Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Лорер Н. И. Записки моего времени


Лорер Н. И. Записки моего времени

Сообщений 1 страница 10 из 29

1

Н. И. Лорер
    Записки моего времени
    Воспоминание о прошлом
       
               
          Il faut écrire aves sa conscience, en présense de Dieu, dans l'intérêt de L'humanité           
           * Надо писать вместе со своей совестью, пред лицом бога, в интересах человечества (фр.).       

    Глава I

    Я покидаю благословенную Малороссию.-- Воспитание в доме П. В. Капниста.-- Приезд в Москву.-- Московские веселости и удовольствия.-- Отъезд в Петербург к брату.-- Поступление в гвардию.-- Цесаревич Константин Павлович.-- Дворянский полк.-- Весть о сдаче Москвы французам.-- Производство в офицеры
       
       1812 года 23 генваря, ровно 50 лет тому назад, я оставил благословенную Малороссию, простился с родною кровлею, под которой счастливо и беспечно провел первые годы моего детства. Мне было 18 лет, когда судьба бросила меня, неопытного юношу, в бурное житейское море... Я отправился на службу, напутствованный благословением близких моему сердцу, с небольшими денежными средствами, но полный юношеских надежд.

       Я ехал в Москву! Надобно знать, что я был принят как сын в доме П<етра> В<асильевича> Капниста (брата нашего поэта В<асилия> В<асильевича> <Капниста>), который давно уже философом жил в своем поместье в Малороссии после долгих путешествий по Европе. В Англии он женился на англичанке, и, возвратись с нею вскоре после этого брака, он поселился в своей деревне Т<урбайцах>, где и прожил безвыездно 30 лет, расточая благодеяния на всех его окружающих и не щадя своего большого состояния. После 15-летнего бесплодного брака бог наградил его сыном, который, быв моим однолетком, сделался товарищем по воспитанию другом на всю жизнь.
       Связанный тесною дружбой с моим покойным отцом в продолжение 40 лет и желая помочь матери моей, обремененной большим семейством, он, вскоре после смерти батюшки, предложил отдать ему на воспитание одного из сыновей ее, и жребий пал на меня. Так я сделался товарищем и другом его первого сына. Вскоре нам с юным К<апнистом> выписали гувернера из общества Братьев Моравии (гернгутера), человека высокоморального, доброго и кроткого, к тому же славного математика, преподававшего нам науки на немецком языке. Он впоследствии сделался другом дома и, дожив до маститой старости, провел с нами все время до той минуты, как судьба и служба нас с ним разлучили. Мне приятно почтить теперь память этого человека, который много передал нам хорошего и которого советы, правила и пример собственной нравственной, религиозной жизни сделали и нас, может быть, людьми хорошими.
       Домашнее воспитание и первые семейные впечатления были, однако, таковы, что <я> всю жизнь свою придаю <им> большое значение. Если я чего-нибудь стою, этим я обязан прежде всего моему воспитанию и тем примерам правды, простоты и чести, которыми я был окружен с моего появления в мир до моего вступления в свет. Я обязан моим благодетелям более чем существованием.
       Приехав в Москву, я остановился у своего дяди по матери, князя Д. Е. Цицианова. Он был известен в то время своею роскошью и в особенности обедами, за которыми угощал тогдашних знаменитостей большого света, и кончил впоследствии тем, что проел свои 6 тысяч душ.
       Я застал Москву в веселостях и удовольствиях. Тогда наша старушка не предвидела, что через несколько месяцев будет обращена в пепел... Да и кому могла прийти в голову мысль, что неприятельская армия будет гостить в ее стенах?.. А. Л. Нарышкин (обер-камергер) только что приехал в первопрестольную с многочисленною свитою молодых людей. Помню красавицу трагическую актрису mademoiselle George, которая играла и в доме моего дяди. Обеды, балы, вечера не прекращались, но мне все это казалось странным, я был застенчив, даже чересчур, может быть, скромен, а петербургская молодежь, камер-юнкера смотрели на меня как на провинциала и еще более удаляли меня от своего общества. Тут-то я увидал в первый раз много отличных офицеров, которые так резко отличались в царствование императора Александра: молодого светлейшего князя Лопухина, светлейшего Меншикова (ныне адмирал) и других. Последний был тогда лет 20, капитаном артиллерии и флигель-адъютантом...
       Наконец начали разъезжаться, и я отправлен был в Петербург, чтоб поступить на службу. В то время старший брат мой А. И. Л<орер> проживал в Петербурге, и под его-то крылышко торопился я. Не оттого, что он приходится мне братом, а по всей справедливости я должен сказать, что он в то время пользовался репутацией ловкого, умного, образованного человека и отличного штаб-офицера, служившего с большим отличием кампанию 1805 года, где был взят в плен со многими другими офицерами лейб-уланского полка под Аустерлицем, когда, как известно, полк этот был почти уничтожен, даже с полковым командиром своим Меллер-Закомельским.
       Из г. Брюна, где пленные содержались, они были возвращены только по заключении мира. Потом брат участвовал в битве под Прейсиш-Эйлау и, наконец, сделал шведскую кампанию 1809 года. По болезни он должен был выйти в отставку, женился и проживал в Петербурге. После его смерти уже товарищ его по службе Булгарин, бывший у брата в эскадроне корнетом, написал его некролог, который можно найти в первом издании его сочинений 1824 года.
       Явившись в дом брата на Садовой, я у него поселился и тут только, попав снова в тихий родственный круг, отдохнул после шумной Москвы. Тогда-то начались хлопоты о поступлении моем на службу. Так как первые шаги неопытного юноши всегда играют главную роль в будущей его жизни, то об этом надобно было подумать. Хотя гвардия была тогда уже в походе, но брат мой, служа прежде в ней под начальством в<еликого> к<нязя> Константина Павловича и пользуясь его благоволением, основал на старинном знакомстве мысль определить меня в один из полков гвардии. К тому же брат мои имел много знакомых и приятелей между адъютантами его высочества: он был короток с Кудашевым, убитым впоследствии под Лейпцигом, он знал Сталя, Потапова, Лагоду, Куруту, Шперберга и на их ходатайство надеялся... Я же с детства моего много наслышался о цесаревиче как о человеке страшно строгом в суровом, и потому мысль поступить под его начальство меня пугала. Но делать было нечего, я повиновался и скрепя сердце вошел в роковой момент в карету за своим братом.
       С страшным замиранием сердца подъезжал я к Мраморному дворцу. По большой лестнице, показавшейся мне грязною, не быв встречены ни швейцаром, ни даже лакеем, взошли мы в огромную залу. Тут мы нашли уже многих адъютантов великого князя, знакомых брата, которые все обступили нас, и помню, что Кудашев между прочим сказал мне:
       -- Я знаю, что ты знаком со многими иностранными языками, но ежели его высочество спросит тебя, чему ты учился, то скажи -- русскому.
       Вскоре все засуетились, водворилась тишина и великий князь вошел. Он прямо подошел к брату, хриплым, но отрывистым голосом поздоровался с ним, сказал, что давно с ним не видался, взглянул на меня, наморщил свои огромные брови и спросил:
       -- Это брат твой?
       Тогда брат мой представил меня его высочеству и изложил свое желание и просьбу. Великий князь, окинув меня своим быстрым взором, тотчас же решил: "В конную гвардию! Димитрий Димитриевич Курута, посадить его на барабан и обстричь эти белокурые Кудрин -- и пошел. Скоро вернувшись, однако, в<еликий> к<нязь> промолвил: "Я раздумал: полк в походе, на него наденут кирас, каску, переходы большие, он пропадет, наживет себе чахотку... потому что, кажется, вскормлен на молоке... Я определю его <в> Дворянский полк к полковнику Энгельгардту и даю слово,-- сказал он, взяв брата за руку,-- через 5 или 6 месяцев, когда он втянется немного, произведу его в офицеры гвардии".
       Брат мой благодарил его высочество и поцеловал его в плечо. Великий князь тогда спросил меня: "Чему ты учился?" -- и я, помня наставления Кудашева, скромно сказал: "Русскому..." -- "Довольно",-- сказал в<еликий> к<нязь>, поклонился и удалился в свои апартаменты. И вот как решилась моя будущая судьба.
       Никогда мне не забыть этого моего первого свидания со странным человеком, который, быв наследником русского престола, отказался впоследствии от него, чтоб жениться на польке дворянке, и был невольно причиной бедствий России, заблудших моих товарищей и меня самого. Цесаревич был среднего роста, немного сутуловат, но строен, лицо имел очень некрасивое, брови густые, рыжые и нос чрезвычайно малый (курносый), носил постоянно конногвардейский мундир как шеф полка этого. Главными его качествами и недостатками были вспыльчивость, непомерная строгость, а часто и грубость в обращении с подчиненными, но сердце он имел доброе, как воспитанник Лагарпа. Многие науки знал он отлично, но, к сожалению, все это пропало даром, а служба и фронт поглотили все его хорошие качества и доброе направление, так что он ни о чем не мог говорить, как о службе. Впоследствии он сделался деспотом, каких мало, но рыцарем по тогдашним понятиям остался навсегда. Имея честь служить под его начальством в Варшаве в продолжение 6 лет, я узнал его коротко и буду со временем говорить о нем очень часто, а теперь стану продолжать мои воспоминания.
       На другой день моего представления великому князю меня отвезли на Петербургскую сторону в дом полковника Энгельгардта, который содержал 8 молодых людей, так называемых пансионеров, и я с самого начала моего военного поприща был, к счастию, окружен его семейством, а корпуса и не знал.
       Дворянский полк (что ныне Константиновское училище) был тогда составлен из двух баталионов, первым командовал полковник Голтеер, вторым -- Энгельгардт. Дворянский полк в то время состоял из разного сброда людей уже взрослых. Помню, тут были и шляхта, и бедные дворяне разных губерний, даже в одно время находились в нем отец с сыном и служили в одном баталионе. Образования молодые люди никакого не получили, многие не умели даже читать; но зато маршировка, ружистика, военные эволюции процветали, и кадеты на смотрах равнялись в выправке с гвардиею, а цесаревич забавлялся нами, часто приезжал к нам, выводил на площадь, нередко в ненастную погоду, и учил нас, учил, учил, приправляя все это самою неприличною бранью. Так текли несколько месяцев моей службы... По воскресеньям нас отпускали по домам, и я с нетерпением ожидал всегда этой минуты, так как меня крепко возмущала паша однообразная, скучная, грустная жизнь. Помню, что в один из воскресных дней я посетил старика Гаврила Романовича Державина, с домом которого семейство наше было давно знакомо. Гостей никого не было, как вдруг в комнату вбегает какой-то напудренный старичок со звездою и, задыхаясь от волнения, говорит:
       -- Гаврило Романович, соберитесь с духом... Москва отдана... и третий день пылает в огне...
       Державин, как услыхал это роковое известие, закрыл обеими руками лицо свое... и в комнате сделалась тишина... мы не смели прерывать безмолвной горести старца. Наконец он отнял свои руки от лица, омоченного слезами, и просил меня сходить к Дашеньке (супруге его) и велеть приготовить ему одеться.
       -- Я еду во дворец к императрице Марье Федоровне,-- промолвил он.
       Вскоре и я поспешил домой к брату, предполагая, что он не знает еще этого прискорбного для всякого русского известия, но застал уже весь наш дом в большом горе и смущении. Страшная весть быстро облетела Петербург, и он казался мне тогда в каком-то тумане... Кого ни встретишь, все с потупившими глазами, с поникшими головами. Страшная пустота какая-то сделалась в городе.
       А между тем моя жизнь текла по-прежнему однообразно. Но вот в одно утро наш почтенный полковник собрал нас всех в зал и объявил, что накануне получено приказание его высочества по недостатку офицеров в полках гвардии назначить из нас достойнеших к производству. "Я,-- прибавил он,-- представлю к производству вас всех, исключая г-на Лорера, для которого не могу этого сделать, потому что он еще не унтер-офицер,-- всего только пять месяцев в корпусе..." Обратившись ко мне, он в мое утешение прибавил: "Но так как вы и определены в корпус по особенной милости великого князя, то советую вам похлопотать у ваших покровителей в сем важном случае, авось вам и это удастся". Я побежал к брату, рассказал, в чем дело; сели в карету и поскакали к полковнику Лагоде, управляющему канцелярией) великого князя, и сообщили ему наше затруднительное обстоятельство.
       Выслушав нас, Лагода улыбнулся и сказал: "Передайте Александру Николаевичу (так звали Энгельгардта), чтобы непременно в списке представленных к производству поместил и вас, и уверьте его, что за успешные последствия я отвечаю".
       Обнадеженный словами этого почтенного человека, я поскакал в корпус и сообщил милостивое решение Энгельгардту, который вскоре поместил таким образом и меня в список счастливцев.
       Однажды, рано утром, выпускных изо всех корпусов собрали в залы 1-го кадетского корпуса и построили в шеренгу. Вскоре приехал великий князь; ему подали мел, и он, проходя по шеренге, стал нас таврить разными гиероглифами, которых мы, конечно, тогда не понимали. Кому поставит крест, кому круг, кому четвероугольник и укажет особое место, где стать. Я с трепетом ждал своей очереди, как вдруг в<еликий> к<нязь>г дойдя до меня, остановился и, спросив мою фамилию, вскричал: "Рано! еще не унтер-офицер". Но благодетельный Лагода что-то шепнул ему на ухо, и тогда его высочество, шутя уже, спросил меня:
       -- Знаешь ли службу?
       -- Знаю, в<аше> в<ысочество>.
       -- Можешь ли командовать баталионом?
       -- Могу, в<аше> в<ысочество>,-- смело отвечал я.
       Тогда и на моей груди появился какой-то мелом начерченный крестик, и я присоединился к другим, таким же знаком отмеченным счастливцам. Наконец таинственное распределение кончилось, и в<еликий> к<нязь> громко произнес:
       -- Дети мои, подойдите ко мне поближе!
       И, когда мы, теснясь, окружили его, он продолжал:
       -- Государю императору угодно было назначить из трех кадетских корпусов лучших по своему поведению и знанию службы кадет на места товарищей офицеров, павших за отечество; я избрал вас и надеюсь, что вы оправдаете мой выбор, мои ожидания. Завтра же я вас представлю государю во дворец, в 6 часов утра. Прощайте, дети.
       Тут он уехал, а мы возвратились по корпусам.
       Целый день и ночь, конечно, провели мы в приготовлениях -- стриглись, мылись, чистились, прихорашивались.
       На другой день, при восемнадцатиградусном морозе, в одних мундирчиках, в 6 часов утра, бежали мы через Неву во дворец, а ветер холодный продувал нас насквозь... Но при таких обстоятельствах и в таких летах кровь греет как-то особенно, и я не ощущал особенного холода. Во дворце почти все еще спало, когда мы вошли в залы и при тусклых нескольких свечах стали у камина ожидать дальнейших с нами распоряжений. День только начинал прокрадываться в огромные окна... Петропавловский шпиц стал обозначаться на небе, как в<ели>кий> к<нязь> уже приехал и стал расставлять нас по корпусам. Вскоре вышел и государь, которого здесь я в первый раз имел счастье видеть <и> разглядеть. Он был в мундире Семеновского полка, столь им любимом, и показался мне грустным, печальным. Да и было отчего, ибо в то время Наполеон гостил уже в Москве, будущность была неизвестна, а государь уже сказал себе: -- быть или не быть?
       Государь осмотрел нас и тихо своим приятным голосом поздравил нас офицерами, прибавив:
       -- Вы заместите ваших павших братии, служите же мне так же ревностно, с тем же неукоризненным отличием, как и они служили.
       После этого нас распустили по домам для предстоящей нам обмундировки.
       В своей семье, конечно, очень радовались моему скорому производству, осыпали меня поздравлениями, за обедом в этот день пили шампанское за здоровье новоиспеченного прапорщика.
       Тогда же, в доме у брата, я познакомился со внучкой светлейшего князя Кутузова, Яхонтовой. Она была очень мила и дружна с моей невесткой, а мне, я помню, было ужасно совестно представиться ей с коротко выстриженной головой. Благосклонный читатель простит мне мою болтовню, но мне она дорога по воспоминаниям, да к тому же и нужна будет впоследствии, при дальнейшем развитии моих приключений. Скажу вкратце, что всех нас, новопроизведенных, на первых порах распределили по полкам резервной дивизии, составленной из рекрут, и мы ревностно принялись передавать им наши фронтовые и служебные знания: прапорщики командовали ротами, поручики -- баталионами.
       Вскоре пошли мы в поход, на укомплектование гвардии, узнав, что французы оставили Москву, а Россия и Петербург оживились и ликовали. Я видел, как светлейший Кутузов, отъезжая в армию прямо от государя (который жил тогда на Каменном острову), с дочерью своею Опочининой подъехал к Казанскому собору и служил там молебен. При выходе его из собора бесчисленная толпа народа его окружала, и неистово гремело "ура!". Маститый старец, с непокрытою головой, громко сказал народу: "Даю вам слово, я выгоню неприятеля из России, будьте покойны". Народ долго провожал его дорожную коляску, уверенный в нем; и не прошло года, как князь выполнил свое предсказание!..
       Вскоре государь уехал в армию, а мы, как я уже сказал, тянулись на соединение с гвардиею, под командою г. Башуцкого, с.-петербургского коменданта, который лишь по недостатку тогда генералов был назначен нашим командиром, по скоро сдал команду полковнику Траскину.

2


    Глава II

    Заграничный поход.-- Возвращение в Варшаву.-- Необычайная речи государя.-- Выход в отставку и поступление в Московский полк.-- Новое поколение офицеров.-- Невыносимость военной службы.-- Ученье и мученье солдат.-- Великие князья.-- Восстание Семеновского полка.-- Гвардия выступает в поход.-- Примирение гвардии с государем.-- Удивительная встреча с приятелем моим Н. Щербатовым.-- Рассказ снисходительного фельдъегеря.-- Распространение либерализма и вольнодумства.-- Федор Петрович Уваров
       
