Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Ст.Рассадин, Б.Сарнов. В Стране Литературных Героев (фрагменты).


Ст.Рассадин, Б.Сарнов. В Стране Литературных Героев (фрагменты).

Сообщений 1 страница 5 из 5

1

Станислав Рассадин.
Новые приключения в Стране Литературных Героев.

КОГДА БЕССИЛЬНА ШПАГА СИРАНО

Вновь квартира профессора Архипа Архиповича. Но ни его самого, ни, что, конечно, менее удивительно, Гены в помине нет. Зато мы слышим голос человека и стук колес экипажа, которых, то есть и экипаж и человека, не так-то легко вообразить на улице нашего современного города. Тем не менее…

Сэм Уэллер(его голос звучит пока вдалеке, постепенно приближаясь). Тпрру! Стой, мои хорошие! Приехали, куда велено. Теперь вам и отдохнуть не грех… А ну, коренной, не балуй! Вот я тебя! Ладно, ладно, не обижайся, на сахарку – для тебя, озорника, припас!.. Эй! Господа хорошие! Мы с моими лошадками прибыли – и секунда в секунду, тютелька в тютельку! Кто из вас нынче с нами в дорогу? А? (Никто ему не отвечает.) Вот тебе раз! А я-то спешил, чтобы письма вовремя доставить… Мда! Точность – вежливость королей, как сказал король Людовик Пятнадцатый, подстрелив на охоте вместо оленя своего придворного…

Гена(вбегает запыхавшись). Ой! Здрасте, мистер Уэллер! Чуть-чуть не опоздал!

Сэм. Не опоздали? Вы это так называете, молодой человек? А кто в прошлый раз… (Наверное, хотел напомнить, как Гена тогда важничал перед ним и ругал за опоздание, но смягчился.) Чего там, с кем не бывает! "Что за счеты между своими", – сказал старший брат, отбирая у младшего его порцию пудинга… А где же остальные? Они когда прийти соизволят?

Гена. Какие остальные?

Сэм. Те понимающие люди, которые способны и в письмах разобраться и решить, куда на сей раз Дилижансу ехать.

Гена. Понимающие?.. Ну, как вам сказать… В общем, сегодня это я!

Сэм(присвистнув). Вот оно что! (Неопределенно.) Ну, что ж, говорят, было однажды, что и йоркширский поросенок девонширского волка загрыз!

Гена. Что-что? Это вы о чем?

Сэм. Так, пустяки. Вспомнил одну английскую пословицу.

Гена. А, пословицу? Понятно! Это, наверное, то же самое, что по-русски: дай бог нашему теляти волка задрати… Здорово сказано, правда? (Смеется, но внезапно понимает что-то и обижается.) Постойте, постойте! Это вы что хотите сказать? Значит, по-вашему, я поросенок? Телятя? А-а, это вы мне все прошлый раз забыть не можете?

Сэм. Что вы, дорогой Гена, разве я позволил бы себе…

Гена. Нечего, нечего! Знаю, что вы подумали: что я один не справлюсь, да?.. Ну, может, и не справился бы, врать не буду, но только Архип Архипыч мне все заранее объяснил – про того человека, о котором мы у слушателей спрашивали. Часа три со мной провозился. Не бойся, говорит, Гена, это будет вроде как твоя стажировка!

Сэм. Ну, так бы и сказали! Итак, едем вдвоем? Эй, любе…

Гена. Почему вдвоем? Необязательно. Архип Архипыч мне так и сказал: действуй, говорит, Гена, глядя по обстановке! А чтобы вам с Сэмом Уэллером веселее было, подберите себе по дороге попутчика.

Сэм. "Что ж, два хорошо, а три еще лучше", – сказал ученик, получив единицу… Эй, любезные! Нно! В дорогу!

Едут.

