее ребенка Иосиф будет считать ее предательницей, отказавшейся от его любви и бросившей его ради выгодного брака с другим, и никогда не узнает, почему она на самом деле так поступила. А сама она всю оставшуюся жизнь будет жить с мыслью о его ненависти и презрении к ней.

— Зато он не умрет, его увезут в Сибирь, он будет жить в деревне и поправится. Он будет жить еще очень долго, — громко произнесла Мария вслух, уже понимая, что отныне эта фраза станет ее единственным утешением.

20

Глава XIX

Московская губерния, Сергиев Посад, 1836 г.

«У меня к тебе все чувства любви, дружбы, уважения, энтузиазма, и я отдала бы все на свете, чтобы быть совершенной, для того, чтобы у тебя могло быть ко мне такое же исключительное чувство, какое я питаю к тебе. Ты можешь быть счастлив без меня, зная, что я нахожусь с нашими детьми, а я, даже находясь с ними, не могу быть счастливой…» — уже, наверное, в тысячный раз перечитывала Анастасия Васильевна Якушкина старые записи в своем дневнике. Множество начавших потихоньку желтеть страниц было заполнено подобными фразами, полными тоски по навсегда разлученному с ней мужу Ивану Дмитриевичу и робкой надежды на то, что когда-нибудь они все-таки еще встретятся. Анастасия листала свой дневник, и с каждой страницей тоски становилось все больше, а надежды — все меньше.

Она начала вести этот дневник почти девять лет назад, в Ярославле, когда они с Иваном виделись в последний раз. В тот день, когда он сказал, что запрещает ей ехать за ним в ссылку. Сначала она писала в дневнике только для себя. Это была единственная возможность выговориться, высказать все, что она чувствовала, выплеснуть все свое горе, ни от кого не скрываясь и ни перед кем не играя стойкую и сильную женщину. В письмах, которые она тоже писала Ивану пачками, молодая женщина не могла быть настолько откровенной — их читало слишком много цензоров, самым первым из которых к тому же была ее мать Надежда Шереметева. И хотя особых секретов у Анастасии не было ни от матери, ни от почтовых служащих, доверить письмам свои самые сильные чувства она все-таки не могла. Для этого ей был нужен именно дневник, в который не заглядывал бы никто, кроме нее.

В дневнике она спорила с Иваном, возражала ему на каждое из тех слов, что он говорил ей в Ярославле, приводила доводы в защиту своей правоты, которых не смогла найти тогда, во время их краткого разговора. А затем снова, почти всегда одними и теми же словами, признавалась ему в любви и писала о том, как безумно желает быть рядом с ним. Все бросить, оставить детей своей матери и помчаться к нему, не послушавшись даже его прямого запрета. Анастасия писала об этом с такой страстью, что порой острый кончик пера, как бритва, резал бумагу, и чернила просачивались на следующую страницу тетради, а потом смешивались с капавшими из ее глаз слезами и расплывались по всему листу бледными кляксами. После чего она немного успокаивалась, брала себя в руки, отодвигала дневник в сторону, чтобы дать чернилам подсохнуть, и опять вспоминала их с Иваном последнюю встречу и его ласковый, но в то же время звучащий твердо и совершенно непреклонно голос:

— Никто, кроме тебя, не сможет дать нашим детям хорошего воспитания, никто больше не вырастит их достойными людьми. Это может сделать только мать. Только ты, и никто другой.

— Моя мать тоже может воспитать их. Может найти хороших учителей, — робко возражала ему тогда Анастасия. — Все остальные жены ссыльных, тех, кого отправили в Читу, уже уехали к ним. Волконская оставила сына своим родителям, у Муравьевых трое детей остались с бабкой, Давыдова шестерых пристроила разным своим кузинам!

— Мне нет дела до остальных. Они еще пожалеют, что оставили детей, я уверен. А мои дети, наши с тобой дети не будут расти без матери, — голос Ивана звучал так твердо, так жестко, что ни о каких возражениях не могло быть и речи. Хотя позже Анастасия поняла, что она не смогла бы возразить мужу, даже если бы он говорил с ней менее сурово, если бы просто попросил ее не бросать детей и не ехать за ним в ссылку. Она вообще никогда не могла спорить с ним, он казался ей слишком умным и знающим все намного лучше ее. Тогда, в Ярославле, она попыталась настоять на своем в первый и единственный раз в своей жизни. И тоже потерпела поражение, которое, как ей стало ясно потом, было совершенно неизбежным.