       Не стану описывать достопамятной войны и случаев со мною в это время, потому что описал уже это время в моих "Воспоминаниях русского офицера" в "Русской беседе", а скажу только, что после Бауденского дела при Рейхенбахе мы вошли в состав гвардейского корпуса.
       После трехмесячного квартирования в Париже мы выступили обратно в Россию. Гвардейская первая дивизия отправилась морем в Кронштадт; вторая и кавалерия -- сухим путем в Берлин, где прусский король собирался достойно угостить своих верных союзников, и мы уже рассчитывали на всевозможные веселости, как вдруг нашему баталиоиу Литовского полка, впоследствии переименованному из Московского, в котором я имел честь служить, приказано было, не доходя 20 миль до Берлина, идти прямо в Варшаву. С нами потянулся один баталион Финляндского полка, один эскадрой лейб-уланского и батарея конной артиллерии.
       Таким образом нам не удалось принять участие в развлечениях наших товарищей, и мы, простившись с ними, тянулись в Варшаву, в неизвестности, что нас там ожидает.
       Парадом вступили мы в Варшаву, Великий князь Константин Павлович встретил нас с огромной свитой польских генералов. Тут я видел старика генерала Домбровского, князя Сулковского, генерала Красинского, который во всех кампаниях Наполеона командовал отрядом его телохранителей (officiers d'ordonnance). Участь Польши еще не была решена окончательно; об ней трактовали на Венском конгрессе, а великий князь уже старался окружить себя польскими войсками и набирал полки из разного сброда, и к нему стекались толпы из Испании и даже из Америки. На сформирование полков в<еликий> к<нязь> был мастер и в короткое время в самом деле, с помощью русских офицеров, распределенных по польским полкам, сумел составить отличную польскую армию. Одному из моих товарищей досталось быть инструктором в дивизии Хлопицкого, всегдашнего сопутника Наполеона в Египте.
       Итак, время наше текло однообразно, в караулах, ученьях, разводах, в коих великий князь был в своем элементе. Польские генералы держали себя очень скромно, но с достоинством против в<еликого> к<нязя>, как брата своего будущего короля и благодетеля, каким считали императора Александра. Они все носили польские мундиры, а адъютанты Наполеона все сделаны были флигель-адъютантами. Адъютант киязя Понятовского сделан адъютантом великого князя. Все смотрело весело, бодро, все надеялось; в<еликий> к<нязь> ласкал поляков... Тогда он еще сдерживал свою страсть к тому мелкому военному педантизму, который впоследствии так вооружил всех против него, стоил нам много крови и был пагубен столько же для России, как и для самой Польши, в 1831 году.
       Наконец возвестили скорый приезд государя в Варшаву. Все пришло в движение, все засуетились, на всех лицах показалась радость и надежда; наш баталион готовился дать развод и занят был беспрестанными репетициями.
       В одно пасмурное утро пушечные выстрелы дали знать о въезде государя. Войска стояли фронтом по улицам от Краковского предместья до Саксонской площади. Государь был верхом, ехал задумчиво в польском мундире с лентой Белого орла. Высшие польские сановники встретили государя у заставы и поднесли ему ключи от г. Варшавы на малинового бархата подушке. Пройдя мимо него церемониальным маршем, войска разошлись по домам, а государь, у которого бог весть что было на душе, грустный отправился во дворец,
       В 1818 году уже возвещено было Польское королевство, и в Варшаве открыт сейм необычайною речью государя. Я не мог не протесниться в залу, где заседали сенаторы, польские представители и русский генералитет. На особенных креслах восседал дипломатический корпус всех европейских держав: помню Нессельроде, Каподистрия, Алопеуса. Напротив сидели русские сановники -- С. П. Ланской, H. H. Новосильцев. Галерея кругом тронной залы была занята дамами и представляла подобие прелестного, богатого цветочного венка. Старуха Чарторижская, с своей внучкой, сидела впереди всех. Все ждали торжественной минуты. Но вот, из нарочно проделанных дверей, показался государь, без царской мантии, в польском муидире... Он тихо входит по бархату на ступени трона, кланяется представителям, народу и твердым, хотя еще непривычным голосом говорит: "Représentants du Rayaume de Pologne!" {Представители Королевства Польского! (фр.).}. У меня захватило дух и слезы навернулись на глазах. Обращение это было, конечно, ново для всех нас, подданных государя самодержавного, отократа...
       В речи своей государь сказал, что назначает генерала Заиончека вице-королем и наместником, и тогда Чарторижский, исправлявший эту должность до сего, встал с своих кресел и уступил их приблизившемуся в сопровождении двух флигель-адъютантов безногому Заиончеку. Помню, что старуха Чарторижская тотчас же удалилась в галереи, не дождавшись конца. Кто знает, не это ли обстоятельство было главною причиною революции 1831 года, когда, как известно, Адам Чарторижский принимал живое участие. Может быть, восстановление прежнего личного величия было существенным его побуждением войти в революцию?
       Ночью открылась палата представителей, и прения продолжались до утра. Многие из моих знакомых и товарищей принимали участие в этих прениях, и я помню в особенности отличавшегося своим красноречием Бонавенту Немоевского. Все прения и речи печатались ежедневно; трактиры наполнены были любопытными, мешавшимися с депутатами всех уездов, и всякий хотел поместить и свое словцо в пользу сограждан.
       Прослужа 6 лет в Варшаве, я решился оставить тягостную службу и перейти в один из полков, в России расположенных. В войсках под начальством в<еликого> к<нязя> перемещения не допускались по желанию, а потому надобно было сначала выйти в отставку, что я и сделал.
       Прибыв в Петербург, я сошелся опять с прежними однополчанами, с которыми делал кампанию 1814 года. Они встретили меня братски и упросили вступить в тот самый полк, в котором я начал свое военное поприще, то есть в Московский. Конечно, такое лестное приглашение очень льстило моему самолюбию, и я согласился, подал просьбу и был принят снова на службу в Петербурге.
       С 1821 года служба моя была самая приятная, после всех непомерных строгостей Варшавы. Тогда гвардейский корпус был во всем своем блеске. Полки, наполненные молодежью, по возвращении из Парижа увидели в рядах своих новое поколение офицеров, которое начинало уже углубляться в свое назначение, стало понимать, что не для того только носят они мундир, чтоб обучать солдат маршировке да выправке. Все стали стремиться к чему-то высшему, достойному, благородному. Молодежь много читала, стали в полках заводить библиотеки, появились книги -- сочинения Франклина, Филанджиери, политическая экономия Сея. Жадное до образования юношество толпилось в залах на публичных курсах, в особенности у Г. Р. Державина, где происходили чтения любителей русской словесности и где читали Крылов, Гнедич, Лобанов. С трудом доставались билеты, а в охотниках просвещения недостатка не было. Я тогда знал многих образованных людей между офицерами гвардейских полков, а особенности же много их было в Семеновском, Измайловском и нашем Московском. Сим последним в то время командовал Потемкин, Преображенским -- барон Розен, Семеновским -- Храповицкий, егерским -- Бистром. Полки, очевидцы доблестных подвигов своих начальников, стяжавшие себе бессмертную славу на полях Бородина, Кульма и многих других, где дралась гвардия, любили и уважали своих командиров.
       Служба мирного времени шла своим порядком, без излишнего педантизма, но, к сожалению, этот порядок вещей скоро стал изменяться.
       Оба великие князя, Николай и Михаил, получили бригады и тут же стали прилагать к делу вошедший в моду педантизм. В городе они ловили офицеров; за малейшее отступление от формы одежды, за надетую не по форме шляпу сажали на гаупвахты; по ночам посещали караульни и если находили офицеров спящими, строго с них взыскивали... Приятности военного звания были отравлены, служба всем нам стала делаться невыносимою! По целым дням по всему Петербургу шагали полки то на ученье, то с ученья, барабанный бой раздавался с раннего утра до поздней ночи. Манежи были переполнены, и начальники часто спорили между собой, кому из них первому владеть ими, так что принуждены были составить правильную очередь.
       Оба в<еликие> к<нязя> друг перед другом соперничали в ученье и мученье солдат. Великий князь Николай даже по вечерам требовал к себе во дворец команды человек по 40 старых ефрейторов; там зажигались свечи, люстры, лампы, и его высочество изволил заниматься ружейными приемами и маршировкой по гладко натертому паркету. Не раз случалось, что великая княгиня Александра Федоровна, тогда еще в цвете лет, в угоду своему супругу, становилась на правый фланг с боку какого-нибудь 13-вершкового усача-гренадера и маршировала, вытягивая носки.
       Старые полковые командиры получили новые назначения, с ними корпус офицеров потерял своих защитников, потому что они одни изредка успевали сдерживать ретивость великих князей, представляя им, как вредно для духа корпуса подобное обращение с служащим людом. Молодые полковые командиры, действуя в духе великих князей, напротив, лезли из кожи, чтобы им угодить, и, таким образом, мало-помалу довели до того, что большое число офицеров стало переходить в армию. Наконец, дух нетерпимости, непокорности, неповиновения явно стал появляться в Семеновском полку. Я тогда знал этот полк очень хорошо, имея много знакомых и друзей, и, как очевидец происшествий, расскажу, как это было.
       Я говорил уже, что Семеновский полк был любимым полком государя, что он постоянно носил мундир полка, знал большую часть солдат по имени и вообще баловал полк. И я знал одного солдата, который вязал государю султаны белые и черные и обыкновенно получал за каждый по 100 рублей ассигнациями. Да позволено мне будет припомнить тут тогдашних моих приятелей. Первым баталионом командовал Вадковский; я знал С. Муравьева-Апостола, князя Щербатова -- двух братьев и много других. Тогда полком командовал генерал Шварц, человек без всякого образования, тип Скалозуба в "Горе от ума". До той же поры он командовал армейским полком и отличался своею строгостью, формалистикой, ни о чем больше не умел говорить, как о ремешках, пригонке амуниции, выправке и проч. Так говорили о нем все, знавшие его, а по пословице "глас народа -- глас божий" оно так и быть должно, впрочем, за верность сего показания не ручаюсь. Я тогда же слышал, что в месте, где он стоял с армейским полком, указывали на могилу, где погребаемы были засеченные им солдаты и рекруты, так что будто бы и могила сохранила за собой название Шварцовой. И этот-то человек, по настоянию великого князя Николая Павловича и рекомендации педанта генерала, был назначен командовать первым полком в империи!
       С первого же шага, при представлении ему офицеров, они увидели, с каким человеком им приходится делить свои обязанности. В прежнее время генерал-адъютанта Потемкина были заведены кровати у нижних чинов; почти каждый из них имел по самовару -- признак довольства у солдатика, все это очень не нравилось новому полковому командиру. Пары снова были введены в полку; обращение сделалось невыносимо, генерал часто издевался над старыми служивыми, рвал им усы и бакенбарды, плевал в лицо. Часто у себя на квартире обучал поодиночке солдат, велев предварительно разуться, чтоб лучше оценить вытягивание носка... Эти и подобные обращения выводили людей из терпения, так что однажды, когда полку следовало идти в караул и разбирать ружья, гренадерская рота не тронулась. Офицеры употребили всевозможные просьбы и увещания, но тщетно! Тогда приехал в полк корпусный командир, князь Васильчиков (при императоре Николае председатель Государственного совета). Знаменитый воин, с прекрасной душой, он ошибся на этот раз и, вместо того чтобы говорить с солдатами по-человечески и мерами кротости возвратить их к повиновению, он начал их ругать, назвал изменниками, бунтовщиками!.. Тогда весь полк ему ответил, что все готовы умереть за царя, готовы идти в огонь и воду по единому мановению его, но не желают иметь начальником г. Шварца, который после неуспешных разговоров своих с полком давно выскочил в окно и укрылся в доме генерал-губернатора Милорадовича. Генерал Васильчиков, по старой привычке видеть в солдатах машины, а не людей, в которых есть душа, чувства, приказал первой роте отправиться в Петропавловскую крепость, думая тем прекратить мятеж. Но не так случилось! Другие роты, увидев, что их разлучают с ротой его величества, крикнули: "Ребята! где голова, там и ноги!" И весь полк вышел на Семеновскую площадь в фуражках, но без ружей и там стоял толпами.
       Императрица Мария Федоровна в карете подъехала к толпам и сама увещевала их покориться и исполнить волю начальства. Солдаты сняли фуражки и крикнули "ура!" В<еликие> князья также подъезжали, но им солдаты кричали: "отъезжай, вы еще молоды!" -- и никого не послушали. Офицеры полка с горестью видели дальнейшую будущность непокорных и все предались своему жребию... Краса гвардии погибла! Решились пожертвовать всем полком.
       В начале возмущения Орлов, командовавший тогда конной гвардией, двинулся было с своим полком на Семеновскую площадь, готовый всегда исполнить роль палача во всех случаях, но его вернули. Полк в полном составе, со всеми офицерами двинулся к крепости, где 1-му баталиону присуждено было оставаться, а остальные два посажены были на суда и отправлены также с офицерами в Финляндские крепости.
       Государь находился тогда на конгрессе в Троппау, а вся Европа волновалась: в Неаполе вспыхнула революция (карбонаризм). Испания требовала конституции, в Германии были беспорядки: молодой Занд убил Коцебу, мстя за честь университета и Германии. Меттерних создавал свою систему и беспрестанно напевал государю Александру, что надобно принимать решительные меры и что без них tous les trônes seront ébranlés. {все троны будут поколеблены (фр.).}
       Впрочем, я не пишу политической истории, а ограничусь тем только, что делалось перед моими глазами. Васильчиков послал своего адъютанта Чаадаева с донесением к государю о чрезвычайном происшествии, но Чаадаев сибаритом сделал это путешествие, а Меттерних, через своего посланника, успел узнать о Семеновской истории двумя часами рапсе государя.
       Когда Чаадаев явился к государю и подал донесение, то тот грозно сказал ему, что уже все знает, очень сердился и выразил Чаадаеву весь гнев свой за либеральные, пагубные идеи, которые будто бы проникли даже в самое сердце его доселе верной гвардии.
       Но в этом государь ошибался, и ежели даже Меттерних для своих видов и успел убедить государя в этом мнении, то да позволено мне будет сказать здесь, что офицеры Семеновского полка, быв слишком благородными, конечно, не употребляли никаких средств, чтобы взбунтовать полк без пользы и погубить его напрасно. Легко может быть, что начальство, чтоб загладить свои безрассудные дела, взваливало всю вину на корпус офицеров и втихомолку старалось распространить этот слух. Но в Петербурге ему не верили, молодежь других полков громко обвиняла Васильчикова и командиров, не умевших взяться за дело.
       Васильчиков собрал совет, пригласил в оный графа Кочубея и забыл пригласить героя 1812 года П. П. Коновницына, бывшего военного министра и тогда начальника всех военно-учебных заведений. Они знали очень хорошо, что сей ветеран не разделит их мнений и, конечно, возьмет сторону своего старого полка, в котором служил в молодости и считался, когда еще был адъютантом Суворова.
       Генерал Васильчнков, узнав, что офицеры гвардии обвиняют начальника и в особенности его во всем этом деле, ездил по полкам и говорил; "Дошло до моего сведения, что господа офицеры позволяют себе судить о бунте Семеновского полка, обвиняют высшее начальство, а тем вредят тем более преступникам. Предупреждаю вас и советую прекратить эти толки до решения государя императора, а ежели узнаю того, кто позволит себе упорствовать, то не поцеремонюсь и отправлю его подальше". Те же речи были повторены и в других полках.
       Наконец, фельдъегерь привез государево печальное решение. Его величество приказал гренадерскую роту судить военным судом в крепости, презусом назначить генерал-адъютанта Левашова, прочие баталионы велел раскассировать по армейским полкам и гарнизонам к офицеров также. Знамена и музыканты остаются в кадре полка, и новый Семеновский полк формируется из гренадерских рот прочих армейских полков. Генерал Удом назначается полковым командиром нового полка.
       И вот похороны старого Семеновского полка, просуществовавшего 150 лет! Государь, встревоженный историею Семеновского полка, вознамерился вывести гвардию и поразвлечь ее немного, и вот в 1821 году, в день светлого христова воскресенья, во дворце, у заутрени, куда собралась вся гвардия, Взсильчикова вызвали из церкви, и курьер из Лайбаха вручил ему приказание выступить со всей гвардией в поход!
       В одну минуту распространился слух этот по дворцу, все в недоумении повторяли: поход, поход. Все засуетились, и на другой же день все стали быстро готовиться: кто устраивал свои дела, кто занимал деньги, кто закупал лошадей и проч. Через неделю после молебствия корпус выступал к западным границам, а мы еще не знали настоящей мысли государя двинуть неожиданно всю свою гвардию. Неужели движение наше делается против итальянских карбонариев и тайных обществ? Однако мы все были рады подышать чистым воздухом и на время забыть о мрачных сырых манежах и бодро подвигались вперед. После уже многим из нас стало вероятно, что в нашем походе скрывалась задняя мысль, как я уже сказал, проветрить гвардейский душок и не дать повториться семеновской истории.
       Генерал Ермолов был выписан нарочно из Тифлиса, чтоб командовать нашим корпусом.
       Так мы шли на Вильно, но, не доходя до нее, в имении графа Хрептовича, в Бешенковинах, корпус остановился.
       Вскоре прибыл государь из-за границы и остановился а доме г. Хрептовича. Дом стоял на горе, окруженный садом, оранжереями и всеми возможными затеями богатого помещика. Огромная равнина стлалась на необозримое пространство, и по деревням расположился гвардейский корпус. Генерал Сакен (впоследствии фельдмаршал, победитель под Бриепом) заменил генерала Ермолова и принял начальство над армиею, в состав которой и мы пошли. В один день назначен был парад, и несметные полки покрыли стройными рядами поля Бешенкович. Государь стал объезжать фронт и подъехал к новосформированному Семеновскому полку. Всем заметно было, что ему тяжело и грустно не видеть в рядах его тех солдат, которых он почти знал всех лично. Погода была сырая, взводы как-то уныло прошли мимо государя, и я не помню никогда такого неоживленного смотра.
       Генерал Сакен и Васильчиков, видя, что государь недоволен гвардиею, возымели счастливую идею помирить его с нею, а для того предложили устроить великолепный праздник на полях Бешенкович, и всякий офицер должен был пожертвовать по полуимпериалу. Государь принял приглашение, и вскоре, в версте от дома, занимаемого императором, был сооружен из соломы и ельнику великолепный зал, могущий вмещать в себе до 1500 человек приглашенных. Убранством его занимались свитские офицеры. Курьеры поскакали в Ригу за винами, за капельмейстером в Петербург; зал убирался оружием, цветами, и вскоре настал вожделенный день.
       Вся гвардия встретила государя, который прибыл на праздник верхом и под руку с Сакеном вошел в приготовленный зал. Он был весел и дарил всех тою прекрасною улыбкою, которой я не видал у него во время парада. Когда государь садился на лошадь, тогда граф Сакен сказал: "Господа, за мною, кивера и шляпы долой!" -- и сам снял шляпу. Пошли к государю с повинною головою навстречу.
       Государь, подъехав ближе к нам, слез с лошади, пошел навстречу нам и милостиво приветствовал нас. Государь со многими милостиво разговаривал и о прошедшем -- ни слова... За обедом в смежном зале, накрытом на 1500 кувертов, при звуках нескольких сот музыкантов, управляемых Дерфельдом, при громе пушечных выстрелов и баталионного огня пехоты государь первый тост изволил пить за благоденствие России, второй -- за здоровье храброй российской гвардии. Потрясающее "ура!" гремело в зале и окрестностях; все были довольны и веселы, и так примирился государь со своими воинами.
       Не знаю для чего, а гвардия осталась еще на несколько времени при Бешенковичах, и я скучал в одной из деревушек с моею ротою, на большой дороге, ведущей в Петербург.
       Однажды в обычной моей прогулке я достиг почтовой станции, как вдруг вижу -- несется коляска, останавливается у почтового двора, и я узнаю моего хорошего приятеля <И. Щербатова>, командовавшего государевой ротой в Семеновском раскассированном старом полку, в сопровождении фельдъегеря.
       -- Что это значит? куда тебя везут? или куда ты едешь? -- спросил я его с удивлением.
       -- А вот, как видишь, меня взяли из Москвы, привезли в Петербург, посадили под строгий караул, не давали ни ножей, ни вилок, ни бритв, почему я и оброс бородой, а теперь везут в Витебск, на следствие, которого председателем Орлов, и я думаю, что вся эта кутерьма упала на меня оттого, что я когда-то имел счастие командовать ротою его величества в Семеновском полку.
       -- Квартира моя недалеко, время обеда, пойдем ко мне.
       -- С удовольствием, ежели дядя позволит,-- сказал он мне, называя дядей своего тучного аргуса.
       Тот согласился, и у меня на квартире вскоре собрались и остальные знакомые <И. Щербатова>. Мы весело обедали и пожелали ему здоровья и счастливого окончания дела. После обеда явилась мысль уговорить наших путешественников переночевать у меня, а вечером распарить русские косточки в топившейся у меня на дворе бане. "Дядя" согласился и на это, и все было устроено.
       Избрав свободную минутку, я обратился к фельдъегерю с вопросом:
       -- Скажите, пожалуйста, что побудило вас быть снисходительным к вашему арестанту и нашим просьбам, вопреки общего всей вашей братии правила быть неумолимым мучителем жертвы, попавшейся однажды в ваши лапы?
       -- Несчастие,-- отвечал он мне,-- делает человека добрее, а я сам бывал з подобных положениях, как мой арестант. Я сам сидел в Петропавловском каземате.
       -- За что?
       -- В 1812 году я был тем же фельдъегерем, что и теперь, и состоял при квартире светлейшего Кутузова. Однажды меня отправили к государю с пакетом и неприятельскими знаменами. На одной из станций в Белоруссии я, не застав <в почтовом доме ни души, прилег отдохнуть в ожидании появления кого-нибудь. После кратковременного отдыха, когда я открыл глаза, то заметил с ужасом, что ни сумки с пакетом, ни ящика со знаменами не было при мне. Хотя я был в шубе, но у меня мороз по коже подирал при воспоминании о последствиях потери, мною сделанной! Ночь была месячная, кругом тишина мертвая, единственная тройка, понуря головы, стояла в конюшне, а людей все еще никого не было. Б отчаянии, почти в забытьи, я сделал несколько шагов к речке, вижу прорубь... Не долго раздумывая, мне пришла мысль утопиться... перекрестился -- и бух в воду. Ежели б не сложение мое, как видите, довольно объемистое, то и поминай как звали, но, на беду, я погрузился в прорубь только до живота и застрял. Делаю усилие... не могу да и только утонуть! Окоченелый вылез я из проруби да и думаю себе, видно, не суждено мне умирать, пусть будет что будет! На счастие скоро пришли два ямщика из соседней деревни, куда они ходили погреться, так как почтовый дом был без печей и окон. Заложили мне тройку, и я продолжал свой путь, с уверенностью, что погибну там безвозвратно! Курьеры из армии привозили все донесения прямо к Аракчееву, и я в 8 часов вечера был введен к нему в кабинет, вошел с решимостью предать судьбу свою в его руки. А вы, вероятно, знаете, каков был тогда могущественный Аракчеев! "С чем приехал?"-- спросил он меня. "Привез пакет на имя его величества и знамена французские!" -- "Где же они?" Я упал в ноги и рассказал ему несчастный со мной случай. Аракчеев, к удивлению моему, только погрозил мне пальцем и закричал: "Сани!" Мигом они были заложены, поданы, и Аракчеев повез меня во дворец. Там сам государь заставил меня повторить происшествие, спросил, от кого был пакет? "От светлейшего Кутузова",-- отвечал я. Государь задумался и велел мне выйти. Вскоре и Аракчеев вышел от государя и сказал мне: "Тебя государь велел посадить в каземат на два месяца". Я внутренно благословлял такое счастливое окончание моего проступка, но в каземате высидел не два месяца, а четыре, потому, вероятно, что при тогдашних важных политических происшествиях меня забыли... Испытал и я эту муку и вот почему готов облегчить участь всякого несчастного, ежели это только может от меня зависеть!
       На другое утро, отдохнувши, обмывшись, гости мои уехали. Думал ли я тогда, что свидание мое с <И. Д. Щербатовым> было последним в этом мире! Воображал ли я, что и со мной произойдут дела и случаи, каких силы человеческие едва ли могут вынести. А вынес, остался жив и пишу эти строки! Тогда в Витебске собраны были уже пять семеновских офицеров: Вадковский, Щербатов, не помню других. Их содержали под арестом, за строгим караулом, но не знаю, судили ли их. Только с воцарением Николая, т. е. после пяти лет, их освободили, и <И. Д. Щербатов> командовал полком на Кавказе.
       Из всего этого видно, что император Александр не кинул своей идеи, что будто бы именно в кругу семеновских офицеров таился зародыш либерализма, вольнодумства и идей, противных правительству. Но государь ошибался, ибо зло уже было общее, и сам он как бы его приготовил своею речью на Польском сейме, обещав дать конституцию. Людей, сочувствующих этой мысли, нашлось в России, конечно, много, но государь хотя и знал об этом, но пренебрегал опасностью, считая толки бреднями малочисленных юношей.
       После виленских маневров мы возвратились в Петербург. Дела Италии устроились: водворился страшный абсолютизм. Страшные преследования и гонения обрушились на головы бедного народа. Тюрьмы были переполнены. И вот тот Священный союз, которым надеялись облегчить участь человечества! Как непрочны дела человеческие! Союз обратился в пользу одних самовластных монархов.
       А. П. Ермолов с досадою возвратился в Тифлис, сожалея, что дела Италии кончились и ему не удалось во всем блеске показать своих военных способностей в командовании армией.
       После Васильчикова командовать корпусом гвардии назначен был Федор Петрович Уваров. Это был один из отличнейших людей, приближенных к государю. Всегда учтив, добр, враг мелочной службы, он снисходительно допускал к себе всякого офицера, имевшего до него какое-либо дело. Своему государю Уваров всегда говорил "ты" и до конца своей жизни не имел другой квартиры, как в Зимнем дворце. Великих князей часто останавливал он от неумеренной взыскательности, за что все, кроме их, его любили. Со смертию его гвардейский корпус потерял единственного своего защитника и благодетеля.

3


    Глава III

    Смерть брата и переход мой из гвардии в армию.-- Дух гвардейского корпуса.-- Анекдот о Карамзине.-- Весть о восстании в Греции.-- Высылка Пушкина в Кишинев.-- Вступление в тайное общество.-- Павел Иванович Пестель.-- Приезд в Киев.-- Посещение героя Н. Н. Раевского
       