Гена(устраивается поудобнее). Та-ак… Теперь посмотрим, какие у нас тут письма… "Здравствуйте, Архип Архипович и Гена! Отвечаю на ваш вопрос. Он нетрудный. Вы говорили о Вильгельме Кюхельбекере и о книге Юрия Николаевича Тынянова "Кюхля". Кюхля – это прозвище, которое Кюхельбекер получил от своих товарищей в Царскосельском лицее. Он был другом А.С. Пушкина. Сережа Одинец, десять лет, город Минск".

Сэм. Какой юный и уже какой осведомленный джентльмен!

Гена. Думаете, он один такой? Вот, пожалуйста, Денис Лопатин из Москвы – ему-то вообще девять. Он тоже правильно ответил. А Оля Боканча – она в Молдавии, в Каушанах, живет – добавляет, что у Кюхельбекера были еще разные клички и вообще над ним даже в лицее многие смеялись: над тем, что он глуховатый был, вспыльчивый, с манерами странными и, как пишет Оля, "с изогнутой фигурой".

Сэм. Бедняга! Мало того, что над ним потешались еще в детстве, так, извольте видеть, и до сих пор ваши юные слушатели ему это поминают. (Философически.) Нет, неудачник, доложу я вам, он всегда и во всем неудачник. Никогда из них ничего путного не выходило.

Гена. Что вы! Наоборот! Например, Сева Бодров из Волгограда говорит, что ему и книга про Кюхлю очень нравится и он сам, недаром же… Вот, слушайте: "Недаром в повести Тынянова Александр Сергеевич Грибоедов, который тоже, как и Пушкин, дружил с Кюхлей, сравнивает его с Дон Кихотом…" А Миша Степанченко из Великих Лук пишет: "Кюхля, то есть Вильгельм Карлович Кюхельбекер, был известным поэтом, а кроме того, он участвовал в восстании декабристов на Сенатской площади, и за это его потом сослали в Сибирь…" Видите? А вы говорите!.. (Продолжает чтение письма.) "Но скажу честно, что когда я читал книгу Тынянова, то мне не все было понятно. Ведь Кюхля был такой нелепый чудак, неудачник, над ним и над его стихами многие смеялись, и вдруг он стал героем, революционером. Как же это могло быть?"

Сэм. "Что и требовалось доказать", – сказал воришка, когда его уличили в краже… Или вы еще полагаете, что и это письмо лестно для вашего Кюхли?

Гена. Да нет. Не очень… А знаете что, мистер Уэллер? Зато я теперь точно понял, куда и зачем нам ехать надо. Давайте как раз и выясним, как получилось, что такой… в общем, действительно странный человек и вдруг настоящим героем стал. Вот только хорошо бы кого-нибудь с собой взять… Кого же это? Идея! Что, если нам Дон Кихота пригласить? Вон и Грибоедов Кюхельбекера с ним сравнил!

Сэм(скептически). Оно, конечно, отчего бы и нет? Но боюсь, что тогда мы ни до чего не доедем. Сами знаете, каков этот рыцарь. То ему с мельницей приспичит сразиться, а то…

Гена. Ясно. Тогда кого?.. Стоп! Вот это действительно мысль! Мистер Уэллер! Знаете, как в Королевство Плаща и Шпаги проехать?

Сэм. Обижаете! Небось не первый день на козлах… Но позвольте полюбопытствовать: почему именно туда? Там ведь одни драчуны!

Гена. Да вот тут мне одно письмо попалось… Потом объясню!

Сэм (покладисто). Потом, так потом. Будь по-вашему… Эй, любезные!

Едут в молчании, пока вдруг, разом их не обступает шум разноголосой толпы.

А ну, лошадки, поживей! Ножками, ножками! А ну!.. И народу же в этом самом королевстве! Эй, господа, дорогу, дорогу! Люди по делу едут, понимать надо! Чего под колеса лезешь? Тебе, тебе говорю, шляпа! Ну да, с пером, какая же еще? Дорогу!

Сирано де Бержерак.
Покуда не треснул наш мир пополам,
Не мы уступаем дорогу, а нам!..
Дорогу, дорогу гасконцам!
Мы юга родного сыны!
Мы все под полуденным солнцем
И с солнцем в крови рождены!