Но тогда она еще надеялась переубедить мужа и все-таки добиться его согласия на свой отъезд. Чувствуя, что ее он не послушает, Анастасия в отчаянии обернулась к матери, стоявшей в нескольких шагах от них с Иваном и прижимавшей к груди их младшего сына. Мать всегда была очень дружна с Иваном, он часто советовался с ней по разным вопросам и соглашался с ее мнением. Она могла бы уговорить его не мешать Анастасии ехать за ним, могла сделать так, чтобы он поверил, что их дети будут счастливы с ней и вырастут хорошими людьми благодаря ее воспитанию! Но Надежда Шереметева сделала вид, что не понимает отчаянных взглядов дочери, и не произнесла ни слова. Она лишь еще крепче прижала к себе одной рукой маленького Евгенюшку, а другую положила на голову вцепившегося в подол ее юбки трехлетнего Славы, и Анастасии стало ясно, что рассчитывать на помощь матери не стоит.

Она пыталась еще спорить с Иваном, просить и требовать, чтобы он понял, как важно ей быть рядом с ним, доказывать, что ему она будет нужнее, чем сыновьям, но он был непреклонен, а время их свидания стремительно подходило к концу. Трое солдат, которые привели Якушкина на встречу с родными и во время их с Анастасией спора отошли на несколько шагов, придвинулись ближе к ним, и было ясно, что разговаривать супругам осталось недолго. Еще немного, и Ивана должны были увести назад, в камеру, которую он и другие пересылаемые вместе с ним в Сибирь каторжники временно занимали в Ярославле, увести от Анастасии навсегда.

И тогда Якушкина, уже понимая, что не сможет добиться своего и будет вынуждена вернуться домой с матерью и сыновьями, обхватила мужа обеими руками и вцепилась в него так крепко, словно хотела слиться с ним в единое целое. Иван тоже прижал ее к себе, но Анастасия сразу почувствовала, что его объятия были гораздо менее сильными и страстными, чем ее. Хотя женщину это и не удивило. Она и так всегда знала, что ее любовь к мужу намного превосходила те чувства, которые он испытывал к ней. Знала, чувствовала, еще когда Иван только объяснился ей в любви, сообщив, что уже поговорил с ее матерью и та дала согласие на их брак, и когда они впервые поцеловались после венчания, и когда впервые же остались наедине… Знала, но не хотела, боялась признаться себе в этом.

А Иван потом отстранил ее, подошел к Шереметевой, еще раз поцеловал сыновей и повернулся к своим конвоирам, давая им понять, что готов возвращаться в камеру. Правда, уже когда его уводили, он все же оглянулся в последний раз на Анастасию, и они еще раз встретились глазами. Но в его взгляде молодая женщина прочитала не любовь, а только безжалостный приказ оставаться с детьми и больше никогда не пытаться с ним увидеться. Ей же оставалось только подчиниться этому приказу.

Как же упрекала она его тогда за этот приказ и вообще за то, что ее желание быть с ним он посчитал ничего не значащим капризом! Какими словами осыпала его про себя, забирая у матери проснувшегося и заплакавшего ребенка, выходя из здания тюрьмы и отправляясь на вокзал! И в то же время уже тогда Анастасия понимала, что ее муж прав и что сама она, как только немного успокоится, будет чувствовать только стыд и вину перед ним и перед их детьми.

Так и случилось. Уже в поезде, уносившем ее домой, Якушкина смотрела на спящих рядышком сыновей и с ужасом думала о том, что хотела оставить их одних, лишить их матери после того, как они уже потеряли отца. Этих совсем еще маленьких мальчиков, этих ничего пока не понимающих крошек! Представив, как они останутся без нее и как старший сын будет спрашивать бабушку, куда пропала мама, Анастасия вновь разрыдалась — теперь уже от жалости к детям и от стыда за свое нежелание думать в первую очередь о них.