       До сей поры я был, сколько возможно, счастлив, уважаем начальством, любим товарищами, кажется, чего бы а желать? Но счастье не прочно! В <18>24 году я имел неучастие потерять старшего брата моего, который заступал мне место отца, был моим благодетелем и содержал меня своими средствами, чтоб не озабочивать старушку 70-летнюю, мать нашу. С кончиной брата прекратилась мне материальная поддержка, и я стеснялся содержать себя в гвардии и тогда же задумал перейти в армию.
       Для здоровья я хотел служить в одном из полков, на юге России расположенных, и, кроме того, искал себе полка, коего бы командир прежде всего был бы человек. К людям, подобным Скалозубу, носившим у нас название бурбонов, я не имел никогда симпатии. Разведывания мои увенчались успехом, и я был переведен майором во 2-ю армию, в 18-ю дивизию, корпуса г. Рудзевича, в полк Вятский, которым командовал Пестель.
       Я не знал еще тогда о существовании в России тайного общества, и вот судьба как бы сама привела меня к той исходной точке, которая должна была привести меня к тяжкому испытанию, страданиям, лишениям и перевороту всей моей остальной жизни.
       Я говорил выше о составе гвардейского корпуса, о духе, там преобладавшем, и о моих связях -- дружеских, можно сказать,-- со многими из сослуживцев. Часто мы собирались в Измайловском полку на квартире Капниста, где говорили, рассуждали о современных вопросах, читали стихи молодого Пушкина, едва выпущенного из лицея, "Полярную звезду" Бестужева, которая была видна на всех столах кабинетов столицы. Тогда же вышел IX том "Истории государства Российского", и его жадно читали, так что, по замечанию одного из товарищей, в Петербурге оттого только такая пустота на улицах, что все углублены в царствование Иоанна Грозного!
       Рассказывали тогда, что в это же время в одном окне Аничковского дворца рисовались две особы, глядя на кипящий Невский проспект. Одна из них почему-то обратила взоры свои на проходящего человека и спросила стоявшего возле генерала:
       -- Это Карамзин? Негодяй, без которого народ не догадывался бы, что между царями есть тираны.
       Более всего воспламенило молодежь известие о восстании Греции. Все были уверены, что государь подаст руку помощи единоверцам и что двинут наши армии в Молдавию. Но политика Меттерниха, преобладая а европейских кабинетах, молчала, а общество между тем не переставало высказывать своего сочувствия к несчастным угнетенным.
       Многие офицеры гвардии стали проситься в полки армии, думая тем приблизиться к имеющемуся в виду походу на помощь грекам. Но правительство, не сочувствуя идеям всякого, хотя бы то было и законного восстания, не дозволяло этой военной эмиграции из гвардии, и я помню одного поручика нашей артиллерии Райко, который, не спрашивая даже разрешения, по собственному убеждению отправился в Афины и долго старался быть полезным своим соотечественникам. В Греции ou был назначен генерал-фельдцейхмейстером, сделался другом Байрона и помогал много успеху восстания. По окончании дел Греции Каподистрия дал ему рекомендательные письма к Нессельроде и, кажется, писал даже к государю, рекомендуя этого человека как отличного дипломата и офицера, и просил наградить его чином полковника русской службы. Однако Бенкендорф по приказанию государя отправил бедного Райко на Кавказ тем же чином. К счастию, он недолго там служил, ему позволено было выйти в отставку. Он женился и поселился в Одессе, где я с ним и познакомился. Часто, для и]утки, приходя ко мне и не застав дома, он оставлял свою визитную карточку, на коей красовалось: "Райко, генерал-фельдцейхмейстер заморского края".
       Тогда же, в одно утро, мы узнали, что Пушкина услали в Кишинев, что за немножко вольные стишки и мысли ему грозила ссылка в Сибирь или заключение в монастырь и что только ходатайством Энгельгардта и Карамзина изгнание переменили на Бессарабию, которое так живо описал наш Бартеньев.
       Во время моего колебания в выборе полка товарищи много упрашивали меня оставить эту мысль, но я оставался непреклонен. Меня так и тянуло на юг, в места, где провел свое детство, юность. Я говорил уже о дружеских моих отношениях со многими сослуживцами, но до этой решимости моей перейти во вторую армию я ничего не знал о существовании тайного общества в России, хотя мои знакомые, люди большею частью либеральные, не стесняясь, очень часто говорили о значении 2-й армии, об М. Орлове и проч.
       В одно утро я посетил Е. П. Оболенского, который был дивизионным адъютантом. Все, кто знал его, не мог не любить и не уважать этого прекрасного, милого молодого человека. Он был душою нашего кружка, хотя служба его не позволяла ему часто отлучаться в Петербург. Так как Е. П. О<боленский>, по месту, им занимаемому, мог мне сообщить те данные насчет полковых командиров армии, которые меня интересовали, то я в этот раз и просил его после краткого постороннего разговора посоветовать мне и указать полк, в который бы мне было выгодно перейти. Помню, что он, не долго подумав, сказал мне:
       -- Зная твой характер, нрав, мысли, любезный друг, я могу тебе смело посоветовать двух отличных полковых командиров и достойных людей -- это Пестеля и Бурцева, выбирай любого.
       -- Но я обоих их не знаю,-- отвечал я,-- про Бурцева еще слышал, что он очень дружен с М. М. Нар<ышкиным>, а этого достаточно уже в моих глазах на полную мою симпатию, потому что недостойный человек не может быть другом Нар<ышкина>. Пестель, говорят, человек с большими дарованиями и совершенно образованный человек.
       Отвечая Е. П. О<боленскому> таким образом, мог ли я вообразить тогда, что жребий мой был уже брошен и меч Дамоклеев висит уже над моей головой? От каких безделиц иногда может исказиться вся судьба человека! Ну что бы было войти кому-нибудь постороннему и помешать нашему дальнейшему разговору? Провидению, видно, было угодно еще с колыбели моей назначить мне то, что впоследствии со мной случилось.
       40 лет прошло с того времени, и я смело скажу, что ни одной минуты и ни одного разу я не сожалел, что случилось так, а не иначе. Оболенский же решил, что мне следует перейти в Вятский полк к Пестелю, заверил меня, что я буду доволен начальником, а он во мне найдет человека, которого ему нужно. Тут же была написана и просьба моя о переводе моем в Вятский пехотный полк майором.
       Не забуду я никогда, как Е. П. О<боленский> по исполнении всей этой процедуры стал ходить по комнате в задумчивости, и я спросил, о чем это он думает. Остановившись и пристально взглянув на меня, он отвечал:
       -- Знаешь ли, любезный друг, что многие из наших общих знакомых давно желают иметь тебя товарищем в одном важном и великом деле и упрекают себя в том, что ты до сих пор не наш. Скажу же тебе я, что в России давно уже существует тайное общество, стремящееся ко благу ее." Покуда тебе довольно знать... Желаешь ли вступить в число нас?
       Хотя я был поражен внезапностью известия, но чувствовал тогда же, что не могу отказать человеку, которого уважал и любил без меры. Однако я не сейчас отвечал, а спросил:
       -- Из кого же состоит ваше общество и какая его цель?
       -- Покуда я не могу и не вправе ничего сообщить, но скажу только, что цель нашего общества есть распространение просвещения, искоренение зла, пожертвование личными выгодами для счастья человечества, замещение нами мест самых невидных, опять-таки для проведения идеи правды, истины, бескорыстия, нелицеприятия.
       -- Почему же, любезный друг, ежели это такое благодетельное и филантропическое общество, почему,-- спрашиваю я,-- оно тайное? Благой цели нечего скрываться, и прекрасное не должно быть скрываемо -- его же так мало на этом свете!
       Обол<енский> мне отвечал на это, что покуда только оно тайное, чтоб набежать насмешек и пересудов большинства, которое, не поняв всей высоты намерений, может, однако, мешать ему на первой поре в дальнейшем развитии.
       -- Итак, друг мой, ты колеблешься подать нам братскую руку твою,-- заключил Обол<енский>.
       Смутно понимая важность шага, который я готов был сделать, я и на это не сейчас отвечал; но тут, как нарочно, вдруг солнечный луч весело осветил довольно мрачную квартиру,-- а он ведь посылается от бога,-- я встал и только осведомился о трех лицах, дорогих, близких моему сердцу, с нами ли они?
       -- С нами,-- отвечал Оболенский.
       -- Я -- ваш,-- проговорил я, и мы братски, горячо обнялись. Вошли писаря и помешали нашему дальнейшему разговору.
       Я ушел домой, полный разных дум. Вечером же того дня многие из товарищей узнали о моем посвящении, поздравляли меня, обнимали, целовали. Мне было тогда 28 лет от роду. Жребий был брошен!..
       Не прошло и трех дней, как я получил записку от Е. П. Обол<енского>, в которой он меня уведомлял, что П. И. Пестель в Петербурге, и советовал мне к нему представиться, вызываясь сам это сделать на другой день. Я согласился и утром отправился в кавалергардские казармы, где Пестель остановился у своего брата, тогда ротмистра этого полка. Ныне <он> сенатором в Москве. Оболенский, тут же находившийся, прямо назвав меня, прибавил: из наших.
       И вот где я в первый раз увидел человека умного, оригинального, игравшего тогда и впоследствии боль-тую роль в нашем тайном обществе и бывшего одним из главных деятелей его. Пестель был небольшого роста, брюнет, с черными, беглыми, но приятными глазами. Он и тогда и теперь, при воспоминании о нем, очень много напоминает мне Наполеона I. На нем был длинный, широкий, армейский сюртук с красным воротником, штаб-офицерскими почерневшими эполетами, лежавшими на плечах более назад, нежели наперед. Сначала он принял меня холодно, но при известии, что я член общества, Пестель улыбнулся и подал мне руку и тут же, как бы кстати, сказал Оболенскому:
       -- У вас, в Петербурге, ничего не делается, сидят сложа руки, chez nous au midi les affaires vont mieux {у нас на юге дела идут лучше (фр.).}. A об вас я уже давно слышал, и много хорошего, а вы теперь только приняты... Это непростительно Северному обществу. Я думаю,-- продолжал он,-- скоро можно будет начать дело.
       Быв новичком, еще о многом догадываясь только к не зная вполне, что это за дело, я помню, что слова его меня тогда и удивили и навели какую-то робость. Мы расстались с тем, чтоб свидеться уже в полку как сослуживцам.
       Вскоре вышел мои перевод, товарищи однополчане проводили меня, таким образом кончилось мое служение в гвардии с 1812 года по 1823.
       Путь мой лежал на Киев. Был май месяц; весна сменяла зиму, и, чем более удалялся я от Петербурга, тем легче, теплее, отраднее становилось мне на сердце. Рощицы, темные леса, нивы с роскошною жатвою встречались с каждым шагом, а запах свежескошенного сена и полевых цветов, которым и Малороссия изобилует, очаровывали меня и наполняли мою душу каким-то необъяснимым наслаждением.
       В Киеве я остановился в Зеленом трактире и посетил двух приятелей: Капниста и Муханова, адъютантов Н. Н. Раевского, командовавшего корпусом и имевшего в Киеве свою корпусную квартиру. Капнист прежде служил в Измайловском полку и был одним из отличнейших офицеров, могущих всегда принести честь полку, и вышел только из гвардии по мстительности и преследованиям бригадного начальника -- в<еликого> к<нязя> Николая Павловича.
       Всем известно, что его высочество, увлекаясь часто фрунтовой службой, дозволял себе более того, что может снести всякий порядочный человек, а потому именно эти-то порядочные люди только и останавливали его. Так однажды, желая поправить какую-то ошибку, направился он и к К<апнисту>, но сей остановил его словами: "Ваше высочество, не троньте меня, я щекотлив". Николай Павлович не мог этого простить К<апнисту>, и он должен был перейти в армию, где его, однако ж, отличил знаменитый защитник Смоленска Раевский, взяв к себе в адъютанты. После смерти Александра Павловича H. H. Раевский, не знаю почему, впал в немилость, вышел в отставку и дожил свой век в кругу своего семейства, в деревне.
       Тогда мне хотелось посетить героя, коего высокие качества и добродетель так славно изобразил Д. В. Давыдов, и я явился к нему. Помню, что я застал генерала в биллиардной, с кием в руках. Открылось, что фамилия моя ему известна, что он очень хорошо знает матушку и всякий раз, что ездит в Крым, где у него поместья, заезжает к ней. "Снимай шарф, клади кивер и пойдем обедать",-- сказал он мне.
       Дня через три я скакал в полк, где вскоре должна была разыграться и наша катастрофа.

4

Глава IV

    Приезд в Линцы.-- Пестель знакомит меня с членами тайного общества.-- Деление общества на три управы.-- Мои политические убеждения.-- Аракчеев и Греч.-- П. И. Пестель -- один из замечательнейших людей своего времени.-- "Русская правда".-- Беседы с Пестелем с глазу на глаз.-- Честолюбие Пестеля.-- Совет графа Палена Пестелю.-- Планы Пестеля.-- Граф Витт хочет вступить в общество.-- Я выполняю поручение Пестеля.-- Разговор с Юшневским.-- Я отклоняю принятие полка.-- Способности Пестеля.-- 2-я армия в мое время.-- Таинственное сообщение Пестеля.-- Расчеты Пестеля на 1-й баталион.-- Предатель Майборода

       
       Квартира Вятского полка была в Линцах, местечке, принадлежавшем к<нязю> Сангушке, о котором я со временем скажу несколько слов.
       Приехав в Линцы, покуда мне еще не отвели казенной квартиры, я остановился у еврея к тотчас же послал узнать, дома ли полковник Пестель. Меня велели просить обедать. У Пестеля я застал много людей, мне вовсе не знакомых, как то: В. Л. Давыдова -- полковника в отставке, Лихарева -- Генерального штаба и Полтавского пехотного полка поручика Бестужева-Рюмина к несколько офицеров Вятского полка. Пестель после форменного представления назвал меня членом общества, и все со мною стали гораздо откровеннее.
       С первого же раза В. Л. Давыдов очаровал меня своею любезностью и веселостью. Узнав его после короче, я убедился, что он был представителем тогдашнего comme il faut, богат, образован, начитан, весь век свой провел в высшем обществе, был адъютантом князя Багратиона. Лихарев также мне понравился, но Бестужев произвел на меня какое-то странное впечатление и показался мне каким-то восторженным фанатиком, ибо много говорил, без связи, без плана. Я оставался с ним холоден, и так мы провели первый вечер у Пестеля.
       Тут-то я узнал, что общество разделялось тогда на три управы: Северную -- под управлением Никиты Муравьева. Южную -- под управлением Пестеля и Васильковскую -- под управлением Сергея Муравьева-Апостола. Южное было довольно многочисленно и существовало уже 10 лет. Я не стану описывать его начала, его цели и проч., потому что кто об этом не писал; но лучше всех и вернее изобразил нам картину всего этого кн. П. Долгоруков. Он отдал в своем описании полную справедливость этим жертвам за свободу своего отечества, этим людям, которые в цветущих летах своих (какими были почти все члены общества) не убоялись пренебречь всем, что обыкновенно льстит нам в молодости -- карьерой, службой, богатством,-- чтоб улучшить судьбы отечества своего.
       Про себя скажу откровенно, что я не был ни якобинцем, ни республиканцем,-- это не в моем характере. Но с самой юности я ненавидел все строгие насильственные меры! Я всегда говорил, что Россия должна остаться монархией, ио принять конституцию.
       Члены общества знали жизнь, понимали недостатки старого времени, но нельзя отнять у них и того, что <они> были знакомы с хорошими сторонами ее, поэтому желали прогресса под другим именем. Я мечтал часто о монархической конституции и был предан императору Александру как человеку, хотя многие из членов, так как и я, негодовали на него за то, что он в последнее время, усталый от дел государственных, передал все управление Аракчееву, этому деспоту необузданному.
       История еще не разъяснила нам причин, которые понудили Александра -- исключительно европейца 19-го столетия, человека образованного, с изящными манерами, доброго, великодушного,-- отдаться, или лучше сказать, так сильно привязаться к капралу павловского времени, человеку грубому, необразованному. Говорят, что лицо есть зеркало души, и это зеркало было у Аракчеева отвратительно.
       Я помню время, когда Н. И. Греч перевел с латинского "Временщика" времен Рима. Мы с жадностию читали эти стихи и узнавали нашего русского временщика. Дошли они и до Аракчеева, и он себя узнал, потому что тотчас же послал за Гречем.
       Вообразите себе, как перепугался этот писатель, когда его схватили и мчали на Литейную, где жил страшный человек. Но Греч дорогой утешал еще себя тем, что, может быть, Алексей Андреевич, очарованный его слогом, поручит ему написать что-нибудь о Грузине или о военных поселениях. Но представьте себе его положение, когда, представ пред очи Аракчеева, он услыхал гнусливый вопрос:
       -- Ты надворный советник Греч?
       -- Я, ваше сиятельство.
       -- Знаешь ли ты наши русские законы?
       -- Знаю, в<аше> с<иятельство>.
       -- У нас один закон для таких вольнодумцев, как ты: кнут, батюшка, кнут!.. Слышишь, чтобы завтра в Петербурге не было этой брошюры! Ступай и собирай везде как знаешь, а не то я тебя сошлю туда, куда Макар телят не гонит!
       Передаю этот анекдот за то, за что купил.
       Освоившись, обжившись в полку, я, проведя с Пестелем почти неразлучно два года до минуты, где нас судьба так жестоко разлучила -- и навсегда,-- я узнал его коротко и могу сказать про него, что он был один из замечательнейших людей своего времени. Он жил открыто. Я и штабные полка всегда у него обедали. Квартиру он занимал очень простую -- на площади, против экзерцицгауза,-- и во всю длину его немногих комнат тянулись полки с книгами, более политическими экономическими и вообще ученого содержания и всевозможные конституции. Зато я не знаю, чего этот человек не прочел на своем веку на многих иностранных языках. 12 лет писал <он> свою "Русскую правду". К тому же Пестель имел громадную память. Эта "Русская правда" часто хранилась у меня, когда Пестель должен был отлучаться из дома на продолжительное время,-- так берег он до поры до времени свое детище! Я несколько раз прочитывал эту конституцию для России и помню, что вступление было написано увлекательно, мастерски, да и вообще чего, кажется, не сообразил этот человек, приноравливаясь к русским нравам?
       Не раз беседуя с Пестелем с глазу на глаз в длинные зимние вечера, я часто спрашивал его:
       -- Как это вы, П<авел> И<ванович>, гениальный человек, а не шутя полагаете возможным водворить в России республику?
       -- А Соединенные Штаты чем же лучше нас?-- отвечал он мне.
       -- Но там другие элементы,-- возражал я,-- помилуйте, Соединенные Штаты долго были колонией) Англии, платили ей дань и только, когда почувствовали свою мощь и у них явился Вашингтон, решились отделиться. Положим, и у нас найдутся Вашингтоны, Франклины, но общество наше еще к этому перевороту не готово, и признаюсь вам, что я, по крайней мере, не вижу хорошего исхода. Не беспокойтесь, вступив в общество, я не изменю вашим целям, но чувствую, что мы играем в опасную игру. Я не вижу никакого приготовления... Этого мало, что ежедневно принимают там и сям одного, другого члена.
       -- Ваша правда,-- сказал мне Пестель,-- но в Василькове дела идут лучше. С. Муравьева-Апостола полк любит и -- я уверен -- вслед за ним пойдет.
       -- Ну, позвольте же вам сказать теперь, что ваша система командования полком уж никак не приведет к тем же результатам: солдаты вас не знают, может быть, и не любят, офицеры боятся... Будьте же сами популярнее!
       Так коротали мы наше время.
       Пестель был действительно человек с большими способностями, но мы полагали его и тогда слишком самонадеянным, и для республики, о которой он мечтал, недоставало в нем достаточно добродетелей. Правда, он был защитником свободы, а вместе с тем увлекался через меру честолюбием.
       Раз Пестель мне рассказал, что, бывши адъютантом у графа Витгенштейна, стояли они с корпусом в Митаве, где Пестель познакомился с 80-летним Паленом, участвовавшим, как известно, в убийстве Павла I. Полюбив Пестеля, старик бывал с ним откровенен и, заметя у него еще тогда зародыш революционных идей, однажды ему сказал: "Ecoutez, jeune homme! Si vous voulez faire quelque chose par une société secrète,-- c'est une bêtise. Car si vous êtes douze, le douzième sera invariablement un traître! Jai de l'expérience et je connais le monde et les hommes!" {Слушайте, молодой человек! Если вы хотите что-нибудь сделать путем тайного общества, то это глупость. Потому что если вас двенадцать, то двенадцатый неизменно будет предателем! У меня есть опыт, и я знаю свет и людей (фр.).}.
       Какая истина! Зловещее пророчество сбылось!
       Павла Ивановича приятно было слушать, он мастерски говорил и всегда умел убеждать, но часто проглядывало в его словах непомерное честолюбие и тщеславие. И сам он однажды сознался, что многие уже ему это замечали, на что он им обыкновенно отвечал:
       -- На наше дело надобно иметь поболее честолюбия, оно одно может и вас подвигнуть к скорейшему начатию. А за себя даю вам слово, когда русский народ будет счастлив, приняв "Русскую правду", я удалюсь в киевский какой-нибудь монастырь и буду доживать свой век монахом.
       -- Да,-- ответил я ему, улыбнувшись,-- чтоб вас и оттуда вынесли на руках с торжеством!
       -- Впрочем,-- прервал он меня,-- кому быть повешенным, тот не утонет, а со мной последнего не случилось, ибо в детстве моем, когда отец мой отправлял меня с старшим бритом в Дрезден для нашего воспитания, то нанял для нас место на одном купеческом судне в Кронштадте. Все было уже готово к отъезду, мы уже простились с отцом, как вдруг он вздумал не отпускать нас на этом судне и велел забрать наши вещи и приказал пересесть на другое... Мы тогда, исполнив его волю, только удивлялись причудам старика, но каково же было наше удивление, когда, прибыв благополучно в Дрезден, мы узнали, что оставленное нами судно не дошло до своего назначения и с пассажирами и грузом потонуло без следа. Сердце старика моего верно чуяло беду, готовившуюся разразиться над головами его чад. И вот я остался жив, как видите.
       В одно раннее утро Пестель прислал за мною, чтоб сообщить мне важную новость, которую он сам один не берется разрешить. Важное известие это состояло в том, что граф Витт прислал Пестелю объявить, что он знает об тайном обществе, предлагает свои услуги и просит принять и его самого в члены общества, намекая о своей пользе, так как под его командою состоит 40 000 войска. Затем г. Витт предупреждает Пестеля быть осторожным и остерегает его против человека ему близкого и уже предателя.
       Легко себе представить, в каком мы положении были в ту минуту. Кто б мог быть этот Иуда? Долго думали, совещались, и Пестель решил отправить меня в Тульчин, где была главная квартира, с письмом к А. П. Юшневскому, главному члену общества, и просить его совета.
       Исполняя это поручение П<авла> И<вановича>, я поехал -в штаб-квартиру будто бы по своим делам и остановился у адъютанта главнокомандующего к<и> Барятинского, которому, как и другим членам, Пестель просил меня ни слова не говорить о моем поручении. Юшневский был тогда генерал-интендантом 2-й армии и пользовался отличной репутацией человека с большими сведениями, серьезного, бескорыстного, практического. Он был, можно сказать, в приятельских отношениях с гр. Витгенштейном и любим начальником штаба Киселевым (ныне посланником в Париже). При моем появлении с письмом Пестеля Юшневский запер дверь на ключ за мной и углубился в чтение. Я старался заранее прочесть ответ на его лице... но оно ничего не выражало, и Юшневский только пожал плечами и, обратись ко мне, сказал:
       -- Можно ли довериться Витту? Кто не знает этого известного шарлатана? Мне известно, что в настоящую минуту Витт не знает, как отдать отчет в нескольких миллионах рублей, им истраченных, и думает подделаться правительству, продав нас связанными по рукам и ногам, как куропаток... Я не буду писать П<авлу> И<вановичу> потрудитесь передать ему словесно то, что вы от меня слышали о графе Витте, и посоветуйте с ним не сближаться.
       Я тотчас же поспешил обратно в Линцы и передал Пестелю наш разговор с Юшневским. Пестель задумался, но видно было, что идея сближения с гр. Виттом его сильно занимала, ибо он мне тогда же сказал: "Ну, а ежели мы ошибаемся? Как много мы потеряем". Этим и кончилось тогда это загадочное происшествие.
       Впоследствии я очень коротко сошелся с Юшневским и всегда его уважал. Он был, по моему мнению, добродетельнейший республиканец, никогда не изменявший своих мнений, убеждений, призвания. Он много способствовал своими советами Пестелю к составлению "Русской правды".
       Я забыл сказать, что, приехав в полк, Пестель хотел было дать мне баталион, отняв его у младшего меня майора, уже пожилого человека, но я отклонил от себя эту обязанность более для того, чтобы не лишить моего бедного предместника сопряженных с званием баталионного командира 1000 р. столовых, и решился ждать более безобидной для других вакаиций.
       Так протекли два года моей службы в армии и членом Южного общества. Меня часто удивляли память Пестеля и способность его заниматься постоянно важными делами, которых он был главой, и полком, которым он командовал отлично и чрезвычайно легко, как бы спустя рукава, так что однажды корпусный командир Рудевич про него сказал: "Удивляюсь, как Пестель занимается шагистикой, тогда как этой умной голове только и быть министром, посланником!"
       Во время греческого восстания, когда Ипсилантий, быв на службе нашим генералом и приближенным лицом к государю Александру Павловичу, не зная, подготовлены ли его земляки, бросился необдуманно, под влечением своих благородных чувств, в открытую борьбу и пал, вовлекши многих своих товарищей в погибель,-- государь наш, державшийся святого союза и строгого non intervention {невмешательства (фр.).}, спросил у Витгенштейна, коего армия была расположена на границах волновавшейся Молдавии и Валахии как единоверцев Греции и подданных той же Турции, нет ли в армии человека, способного разъяснить и представить верно положение христианского населения Молдавии и Валахии, граф Витгенштейн указал на Пестеля, который и был отправлен для этой цели. Он исполнил добросовестно свое поручение и писал прямо в собственные руки государю на французском языке. Говорили, что когда государь прочитал это ясное изложение дела и передал Нессельроде, то сей последний будто бы просил государя назвать ему дипломата, который так красно, умно, верно сумел описать настоящее положение Греции и христиан на Востоке, и будто бы государь, улыбнувшись, сказал: "Не более и не менее как армейский полковник. Да, вот какие у меня служат в армии полковники!"
       В Тульчине при штабе 2-й армии в мое время служило много замечательных людей, в особенности офицеров Генерального штаба, и можно по справедливости сказать, что армия доведена была до такой степени совершенства, что превосходила своей организацией, устройством все остальные корпуса русские. Эту должную справедливость сам государь на высочайшем смотру <18>23 года ей отдал.
       Главнокомандующий, которого армия обожала, по преклонным летам своим предоставил все управление делами армии своим достойным помощникам и, само собой разумеется, большею частью своему начальнику штаба Киселеву. Я с уважением произношу это имя, оставившее, вероятно, не у одного меня подобные теплые чувства. П. Д. Киселев был тогда лет 37 и во все время исправления должности, столь важной, был добр, доступен, любезен, снисходителен и притом очень красив собой. В ту пору он только что женился на красавице польке, Софии Потоцкой. Несмотря на свои многотрудные занятия, он постоянно находил довольно свободных минут, чтоб обогащать намять свою новыми знаниями, а потому окружал себя людьми учеными и любил с ними проводить время. Проводя свою идею образования, честности, бескорыстия, он мало-помалу заместил закоренелых, отсталых полковых командиров своими адъютантами, из коих назову двух -- Абрамова и Бурцева. Сей последний, быв замешан впоследствии по делу тайного общества, счастливо выпутался, несмотря на то что Чернышев всячески старался его погубить. Бурцева сослали на Кавказ только, где он служил с таким отличием, что при Паскевиче вскоре был произведен в генерал-майоры, и Чернышеву как военному министру не раз приходилось в полной форме приносить господу богу благодарение о ниспосланной победе за человека, которого он ненавидел. Бурцев всегда сам лично и прямо набело писал свои реляции государю Николаю Павловичу, и Паскевич, ценя его и чувствуя, что он необходим в войсках Кавказского корпуса, питал к нему особенную любовь. К сожалению, Бурцев не дожил до апогея своей славы. Не зная страха, часто в запальчивости, он впереди всех бросался в самые опасные места, и однажды роковая пуля сразила его смертельно. Умирая, он написал письма к государю, жене и дочери.
       Однажды, придя к Пестелю вечером, по обыкновению, я застал его лежащим. При моем входе он приподнялся и после краткого молчания, с челом сумрачным и озабоченным, сказал мне как-то таинственно:
       -- Николай Иванович, все, что я вам скажу, пусть останется тайной между нами. Я не сплю уже несколько ночей, все обдумывая важный шаг, на который решаюсь... Получая чаще и чаще неблагоприятные сведения от управ, убеждаясь, что члены нашего общества охладевают все более и более к notre bonne cause {к нашему делу (фр.).}, что никто ничего не делает в преуспеяние её, что государь извещен даже о существовании общества и ждет благовидного предлога, чтоб нас всех схватить,-- я решился дождаться <18>26 года (мы были в ноябре 1825 г.), отправиться в Таганрог и принесть государю свою повинную голову с тем намерением, чтоб он внял настоятельной необходимости разрушить общество, предупредив его развитие дарованием России тех уложений и прав, каких мы добиваемой. Недавно я ездил в Бердичев, в Житомир, чтоб переговорить с польскими членами, но и у них не нашел ничего радостного. Они и слышать не хотят нам помочь и желают избрать себе своего короля в случае нашего восстания. Сам же государь Александр с 1817 года, видимо, изменил свое либеральное направление, поддавшись совершенно Меттерниху, который напевает ему, что добротою, снисходительностью можно только потрясти троны и разрушить их... Прусский король, много обещавший и ничего не исполнивший, небось, когда ему приходилось плохо, сам был главою в <18>13 и <18>14 году своего Tugendburid'a, a теперь и он охладел. Что скажете вы на мое намерение?
       -- Признаюсь вам, Павел Иванович, что вы подымаетесь на рискованное дело. Хорошо, ежели государь снисходительно примет ваше извещение и убедится вашими доводами, ну а ежели нет? Ведь дело идет о спокойствии и счастии целой страны. А как интересы государств, связанных принципом Макиавелли, перетянут на свою сторону императора Александра, что тогда будет? По-моему, вам одним не следует решаться на такой важный шаг и нужно непременно сообщить ваш план хоть некоторым членам общества, как, напр<имер>, Юшневскому, Муравьеву, хоть для того только, чтоб никто не мог вас заподозрить, что вы ищете спасения личного, делаясь доносчиком дела общего, в котором отчаиваетесь...
       Пестель пожал мне руку и замолчал.
       Вскоре после этого вечера еще одно обстоятельство приблизило роковую минуту раскрытия нашей тайны. Раз утром Пестель мне сказал:
       -- Сегодня я отдал приказ об принятии вами 1-го баталиона на законном основании... Ваш предместник просится в отпуск и, кажется, не вернется в полк. Квартира баталиона в Данкове, в 15 верстах от Линца, а потому вы можете немедля вступить в должность... Впрочем, вечером еще мы увидимся и поговорим кой о чем.
       Действительно, вечером он продолжал:
       -- У вас будет славный баталион, в особенности 2-я гренадерская рота -- настоящая гвардия, и с этими людьми можно будет много сделать pour notre cause. Остальные роты легко пойдут за головой, а я надеюсь, что вы с вашим уменьем привязывать к себе сердца людей легко достигнете нашей цели, ежели б она когда-нибудь понадобилась... Чтоб облегчить вам несколько ваши обязанности служебные, я переведу к вам в баталион капитана Майбороду, а для большей связи в наших действиях приму его и в члены общества.
       Последней фразы уже я совсем не ожидал, и она на меня сделала неприятное впечатление. Я всегда питал какую-то антипатию к этому человеку и был с ним всегда настороже, а потому и тогда же ответил Пестелю:
       -- Не торопитесь, Павел Иванович, дайте мне его покороче узнать. До сих пор мне кажется, что он ничтожный, низенький человек, да и прежде слышал я про него много нехорошего... Вы этого не знаете разве, что Московский полк, в котором он прежде служил, заставил его выйти из полка за штуку, которую он сыграл с одним из товарищей. Тот дал ему 1000 рублей на покупку лошадей. Майборода, возвратившись из отпуска, уверил, что лошадь была куплена, но пала, и денег не возвратил, хотя все это было выдумано. К тому же и по службе он мне не товарищ, потому что очень строг с людьми, а я ему как баталионный командир этого не позволю без моего ведома.
       Пестелю не понравились мои возражения, однако я возражал все сильнее и сильнее и настаивал, чтоб, по крайней мере, не открывать Майбороде всех наших тайн, и даже сказал: "А как вы думаете, Павел Иванович, не он ли тот предатель, от которого граф Витт вас предостерегал?" Но Пестель отбросил совершенно эту мысль и, по своему упрямству, кончил тем, что поверил Майбороде все наше положение, а тот так умел вкрасться в его доверенность, что Пестель отдался ему совершенно.
       Немного прошло времени, а изменник, записывая у себя дома все, что услышит по вечерам у Павла Ивановича, для большей вероятности пред нами в искренности своих сочувствий к нашему общему делу принял даже одного члена -- Старосельского,-- тот же предатель, только вполовину!