Сэм. Эка невидаль, гасконцы! То-то и беда: столько вас развелось, что бедной лошадке ступить некуда!

Гена. Да погодите вы! Это же он! Тот, кто нам нужен! Вот здорово!.. Простите, пожалуйста, но мне так приятно, что я вас встретил!

Сирано. И мне, коли уж вы готовы извиниться!
Вы, сударь, вежливы. Не то что ваш возница!
Представиться позвольте: Сирано
Де Бержерак…

Гена(от радости нечаянно угодил и в размер стиха и в рифму). Я знаю вас! Давно!
Мы как раз вас-то и ищем. Понимаете, какое дело: нам тут надо кое-что выяснить насчет одного поэта…

Сирано.
Поэта? Он, выходит, мой собрат?
Ни слова больше: я помочь вам рад!

Гена. Нет, вы все-таки послушайте. Я вам письмо прочту от Гали Трусовой из Казани. Вот: "Кюхля очень много терпел от насмешек. Во-первых, многие его не признавали за поэта. Во-вторых, злились на то, что он горячий, несдержанный. В-третьих, смеялись над его внешностью, над длинным носом…"

Сирано.
Над носом?
(Горько смеется.)
Как вы в хитростях неловки!
Советую вам приобресть сноровки!
Что там за Кюхля? Для чего уловки?
Меня не проведете все равно.
Мой нос велик – сие неоспоримо,
Но Бержерак живет без псевдонима,
Без маски, без убежища, без грима…
Ведь это – про меня? Про Сирано?

Гена. Так я и знал, что вы про себя подумаете! Только, честное слово, письмо не про вас. Оно про другого поэта, и мы хотим, чтобы вы…

Сирано (с готовностью).
Чтоб я помог? Извольте, господа!
Я в путь готов…
(Деловито.)
Когда же? И куда?

Гена. Да в книгу, где про этого поэта, про Кюхельбекера, говорится! В общем, если вы не против, садитесь в наш Дилижанс… вот тут вам поудобней будет… и… Мистер Уэллер, вперед!

Сэм. Нно, мои резвые! Красавцы!..

Лошади вовсю стараются оправдать похвалу своего кучера, и вот мы уже у цели. Даже слышим голоса двух подружек… Впрочем, нет, одной. Эта одна, Софочка Греч, персонаж повести Тынянова "Кюхля", так разговорчива, что словечка не дает вставить своей подруге, как та ни старается ее перебить.

Софочка. Ах, ма шер! Что у нас вчера было! Опять урод приходил… Ах, что же тут непонятного? Ну, Кюхельбекер этот противный, я его всегда так называю. Вообрази, стихи свои читал! Папенька нам страшные глаза делает, а он ничего не видит, читает. Папенька совсем мало его слушал, а когда тот кончил, сказал: "Ах, это бесподобно у вас вышло!" Тот обрадовался, а папенька даже и не слушал!.. Нет, нет, молчи, я еще не все рассказала! За обедом урод задумался, я ему и говорю: "Мсье Кюхельбекер, отчего вы сегодня рассеянны?" А он, вообрази… ха-ха-ха… ох, не могу, ма шер… А он: "Мерси, говорит, мадам, я совершенно сыт!" Я со смеху умерла!..

Сирано (мрачно).
Урод… Увы, и я с таким клеймом знаком…
А кто это здесь мелет языком?