— Тихо, перестань! — грубовато обнимала ее Шереметева, посчитавшая, что дочь все еще переживает из-за разлуки с мужем. — Не шуми так, детей разбудишь! И вообще, нечего реветь — муж твой жив, здоров, и ты смогла с ним попрощаться. Это — главное! Чего тебе еще надо, дурочка ты моя?

Спорить с матерью было невозможно, объяснять ей что-либо — тоже. К тому же в глубине души Анастасия понимала, что мать права. У нее просто не было сил, чтобы признать ее правоту и взять себя в руки.

Но потом оба ее сына действительно проснулись и тоже заплакали, услышав всхлипывания матери, и Якушкина тут же забыла о собственных слезах, бросившись утешать малышей. «Иван хотел, чтобы я заботилась о детях, он сказал, что может доверить их только мне — теперь я обязана оправдать его доверие, выполнить его волю!» — неожиданно ясно осознала она и крепко прижала к себе обоих мальчиков. В тот момент взамен утраченной цели отправиться вслед за любимым и воссоединиться с ним у нее появилась новая цель — вырастить детей и сделать так, чтобы отец мог ими гордиться. И чтобы они, в свою очередь, тоже гордились своим отцом.

Заниматься этим Анастасия начала в тот же вечер. Когда младший сын снова заснул, утомленный дорогой и убаюканный стуком колес, она усадила старшего к себе на колени и принялась рассказывать ему об Иване Якушкине. Слава слушал ее с интересом и, несмотря на то что порой, как казалось его матери, не до конца понимал, что она говорит, ни разу не проявил никаких признаков нетерпения. А она все рассказывала — о том, как впервые увидела Ивана, о том, каким умным, великодушным и смелым человеком он всегда был, о том, как страстно ей хотелось стать его женой и как она была счастлива, узнав от матери, что он сделал ей предложение… Кроме сына, ее слушала и Надежда Шереметева — слушала со снисходительной улыбкой, однако все-таки не перебивала и не пыталась доказать Анастасии, что ее слова звучат наивно и что на самом деле все было далеко не так красиво и романтично, как она рассказывала ребенку. Хотя Якушкина знала, что матери очень хочется возразить ей и что если она это сделает, то опять будет совершенно права. Иван Дмитриевич был холоден к своей юной жене, а порой Анастасия и вовсе сомневалась, испытывает ли он к ней хоть какую-то привязанность. Для нее не было тайной, что в молодости он любил другую женщину и так и не смог смириться с ее отказом. А после пары месяцев семейной жизни с ним она поняла, что он вряд ли сможет когда-нибудь забыть ту свою первую и единственную любовь. Догадывалась она и о том, что Иван женился на ней только потому, что дружил с ее матерью и ему нравилась мысль о том, чтобы с ней породниться. И все-таки, даже несмотря на это, Анастасия была счастлива с ним — счастлива просто от того, что он был рядом.

Но детям она обо всем этом не говорила. Для них отец был героем, который искренне пытался помочь крестьянам и подарить им свободу. Он лишь совершил ошибку, вступая в тайное общество, которое замыслило заговор против царя, объясняла Якушкина сыновьям, и поэтому теперь искупает свою вину в Сибири.

Старший сын быстро привык к тому, что мать рассказывает ему об отце каждый вечер, и уже сам стал требовать от нее повторить ту или иную историю о папе. Это стало их семейной традицией, к которой года через два присоединился и подросший младший сын Якушкиных Енюша. Он и вовсе не представлял себе, что бывает жизнь без разговоров об отце, и Анастасию это всегда очень радовало. Она выполняла просьбу любимого мужа — растить их сыновей счастливыми и порядочными людьми. Это помогало Анастасии убеждать себя в том, что, послушавшись Ивана, она поступила правильно.

Впрочем, интерес детей к жизни отца был не единственной причиной, по которой Якушкина признала его правоту. Еще более серьезными аргументами, подтверждающими ее, стали известия о смертях тех детей, матери которых смогли добиться выезда в Сибирь, оставив малышей своим родственникам. Через год после отъезда Марии Волконской мать рассказала Анастасии, что ее сын Николка тяжело болен, и спустя еще несколько дней его не стало. Якушкина, услышав об этом, весь день просидела в детской комнате со своими сыновьями, держа их на руках и крепко прижимая к себе, словно и они могли навсегда покинуть ее в любую минуту. Надежда Шереметева при этом ворчала, обвиняла дочь в глупости и экзальтированности и обещала, что больше никогда ничего не будет ей рассказывать, но Анастасия не слушала ее и только гладила Енюшу со Славой по головкам, не замечая льющихся у нее из глаз слез.