5

Глава V

   Кончина Александра I.-- Совещание тайного общества.-- Ожидание развязки,-- Присяга Константину.-- Общество открыто.-- Последнее поручение Пестеля.-- Арест Пестеля.-- Обыск в доме Пестеля.-- Мой первый допрос.-- Мой арест.-- Петербург
       
       Вечером приехали два офицера Генерального штаба из Тульчина -- Крюков и Черкасов -- с известием, что туда приехал Чернышев... Накануне у нас жиды рассказывали, что государь будто бы скончался в Таганроге. Никто этому не верил, но чувствовал всякий, что должно что-нибудь происходить необыкновенное, ибо не проходило дня, чтоб 3 или 4 фельдъегеря не проскакали в Варшаву и обратно. Пестель чрез одного офицера успел, однако, чуть ли не от шестого курьера, узнать о действительно последовавшей кончине государя... К тому же нечаянный приезд Чернышева, грустное, озабоченное лицо Киселева и вся тайна, которою мы были окружены, озабочивали нас немало...
       После долгого вечернего совещания, что предпринять, на что решиться в случае открытия общества, положил: "Русскую правду" припрятать подальше, закопав в землю, а для сего уложили ее в крепкий ящик, запечатали, забили гвоздями и отдали на руки Крюкову и Черкасову, чтоб при первом удобном случае исполнить над ней эти похороны на Тульчинском кладбище.
       Всю ночь мы жгли письма и бумаги Пестеля. Возвратившись к себе, я занялся и у себя тем же и для верности сжег все, что у меня было писаного. Хранители "Русской правды" уехали, а мы стали ждать развязки... В самый перелом нашей судьбы, в ту самую минуту, когда общество было готово подвергнуться участи своей, никто не мог отстранить опасности. Донос уже был сделай капитаном Майбородой.
       Пришло повеление 2-й армии присягнуть на верность службы царевичу Константину Павловичу, что и было исполнено по полкам. Как теперь вижу Пестеля, мрачного, сериозного, со сложенными перстами поднятой руки... Мог ли я предполагать тогда, что в последний раз вижу его перед фронтом и что вскоре и совсем мы с ним расстанемся? В этот день все после присяги обедали у Пестеля, и обед прошел грустно, молчаливо, да и было отчего. На нас тяготела страшная неизвестность...
       Вечером, по обыкновению, мы остались одни и сидели в кабинете. В зале не было огня... Вдруг, вовсе неожиданно, на пороге темной комнаты обрисовалась фигура военного штаб-офицера, который подал Пестелю небольшую записочку, карандашом написанную:

       "La société est découverte: si un seul membre sera pris -- je commence l'affaire {Общество открыто. Если будет арестован хоть один человек, я начинаю дело (фр.).}

    С. Муравьев-Апостол".
       
       Стало быть, дело наше начинало разыгрываться! Легко себе представить, как мы провели эту ночь.
       На другой день мы узнали, что общество открыто чрез донос Майбороды... Предчувствия мои сбылись.
       Говорили, что первый донос, который он доставил государю Александру, был им кинут в камин недочитанным, со словами: "Мерзавец, выслужиться хочет!" Но когда граф Витт явился вскоре после этого к государю, то он строго встретил его этими словами: "Что делается у вас? около вас? Везде заговоры, тайные общества, а вы и Киселев ничего об этом не знаете. Ежели это все правда, то оба будете мне крепко отвечать!" Витт тогда же отвечал, что он знает об тайном обществе и с тем именно и явился к государю, чтоб представить список заговорщиков Южного общества, в главе коих стояло имя Пестеля. Тогда государь будто бы послал Чернышева поразведать подробнее о деле этом, а сам между тем скончался от крымской лихорадки, простудившись на Южном берегу. Говорили, что доктор Вилье не так его лечил, не поняв сначала болезни, которая, приняв воспалительное свойство, свела государя в могилу 19 ноября 1825 года.
       Между тем Чернышев, исполняя важное поручение, приехав в Тульчин, явился к главнокомандующему и с свойственным ему нахальством объявил, что едет по полкам армии арестовывать по списку членов тайного общества. Маститый старец сказал ему, что он этого дозволить не может, не имея на то именного повеления, и опасается, чтобы самые войска, парализированные таким повальным арестом своих ближайших начальников, которых любят и уважают, не вышли бы из повинования и самого Чернышева не арестовали. "Возьмите с собой, по крайней мере, начальника штаба моего... его они знают". На этом они и решили, но потом передумали и приказали собрать полковых командиров в Тульчин.
       Такое приказание пришло и к нам в полк. Наш бригадный командир, не подозревая никаких обществ" сам нам сообщил волю главнокомандующего и уговаривался ехать вместе с Пестелем, на что сей и согласился.
       Чуя приближающуюся грозу, но не быв уверены совершенно в нашей гибели, мы долго доискивались в этот вечер какой-нибудь задней мысли, дурно скрытого намека в приказе по корпусу; но ничего не нашли особенного, разве то, что имя Пестеля было повторено в нем 3 раза. В недоумении мы не знали, что предпринять, и Пестель решился отдаться своему жребию.
       Я хотел было идти к себе, но Пестель еще меня остановил и послал просить к себе бригадного командира. Когда добрый старик, бывший с ним в хороших отношениях, пришел, то Пестель сказал ему: "Я не еду, я болен... Скажите Киселеву, что я очень нездоров и не могу явиться". С тем мы и расстались далеко за полночь.
       Не успел я возвратиться к себе и лечь в постель, как человек Пестеля снова прибегает ко мне с просьбою пожаловать к нему и с известием, что полковник сейчас едут в Тульчин. Не постигая таких быстрых перемен, я наскоро оделся и побежал к полковнику... Он был уже одет по-дорожному, и коляска его стояла у крыльца...
       -- Я еду, что будет, то будет,-- встретил он меня словами...-- Я еще хотел вас видеть, Н<иколай> И<ванович>, чтоб сказать вам, что, может быть, мне придется дать вам поручение маленькой записочкой, хотя бы карандашом написанной: исполните без отлагательства то, что вы там прочтете,-- хоть из любви к нам...
       С этими словами мы обнялись, я проводил его до коляски и, встревоженный, возвратился в комнату... Свечи еще горели... кругом была мертвая тишина. Только гул колес отъехавшего экипажа дрожал в воздухе.
       С свинцовою тяжестью на душе я сел на то место, где сидел Пестель, и, предчувствуя беду, невольно подумал и о самом себе... Что будет со мною завтра? Но судьбы своей не минешь, и я направился, усталый морально и физически, домой.
       Это было 14 декабря, в самый тот день, когда было возмущение в С.-Петербурге.
       Утром рано мой слуга доложил мне, что ночью привезли камердинера Пестеля закованным и содержат под строгим присмотром. Подстрекаемый мыслию, что могу его как-нибудь увидеть, я живо оделся и направился к временной тюрьме несчастного... Мундир мой дал мне свободный пропуск к арестанту, закованному в тяжелые железа, которого увидев, я не мог не спросить, что сделали с Павлом Ивановичем.
       -- Посадили под крепкий караул в монастыре, ваше высокоблагородие. Но вот в чем беда: ехавши с барином в Тульчин, я издали увидел с горы, у заставы, взвод с обнаженными саблями и когда сказал об этом полковнику, то он остановил коляску, скоро написал записочку какую-то и, спустив меня, велел вам ее непременно доставить, а сам поехал в город. Я, исполняя приказание барина, пустился бежать напрямки, но, не отбежав и версты, был настигнут тройкой, на которой скакал какой-то чиновник, который, остановив меня, велел садиться с собою и отвез в Тульчин. Там барина я не видал, а генерал Чернышев отобрал у меня записку, к вам посланную, и допрашивал меня, чем барин мой занимался дома, много ли писал, кто к нам ходил чаще всех, кто бывал у нас. Как мне все это знать, в<аше> с<иятельство>,-- отвечал я,-- мое дело было ходить за барином, чистить ему сапоги, да и все тут... Кто у нас бывал? Да мало ли у нас бывало господ, всех не упомнишь.
       После этого разговора моего с верным и сметливым слугою я более его не видал... Не знаю, что с ним сделалось.
       В этот день я отправился обедать к жене моего бригадного командира и должен был вынести еще ужаснейшую пытку. Генерал еще не возвращался, а слухи об арестовании Пестеля, его камердинера и проч. уже ходили по местечку. Немудрено, что бедная женщина беспокоилась о своем муже. Едва я вошел, как она кинулась в слезах и отчаянии ко мне с вопросом:
       -- Ради бога, скажите, что сделали с моим мужем?.. Вы должны знать... Павла Ивановича, говорят, посадили как государственного преступника.
       -- Я сам ничего верного еще не знаю,-- отвечал я,-- но кажется, что мы дожили до такого времени, что многих будут брать из нас... Что же касается до вашего мужа, то даю вам слово, что он вне всяких случайностей... Не отчаивайтесь и верьте, что завтра же он будет с вами обедать...
       Я старался утешать бедную женщину, как мог. Наступила пора обедать, мы пошли к столу, но ни у кого аппетита не оказалось. Время провели в воспоминаниях о Павле Ивановиче, который был дружен с этим домом. И генеральша, и сестра ее проплакали все обеденное время. После стола, чтоб рассеять немного дам, я просил сестру генеральши, большую музыкантшу, сыграть мне на фортепианах "Польский" Огинского. Она исполнила мою просьбу, но расплакалась еще больше и ушла в свою комнату.
       Возвращаясь к себе, я зашел к нашему общему знакомому, доктору Плесселю, служившему частным медиком в имении Сангушки. Зная уже об арестовании Павла Ивановича, все семейство доктора сильно о нем горевало, да к тому же и сам доктор побаивался, так как был предуведомлен, что и за ним велено присматривать. Со временем я узнал, что его действительно взяли, открыв, что он член Польского общества, и повезли в Киев, не доезжая которого доктор себя отравил.
       На другой день было воскресенье, и я пошел в костел, где обыкновенно играла наша музыка. Но там полковой адъютант в большом замешательстве объявил мне, что сейчас видел, как к дому Павла Ивановича подъехала коляска с Чернышевым и Киселевым... Я -- домой, оделся в полную форму как командующий полком, взял ординарца и вестового и побежал с рапортом к начальству. Я застал обоих генералов в мундирах, при саблях, расхаживающих по зале. Мне показалось, что они приехали на веселый пир какой-нибудь, так праздничны были их физиономии.
       По исполнении всех служебных формальностей Киселев приказал мне собрать немедленно всех офицеров, находящихся при штабе, и представить Чернышеву. Через час все было исполнено, и мы разошлись по домам. Ожидая ежеминутно какого-либо приказания, я не мог отлучиться из своей квартиры, но вечером узнал, что генералы не теряли своего времени: перешарили все комоды, шкатулки, ящики в доме Пестеля, поднимали полы, побывали и в бане, перерыли даже огород с помощью прислуги, которая, конечно, недоумевала, что за клад отыскивают эти господа. Но клад этот была "Русская правда". Она была в надежных руках, и не удалось Чернышеву положить к престолу своего нового государя обвинительный акт наш! В своем месте я скажу, как и когда она была открыта впоследствии.
       Три дня жили генерал-адъютанты в доме Пестеля и, не раздеваясь, усердно работали... В последнюю ночь я узнал, что привезли Майбороду и заперли у себя, потому что сей последний опасался за свою жизнь. Как ни старался наш полковой адъютант проникнуть к нему, но не успел. Остальная дворня Пестеля рассказывала, что генералы очень грубо с Майбородой обращаются, даже кричат на него, и что он обедает отдельно от них. Сохрани меня бог от такого унижения, думал я тогда. Уж лучше выпить чашу до дна, как бы она горька ни была, с моими благородными товарищами, чем быть на его месте.
       Ночью меня тихонько кто-то будит. Открываю глаза и вижу офицера в сером мундире, с серебряными петлицами" в капитанских эполетах, со свечою в руках...
       -- Г. майор, вас зовут генералы...
       -- Сейчас, позвольте мне одеться, а для этого прошу вас разбудить и послать ко мне моего слугу.
       Мы пошли. Ночь была светлая, тихая, местечко спало, и только генералы да и мы вдвоем бдели...
       У Пестеля на квартире, в зале, на камине, стояла лампа, тускло освещавшая большую комнату. Ко мне вышел Киселев и сурово сказал мне:
       -- Г. майор! По всем данным, которые у нас в руках, вы -- член тайного общества. Не запирайтесь...
       Тут вышел и Чернышев со словами:
       -- Нам известно, что вы были доверенным лицом Пестеля, другом его... Я знаю, что вы отличный штаб-офицер, что свидетельствовал и Павел Дмитриевич, так сознайтесь же, что принадлежите к обществу и приняты еще на Севере. Вы так молоды, что могли увлечься, и чем скорее и раньше сознаете свое заблуждение, тем более облегчите свою судьбу...
       Я молчал, догадываясь, что все они знают чрез Майбороду. Видя мое упорство, Киселев спросил Чернышева:
       -- Прикажете арестовать?..
       -- Нет покуда, а вы, г. майор, не выносите сора из избы.
       Тем и кончилось наше полуночное свидание, и я мечтал, что счастливо отделался от страшного допроса.
       На другой день был инспекторский смотр 1-му баталиону. Чернышев допрашивал людей, желая выведать что-либо о Пестеле. Но добрые солдатики ничего не показали, что бы могло повредить их доброму полковнику. Наконец генералы уехали в Тульчин, разослав множество гонцов по всем трактам. Казалось, буря миновала, для меня по крайней мере.
       Не прошло и двух дней, как меня потребовали в Тульчин. Я выехал вечером в своей коляске. Ночь была морозная, но тихая и без снегу. Это было 22 декабря. Местечко Линцы окружено дубовым лесом, в котором не однажды с книгою в руках находил я в уединении сладкое спокойствие. Прощайте, милые места, я вас более не увижу. Прощай, белая хатка с стариком 80-летним хозяином-черноморцем, с которым я часто разделял скромный ужни. Первый луч восходящего солнца осветил как бы нарочно для меня в последний раз и лес, и хижину с синей струйкой дыма...
       В грустном расположении доехал я до предпоследней станции, где узнал от фельдъегеря об вступлении на престол Николая Павловича, но о происшествиях 14 декабря мне не было ничего известно.
       В Тульчине, остановившись в жидовской корчме (потому что других помещений в Тульчине и не имелось), я узнал, что многие полковые командиры, долженствовавшие помочь Муравьеву-Апостолу, арестованы, что сам С. Муравьев, Повало-Швейковский, Тизенгаузен сидят уже под караулом. Утром я отправился в дом главнокомандующего, где жил и начальник штаба Киселев и остановился Чернышев. Покуда обо мне докладывали, я от усталости и волнений присел на диван и задремал...
       Просыпаюсь -- и генерал Киселев стоит предо мной. Отрапортовавши по форме, я получил приказание явиться к Чернышеву. При этом свидании нашем я застал генерала за письменным столом с пачкою бумаг, которые он внимательно прочитывал. Он тотчас же обратился ко мне со словами:
       -- Г. майор, все более и более убеждаюсь я, что вы -- член тайного общества... Чем долее будете запираться, тем хуже, и я принужден буду дать вам очную ставку с капитаном Майбородой.
       Этот последний аргумент меня сильно смутил, и я тотчас же просил генерала Чернышева позволить мне обдуматься несколько минут и пошел к благородному нашему начальнику штаба, решившись прямо открыть ему все, до меня касающееся, чтоб только не видеться с мерзавцем Майбородой, которого хотят поставить на одну доску с честным человеком.
       Когда Киселев меня внимательно выслушал, то пожал плечами и сказал, что теперь он не может ничего для меня сделать, что Чернышев один всем распоряжается.
       -- Если б государь был жив, я поехал бы сам в Таганрог, отдал бы сам ему мою шпагу, подверг бы себя справедливому гневу его, но, может быть, многих из вас спас... Пестель поступил со мною неблагодарно: я ему доставил все, что можно только получить в звании и чине, а сам за труды мои в доведении армии до того блестящего положения, 8 котором она находится,-- что я получил?.. Генерал-адъютантские эполеты? Да и они теперь лезут с плеч моих долой...
       Я заметил, что Киселев был в очень тревожном положении, а к беспокойству о беспорядках в частях его собственного управления прибавилось еще известие о возмущении 14 декабря в С.-Петербурге. Я решился и Чернышеву повторить все то же самое, что говорил Киселеву. И от него немного успокоительного для себя услыхал я. Он подал мне вопросные пункты и велел откровенно отвечать на них в смежной комнате.
       И вот я предоставлен своему жребию и сам налагаю на себя руку... Со мной в комнате находился какой-то чиновник, видимо за мной следивший, но с которым мы ни слова не сказали. Кончивши свою работу, я просил его передать исписанный лист генералу Чернышеву, который вскоре выслал ко мне Киселева со словами:
       -- Вы ни в чем не сознаетесь. Везде вы написали "не знаю", "мне неизвестно". Это ли чистосердечие?
       -- Ваше превосходительство, я сознался, что я член тайного общества, следовательно, обвинил самого себя, Меня могут и за это расстрелять по военному артикулу в 24 часа. Но более я вам ничего не скажу, и напрасно будут все ваши вопросы...-- И слезы невольно потекли по моим щекам...
       Киселев пожал плечами и ушел. Было около 11 часов ночи. Усталый, изнеможденный, я просил через чиновника, моего аргуса, позволения отправиться домой, и мне это позволили. По дороге я заметил у многих домов расставленных часовых, вероятно, у временных квартир моих несчастных товарищей...
       У меня дома чиновник потребовал ключа от шкатулки моей, осмотрел ее, взял мою шпагу и унес ее вместе с моей свободой.
       Утром вбежал ко мне молодой фельдъегерь с тем же чиновником, который меня арестовал вчера, и приказал готовиться к отъезду в Петербург.
       -- Надеюсь, в моей коляске? -- спросил я.
       -- Нет, на перекладных.
       -- Помилуйте, вы меня не довезете живого по этой колоти.
       -- Мне приказано следовать за генералом Чернышевым с вами вместе, а в тяжелом экипаже мы этого не сделаем.
       Я настаивал на своем желании и, видя несговорчивость моих стражей, написал письмо к Киселеву, в котором изложил всю невозможность, по слабости здоровья, сделать это путешествие на перекладной.
       Вскоре мне принесли дозволение ехать в своей коляске с тем, чтобы я не отставал от Чернышева. Сборы мои были недолги. Я простился с моим добрым слугою, вручив ему письмо к брату, в котором просил отпустить его на волю, а все свои пожитки подарил ему.
       На первых порах мы мчались за коляской Чернышева, но я тогда же узнал, что нам запрещено подъезжать к станциям в одно время с ним. Частенько случалось нам в виду экипажа генерала останавливаться в поле, покуда ему вздумается отобедать, а раз нас застигла даже страшная вьюга-метель, а не понятная осторожность не была изменена.
       В Махновке мы нашли зимний путь, и я оставил свою коляску трактирщику. В Житомире я первый раз спокойно отобедал на станции, ибо Чернышев заезжал к генералу Роту. Вскоре мы опять мчались за Чернышевым, который также оставил свой колесный экипаж Роту и взял у него кибитку. На одной станции кибитка его сломалась, мы невольно его догнали, и мой спутник получил приказание прислать со станции для генерала две перекладных, что вскоре и было исполнено. На станции я лег отдохнуть за перегородкой, а когда Чернышев приехал, то тотчас же спросил фельдъегеря: "Где майор?" -- "Здесь, за перегородкой, отдыхают". И я слышал, как он, удостоверившись в моем существовании, запер дверь на крюк. Напрасные предосторожности! Неужели он предполагал, что я могу или захочу бежать?
       В продолжение дороги я узнал от моего провожатого о происшествиях 14 декабря, о смерти Милорадовича и захвате многих лиц на площади. Мне сказывали, что Чернышев во всю дорогу был в беспокойстве, расспрашивал всякого проезжающего о происшествиях и много заботился знать, кто доверенное лицо государя, кто к нему ближе... И он торопился заместить любимца Левашова! Пустое тщеславие жалкого интригана!
       На пятые сутки мы приближались к Петербургу, а в новый год, 1 января 1826 года, на одной станции, Чернышев меня потребовал к себе... Я поздравил его с новым годом, на что он сухо мне поклонился. В комнате оставались еще неприбранные серебряные вещи туалета его, множество гребней, помада, духи наполняли комнату своим ароматом. Генерал был в мундире и парике, тщательно завитом. У печки стоял его секретарь с Анною на шее.
       -- Я желаю еще раз,-- сказал мне Чернышев,-- попытаться <облегчить> вашу судьбу и представлю вас государю как человека искренно раскаявшегося, ежели вы мне скажете, где "Русская правда".
       -- Генерал, вы сами очень хорошо знаете, что ежели б я даже и знал, где хранится "Русская правда", то не мог бы вам этого сообщить: честь всякого порядочного человека ему это запрещает, а я уже показал в своих ответных пунктах, что ничего об этом не знаю. Впрочем, своего рока не избежишь, и напрасно вы стараетесь меня обнадеживать прощением или облегчением.
       -- Ну, ваша философия не поведет вам к добру,-- кончил Чернышев.
       В час пополуночи мы подъехали к Петербургской заставе, и после шептаний Чернышева с караульным офицером, как мне помнится, лейб-егерского полка, мы въехали в столицу. Город еще не спал, и встречались экипажи, в домах светились еще огни. Не думал я никогда въезжать в Петербург в таком грустном настроении духа, в особенности же мне стало невыносимо тяжело, когда мы проезжали мимо дома моего дяди Д. Е. Цицианова, где я так весело проводил свое время и по четвергам объедался его гомерическими обедами.
       Как мне кажется, Чернышев жил в Подьяческой, и я, приехав, был введен по узкой темной лестнице в комнату, где мне вскоре подали поужинать и позволили, наконец, уснуть на диване под присмотром откуда-то явившегося офицера. Наутро мне не позволяли подойти к окошку, уж не знаю почему. Фельдъегерь предложил мне побриться, и когда я сказал ему, что не имею своих бритв, то он рекомендовал мне цирюльника, который и исполнил надо мной эту операцию. Я тогда же понял, что не держать мне более самому бритвы в своих руках.
       Фельдъегерь рассказывал мне, что Чернышев, возвратившись из дворца, был очень печален и с заплаканными глазами, вероятно, растроганный царским трауром.
       Целые сутки я провел очень скучно и спал много.