Гена. Да так, ничего особенного. Дочка одного издателя…

Софочка. С этим уродом, ма шер, у нас в доме скандал за скандалом! Тант Элиз, та прямо заявила папеньке, что жить больше в доме не будет, если так будет продолжаться. Все из-за урода. Скандалит с Фаддеем Венедиктовичем… ну да, ну да, с Булгариным, я знаю, что ты его знаешь. Ты мне рта раскрыть не даешь, ма шер! Фаддею над ним подшутить вздумалось. А тот преобидчивый! Фаддей говорит: "Вы, Вильгельм Карлович, уже десять лет как не изменяетесь, ругали меня в прошлом году, а нынче опять ругаете. Юношеский пыл у вас играет". Ну и похлопал его по коленке. Урод вылупил на него глаза… вот этак… или нет, вот так… и отвечает: "И изменяться и изменять не мое ремесло"… Ну да, ну да, я знаю, что ты хочешь сказать, не перебивай меня! Ну да, про Фаддея все это потихоньку говорят, да что ж из того?.. Словом, Фаддей даже чубук уронил и хрипит ему: "На что вы намекаете?" А тот покраснел и говорит: "Не намекаю, а прямо говорю, что измена мнениям и людям – ремесло дурное". Фаддей даже заплакал, слезы у него показались, и говорит: "Неужели вы, Вильгельм Карлович, меня изменником считаете?" А тот… Да погоди же, ма шер, куда ты? Я и словечка сказать не успела! Ма шер, ма шер!..

Голос ее стремительно удаляется: подруга, вероятно, такая же говорунья, не выдержала собственного вынужденного молчания и сбежала.

Сирано.
Ого, да он к тому ж еще бретер!
Язык его, как лезвие, остер.
Как славно он разделался со вздором!
Нет, право, хват, кто что ни говори…
Совсем, как я, вы помните, с актером,
С пузатым и бездарным Монфлери…

Гена. Конечно, помню! Вы тогда этого самого Монфлери здорово отщелкали – он аж со сцены убежал от страха… Только, если правду говорить, Булгарин куда похуже вашего Монфлери будет. Вы про него еще не все знаете…

Сирано.
Не знал, скорее, но постиг мгновенно,
Едва лишь было сказано: "Измена…"

Гена. А, поняли? Ну да! Этот Булгарин, он такой негодяй! На Пушкина доносы писал, представляете? Его все хорошие люди презирали, только многие все-таки боялись, а Кюхельбекер – видали как? И вообще…

Но договорить ему не удается. Раздается быстрый звук приближающихся шагов – кажется, по нему одному можно понять, что этот человек чем-то насмерть перепуган, – и слышится дрожащий голос.

Голос. Господа! Господа! Молю вас о защите! Об убежище! Вы позволите спрятаться в вашей карете?

Сэм. Это вам, сударь, не карета! Карет – сотни тысяч, а наш Почтовый Дилижанс один!.. Да вы-то сами кто будете? И от кого же прятаться надумали?

Голос. Ах, прошу прощения! Я – Похвиснев! Чиновник для особых поручений! А скрыться мне непременно надобно от одного сумасшедшего. От Кюхельбекера. Не слыхали? И слава богу! Вообразите, сей безумец с чего-то взял, будто я распустил об нем в обществе ложный, позорящий его слух…

Сирано.
И это мне известно с давних лет!
Кто, как не я, был жертвою клевет?

Похвиснев. Одним словом, этот опасный дикарь дал мне пощечину, к счастию, наедине. Я, как благоразумный человек, смолчал, решил оставить без последствия, а он… он… (Всхлипывает.) Он, вообразите, меня еще и публично побил! Каков? Я и тут прибег было к начальству: дескать, поскольку господин Кюхельбекер подвержен нервным припадкам, то не лучше ли это дело представить на рассмотрение гражданского суда? Увы! Пришлось согласиться на дуэль…

Гена. А, так вы от дуэли прячетесь? Хорош!

Похвиснев. Нет! Нет! Дуэль состоялась! Я, по несчастию, промахнулся, а он, по счастию, выстрелил в воздух!

Сирано.
Нет, ваш чудак все больше мне по нраву:
Он смел, он правду прямо говорит,
Он к подлости презрением горит,
Но он к тому ж великодушен… Браво!

Сэм. Только я не возьму в толк: чего же вы дрожите, ежели он вас пожалел?

Похвиснев. Я… Видите ли, господа… Я снова имел неосторожность сказать в обществе…

Сэм. Понятно! Ну, нет, сударь, таким мы не защита! А ну, убирайтесь, пока целы, не то я вам сам бока намну! "Одна нога здесь, другая там", – сказала лисица, угодив в капкан!