Надежда убеждала ее, что сын Волконских наверняка был очень слабым и болезненным ребенком, поскольку его мать долго болела после его рождения. Но вскоре до Анастасии дошла весть о смерти сына Александры Муравьевой, маленького Миши, появившегося на свет перед самым арестом ее мужа. Можно было бы, конечно, считать, что и этот ребенок родился слишком слабым, но для Якушкиной это было совсем странным совпадением: она не верила, что именно у матерей, которые уехали от своих малышей, рождались подверженные болезням дети. Она делала вид, что верит словам пытавшейся успокоить и отвлечь ее от страшных мыслей матери, но сама уже знала совершенно точно: если бы Волконская и Муравьева не уехали от своих детей, те остались бы живы. И если бы сама она поехала к Ивану, ее сыновей тоже уже не было бы на этом свете…

Еще через несколько лет, когда до Петербурга и Москвы стали чаще доходить вести от обосновавшихся в Сибири жен ссыльных, Анастасия узнала и о новых несчастьях с детьми, которые родились уже там, на новом месте: о дочери Волконских, прожившей всего один день, о второй дочери Анненковых, умершей на четвертом году жизни, обо всех остальных младенцах, для которых жизнь в тех казавшихся Якушкиной совсем дикими местах была слишком тяжелой… С матерью Анастасия такие новости больше не обсуждала — чем дальше, тем сильнее она старалась избегать любых разговоров о чужих детях. Ее теперь интересовали только собственные сыновья, которые росли здоровыми и успешно учились именно потому, что она, их мать, всегда была с ними рядом.

И только по ночам, когда и мать, и сыновья спали, Анастасия доставала свой дневник и, вздрагивая при каждом шорохе, писала в нем о любви к Ивану и о том, как страстно она сожалеет, что была послушной женой и что они больше никогда не будут вместе.

Был еще один раз, когда она не выдержала и снова написала Ивану, попросив его разрешить ей уехать к нему. Славе было тогда восемь лет, а Енюше — пять, они оба знали об отце все и сами, выслушав объяснения матери о том, как тяжело ему в ссылке одному, согласились, что ей следует быть с ним и помогать ему. Тогда Иван ответил коротким письмом, в котором давал жене разрешение приехать, хотя делал он это, как казалось Анастасии, крайне неохотно. Но она бы поехала к нему, даже подозревая, что он не сильно этого хочет, если бы не возникшее на ее пути новое неодолимое препятствие: Николай I отказался выпустить ее в Сибирь во второй раз. Император и заговорщик, когда-то мечтавший его убить, словно нарочно поменялись местами — когда один из них перестал противиться отъезду Анастасии, это тут же начал делать другой. А сил, необходимых на то, чтобы бороться с запретами, у Якушкиной с каждым годом становилось все меньше…

А потом сил не осталось даже на то, чтобы вести дневник и писать туда о своей тоске по Ивану. К тому времени ее любимый уже был освобожден от каторги и жил в Ялуторовске, а сама Якушкина с детьми переехала в Сергиев Посад. Теперь Анастасия только изредка доставала свою заветную тетрадь и перечитывала старые записи на желтеющих страницах — в те редкие часы, когда все домашние дела были сделаны, а с сыновьями занимались учителя.

Так было и в этот раз. Анастасия достала дневник, перечитала несколько первых страниц и, тихо вздохнув, положила его обратно в шкатулку с другими важными бумагами. Скоро у мальчиков закончится урок, и они придут к ней в комнату — делиться всем, что узнали в этот день, и уже, наверное, в стотысячный раз слушать ее рассказы об отце.


Вы здесь » Декабристы » ЖЕНЫ ДЕКАБРИСТОВ » Татьяна Алексеева. Декабристки. Тысячи вёрст до любви.