6

Глава VI

    Допрос в Зимнем дворце. -- Николай I.-- Совет Сперанского.-- Рассказ станционного смотрителя.-- Петропавловская крепость
       
       На другой день, когда еще было темно на улицах, мне приказали следовать за фельдъегерем. Провожатый мой был в мундире, белых перчатках, арестант -- в сюртуке и фуражке! У подъезда дома стояла городская карета Чернышева, и, когда мы подошли к дверце, я из вежливости просил фельдъегеря войти прежде меня; но он пропустил меня вперед, и я вспомнил о маршале Нее. Когда его везли на место казни, то он также, указав на тележку провожавшему его патеру, сказал: "Садитесь. Зато я раньше вас буду там",-- и поднял глаза к небу.
       Дорогой я спросил его:
       -- Везете вы меня в крепость?
       -- Нет, во дворец, где государь император хочет вас видеть.
       -- Помилуйте, да теперь еще все спят.
       Тут же он мне объявил, что завтра отправляется в Москву за новым арестантом, я его просил быть с ним вежливым и добрым, как он был со мной. "Вы молоды,-- прибавил я,-- и бог вас не оставит, а ежели нам не суждено уж более видеться, то прошу вас взять в моих вещах серебряный стакан на память обо мне".
       Меня привезли на главную гауптвахту в Зимнем дворце. На столе догорала свеча, на диване спал арестованный офицер, не из наших... Он очень вздыхал и стонал.
       Сколько раз, служа в гвардии, стаивал я здесь в карауле с моею ротою. Те же зелененькие стены, то же кресло и так же дремлет на них караульный офицер, в шарфе и с застегнутыми чешуями. Вскоре караульный офицер, выходивший при моем появлении, вернулся с 8 рядовыми в серых мундирах, с саблями наголо, и вся эта команда меня обступила... Я глядел с удивлением на эти маневры, когда караульный офицер Преображенского полка обратился ко мне с словами: "Позвольте вас обыскать", и я ему отдал табакерку, маленький медалион моей любимой сестры и, кажется, 25 руб. мелочи, т. е. все, что при мне было. В это время вбежал фельдъегерь, небольшого роста, рыжий, и, запыхавшись, возгласил: "Пожалуйте арестанта к государю императору". Я хотел следовать за ним, но, видя, что меня собираются конвоировать эти 8 серых стражей, остановился я сказал караульному офицеру, что "покуда я еще майор русской службы и ношу мундир, который носит с честию вся армия, а не преступник, осужденный законом, и с конвоем я не сделаю шагу добровольно". Капитан извинялся тем, что здесь такой порядок.
       -- Вольно же вам из дворца сделать съезжую,-- сказал я в негодовании.-- Кто дежурный генерал-адъютант?
       -- Левашов.
       -- Потрудитесь послать кого-нибудь, хоть г. фельдъегеря, просить генерала дозволить мне предстать пред государя без конвоя.
       Вскоре посланный вернулся с дозволением, и я пошел с ним в Эрмитаж, освещенный, как на бал. За столом сидел Левашов. При моем входе он встал, и мы раскланялись. Генерал мне сделал замечание, почему я не хотел покориться общим порядкам караульного дома. Я повторил мои резоны и прибавил, что и отсюда не иначе выйду как один, покуда не буду осужден законом... Левашов улыбнулся и закрутил свой ус. Я знал его, когда он командовал лейб-гусарским полком: это был всегда один из блестящих офицеров л считался одним из лучших ездоков гвардии. Генерал меня узнал и прибавил в конце нашего разговора: "Я знал нас за отличного офицера, и вы могли бы быть полезным отечеству, а теперь только жалею, что нахожу вас в этом неприятном положении. Чернышев вами недоволен и жаловался государю на ваше нечистосердечное признание. Потрудитесь обождать прихода его величества здесь, за ширмами",-- и с этим словом он действительно указал мне одни ширмы, поставленные в углу. Я нашел там кресло, присел и мысленно стал готовиться, чтобы суметь отвечать государю прилично, но с чувством собственного достоинства. Оправдываться я не хотел, да и не для чего... Недолго продолжались мои приготовления, послышался шум, и Левашов, заглянув ко мне за ширмы, просил меня пожаловать. С другого конца длинной залы шел государь в измайловском сюртуке, застегнутом на все крючки и пуговицы. Лицо его было бледно, волосы взъерошены... Никогда не удавалось мне его видеть таким безобразным.
       Я твердыми шагами пошел было ему навстречу, но он издали еще, движением руки меня остановил и сам тихо подходил ко мне, меряя меня глазами. Я почтительно поклонился.
       -- Знаете ли вы наши законы? -- начал он.
       -- Знаю, в<аше> в<еличество>.
       -- Знаете ли, какая участь вас ожидает? Смерть! -- И он провел рукою по своей шее, как будто моя голова должна была отделиться от туловища тут же. На этот красноречивый жест мне нечего было отвечать, и я молчал.
       -- Чернышев вас долго убеждал сознаться во всем, что вы знаете и должны знать, а вы все финтили. У вас нет чести, милостивый государь.
       Тут я невольно вздрогнул, у меня захватило дыхание, и я невольно проговорил:
       -- Я в первый раз слышу это слово, государь...
       Государь сейчас опомнился и уж гораздо мягче продолжал:
       -- Сами виноваты, сами... Ваш бывший полковой командир погиб, ему нет спасения... А вы должны мне все сказать, слышите ли... а не то погибнете, как и он...
       -- Ваше величество,-- начал я,-- я ничего более не могу прибавить к моим показаниям в ответных своих пунктах. Я никогда не был заговорщиком, якобинцем. Всегда был противник республики, любил покойного государя императора и только желал для блага моего отечества коренных правдивых законов. Может быть, и заблуждался, но мыслил и действовал по своему убеждению...
       Государь слушал меня внимательно и вдруг, подойдя ко мне, быстро взял меня за плечи, повернул к свету лампы и смело посмотрел мне в глаза. Тогда движение это и действие меня удивило, но после я догадался, что государь, по суеверию своему, искал у меня глаз черных, предполагая их принадлежностию истых карбонариев и либералов, но у меня он нашел глаза серые и вовсе не страшные. Вот причина, по которой позже Николай сослал Лермонтова -- он не мог видеть его взгляда... Государь сказал что-то на ухо Левашову и ушел.
       Тем и кончилась моя аудиенция.
       Как я жестоко в нем обманулся, однако ж! Будучи так молод,-- а молодости свойственна гуманность, человечность,-- я думал, что он совсем иначе будет со мною говорить, языком человечества, а не бригадного командира.
       К чему ему было кричать, стращать людей, которые уже в его руках? Будто бы мы не знали, что одним самовластным росчерком пера своего он может всех нас предать смерти. Впрочем, впоследствии я узнал от многих моих товарищей, что со мной государь еще милостиво изволил объясняться, с многими же из них он просто ругался...
       После 14 декабря, говорят, он хотел в 24 часа расстрелять всех, взятых на площади, но Сперанский помешал этому несправедливому намерению, поспешив во дворец и сказав ему: "Помилуйте, государь, вы каждого из этих несчастных делаете героями, мучениками... Они сумеют умереть... Это дело общее -- вся Россия, вся Европа смотрит на Ваши действия... Надобно дать всему формы законности, которые к тому же непременно откроют много важного, ибо, я полагаю, не одни военные замешаны в этой истории. В ней таится и другая искра".
       Не знаю, хороша ли, полезна ли была мысль Сперанского для многих из нас, но Николая она спасла от лишнего черного пятна в его царствовании.
       Когда государь вышел, Левашов торопился печатать и надписывать какой-то конверт и между прочим обратился ко мне.
       -- Государь вами очень недоволен, вы упрямы и нечистосердечны по-прежнему... Вы, господа, поторопились, поспешили и предупредили ход вещей пятидесятью годами...-- После этой либеральной выходки со стороны генерал-адъютанта он мне сказал:-- А знаете ли, что у нас есть средства принудить вас говорить, господа?
       Я невольно улыбнулся и отвечал:
       -- Вы, вероятно, генерал, хотите напомнить о пытке? Но я и, конечно, все мои товарищи помним, что в XIX веке она не существует в образованных государствах, и не думаю, чтобы Николай I начал свое царствование тем, что отменили еще Елизавета и Екатерина II.
       Тут он позвонил, и в комнату влетел новый фельдъегерь.
       Я так много говорю о фельдъегерях, потому что со многими из них имел дело да и потому, что в наше время они играли вообще большую роль и для них была порядочная жатва. Тут же кстати расскажу казус и еще про одного.
       Когда меня везли в Петербург, на одной из станций мы с моим провожатым застали трех ужинающих фельдъегерей. Само собой разумеется, что мой тотчас же отправился к товарищам. За смотрительским столом сидел задумавшись станционный смотритель, старик в очках... Я завел с ним разговор, спросив:
       -- О чем задумались, почтеннейший?
       -- Ох, ох, ох! Настали крутые времена... вон четверо их сидят вместе и весело попивают, а по дорогам валяются загнанные лошади... Взгляните -- у нас три императора. Кого же из них признавать?
       И он мне действительно показал три подорожные с тремя титулами: Александра, Константина, Николая.
       -- Да, старик, время трудное, но не рассуждай и прописывай всех трех, да ежели еще предъявит какой-нибудь фельдъегерь и четвертого, то и того прописывай, а не то тебя прибьют.
       -- Правда, правда, ваше благородие,-- сказал он, уже смеясь, и прибавил как бы с тем, чтоб показать свою сметку: -- А вы, вероятно, из числа арестованных, ваше благородие? Многих уже провезли... важных и хороших людей.
       -- Готово! -- закричал староста, все вскочили, засуетились и поскакали на четыре разные стороны, как коршуны за своей добычей.
       Когда Левашов позвонил и влетел новый фельдъегерь, как я уже сказал, генерал отдал ему пакет с черною печатью, показав на меня, примолвил: "В крепость". Свершилось!
       Мы сошли вниз; тройка была готова: было 8 часов утра, когда мы спустились на Неву. Никогда мне не случалось встречать такого туманного, пасмурного, серого, печального дня. Глухое эхо раздалось под крепостными воротами, и сани наши остановились у комендантского дома.
       В зале у коменданта я нашел несколько штаб- и обер-офицеров, которые при моем появлении что-то перешептывались, искоса на меня поглядывая. Что за лица? Никогда, нигде я их не видывал во всю мою службу. Я присел на стул и горько задумался -- у меня промелькнуло часто повторяемое моим бывшим наставником изречение Лютера: "Gott ist meine feste Burg" {Господь -- моя крепость (нем.).}.
       Мимо меня шныряли плац-адъютанты с оранжевыми воротниками {им уже успели переменить формы), с озабоченными лицами... И есть отчего: бедняжки должны принимать такое количество и таких дорогий гостей. "Пожалуйте",--сказал одни из них, и я направился через несколько комнат к коменданту. Это был безногий Сукин, впоследствии граф. Когда я вошел, он с важным ведом мне сказал:
       -- Вы майор Л<орер>?
       -- Я.
       -- Я получил высочайшее повеление содержать вас в крепости. И, показав рукой на маленького, толстенького человека, которого я не заметил прежде, потому что такие господа обыкновенно к случаю как будто из земли вырастают, прибавил:
       -- Плац-майор Подушкин вас проводит на вашу квартиру.

7

Глава VII

    Мой каземат.-- Вопросные пункты.-- Допрос в Следственной комиссии.-- Народам нужна конституция.-- Противузаконность нашего процесса.-- Допрос о "Русской правде" и показания Пестеля -- Розыски "Русской правды".-- Священник Мысловский
       
       Плац-майор Подушкин, с провалившимся носом, вежливо пригласил меня следовать за ним. Мы спустились с другого крыльца и сели в сани в одну лошадь. Недалеко мы ехали, а я заметил много маленьких окошечек, замазанных,-- вероятно, таких же квартир, как та, которая и меня ожидает.
       У одной куртины мы остановились, и я вступил в грязный, темный коридор, едва освещенный ночником, который коптил и чадил невыносимо. Два сторожа подхватили меня под руки, чтобы помочь мне в этом лабиринте, унтер-офицер следовал сзади. Подушкин открывал шествие и у каждых дверей с часовым спрашивал: "Занят?" Везде нам отвечали: "Занят". Но вот еще несколько шагов, и я слышу: "Пусто".
       Двери скрипят на ржавых петлях. Темно. Является огарок свечи, мы все входим. Г. Подушкин приглашает меня раздеться, и его помощники спешат меня разоблачить, а г. плац-майор меня щупает, и пальцы его ходят по всему моему телу. Г. Подушкин извиняется тем, что это положение и порядок казематов. На меня надевают пестрый вонючий халат и дают туфли. Во время раздеванья я заметил, что у унтер-офицера навернулись слезы, когда он стаскивал с меня мундир с золотыми эполетами. Я улыбнулся: добрая душа!
       Когда вся эта операция кончилась, я почувствовал, что я голоден, и просил чего-нибудь поесть. Мягкосердечный Подушкин отвечал, что еще рано, впрочем, он пришлет чего-нибудь и, действительно, прислал кувшин кислого квасу и ломоть аржаного хлеба, которыми я утолил свой голод на первый раз.
       Наконец и сторож, засветив глиняную плошку с салом, ушел. Я слышал, как засунули огромный железный болт, я помню звук ключа в висячем замке... и водворилась гробовая тишина.
       Наконец я в каземате... Я бросился на постель... Человек всегда остается человеком... Чувства взяли свое, и я {факт, в котором не стыдно мне признаться) заплакал.
       Облегчив слезами свое горе, я стал осматривать свое помещение. Квартира моя, как выразился г. Сукин, была квадратная: три шага длины и столько же ширины. По одной стене стояла зеленая госпитальная кровать с тюфяком, набитым соломою, и пестрядевой подушкой, до того грязной и замаранной, что я долго еще употреблял свой единственный батистовый платок, мне второпях оставленный, подкладывая его под щеку, которая прикасалась к подушке. Окошечко, довольно высоко приделанное, было забелено мелом. Вот и все. Мысли мои невольно обратились в мир, для меня не существующий больше. Я вспомнил свою престарелую 70-летнюю матушку... что будет с нею, когда она узнает о судьбе своего любимого сына? От изнеможения физического и нравственного я уснул. Итак, все для меня кончилось на 32-м году моей жизни, 4 генваря 1826 года.
       Какое грустное пробуждение! А впрочем, чего же я мог ожидать лучшего? В полдень темница моя едва освещалась солнцем, которое для других смертных светило уже половину своего обычного пути. Silvio Pellico, вероятно, было не лучше моего в Шпильберге. О, Меттерних! Какой ответ дашь ты пред престолом предвечного за все жертвы твоего утонченного деспотизма и тирании, за жертвы, которые страдали и умирали с голоду в казематах по твоим повелениям? Франц I был добрый государь, но ты сумел и его сделать себе подобным. Народная ненависть в 1848 году заставила тебя бежать, как преступника. Но наказания божеские еще ждут тебя в загробном мире.
       К обеду, должно быть, сторож принес мне в оловянной чашке щей и на тарелке гречневой каши с вонючим маслом, так что я ни к чему не прикоснулся и утолил свой голод хлебом. От скуки я спросил сторожа, какова погода, но он мне не отвечал, потому что, как я после узнал, им строго было запрещено разговаривать с заключенными. В это же время вошел ко мне плац-адъютант и вручил пакет с черною печатью с надписью: "От Тайного комитета господину майору Л<ореру>" и прибавил:
       -- Через час чтобы было готово, писать начерно не позволяется, вот чернила и перо.
       Я остался один и стал просматривать вопросные пункты, мне врученные... Вопросов было до 30 и много совершенно лишних. Я наперед знал, что моими ответами господа судьи не останутся довольны, а потому про себя писал то, что уже сказал Чернышеву и государю, а про остальное отделывался неведением. Скоро пришел плац-адъютант, запечатал мои показания л скоро исчез.
       Долго тянулся для меня этот день, а на другие сутки я проснулся с ужаснейшею головною болью. Скоро у меня сделался озноб, и я <по>чувствовал себя очень дурно. Явился сам г. Подушкин и предложил мне казематного доктора, которого вскоре и прислал. Этот господин, по наружности принадлежавший к расе евреев, щупал мой пульс, смотрел язык и делал, кажется, все то, что предписывает ему наука. Я обратился к нему на немецком диалекте с просьбою дать мне чаю, а он мне отвечал, что здесь не говорят на иностранных языках и чаю не полагается. Я благодарил его за беспокойство и сказал ему: "В таком случае прощайте, г. доктор. Вы мне не нужны". Скоро мне и без медицинских пособий стало и в самом деле лучше.
       Прошла неделя моего заключения, как в одну ночь я был разбужен какой-то беготней и шумом по нашему коридору. Прислушиваюсь: шаги приближаются к моему номеру, болт отодвигается, шумит замок, и г. Подушкин в сопровождении унтер-офицера и 2 сторожей предстает пред меня с моей форменной одеждой и приказывает одеваться и следовать за собой.
       Для меня в моем заключении самым убийственным всегда была тайна, которою нас окружили постоянно. И на сей раз я хотел спросить: куда Меня ведут, зачем? но не спросил, потому что знал, что не скажут. Уж такое заведение.
       Вскоре мы пошли,-- <я> с завязанными платком глазами,-- в комендантский дом, и меня ввели в ярко освещенную комнату. За длинным столом мне представились 20 фигур генералитета в лентах, звездах, строгих, мрачных, подобно рыцарям XV века на тайном судилище, подобном Венецианск<ому> "совет<у> десяти", инквизиционном<у> заседани<ю>. Недоставало только Il ponte dei Sospiri {Мост вздохов (ит.).}, а то бы и концы в воду.
       Я обвел собрание взглядом и поклонился. Вот в каком порядке они сидели: председателем был Татищев, по правую сторону в<еликий> к<нязь> Михаил Павлович, потом Кутузов, Левашов, Потапов, Бенкендорф. По левую сторону председателя -- А. Н. Голицын в андреевской ленте, потом пустое место, на котором иногда сидел, как я заметил впоследствии на допросах, Дибич, потом -- не помню, и Адлерберг, тогда флигель-адъютант. На конце стола, чтоб ближе быть к подсудимым, Чернышев, докладчик и le grand faiseur {главный заводчик (фр.).} всего дела.
       Вскоре он начал мне делать обычные вопросы: кто был основатель нашего общества, с которого года оно образовалось и существует и проч. Это продолжалось с четверть часа. Чернышев позвонил, явился вечный Подушкин, и меня повели обратно. У крыльца комендантского дома не видно было ни одного экипажа господ судей, а впоследствии я узнал, что их прятали обыкновенно на внутреннем дворе, чтоб кучера не могли видеть, кого водят к допросу.
       Во время моего краткого перехода свежий ветерок дул мне в лицо, и <я> с жадностью глотал его. Но неумолимый каземат мой скоро принял меня, и я долго не мог заснуть. К довершению всего огромные водяные крысы, рыжие, большие, были так смелы, что ходили по мне, и я всю остальную ночь провел в защите от этих гадких животных.
       Так проходили недели, я начинал забывать дни и числа. Что делается на белом свете? Живы ли родные, друзья? Еще одно тюремное заведение меня чрезвычайно возмущало. Это то, что часовой у дверей беспрестанно приподнимал какую-то тряпицу, которой завешено было окошечко в дверях, и заглядывал ко мне в камеру. Пошевелюсь ли я, кашляну ли, молюсь ли богу, голова часового беспрестанно показывается в отверстии.
       В молодости своей я читал похождения барона фон Тренка, заключенного в Магдебургские казематы, в которых он просидел 10 лет в тяжелых цепях, по приговору Фридриха Великого. И вот вам действия философа, переписывавшегося с Вольтером, острившего и умствовавшего с ним и бывшего тираном и деспотом, как и все эти венценосцы... дайте нм только власть!
       Вот почему тогда и теперь я утверждал и утверждаю, что народам нужна конституция, ограничение прав правительственного лица. Немец Шиицлер не понял тогда нас, не понял России... Он не выставил в своем сочинении настоящей цели нашего общества и смотрел на нас только как на людей безнравственных и честолюбивых заговорщиков.
       Когда ночью, бывало, все угомонится, я заговаривал с часовым, и часто удавалось разогнать скуку свою и даже понюхать табаку, которым добрые нюхальщики иногда меня потчевали. Строжайший приказ не дозволить политическим преступникам никакого сообщения ни с одним живым существом был отдан не только для того, чтобы присмотр за ними был безопаснее, но служил также средством, чтобы ослабить наши умственные способности и вместе с тем ослабить нашу твердость. Несмотря на это, спокойствие духа никогда нас не покидало. Попробовал я даже сквозь маленькое окошечко заговорить с соседом, но часовые нам этого не дозволяли.
       Тот, кто не испытал несчастия быть заключенным в каземат без книг, табаку, без света и звуков живого разговора, тот не поймет всей тягости его. А неизвестность будущности?
       В последние недели поста заметно было, что комитет стал чаще собираться, и товарищей моих по коридору стали частенько водить туда... И меня водили 3 раза.
       Следственная комиссия была пристрастна с начала до конца. Обвинение наше было противузаконно. Процесс и самые вопросы были грубы, с угрозами, обманчивы, лживы. Я убежден в том, что если бы у нас были адвокаты, то половина членов была бы оправдана и не была бы сослана на каторжную работу.
       Многие из наших, проходя, гремели цепями на ногах... почему ж и мне не нести такого же наказания? Впрочем, в последний раз моей явки перед лица судей чуть-чуть на меня их не надели и вот по какому случаю. Заседание было в комплекте, ни одного пустого стула. Чернышев, по обыкновению, начал:
       -- Вы, г. майор, заперлись и не хотели нам сказать, где скрыта "Русская правда". Теперь в последний раз мы вас спрашиваем: где она? Знайте, что ежели и теперь будете упорствовать, то накличете на свою голову тяжкое наказание.
       -- Генерал,-- отвечал я,-- долг чести и клятва, данная мною товарищу, не позволяла мне прежде открыть вам место, где скрыта "Русская правда", к теперь те же причины заставляют меня быть твердым, невзирая ни на какие ужасные наказания, которые вы мне сулите. Пусть автор "Русской правды" разрешит меня от клятвы, хоть письменно, и тогда я вам скажу.
       Едва я произнес эти слова, как со всех сторон я услыхал крики: "В колодки его! в железа!"... но Чернышев схватил на столе какой-то лист бумаги, подал мне и сказал: "Читайте". Я тотчас же узнал почерк руки Пестеля и прочел: Русская правда была отдана в присутствии майора Л<орера> поручику Крюкову и штабс-капитану Генерального штаба Черкасову, уложенная в ящик, чтоб быть зарытой на тульчинском кладбище. После этих строк я взял перо и подписал внизу: "Действительно так". У меня как гора свалилась с плеч, и мои судьи умолкли.
       Выходка Чернышева меня удивила окончательно, когда он поднялся с своего места и сказал: "Господа, я и вначале и теперь видел, что майору Л<ореру> нельзя было объявить чужой тайны, покуда ему на то не было позволения. Понимаю вполне это чувство". За эту справедливость я поклонился генералу Чернышеву и вышел в сопровождении Подушкина, который был так любезен, что посидел со мной на моей кровати в каземате. Двери не были заперты, и мне показалось, что он ждет чего-то, а потому я прямо ему сказал:
       -- Вы, верно, сидите у меня не для беседы, не дожидаетесь ли вы желез и для меня?
       -- Бог с вами, совсем нет,-- отвечал он.
       -- Почему ж нет? Ведь в комитете кричали же об этом, да притом такие же, как и я, преступники, мои товарищи, ведь сидят в колодках, почему ж и мне не носить их?
       -- Полноте, это только было для того, чтоб вас устрашить.
       -- Напрасно, железа меня не пугают, немного более неприятности слышать беспрестанно этот звук, вот и все.
       Подушкин, не знаю за что, брал видимое участие во мне и попотчевал табаком. Скоро <он> скрылся.
       До пасхи комитет не мог открыть, где хранится "Русская правда", и ее нашли только тогда, когда Пестель, понимая вполне свое положение -- он знал очень хорошо, что его ожидает смерть,-- чувствуя, что одно это запирательство его не спасет, да и опасаясь, чтоб труд его 12-летний не погиб совершенно напрасно без следа, решился указать и место, где она хранилась, и человека, который ее туда зарыл. Не помню фамилию члена. Сего человека отправили с фельдъегерем в Тульчин, и "Русская правда" появилась на свет божий, а Пестель этим признанием подписал свой смертный приговор, не изменив своим правым убеждениям до самой смерти. Комитет, видимо, торопился окончить свои работы и собирался по два раза в сутки... Много из напрасно заключенных освободили из-под ареста... Говорили, что государь намеревался отправиться в Москву на коронацию и сказал, что он не примет короны, доколе не покончит с нами.
       Каждые десять дней приезжали нас осмаливать генерал-адъютанты, и, несмотря на наше дурное содержание, мы все терпели и жалоб им не приносили, Один из генерал-адъютантов, Балашов, сделал нам большую пользу. На другой же день его приезда заметна была большая перемена в обращении с нами и в самом содержании. Говорят, что он доложил государю всю истину, сказав, что находит нас всех цинготными, уставшими, опустившимися, заросшими и желающими наискорейшего окончания суда, какого бы ни было. Во избежание всего этого Балашов предложил нам ежедневно по рюмке водки, зеленого луку вволю и выбрить нас. С каким удовольствием на другой день выпил я свою порцию водки и заел зеленым луком с белою головкой. От слабости я почти опьянел и едва добрел до своей кровати.
       Никогда этот простой и скромный завтрак не казался мне столь вкусен, как в этот первый раз после долгого лишения обычной привычки. И страсбургский пастет не может в обыкновенное время быть так вкусен.
       Постом, в один день, совершенно неожиданно вошел ко мне священник Павел Николаевич Мысловский, высокого роста, дородный, с лицом добрым и приветливым. "Не думайте,-- сказал он мне,-- что я агент правительства... Мне нет дела до ваших политических убеждений... Я считаю вас всех моими духовными детьми... Со многими из ваших товарищей я познакомился, сумел снискать их любовь и приобщил их святых тайн. Пришел и с вами познакомиться",-- и с этим словом протянул мне руку... С первого шага он очень мне понравился, и я с душевным удовольствием отвечал ему рукопожатием. Это был протоиерей Казанского собора Мысловский. Он сделался впоследствии утешителем, ангелом-хранителем наших матерей, сестер и детей, сообщая им известия о нас. Никогда не говорил он со мною о политических делах, но постоянно утешал надеждою на лучшую будущность и ободрял слабеющий дух мой. Я храню до сих пор глубокое уважение к этому почтенному служителю алтаря.
       Наступил, наконец, и светлый праздник. Признаюсь, что я потерял счет дням и неделям, может быть, и не вспомнил бы этого великого дня, ежели б в ночь заутрени ко мне не вошел сторож и не предупредил меня, предлагая заткнуть уши, ибо надо мной сейчас будут палить из пушек, как всегда во время великой заутрени. И действительно, вскоре раздался над головой потрясающий гром, и пламя осветило мою мрачную келью... Я упал на колени и горячо молился. Из гроба я пел мысленно "Воскресение". Окошечко мое разлетелось вдребезги, и только холод, меня охвативший, привел меня к действительности...