Похвиснев. Какое жестокосердие! Все против меня! (Исчезает.)

Сирано.
Подлец и трус!.. Но ваш поэт каков!
Жаль, не дано мне знать его стихов.

Гена. Ну, это-то как раз дело поправимое. Я сам, правда, наизусть не помню, но Архип Архипыч меня их переписать заставил. Пригодятся, говорит… Вот, например, слушайте:
"Злодеям грозный бич свистит
И краску гонит с их ланит,
И власть тиранов задрожала…"
Или нет, лучше я вам другие прочту. Те, которые он сочинил, когда про смерть Пушкина узнал…
"Блажен, кто пал, как юноша Ахилл,
Прекрасный, мощный, смелый, величавый,
В средине поприща побед и славы,
Исполненный несокрушимых сил…".
Здорово, правда?
"А я один средь чуждых мне людей
Стою в ночи, беспомощный и хилый,
Над страшной всех надежд моих могилой,
Над мрачным гробом всех моих друзей.
В тот гроб бездонный, молнией сраженный,
Последний пал родимый мне поэт…
И вот опять Лицея день священный,
Но уж и Пушкина меж вами нет…"

Сирано (растроганно).
Мой бог! Какое сердце! Что за ум!
Как живо в нем святое чувство – дружба!..
Нет, нет, здесь объяснять совсем не нужно,
Куда его зовет полет свободных дум!
Безумец? Да! Как славный Дон Кихот,
Как я, простите мне мою нескромность…
И где ж постичь души его огромность
Тому, кто мелко мыслит и живет,
Кто в пошлости влачит свой жалкий век,
Кто сумасшедшим вслух зовет героя?..
Уверен я: поэт и человек,
Он должен был за правду стать горою,
И, видя, что вокруг царит порок,
Он в ножнах шпаги удержать не мог!

Гена. Точно! Так все и было! Кюхельбекер, он еще когда в школе учился, ну, в лицее то есть, все время о свободе мечтал. А когда декабристы на царя восстали – вот именно, как вы сказали, за правду, – то и он среди них был. Даже на самой Сенатской площади, куда они своих солдат вывели и где царь их расстрелял…

Сирано.
Их? Расстрелял? За правду?.. Черт возьми!
Хотел бы я быть с этими людьми!

Гена. Да, это здорово было бы! Только… (Вздохнул.) Нельзя!

Сирано.
Вот как? Вы обижаете меня!
Зачем же я тогда рожден солдатом?
С кем быть в беде мне, если не с собратом,
А он мне больше, чем собрат, – родня!
Роднее вы не сыщете вовек
На всей земле, как ни вращайте глобус…
Да, кстати. А каков был человек,
С которого и вылеплен сей образ?

Гена. То есть каким Кюхельбекер на самом деле был? Да вот таким и был, как в книге описан!

Сирано(дружелюбно и чуть снисходительно рассмеявшись; так смеется человек, хорошо относящийся к собеседнику, но несколько сожалеющий о его, собеседника, наивности и неосведомленности).
Простите… Здесь пристала бы серьезность,
Но, право, вы ударились в курьезность!
Читателям всех просвещенных стран
Известно: мой творец – Эдмон Ростан.
Но уж не знаю, кстати ли, не кстати ль
Напомнить вам, что я и сам писатель.
Я и творец, и я же персонаж:
Два облика в одном – слуга покорный ваш.
И двусторонне ведомо мне, как
И из какого все печется теста…
Поймите, друг мой: тот де Бержерак,
Что жил на самом деле, как известно,
Был… как сказать… похож и не похож
На то, что зрите вы перед собою.
Он был нельзя сказать, чтобы пригож,
Но уж не так носат.
Притом, не скрою,
Он не чурался дружества вельмож
И ими был, увы, пригрет порою…
Короче: он – одно. Другое – я.
И в этом участь славная моя!