8

    Глава VIII

    Выход на воздух.-- Унтер-офицер Соколов.-- В. М. Голицын и его дядя.-- Прощение М. Ф. Орлова.-- Забавный эпизод из действий Следственной комиссии.-- Приговор.-- Казнь
       
       Так дожили мы до мая месяца. В одно утро унтер-офицер С<околов> пришел объявить мне, что нас разрешено водить в баню, и предложил тотчас же туда отправиться. Я согласился и, проходя по коридору, пытался снова узнать, кто мои соседи заключенные, но мне этого не позволили.
       Наконец мы на воздухе! Боже мой, какой день! Какое небо! Я думал, что снег еще покрывает землю, а по дороге вижу травку, вижу свободных там и сям людей, женщин, детей... У меня закружилась голова, и я не мог шагу сделать. Принесли воды, и когда я опамятовался, то просил вести меня обратно в каземат и взять вместо меня кого-либо из моих товарищей.
       Я должен непременно посвятить несколько строк моему доброму сторожу, унтер-офицеру С<околову>. Под грубой серой шинелью этого человека билось сердце золотое, крылась душа добрая, симпатичная. Я говорил уже, что в первый шаг моего вступления в каземат, когда С<околов> снимал с меня мундир, то прослезился" и я тогда же полюбил этого человека. Впоследствии мы с ним сошлись, и при частых свиданиях наших,-- потому что он, имея 6 казематов на своих руках, имел к нам свободный доступ,-- этот человек много служил к моему утешению. Через него я узнал, кто сидит со мной в соседстве в каземате. Он дежурил по неделе, переменяясь с другим у<нтер>-о<фицером>, и, вступая в отправление своей должности, был строго обыскиваем и осматриваем. Несмотря на это, ему удавалось тешить нас, заключенных, а в особенности меня, разными безделицами, которые для нас были запрещены. Так однажды, когда у меня постоянно сохло во рту, я вспомнил, что в это время привозят в Петербург лимоны и апельсины. Мне их так захотелось, хоть один... Я едва заикнулся об этом С<околову>, как он, вынув из-за щеки своей двугривенный, предложил мне его, прося позволения самому же сбегать за апельсинами. Я долго отговаривал его, боясь подвергнуть ответственности, однако он вышел. Вообразите мое удивление, когда через час он принес мне целую корзину апельсинов и на одном из них, верхнем, красовался двугривенный. Я требовал объяснения этой загадки, и вот что мне рассказал С<околов>: "Придя в лавочку, ваше высокоблагородие, к знакомому купцу, я потребовал у него апельсин, но он, узнав, что это для несчастных узников, наложил мне их целую корзину и не взял ничего, прибавив, чтоб и впредь, когда понадобится, я к нему заходил. Теперь ночь, и я пронес свободно корзинку, кушайте на здоровье, в<аше> в<высокоблагородие>",-- примолвил он. Поцеловав его за милую внимательность, я просил тут же С<околова> разнести моим товарищам наш запрещенный плод по 6 ему подведомственным казематам. Через него они все прислали мне свою благодарность и поклоны. Вот еще одна черта его привязанности ко мне. В одно утро, лишь только он вступил в должность, как поторопился объявить мне, что жена его родила ему сына, и просил меня быть заочным крестным отцом и дать мое имя новорожденному. Я согласился и велел расцеловать и мать, и сына, не в состоянии быв одарить их ничем больше.
       Прежде чем расстаться с казематом, я сообщу еще несколько случаев и впечатлений, тогда мною испытанных, и о многом слышанном впоследствии.
       Я привел себе на память свидание А. И. Голицына с племянником своим Валерианой Михайловичем Голицыным. Князь В. М. Голицын служил в Преображенском полку, вышел в отставку, был сделан камер-юнкером и сделался членом Северного общества. Известно, что многие из русского и великосветского общества, быв родными многих подсудимых и находя для себя печальною и грустною обязанность быть палачами родичей, отказывались от назначения в Верховный уголовный суд; так, Канкрин отказался потому, что брат его жены был в нашем обществе, но А. Н. Голицын, кажется, не имел этой доблести и, имея замешанного в наше дело племянника, заседал преспокойно в суде. Когда в первый раз молодой Голицын был приведен к допросу, то увидел между судьями своего родного дядю, спокойного и даже показывающего вид, что его вовсе не знает. Этого мало. После разных вопросов А. Н. Голицын, барабаня пальцами своими по столу, с иезуитскою улыбкою вдруг спросил своего племянника: "Князь, спрашиваю вас, если бы ваше злоумышленное общество восторжествовало, что бы вы сделали с нами (и показал на заседающих за столом), например, со мною?" с ударением на это слово. Валериан Голицын не ожидал такого странного и щекотливого вопроса, однако сейчас же нашелся и отвечал, не признавая его, впрочем, за дядю: "Ваше сиятельство, если бы вы не захотели нового установленного нами порядка, то мы вам бы позволили удалиться за границу и вы могли бы сделаться русским эмигрантом". Тогда Голицын встал с своих кресел и, пренизко поклонившись, ответил: "Благодарю вас и за эту милость".
       Однако не все родные отказались так от своей крови, нашлись некоторые и с родственными чувствами. Так, Алексей Федорович Орлов употребил всю свою силу, все свое влияние на государя, чтоб спасти своего брата <Михаила Федоровича> Орлова, который был одно время членом Северного общества, принял 40 членов и сделал из них ревностнейших прозелитов. По ходу дела в Следственной комиссии Орлова нельзя было выпутать, и Алексей Федорович ожидал спасения брата единственно от монаршей милости, и для этого он выбрал минуту, когда государь шел приобщаться святых тайн. Сначала государь ему отказал, сказав: "Алексей Федорович, ты знаешь, как я тебя люблю, но просишь у меня невозможного... Подумай, ежели я прощу твоего брата, то должен буду простить много других, и этому не будет конца". Но Орлов настаивал, просил, умолял и за прощение брата обещал посвятить всю жизнь свою государю, и государь простил. Ночью приехал за М. Орловым возок, и так как он недалеко от меня сидел в каземате, то я видел, как Подушкин сильно суетился, как одели генерала в шубу, как его с низкими поклонами усаживали и отвезли, говорили, сначала на конногвардейскую гауптвахту, а в ту же ночь на жительство в дальнюю деревню его, без выезда. Черта благородная со стороны Алексея Федоровича, которой он показал, что имел довольно братской любви... Конечно, в Англии участь Михаила Орлова была бы решена так же, как и прочих, по законам, но где самодержавная власть имеет и наказывать и миловать, по капризам царя,-- отчего же и не помиловать? Шницлер в своей книге "De la Russie" приводит великолепный ответ Бестужева государю, когда тот, выпытывая у него признание, сказал ему наконец, что может простить. Вот этот отрывок:
       "Je pourrais vous pardonner, et si j'avais Passurance de posséder en vous désormais un fidèle serviteur, je be ferais" -- Eh! Sire,-- repondit Nicolas Bestoujeff,-- voilà presicement ce dont nous nous plaignons, que l'Empereur puisse tout, et qu'il n'y ait point de loi pour lui. Au nom de Dieu, laissez à la justice son libre cours et que le sort de vos sujets ne dépende plus à l'avenir de vos caprices ou de vos impressions du moment" {"Я мог бы вас помиловать, и, если я буду иметь уверенность, что вы станете отныне верным слугою,-- я это сделаю".-- "Государь,-- ответил Николай Бестужев,-- мы вот как раз и жалуемся на то, что император все может и что для него нет закона. Ради бога, предоставьте правосудию идти своим ходом, и пусть судьба ваших подданных перестанет в будущем зависеть от ваших капризов или минутных настроений" (фр.).}.
       И это ответ человека, над которым висит карательный меч правосудия! Он достоин ответа древнего римлянина. Вообще Николай Бестужев был гениальным человеком, и, боже мой, чего он не знал, к чему не был способен! Он был хорошим моряком, писателем, художником, и в Сибири я с ним хорошо сошелся. Он не дождался прощения и там на поселении скончался, простудившись, переправляя одно бедное семейство через Байкал.
       Да, император Николай мог бы смело сказать при рассмотрении наших кондуитных списков: "Ни на одном нет черного пятнышка, все люди чести... и таких людей отняло у меня заблуждение их!.." К несчастию, он этого не оценил и даже не понял нас вовсе, считая нас до конца своей жизни какими-то душегубцами и извергами.
       Вот еще один забавный эпизод из действий Следственной комиссии: когда меня последний раз привели в комиссию и Чернышев, делая свои обычные вопросы, не получал на них ожидаемых ответов, то сердился, а председатель, тучный после роскошного стола, едва шевеля губами, сказал мне:
       -- Ну что, майор, сознайтесь, что вы все это почерпнули из вредных книг... а я, вот видите, во всю свою жизнь ничего больше не читал, как святцы, зато ношу три звезды...
       Бенкендорф вел себя благороднее всех; бывало, при подобной глупости, потупит глаза и молчит, а когда Чернышев начнет стращать, кричать, то даже часто его останавливал, говоря: "Да дайте ему образумиться, подумать". Одного моего товарища эти господа вывели из терпения так, что он даже рассмешил все заседание, сказав им: "Господа, что вы кричите, если бы вы все были поручиками теперь, то непременно были бы членами тайного общества".
       Однажды добрый наш священник Петр Николаевич принес мне поклон от моей доброй невестки, но мне показалось, что он был что-то особенно грустен, часто подымал глаза к небу и как бы молился... После я узнал, что благородный пастырь этот узнал уже о решении судьбы пятерых из нас... о решении, которое заставило содрогнуться всю Россию.
       Медленно тянулись последующие дни. Нет ничего труднее, как ждать, не зная, чем кончится судьба твоя. Так дожили мы до июня месяца. Комиссия собиралась реже и реже, и мы все ждали, что нас отдадут под суд и там мы будем себя защищать. Говорили, что нас будут судить в Сенате при открытых дверях. Но как мы горько ошибались, как напрасно убаюкивали себя надеждою! Один мой добрый страж у<нтер>-о<фацер> обыкновенно мне говаривал: "Вам всем, господа, не миновать Сибири. От них не ждите себе милости, не таковы они люди. Вот вчера одного водили туда и привели в железах и посадили в 7 No на хлеб, на воду, а он, сердешный, только улыбается. Глядя на него, сердце кровью обливается..." Ото был> Степан Михайлович Семенов, секретарь общества.
       Помню хорошо то утро, когда все наши надежды рушились, когда судьба каждого из нас решилась... В 10 часов утра я услыхал какой-то необыкновенный звук и топот, как бы по мостовой, в крепости. Сосед мой по каземату, встревоженный тем же шумом, вероятно, успел ранее моего взмоститься на окошечко и оттереть мел, потому что по-французски сказал мне:
       -- Слышите ли вы этот необыкновенный звук, voisin {сосед (фр.).}? Я видел чрезвычайный съезд в крепость: и взвод жандармов, кавалергардов, пропасть карет, двигающихся шагом, как на погребальном шествии, и все это стремится к комендантскому дому. Что вы думаете об этом, сосед?
       -- Да думаю, что сегодня решится наша судьба, и многим из нас не видать завтрашнего заката солнца, сосед...
       Вдруг по коридору сделалась страшная беготня... Подушкин едва дышал. И мои двери скоро отворились: мне принесли форменное платье и велели одеваться. Нас повели в комендантский дом. По дороге я шел между народом и многими дамами и в толпе увидел одного из моих знакомых, который мне грустно улыбался, кивая головою и как будто говоря: все кончено для вас.
       Следственная комиссия продолжалась 7 месяцев, и скоро плачевная драма начнется. Наконец, меня ввели в большую комнату,-- и вообразите мое удивление, когда я нашел там много своих старых знакомцев. Первым мне попавшимся навстречу был мой друг M. M. Нарышкин, мой бывший однополчанин. Я ему так обрадовался, что бросился на шею. Тут я увидел и Фон-Визина, и Абрамова, полковника одной со мною бригады, и много других, человек 20. Никто из нас не знал, зачем мы здесь собраны, и никто не подозревал, что в смежных комнатах собраны такие же кучки, категории, как их назвали впоследствии. Тогда же я обратил внимание на двух молодых людей в морских мундирах, им было, я думаю, лет по 20 от роду, и я спросил их фамилии: мне сказали, что это два брата мичманы Беляевы. Во время страшного наводнения в С.-Петербурге, 9 ноября 1824 года, они с величайшим самоотвержением спасли многие семейства от конечной гибели, и император Александр собственноручно надел на них Владимирские кресты. Их же никто не спас.
       Скоро нас куда-то повели в сопровождении часовых. Проходя по залам, я увидел наших крепостных священника, доктора и других чиновников. Многие из них плакали. Мы все им поклонились предсмертным прощанием.
       Верховный уголовный суд собирался утром рано: все поместились в зале коменданта в Петропавловской крепости. Подсудимые не знали, что <из> нас уже заранее осуждены без суда <пятеро> к смерти, мы же все остальные <к> политической смерти, в каторжную работу, по разным категориям -- того на столько лет, другого на столько. Судьи сидят на своих местах: нас вели по разрядам, против них мы стояли уже обвиненными, казались изнеможенными и больными. Но если тело страдает, то дух, оживляющий человека, может быть исполнен силы и энергии, по крайней мере, это доказывает наш решительный и спокойный вид. Да, у нас решительный и спокойный вид, как у людей, хорошо знающих, что пощады нам не будет, и приготовляющих<ся> дорого продать <свою> жизнь. Подтверждение обвинения продолжалось только до 6 часов вечера.
       Наконец мы достигли запертых дверей, охраняемых каким-то чиновником. Он же растворил их при нашем приближении, и глазам нашим представилось необыкновенное зрелище. Огромный стол, накрытый красным сукном, стоял покоем. В середине его сидели четыре митрополита, а по фасам Государственный совет и генералитет; кругом всего этого на лавках, стульях, амфитеатром -- сенаторы, в красных мундирах. На пюпитре лежала какая-то огромная книга, при книге стоял чиновник, при чиновнике сам министр юстиции к<н>. Лобанов-Ростовский в андреевской ленте. Все были en grand gala, и нас поставили в шеренгу, лицом к ним.
       Без всякого предупреждения чиновник, стоявший за пюпитром, стал читать: "генерал-майор Фон-Визин, по собственному признанию в том-то и в том-то, лишается всех прав состояния: чинов, орденов и ссылается на каторжную работу на 12 лет и потом на вечное поселение", и так далее до конца; последним был к<н>. Одоевский. Я стоял в середине и, пока не дошла до меня очередь, рассматривал лица Верховного уголовного суда. Я заметил почтенную седую голову Н. С. Мордвинова. Он был грустен, и белый платок лежал у него на коленях...
       Когда чтение окончилось, Лобанов сказал: "Направо!" -- и мы вышли чрез другие комнаты в сопровождении тех же часовых и полицейских служителей. Но нас повели не по прежним казематам, а по самому берегу Невы, в Алексеевский равелин. Что это за равелин, расскажу впоследствии. Тут нас всех 18 человек заперли по разным комнатам и дали нам печально провести этот день. Спрашивается, где же законы, где суд? По одной Следственной комиссии нас приговорили к смерти. В тот же день вся царская фамилия выехала в Царское Село.
       Рано утром, едва солнышко встало, меня разбудили и повели с моими сотоварищами по заключению на маленький мостик, соединяющий Алексеевский равелин с Петропавловскою крепостью. Здесь мы сошлись с товарищами другого разряда, которые ссылались на 15 лет, как-то: Никита Муравьев, брат его Александр, Кюхельбекеры и нас 18 человек. От раннего времени и от бессонницы мы все были очень бледны и грустно тянулись к воротам крепости. Но тут сцена переменилась, лица ожили, языки развязались, потому что вовсе неожиданно, на гласисе мы встретили остальных товарищей несчастий. Начались рукопожатия, обнимания, и восторг был общий. Я и не подозревал, что нас так много, и даже, правду сказать, многих и не знал вовсе в лицо. Этот процесс был столько <же> замечателен по величайшему разнообразию общественных элементов, составлявших его, как и по числу арестованных, принадлежавших ко всем классам общества, начиная от сословий самых нищих до самых высоких.
       Тут встретил я даже мундир комиссариатского чиновника, г-на Иванова, и увидел Лунина, привезенного из Варшавы, в странном одеянии; на нем был Гродненского гусарского полка сюртук, а ноги обуты были в казематные туфли! Наша толпа составляла смесь черных фраков, круглых шляп, грузинских папах, кирасирских белых колетов, султанов и даже киверов. Несмотря на всю эту пестроту, <мы> рады были увидеться с некоторыми и сожалели, конечно, о тех, которых полагали избегнувшими наказания и которых нашли-таки в нашей среде.
       Солдаты нас окружали. Наконец, прискакал Чернышев, в ленте, разодетый, как будто на парад какой-нибудь, осмотрел нас в лорнет и, видя, что никто его не замечает даже, отъехал прочь. Колонна наша зашевелилась и двинулась в ворота крепости. Гвардейские войска полукругом опоясывали большую площадь, и между ними и нами рисовались на небе виселицы, и 5 веревок качались на роковой перекладине.
       По площади разложены были костры, и люди поддерживали огонь. Чернышев летал с озабоченным видом по рядам; другие генерал-адъютанты разъезжали также, но скромно. Меня удивляет только, что и благородный Бенкендорф, знавший многих из нас и любивший, не сумел отклонить от себя этой грустной обязанности. На деревянных подмостках расхаживали палачи в красных рубахах. Пять мучеников, с вечера еще отделенные от целого мира, всю ночь провели с нашим священником и готовились предстать чистыми пред судилище вечного. С Пестелем беседовал пастор Ренгольд. Их тут не было...
       Нас поставили в небольшое каре. Фурлейты принесли надпиленные шпаги... Приказали снимать эполеты, ордена, мундиры и стали бросать в костры... У меня были золотые эполеты, и <я> хотел было сохранить их для моего доброго у<нтер>-о<фицера> Соколова, но Чернышев заметил это и приказал мне кинуть их в огонь. Подле меня стоял Александр Муравьев, он был полковником Генерального штаба в отставке. Перед церемониею ломания шпаг к нему подъехал генерал-губернатор с.-петербургский Кутузов и спросил;
       -- Вы Александр Муравьев?
       -- Я.
       -- Отступите назад.
       -- Генерал, я не один здесь Александр Муравьев, тут есть и другой.
       -- Вы отставной полковник Генерального штаба?
       -- Я.
       -- Ну, так отойдите назад!
       И тогда Александр Муравьев стал за мной...
       Когда, по-видимому, все было готово, приблизился какой-то чиновник и стал читать что-то вроде вторичного приговора, но его вообще мало слушали.
       По команде нас поставили на колени и стали ломать над нашими головами шпаги. Трубецкому, Одоевскому, к<н>. Барятинскому, Муравьеву и другим гвардейцам ломали шпаги перед гвардейскими полками. Моряков же, которых было много, отправили в закрытых катерах в Кронштадт и там, на военном корабле, исполнили над ними сентенцию, а мундиры побросали в море.
       После этой грустной церемонии нас развели по казематам и занялись вешанием пятерых наших товарищей. Все нижеследующее передаю со слов священника нашего, который, проводив несчастных в вечность и оставаясь при них до последней минуты их земной жизни, вечером, в 5 часов, пришел ко мне и передал все подробности. Пестель, Муравьев-Апостол, Рылеев, Бестужев-Рюмин и Каховский, в белых саванах, с черными завязками, опоясанные кожаными поясами, на коих большими буквами написано было: государственный преступник, простились друг с другом и с покойным духом взошли на подмостки... Когда Муравьев стал на скамейку, то еще подозвал священника и сказал ему: "Благословите меня в последний раз, я расстаюсь с здешним миром без злобы, даже на того, который приговорил меня к этой позорной смерти... Прощаю ему, лишь бы он сделал счастливою Россию". Народу было немного, ибо полиция обманула его, распространив слух, что казнь совершится в другое время и в другом месте. Говорили, что с того момента, как нас выводили из казематов, каждые 1/4 часа скакали с донесениями в Царское Село фельдъегеря и что Бенкендорф промедлил нарочно казнью в ожидании помилования, для чего постоянно обращался в ту сторону, откуда ждал вестника... Но увы -- курьеры мчались в Царское Село, и обратного никого не было: в 6 часов утра их не стало...
       Как я уже сказал, вечером ко мне вошел в каземат наш священник П<етр> Николаевич, бледный, расстроенный, ноги его дрожали, и он упал на стул, при виде меня залился слезами, и само собой разумеется, что я с ним плакал... Петр Николаевич рассказывал, что когда под несчастными отняли скамейки, он упал ниц, прокричав им: "Прощаю и разрешаю". И более ничего не мог видеть, потому что очнулся тогда уже, когда его уводили. Говорят, что когда сорвался Пестель, Муравьев-Апостол, Рылеев, то Чернышев, подскакав, приказал подать другие веревки и вешать вторично... Говорят также, что Бенкендорф, чтоб не видеть этого зрелища, лежал ничком на шее своей лошади...
       На другой день гром пушек возвестил какое-то чрезвычайное торжество; на Сенатской площади было молебствие; духовенство кропило святою водой, а вечером кавалергардский полк дал праздник шефу своему, императрице Александре Федоровне, на Елагином острову. Они забыли, что многие из их товарищей накануне этого дня приговорены были к смерти, а многие томятся еще в казематах! Они забыли это! Срам и стыд навеки офицерам кавалергардского полка!
       Скоро после этого печального происшествия весь двор отправился в Москву на коронацию, а государь уехал прежде. Рассказывали, что во время судной комиссии в<еликий> к<нязь> Михаил Павлович, замечая, что по допросам все идет так, что не миновать многим из нас смертной казни, уехал в Москву под видом родов великой княгини, чтоб не прикладывать своей руки к постыдному приговору. Ежели это правда, то делает честь чувствам великого князя.
       В большом театре милая, любезнейшая женщина и знаменитая певица M. Sontag с большим выражением и чувством пропела романс, который, намекая на нашу ссылку, произвел фурор в публике и дошел даже до Сибири. Вот слова этого романса:
       
       Ты прости, наш соловей.
       Голосистый соловей,
       Тебя больше не слыхать.
       Нас тебе уж не пленять.
       
       Не от лютые зимы,
       Соловей, несешься ты,
       Не веселый край сманил,
       Но злой рок тебя сгубил.
       
       Твоя воля отнята,
       Крепка клетка заперта,
       Ах, прости, наш соловей,
       Голосистый соловей.
       
       Песню нам прощальну спой,
       Пусть волшебный голос твой
       Перелетом ветерка
       Нас пленит издалека.
       
       Говорят, что многим женщинам и знакомим ссылаемых сделалось дурно, и весь театр рыдал. Из кресел также вышли два человека со слезами на глазах, на свободе они горячо обнялись и скрылись. Это были два брата <Римские-Корсаковы> из наших, но счастливо избегнувшие общей участи.

9

Глава IX

    Отправка I разряда в Сибирь.-- Алексеевский равелин.-- Могила княжны Таракановой.-- Французские стихи князя А. Барятинского в Алексеевском равелине. -- Последнее свидание Сергея Муравьева-Апостола с сестрой.-- Тюремное свидание с рядовыми моей роты.-- Прощание с невесткой
       
       В то время, когда театр с восторгом аплодировал знаменитой певице, говорю я, восемь фельдъегерских троек и восемь жандармов выезжали из крепости и понеслись по тракту в Сибирь... В этих перекладных сидел первый разряд на 20 лет ссылки в каторгу: князь Сергей Волконский, князь Сергей Трубецкой, князь Оболенский, А. Муравьев, Борисов 1-й, Борисов 2-й, А. И. Якубович, В. Л. Давыдов (закованный).
       Я уже сказал, что нас рассадили по другим темницам. Теперь приступлю к описанию Алексеевского равелина, доставшегося мне на долю. Я просил оставить меня на прежнем месте в надежде видеться с добрым у<нтер>-о<фицером> Соколовым, но мне отказали. Многие знают Петропавловскую крепость, но, конечно, немногие слыхали и едва ли кто-нибудь может составить себе верное понятие об Алексеевском равелине. Это такое местечко, что вы, попав туда, легко может быть, на всю вашу жизнь, ровно ничего больше не увидите, как кусок неба и оконечность Петропавловского шпиля или даже одного ангела на нем. На левой оконечности крепости, над рвом, есть <подъемный> мостик, пройдя который, вы входите в узкий коридор и упираетесь в трехугольное каменное строение без окон. Это-то и есть 12 казематов Алексеевского равелина. В середине треугольника кроется крошечный садик, в несколько шагов, с двумя тощими березками, кустом черной смородины и несколькими аршинами жалкой травки. В казематах окна, или, лучше сказать, амбразуры, большие, в толстых гранитных стенах, с толстыми железными решетками, но окна не прорезаны к саду, а упираются чрез 10 или 12 шагов в гранитную стену, где устроено помещение как самого коменданта равелина, так и 12 его помощников, солдат-инвалидов, и где у них даже своя баня. Комнаты большие, светлые, потолки беленые, стены желтые. В одном из казематов помещается старик комендант, с тою разницею, что дверь его всегда открыта и он может выходить, когда захочет. У каждого заключенного находится большая кровать с тюфяком, две большие подушки и шерстяное одеяло, стол и стул вроде кресла. Обед и ужин лучше, нежели в большой крепости, ложки серебряные, но ножей и вилок также не дают. Два раза в неделю позволяют арестанту выходить в садик, с инвалидом, однако же, и так, чтоб не видаться и не встречаться ни с кем. Мне предложили подышать чистым воздухом, и я поспешил воспользоваться этим позволением. Инвалид, меня сопровождавший, запер за собой дверь и без церемонии развалился посередине садика, а я стал кружить, как зверь в клетке. Углы и стены моей ограды покрыты были плесенью и паутиной и черными массами подымались возле меня, а между двух березок стояла полуизломанная лавочка. Сколько тут слез пролито, подумал я, сколько передумано, перечувствовано. Где теперь томившиеся здесь? где кости их?
       В углу, за головой лежавшего моего стража, я заметил небольшую земляную насыпь с деревянным крестиком, как на кладбищах, и тотчас же обратился к моему тюремщику за разъяснением загадки. Вот что услышал: "Говорят, что тут похоронена какая-то царевна, а бог его знает... Старики наши рассказывали, что давно как-то из-за моря привезли молодую княжну и содержали ее здесь, но когда в Петербурге сделалось наводнение, вот как недавно было (я догадался, что это, должно быть, было а 1777 году), равелин был затоплен до самого верхнего карниза (он даже показал рукою очень высоко). Арестантов-то повывели, а ее, бедняжку, знать, забыли, и она потонула здесь, как в чану каком-нибудь... Тут ее похоронили". "Да кто же поставил этот крестик?" -- спросил я. "Да все мы же. Как один сгниет, упадет, мы и поставим новенький и помолимся за упокой усопшей". Соображая этот рассказ, я полагаю, что это, должно быть, могила княжны Таракановой, дочери Елизаветы Петровны и графа Разумовского.
       В первый же день моего заключения в равелине я познакомился с странным стражем его, комендантом Лилией-Анкер, из немцев, 78-летним стариком. Он ходил в зеленом длиннополом сюртуке, с красным воротником и такими же обшлагами. Ежедневно навещал он нас, и постоянно плавным шагом, согнувшись, с заложенными за спину руками, с открытым ртом, где торчали еще два желтые огромные зуба, шел он прямо на вас с единственным вопросом: "Как ваше здоровье?" -- и, не дожидаясь никакого ответа, выходил. Желая познакомиться с ним покороче, я однажды сказал ему, что нездоров, но и тут я не услыхал от него ни одного звука, он повертелся подолее и все-таки ушел. Инвалид, его провожатый, сказал мне, что он не будет отвечать и что все его помощники обязаны клятвой молчания с преступниками и в городе, куда один из 12 инвалидов ходит за припасами. Что заставило несчастного немца взять на себя подобную печальную должность? Говорили, что в молодости он сделал какое-то преступление и был помилован с условием оставаться навсегда в Алексеевском равелине стражем других несчастных.
       Г. Подушкин, по своей любезности, отвел мне каземат в крепости с видом на Неву и Петербург, где томился и откуда вышел выслушать свою сентенцию, а после и на казнь, мой незабвенный П. И. Пестель. Когда я вступил в это святилище, то застал еще постель его в беспорядке. Жадно искал я по всем углам, по всем стенам какого-нибудь знака, письма, нацарапанного карандашом или пером, но напрасно: ничего не осталось после Пестеля.
       Вскоре я сжился с своею жизнию и был доволен своим помещением. Каземат мой был обширен, в амбразуру свою я вижу Дворцовую набережную и вечером, взмостившись ногами на свое огромное окно с решеткой, могу дышать свежим ветерком с реки. Мерные шаги часового раздавались под моею амбразурой. Соседи мои были, вероятно, люди семейные, ибо часто удавалось мне видеть, как шныряли под нашими окнами лодки, наполненные людьми разного пола и возраста, останавливались перед нашими окнами, пловцы глядели в амбразуры и, так как разговаривать нельзя было, так пели и таким образом передавали своим то, что хотели им сказать. Безжалостные часовые приказывали лодке удалиться; гребцы делали вид, что стали на мель, усиливались сняться, а между тем родные успевали насмотреться друг на друга и пересказать друг другу кое-что.
       Князь Барятинский, сидевший со мною в соседстве, также в каземате лицом на Неву, сочинил на французском языке стихи.
       
       СТАНСЫ В ТЕМНИЦЕ
       Соч. кн. Барятинского
       
       Темнеет... Куранты запели...
       Все стихло в вечернем покое.
       Дневные часы отлетели.
       Спустилось молчанье ночное.
       И время, которое длило
       Блаженства земного мгновенья.
       Крылом неподвижным накрыло
       Печаль моего заточенья.
       
       Я выпил с безумною жаждой
       Любви волшебство роковое.
       Мой кубок, кипевший однажды,
       Теперь - опустевший -- закрою,
       Увы! Серебристая пена
       Навек опьяняющей страсти
       В нем скрыла грядущего плена
       Мое роковое несчастье.
       
       Судьба жестока и бесстрастна!
       Отец умирает с укором...
       Любимого сына напрасно
       Он ищет потушенным взором...
       О, тень дорогая! Не надо
       Звать горе последнею силой:
       Лишь тут, у могильной ограды.
       Оно нас покинет уныло...
       
       За бренной земной суетою,
       За дальней чертой мирозданья
       Что значит веселье земное,
       Что значит земное страданье?
       Холодное небо надменно
       Глядит на людское смятенье;
       Смеется оно неизменно
       Тщете наших слез и волненья.
       
       Вот смерти, всегда торопливой,
       Я слышу шагов приближенье...
       Но медлят косы переливы
       Над нитью земного томленья...
       Я чарой какого заклятья.
       Отвергнутый небом постылым,
       Живой наслаждаюсь с проклятьем
       Застывшим блаженством могилы?
       
       В тюремную башню, под сводом,
       Вселилась безжалостность рока.
       Одна лишь волна мимоходом
       Тревожит покой одинокой.
       В темнице -- ни пенья, ни смеха,
       Ни света полдневного даже.
       И будит унылое эхо
       Лишь голос безжалостной стражи.
       
       Прижавшись к решетке холодной,
       Я слышу, смятения полный.
       Как мчатся легко и свободно
       Вперед невозвратные волны.
       Вот так и судьба моя дивно
       Уносится в вечность покоя.
       Но жизни моей непрерывно
       Стремление грозовое!
       
       Смотрю из темницы я душной.
       Прижавшись к решетке железной.
       Как волны реки равнодушной
       Уносятся в хладную бездну.
       Вот так и с друзьями моими!
       Их друг, по превратности рока,
       Как этой волной, так и ими
       Оставлен, навек одинокой.
       
       О, волны! К чему укоризны?
       Зачем я пою о страданье?
       К ногам угнетенной Отчизны
       Мое отнесите дыханье.
       Но ветер попутный, о, волны,
       Моим напоите рыданьем
       И бросьте, презрения полны,
       Друзьям моим крик и стенанье.
       
       Пусть гнев поражающей силой
       Пронзит благородство угрозы...
       Снесите ж и матери милой
       Печальных очей моих слезы.
       Но тише! К чему бушеванье?
       У матери слезы во взоре...
       Надежды обманным сияньем
       Согрейте смертельное горе...
       
       Но если потоком безбрежным
       К другому придете пределу --
       К любимым, чьи ласки так нежны,
       Чье счастье делил я несмело,
       То, светом той радости полны,
       Где счастье не знает препоны,
       Сокройте в глубинах, о, волны,
       Мои одинокие стоны.
       
       Их челн средь веселья и смеха
       Баюкайте, волны, с отрадой --
       Рыданий и слез моих эхо
       Пускай не смутит их услады.
       В беспечных подруг ликованье
       Отраву вливать я не в силах,
       Душите же крики страданья
       Во имя веселия милых.
       
       Но если любимая нежно
       Приблизится к брегу несмело
       И струям подарит безбрежным
       И грусть, и прелестное тело --
       Окутайте, волны, со страстью
       Ту грудь и тот стан несравненный,
       Там руки в объятия счастья
       Сплетал мой порыв неизменный.
       
       Но есть и утехи другие,--
       Приблизит дыхание к струям,--
       Целуйте уста дорогие
       Нежнейшим моим поцелуем...
       Баюкая, тихо лаская,
       Ее осторожно несите
       И, вдаль от нее убегая,
       Ей вздох мой последний дарите.
       
       Сколько раз сиживал я на моем окне и любовался иллюминацией, зажженною в честь возвращения царской фамилии из Москвы. Шум от экипажей, говор толпы и крики "ура!" доносились до меня, но мне во сто раз приятнее, когда воцарится тишина вокруг меня, луна выплывет на небосклоне и заиграет серебряными лучами по гладкой Неве, потом тихо заглянет в мой каземат, нарисует решетку на моем полу и осветит мой мрачный каземат -- тогда мне делается так хорошо, так радостно на душе, надежда на лучшую будущность меня оживляет.
       После сентенции родным позволено было нас навещать раз в неделю, однако всегда при офицере. И в эти дни обширный крепостной двор был обыкновенно уставлен экипажами, а в залах комендантского дома трудно было пробраться в толпе родственников. Редко попадались лица веселые, большею частью вы встречали слезы и грустные лица, чувствовавшие, что и последняя отрада эта будет скоро у них отнята.
       Конечно, невестка моя была у меня каждую неделю и готовилась сказать и мне вечное "прости". Заступая мне место матери, эта достойная женщина ожидала моего отправления и приготовляла мне все необходимое в дальнюю дорогу, одела и обшила меня кругом. Ссылаемых, которые не имели родных и состояния, одевала и снабжала всем необходимым казна.
       Мне рассказали очевидцы последнее свидание Муравьева-Апостола с своей сестрой накануне смерти его.
       Она явилась вся в черном и лишь только завидела брата, то бросилась к нему на шею с таким криком или страшным визгом, что все присутствовавшие были тронуты до глубины души... С нею сделался нервический припадок, и она упала без чувств на руки брата, который сам привел ее в чувство. С большою твердостью и присутствием духа он объявил ей: "Лишь солнце взойдет, его уже не будет в живых". И бедная женщина рыдала, обнимая его колени. Комендант, чтоб прекратить эту раздирающую сцену, разрознил эти два любящие сердца роковым словом: "Пора". Ее понесли в экипаж полумертвую, его увели в каземат. Муравьева-Апостол разом, в одно время лишилась трех братьев: Сергея, Матвея и Ипполита. Отец же их Иван Матвеевич, 78-летний старик, оставил Петербург и уехал за границу.
       Однажды прекрасным вечером сижу я, по обыкновению своему, неодетый, на окне и любуюсь лодочками, шнырявшими по Неве по всем направлениям, как ко мне входит мой добрый Соколов с предложением пройтись погулять. Предложение было необыкновенно и не в урочный час, а мне не хотелось одеваться, да и было что-то грустно, но Соколов что-то очень настаивал, и я, чтоб не огорчить его, наконец, согласился, надел шинель, и мы вышли. Мы направили шаги наши к воротам крепости, самым ближним к реке и где приставали обыкновенно лодки и небольшие парки. У ворот стояло человек 12 гвардейских солдат в шинелях и фуражках. "Что это за люди и для чего они здесь?" -- спросил я моего провожатого, который, улыбаясь, просил меня подойти ближе, что я машинально и сделал. Hq вообразите себе мое удивление, когда я узнал в этой толпе рядовых моей роты Московского полка, которою я командовал, когда служил в гвардии. Они также меня узнали, потому что встретили дружным:
       -- Здравия желаем, ваше высокоблагородие. Рота послала нас проститься с нами... Она просит, чтоб вы крепились, а сама молит бога, чтоб дал вам силы перенести ваше несчастие и благополучно бы доехали до Сибири. У нас горит перед образом святого Николая лампада, а мы ставим еще свечи и каждодневно молимся за вас.
       Эта простая, сердечная речь крепко меня взволновала, и я со слезами на глазах благодарил их и просил передать роте мой поклон. "Не могу, ребята, расцеловать вас всех, но с радостью обниму одного из вас, и пусть он передаст этот мой братский поцелуй всем остальным,-- и я трижды облобызал усача ефрейтора.-- Прощайте, друзья, служите счастливо!" Я отошел, они стали усаживаться в лодку, которую, по-видимому, нарочно наняли для себя, и отчалили, махая фуражками... Как я благодарил моего доброго Соколова за отрадные немногие минуты, которыми он меня так деликатно подарил. Как я славно, сладко спал эту ночь...
       На другой день пришел ко мне наш священник Петр Николаевич, чтоб сообщить мне, что ночью будет отправка, но не знает каких. Он сказал мне также, что жена Якушкина в большом горе и просила его зайти к ее мужу, утешить его и узнать наверное, объявлено ли ему отправление и может ли она с ним проститься. Но Петр Николаевич видел Якушкина в лихорадке, а потому думает, что ссылка его отсрочена. При нашем разговоре с священником я заметил, что у него Анна на шее, и, не видав прежде сего ордена, я догадался, что он получил ее за исполнение своих обязанностей при нас в крепости, и поздравил его с монаршею милостью, но он глубоко вздохнул и просил не поздравлять.
       Тут я простился с этим почтенным человеком, мы обнялись, ом меня благословил и, растроганный, вышел от меня. Я видел, как он отчаливал от берега, направляясь на Дворцовую набережную, стоя и держа шляпу в руке, молился за нас. Это было мое последнее свидание с ним в этом мире. В этот же день я имел свидание с невесткою моею, которая также слышала, что кого-то из нас отправят нынешнею ночью. Я должен был ожидать своей очереди, так как многих уже отправили, кого в Шлиссельбург, кого в финляндские крепости, и нас осталось только несколько разрядов. Грустно, печально простился я с достойною женщиною, принимавшей во мне такое родственное участие. Горе мое было тем сильнее, что от нее я узнал, что лишился матери своей несколько времени тому назад. К счастию, она мерла спокойно, не зная о коем несчастии, которое от нее скрыли.

10


    Глава X


    Отправка в Сибирь.-- Мы уже не в Европе! -- Тобольск.-- Болезнь     Бобрищева-Пушкина.-- Ямщик-майор Mиллер. -- Иркутск.-- Посещение сенаторов.-- Байкал.-- Куда нас везут? -- Буряты.-- Чита

       
       Ночью, в первом часу, меня разбудили с шумом Подушкин, у<нтер>-о<фицер> Соколов и два служителя, Я вскочил...
       -- Что, отправка?
       -- Не медлите, г. майор.
       -- В такую важную минуту вы думаете меня еще обмануть? Одеваться мне или нет?-- сказал я.
       -- Одевайтесь, да потеплее,-- сказал Подушкин,-- на дворе очень холодно.
       "Слава богу",-- подумал я и, конечно, не заставил себя долго ждать. Живо уложили мои небогатые пожитки, и я, в теплых сапогах, расцеловал г. плац-майора, горячо обнял моего доброго Соколова и успел всунуть ему сторублевую ассигнацию из денег, оставленных мне утром моею невесткою, и почти веселый вышел в сопровождении моих стражей.
       Ночь была действительно холодная, но звезды ярко горели на темном небосклоне. На башне собора пробило час, и куранты заиграли свой вечный God save the king {Боже, храни короля (англ.).}. Мы вошли в комендантский дом, который был освещен, как бы ожидая каких-нибудь гостей. В зале я застал одного фельдъегеря, с любопытством на меня поглядывавшего. Подушкин скрылся и вскоре явился с другим ссылаемым, прежним моим товарищем полковником Абрамовым. Он, бедняга, был совершенно убит и сильно горевал. После первых взаимных приветствий после долгой разлуки я спросил его, как он думает, куда нас отправят? "Разумеется, не в Крым",-- отвечал он мне с некоторою досадой. Этот ответ, несмотря на торжественность минуты, меня сильно рассмешил.
       Через несколько минут привели Бобрищева-Пушкина, офицера Генерального штаба 2-й армии. Этот также был болен, бледен и едва передвигал ноги. Даже фельдъегерь, увидев эту новую жертву, пожал плечами и, вероятно, подумал: "Не довезть мне этого до места назначения!" Скоро к нам присоединился поручик армии Шимков. Показался, наконец, адъютант военного министра в шарфе, а за ним и весь причт крепости, разные плац-майоры и плац-адъютанты. Сукин, пожалованный с Чернышевым о графы за похвальное содействие в пашем деле, не замедлил появиться в зале. Мы встали, он остановился на середине комнаты и торжественно провозгласил: "Я получил высочайшее повеление отправить вас к месту назначения закованными". Повернулся и ушел. Признаюсь, этого последнего слова, произнесенного с таким ударением, я не ожидал... Принесли цепи, и нас стали заковывать.
       Наконец, мы встали, и цепи загремели на моих ногах в первый раз... Ужасный звук. Не умея ходить с этим украшением, мы должны были пользоваться услугой прислужников при сходе с лестницы. У крыльца стояло пять троек и пять жандармов, а мы стали размещаться... Соколов усердно хлопотал возле меня, укутал, поцеловал мне руку и заплакал. Я был также взволнован, но успел еще ему сказать: "Ты, любезный друг, и принял меня в каземат и провожаешь в Сибирь. Благодарю тебя за твою дружбу и прошу сходить к моей невестке с моим последним поклоном..." На гауптвахте крепости караул вышел к ружью. "Трогай!"-- крикнул фельдъегерь, и полозья заскрипели... На башне било 2 часа и опять God save the king. Но на этот раз мне показалось, <что часы> очень фальшиво <пели> эту патриотическую песенку. Проехали Неву и городом ехали шагом... Во многих домах, по-старому, горели еще свечи, перед подъездами стояли экипажи, и кучера, завернувшись в попоны, спали на своих козлах... От военного министра был другой фельдъегерь, чтоб узнать, проехали ли мы. Во многих из этих домов и я когда-то весело проводил время, танцевал... а теперь?
       Шествие наше медленно подвигалось к заставе, а фельдъегерь, нас сопровождавший, шел по деревянному тротуару с какой-то женщиной, горько плакавшей и об чем-то с ним говорившей. Но вдруг фельдъегерь сказал: "Прощай!" -- прыгнул в мои сани, крикнул: "Пошел!" И мы пустились во все лопатки. Это было 28 февраля 1827 года, после двухлетнего заключения и всевозможных переворотов жизни нашей... Мне на душе стало как-то легко и весело, а легкий ветерок освежал мое лицо, дышавшее так долго смрадным воздухом каземата. Мало-помалу я стал знакомиться с моим сопутником и, по обыкновению, начал с вопроса, как его зовут, и назвал себя, потом осведомился" не жена ли его провожала? "Нет, сестра, нас двое на свете, мы сироты и сердечно любим друг друга. Она такая добрая, плакала и просила меня беречь вас, несчастных".-- "Вижу,-- сказал я,-- что вы из доброго семейства. Бог наградит вас за добрые чувства ваши..."
       Не знаю, отчего это во всю дорогу эту меня не покидала мысль, что нас везут в Шлиссельбург, где мне придется высидеть мок 12 назначенных лет. По всему видно, что новый император не слишком-то придерживается законов,-- ну, как ему вздумается сыграть с нами такую штуку? Полковника Батенькова суд приговорил на 15 лет в каторгу с нами вместе; но его оставили в крепости, в которой он просидел 22 года. В своем месте я буду об нем говорить.
       Я не выдержал и спросил с некоторым страхом моего собеседника: "Скажите, ради бога, вы везете нас в Шлиссельбург?" -- "Нет",-- сказал он, и я перекрестился... я уже испытал, что значит высидеть без солнца, без воздуха. Бывали примеры, что многие не выносили этого строгого заключения и сходили с ума. Я уверен, что и со мной было бы то же.
       Не помню, на какой станции, на половине дороги, с левой стороны, зачернелись стены крепости Шлиссельбурга. С большой дороги идет поворот, и ямщики, зная, какого рода пассажиров везут, невольно сдержали лошадей, думая получить приказание везти нас туда, но фельдъегерь крикнул с моих саней передовой тройке: "Прямо в город на станцию", и мы промчались мимо страшных стен. На станции все мы сошлись с нашим приветливым сопутником, заказали ужин и, гремя цепями, однако ж, весело провели время. Перед рассветом мы пустились дальше в далекий путь. Тогда же мы узнали о строгой инструкции, полученной фельдъегерем насчет нас. Вот главные ее пункты: две ночи ехать, на третью ночевать; не позволять нам иметь ни с кем ни малейшего сообщения; кормить нас на деньги, отпущенные правительством, на каждого по 75 рублей ассигнациями; не давать нам отнюдь никакого вина, ни даже виноградного, в каждом губернском городе являться к губернатору и в случае болезни кого-либо из нас оставлять больного на попечение губернатора.
       Во всю дорогу с нами ничего особенного не случилось, как помнится, но я никогда не забуду впечатления, произведенного на меня Сибирью, которую я узрел впервые после ночлега, проведенного в Перми, которая стоит у подошвы Урала. Когда мы утром тихо тянулись по подъему верст 20 до станции, стоящей одиноко, уныло на самом гребне хребта, и когда нам с вершины открылось необозримое море лесов, синих, лиловых, с дорогой, лентой извивающейся по ним, то ямщик кнутом указал вперед и сказал: "Вот и Сибирь!"
       Итак, мы уже не в Европе! Отделены от всего образованного мира|
       Мы проехали Тюмень и подъезжали к Тобольску. В переезд этот мороз был так силен, что мы должны были перед этим городом не в зачет переночевать, а в 12 часов дня подъехали прямо к губернаторскому дому и вошли в залу, гремя нашими цепями по паркету. Из дверей выглядывал женский пол и дивился на нас, как на зверей, потому что нам не велели снимать шуб наших. Скоро вышел принять нас губернатор Бантыш-Каменский, автор истории Малороссии, и сказал печальным, грустным голосом, как будто сожалея, что так мало может облегчить нашу судьбу: "Господа! Я имею право остановить вас на сутки. Вам приготовлена квартира в доме полицеймейстера, вы отдохнете. Вам приготовлен обед, баня. Я прикажу снять с вас железа. Да, не знаете ли, господа, когда привезут князя Барятинского, который приходится братом моей жены?" Мы отозвались неведением и поспешили воспользоваться радушным приемом, нам обещанным, а потому последовали за полицеймейстером и расположились расправить наши кости.
       После сытного, вкусного обеда, когда мы подошли к хозяйке благодарить ее, она нам сказала, что все угощение от губернатора и что он прислал своего повара, провизию и прислугу. Фельдъегерь с нами не обедал и был зван к губернатору. Такая деликатность со стороны губернатора и радушное гостеприимство, нам, несчастным, оказанное, вызвали с нашей стороны искреннюю благодарность, которую мы и просили полицеймейстера засвидетельствовать от нашего имени.
       На другой день мы отправились дальше, а все еще не знали, где будет конец нашего путешествия. Одно было вероятно, что мы едем из Тобольска в Иркутск.
       Скоро миновали мы Красноярск, при р. Енисее, чистенький городок, имеющий свое название от красных песчаных и глиняных гор, которыми окружен. Чем глубже вдавались мы в Сибирь, тем более нас поражала чистота и опрятность сибиряков. В любой избе вы найдете две половины жилья, полы, покрытые холстом, самовары, как золотые, украшают углы, скамьи и даже стулья в некоторых избах выкрашены красной краской. Везде жители встречали нас приветливо и, не знаю почему, называли нас своими сенаторами. Обыкновенно в больших селах и городах все, нам попадающиеся, снимали шапки, а фельдъегерь наш, Подгорный, всегда трусил таких манифестаций и боялся, чтоб нас у него не вырвали. На станциях он запирал за нами ворота и ставил жандармов на часы, а я постоянно подшучивал над ним, говоря ему: "Смотрите, нас непременно отобьют от вас". И он только тогда успокаивался, когда мы оставляли города и станции.
       Товарищ наш Бобрищев-Пушкин, выехав из каземата не совсем здоровый, дорогой сильно расклеился, и Подгорный хотел его оставить где-то в городе, в России еще; но, не исполнив этого, довез кое-как до Сибири. Пушкин до того ослабел, что часто на станциях, когда он долго не выходил из саней, мы и сами уже думали, не умер ли он. Однажды, где-то вечером, мы пили чай, а Пушкин лежал в избе слабый, больной, не принимая ни в чем никакого участии, и Подгорный объявил нам, что в первом городе его оставит в госпитале; но тогда Аврамов, стукнув своим допитым стаканом об стол, сказал: "Нет, Пушкин. Уж ежели тебе суждено умереть, то мы же тебе закроем глаза и собственными руками выроем тебе могилу". Слава богу, до этого не дошло. Морозы были сильные; я отдал Пушкину свою волчью шубу, и мы все так за ним ухаживали, что, подъезжая к Иркутску, ему стало гораздо лучше.
       Сам Аврамов, с которым мы ехали в одних санях, был все время в чрезвычайно грустном настроении и упал духом. Он считал себя невинным и никак не мог покориться своей участи. Я делал все, что мог, чтоб развлечь его, и однажды рассказывал ему, в Сибири уже, анекдот на немецком языке про Фридриха Великого. Аврамов от души смеялся, и я радовался, что успел его развеселить. Но вообразите себе наше удивление, когда и ямщик наш принялся с вами хохотать! У меня блеснула мысль: не шпион ли это, чтоб следить за нашим настроением,-- раскаиваемся ли мы в прошлом и как отзываемся о новом правительстве? Ведь иной, чтоб подслужиться, и на козлы взмостится, и я обратился к нашему возничему с вопросом:
       -- Ямщик, ты, верно, понимаешь по-немецки, когда мой рассказ показался тебе забавным?
       -- Как же не понимать, когда я природный немец.
       -- Да кто же ты такой?
       -- Я? Я Астраханского кирасирского полка майор Миллер,-- поворотившись вдруг ко мне, отвечал он.-- Тому назад 30 лет император Павел сослал меня сюда...
       В это время мы подъехали к станции, и так как история г. Миллера показалась нам интересною, то мы и пригласили нашего ямщика-майора напиться с нами чаю. Он не отказался. Он был большого роста, лицо немецкое, худощавое и в морщинах, Одет он был, как и все ямщики, в нагольный тулуп. Когда мы немножко пообогрелись, я возобновил рассказ вопросом: "Скажите, за что вы были сосланы?" (В нашей матушке-России часто бывают такие обстоятельства,-- начнешь с "ты", а кончишь на "вы",-- и как-то совестно бывает.)
       -- Я был сослан за неумышленное убийство своего полкового командира,-- отвечал Миллер.
       -- Помилуйте, да после этого ведь протекло два царствования, как же вас не воротили, не простили?
       -- Видно, забыли,-- отвечал он самым простодушным голосом,-- да и зачем? Я вступил в крестьянский быт, плачу подушный оклад, женат, имею шестерых детей... Родные мои в Курляндии перемерли, а те, которые и есть, может быть, вероятно, полагают меня умершим...
       На прощание г. Миллер просил нас, ежели мы будем счастливее его и будем возвращаться в Россию, посетить его домишко. Странное, несбыточное приглашение!
       Наконец, после трехнедельного странствования мы приближались к столице Восточной Сибири, к Иркутску. Яблоновый хребет грозно встал пред нами, а вечером, переехав Ангару, мы неслись уже прямо к дому генерал-губернатора по улицам Иркутска. Подгорный вбежал, в дом и скоро вернулся с полицейским чиновником, сказав нам, что губернатора нет дома,-- <он> где-то на вечере,-- и что нас приказано везти в большой острог (а я подумал: стало быть, есть еще и маленький острог!).
       Мы двинулись дальше в сопровождении полицейского чиновника. Меня занимала только мысль, как бы скорее добраться до тепла, хоть бы и в большом остроге. Холод был невыносимый. Подгорный кряхтел, бедные жандармы грелись, колотя рука об руку. Наконец, забелелось белое здание с огромными воротами, которые как бы радушно раскрыли пред нами свои обе половины, и мы остановились у дворянской половины острога. Тепло, кругом нары -- и иркутский большой острог нам показался приветливее петербургских казематов. Мы едва стали располагаться, как пришел к нам какой-то старичок в зеленом полинявшем сюртучишке, плешивый, но подбиравший свои редкие волоса с затылка и укрепивший их гребнем напереди, и рекомендовался нам, желая выразить, что он за особенную честь себе считает стеречь таких высоких гостей, "государственных преступников", и кончил просьбою пожаловать ему денег для ранней закупки провизии для нашего завтрашнего обеда. Скоро сняли с нас цепи и дали отдохнуть нашим изломанным ногам.
       На другой день посетили нас два сенатора, бывшие в то время в Иркутске, кажется, для ревизии. Одного из них я знал в Варшаве -- это был Безродный, тогда кригскомиссар у Константина Павловича. Про него-то А. П. Ермолов, когда был в главной квартире в Могилеве, сказал: "Я нашел здесь все немцев и одного русского, да и тот Безродный".
       Оба ревизующие сенатора начали свое дело в Сибири как будто бы хорошо, разослали объявление, что присланы оказать помощь угнетенным, обиженным, приглашали всякого подавать просьбы, жалобы... Бедный народ думал вздохнуть -- ничуть не бывало... Сенаторы забрали с собой кипы просьб и увезли их в Петербург в полной уверенности, что сделали свое дело, а, между прочим, плуты-чиновники остались на своих местах, продолжая грабить и обижать народ; да в довершение всего пересекли всех, подававших какие бы то ни было жалобы или просьбы. Когда мы удостоились посещения этих двух важных лиц, то, признаюсь, они показались нам оба очень странными, удерживаясь в разговоре обращаться к нам прямо и не зная, как говорить нам,-- "вы" или "ты",-- и употребляя вопросы в 3-м лице!
       Освобожденные от этого посещения, мы, каждый по-своему, предались своим занятиям, а Подгорный стал чиститься и приготовляться к представлению своему губернатору. Он был молод, красив собою и добрый малый, и надобно прибавить, во многом изменился к лучшему, с тех пор как стал знаться с нами. Мы его немного облагородили, и он стал реже драться с ямщиками и содержателями почт, но удержался привычке нигде не платить прогонов, и это только служило бедным почтосодержателям гарантией, что на перегонах фельдъегерь пожалеет их тройки и не загонит ни одной лошади.
       Вскоре Подгорный вернулся от г. губернатора и объявил нам, что отправляется по предписанию его обратно в Петербург с жандармами, а что нас поручат довезти до место полицейскому чиновнику. Неужели нам век свой идти вперед? "Не знаете ли вы, наконец, где это последнее таинственное место?" -- спросили мы все вдруг. "Ничего не знаю, господа... слышал, что вы пробудете здесь несколько дней, а там поедете за море". Мы догадались, что это значит за Байкал.
       При последних сборах Подгорного нам стало его жаль. Мы к нему привыкли, мы его любили, а он нас тешил, по возможности, и облегчал нашу судьбу. На прощанье мы его одарили кто чем мог, а я подарил ему дюжину батистовых платков, уложенных в моем чемодане заботливою невесткою моею в Петербурге еще. К чему каторжнику иметь батистовые платки? Они были сложены весьма тщательно и казались такими, какие употребляют только красавицы и дамы высшего круга. Я подал их Подгорному, прося передать их его сестре на память об нас и за добрые чувства ее к нашему положению при выезде нашем из Петербурга. Жандармов мы наградили деньгами и всех их проводили до саней. На прощанье мне Подгорный признался, что рад вернуться восвояси и свидеться с сестрой, но что прежде всего должен исполнить еще одно поручение, а именно: от тобольского губернатора получить инструкцию, ехать в какую-то деревушку, взять там какого-то крестьянина и закованным доставить его в дворец, к кн. Волконскому. Я утешал его, сколько мог, сказав ему, что <это> -- его грустная обязанность, но что ежели он останется таким добрым человеком, каким был с нами, то бог его не оставит. "Вспомните* что мне моря этого, что лежит впереди вас, не объехать",-- сказал он грустно и уехал. Он сдержал свое пророчество и через два года был у нас в гостях за Байкалом в Читинском остроге.
       К нам вместо Подгорного приставили полицейского чиновника, человека немолодого уже, от которого несло страшно сивухой.
       В воскресенье нам предложили посетить церковь, что мы с радостью и исполнили, не молившись в храме божием около двух лет. В церкви, при остроге, мы стояли в особенном отделе, за решеткой, отделенные от прочих прихожан. Сам преосвященный служил и весьма часто на нас поглядывал, а после обедни с дьяконом каждому из нас прислал по просфоре и велел спросить у нас, когда прибудет M. M. Нарышкин, от сестры которого, кн. Голицыной, из Москвы он получил об этом на днях предуведомление. Мы просили дьякона передать преосвященству наше душевное спасибо и уважение и сказали, что партия, в которой привезут Нарышкина, не замедлит прибыть за нами.
       На другой день мы в четырех кибитках в сопровождении провожатого отправились в дальний путь, за Байкал. Пушкин наш совсем оправился, и мы почти веселые продолжали нашу дорогу.
       Река Ангара вытекает из озера Байкал, которое жители зовут морем, и имеет то отличительное свойство, что только в самые сильные морозы замерзает, начиная снизу, а не сверху. Говорят, что это обстоятельство не исследовано учеными, и хотя из Берлина приезжали профессора, но ни на чем не остановились. Всю ночь мы ехали по берегу Байкала, иногда спускаясь к самой окраине озера, иногда поднимались на высокий берег. Ветер и холод были весьма чувствительны и только перед рассветом мы добрались до станции на самом берегу Байкала. Мы должны были дожидаться белого дня, потому что ночью чрезвычайно опасно переправляться чрез лед на Байкале, который дает огромные полыньи и трещины. С восходом солнца мы любовались чудной картиной. Байкал окружен горами, покрытыми вековым лесом, и казался нам тогда огромным зеркалом в обширной великолепной раме. Воздух был чист и спокоен, а солнце весело играло по нем...
       Скоро наши тройки были готовы, и мы с удивлением узнали, что поедем по льду на следующую станцию, за 60 верст. "Подвяжите только ваши шапки, господа,-- сказал нам ямщик,-- останавливаться нельзя". Мы уселись, перекрестились и поскакали по шлифованному льду,-- только ледяные осколки нас осыпали. После бешеной двухчасовой езды мы выскочили на другую сторону и очутились на станции, близ которой стоит какой-то монастырь.
       Вот мы и за Байкалом, а все не знаем, где мы окончательно остановимся. Провожатый наш пьян без просыпу, обыкновенно завернувшись в войлок, спит сном непробудным, а на станциях готовит солянки и ухи из стерлядей, которые, кстати сказать, чрезвычайно тут дешевы; словом, мы скорей везли нашего вожатого, чем он нас, и даже приглядывали за ним, чтоб он пьяный не свалился как-нибудь с саней.
       За Байкалом совершенно другая природа. Мрачные, вековые, девственные леса покрывают землю на необъятные пространства. Кажется, нога человеческая не ступала по этим трущобам. Огромные реки катят свои воды, не оживленные ни одной баркой, лодкой, и тишина редко прерывается. Все окружающее как-то дико-грандиозно. Я не стану, впрочем, описывать Сибири,-- кто об ней не писал? -- и рассказываю только то, что относится до нас, четырех путников.
       Мы воспользовались на одной станции сознанием пьяного чиновника и опять приступили с вопросом, куда же нас везут? Ведь этак можно заехать в Китай.
       -- Я-то знаю,-- вдруг ответил наш страж,-- в подорожной сказано: в Нерчинск, а словесно и в инструкции приказано явиться в читинский острог, к коменданту... ну, а дальше уж не знаю, что будет. Впрочем, господа, печь затоплена, пора готовить уху да выпить, а там заляжем опять в сани и покатим дальше.
       -- Бывали вы в этой Чите, по крайней мере?
       -- Нет еще, я только доезжал до Байкала.
       Видя, что из этого бездушного человека ничего не вытянешь, мы решились не беспокоить его более, а предоставить ему кулинарное искусство, которым он поддерживал наше существование.
       Наконец, после разных метаморфоз, то на санях, то на колесах, поднимаясь, спускаясь, мы очутились в прекраснейшей, обширной равнине, земле бурят. Часто стали попадаться нам верховые с луком, колчаном, со стрелами у бедра; женщины в кожаных шароварах, верхом на быках, многочисленные стада и юрты этого кочевого народа. Станции стоят одиноко, и лошадей нам запрягали почти диких. Вскочит, бывало, бурят на передок повозки, отпрыгнут те, которые удерживали запряженных кой-как коней с словом "гайда!", и пустимся мы без дороги во всю прыть вперед с мыслию, что не сносить нам нашей головы, К довершению необыкновенной картины надобно вообразить себе возничего нашего, бурята, для свободы движений спустившего с плеч шубу, по пояс нагого, а все-таки с колчаном и стрелами за спиной.
       По ту сторону Байкала климат заметно мягче, теплее, и лучи солнца уже греют; зато пустота страшная, и оседлой жизни ни признака, и русского поселянина не встретите нигде. Зато как приятно мы были удивлены, когда однажды вдруг увидели, верстах в двух в стороне, беленький домик с красной крышей, с большими окнами и длинным забором. Кто мог из цивилизованных людей обречь себя на такое добровольное изгнание и уединение? Мы справились, и нам объяснили, что это были англичане-миссионеры. Они переводят на бурятский язык евангелие, завели школу для детей и мало-помалу приводят в христианство это жалкое племя. Невдалеке от домика два молодых человека, в европейском костюме, выбежали нам на дорогу и приветливо сняли свои фуражки и нам кланялись.
       Не доезжая еще этой загадочной покуда для нас Читы, до нас стали доходить вести о других наших товарищах. Стали лам рассказывать, что многие из них живут уже в остроге, который временно состоит из нескольких изб или срубов, в которых проделаны окна с решетками, а по углам, с наружной стороны, стоят инвалидные часовые. Говорили, что наши ходят уже на работы... И все это ожидает и нас на краю нашего длинного, утомительного путешествия! За один переезд до Читы мы ночевали на станции, чтоб торжественнее утром узреть место нашего вечного заточения. Грустно провели мы вечер, дурно провалялись ночь и утром <про>мчались <через> последнюю станцию.
       Еще издали увидали мы деревянную с колокольней церковь, переправились вброд чрез р. Стрелку, въехали в улицу и подкатили прямо к низенькому комендантскому домику. Наш пьяный провожатый, надев свою шпажонку, пошел докладывать о прибытии нового свежего транспорта, а мы остались в повозках. Судьбе угодно было устроить так, что товарищи наши в это же время, в железах, окруженные целью часовых, шли с работы со всевозможными орудиями... и не могли, узнавши нас, выйти из рядов, а удовольствовались только киваниями головы и другими знаками приветствия... Тут же выбежал из комендантского дома какой-то инвалидный офицер и велел нам следовать за собою в острог. Ворота настежь -- и мы в черте нашего заключения! Первый, которого я там встретил, был Никита Муравьев. Легко себе вообразить, как радостно мы были встречены, расцелованы, обнимаемы... и описывать этого я не берусь.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Лорер Н. И. Записки моего времени