Гена. Ну, что вас Ростан выдумал, это я как раз знаю… То есть не совсем выдумал, но все-таки много такого добавил, чего у настоящего Сирано де Бержерака не было. Честно говоря, сперва я думал, что и с Кюхельбекером у Тынянова так же было. Но, оказывается, нет, ничего подобного! Архип Архипыч мне точно сказал: у настоящего, говорит, исторического писателя совсем другая задача. Для него главное – не просто из головы придумать, а все изобразить точно, как было. Какими все эти люди в действительности были. По документам, по воспоминаниям.

Сирано(скучающе повторяет).
Как было… И какие люди были…
(Пылко.)
О нет! Фантазия прекрасней были!

Гена. Вот и я сперва примерно то же сказал. А Архип Архипыч: эх, говорит, Геночка, легкомысленное ты существо! Если бы люди не интересовались тем, каким их прошлое было на самом деле, это значило бы, что они… ну, заболели, что ли. Как бы память потеряли. Конечно, говорит, восстанавливать все это очень-очень трудно, до конца даже и невозможно, но стремиться к этому совершенно необходимо. Понимаете? Я ведь потому-то вам и сказал, что нам с вами никак нельзя на Сенатской площади очутиться…

Сирано (с острой завистью и глубокой грустью).
Подумать только! В этакую драку
Ввязаться не дают де Бержераку!
Ужель тот случай встретить мне дано,
Когда бессильна шпага Сирано?

Гена(утешая его). Вы не расстраивайтесь! Мало ли что бывает? И потом – знаете? Может, это даже и лучше. Ну, конечно, не для вас лично, а вообще для литературы. Для ее законов, как Архип Архипыч сказал. Вообще-то у нас в Стране Литературных Героев много чего невозможного происходит, но ведь восстание декабристов, оно не в книжке придумано, оно было…

Сэм. "Люблю красноречие", – сказал мошенник, украв кошелек во время проповеди!

Гена (подозрительно). Это вы о чем?

Сэм. Успокойтесь, дорогой Гена, только о том, что вы сегодня справились со своим делом. Напрасно, выходит, я в вас сомневался. "Что поделаешь, промахнулся", – сказал охотник, покупая в мясной лавке зайца!

И с этой, последней, шуткой Сэма Уэллера Почтовый Дилижанс уезжает, чтобы больше уже не появиться в этой книге, но зато оставляет нам для раздумья фразу, сказанную Сирано де Бержераком: "Фантазия прекрасней были!"

Д'АРТАНЬЯН ПРОТИВ НИКОЛАЯ ПЕРВОГО

Все-таки Архип Архипович наивный человек. Последние путешествия так его настроили, что он, наверное, думал, будто и Гена придет и прямо-таки потребует от него направиться непременно куда-нибудь… Ну, мало ли на свете серьезных книг? Но уж, во всяком случае, не по столь легкомысленному и накатанному маршруту.

Профессор. Что? Опять Александр Дюма? Не надоело? Неужели я недостаточно уступал твоим просьбам?

Достаточно или недостаточно, это уж решать Гене. Но что правда, то правда: даже самое первое их путешествие, называвшееся «Королевство Плаща и Шпаги», было в страну Дюма, да и потом они ее не забывали. Кто не верит, смотри книгу Ст. Рассадина и Б. Сарнова «В Стране Литературных Героев». Однако сейчас Архип Архипович сгоряча наговаривает на Гену: как же «надоело», если в книге, которую вы держите в руках, к Александру Дюма они не наведались ни единого раза?

Тем не менее…

Снова, значит, три мушкетера? Или граф Монте-Кристо? Или какая-нибудь там графиня де Монсоро? Или… (Вдруг прерывает самого себя.) Постой, постой! Минуточку… (Ему явно что-то пришло в голову.) Хорошо! Будет тебе Дюма! Если угодно, это даже счастливая мысль!

Гена. Вот видите! Всегда вы так: сперва ругаетесь, а потом…

Профессор. Ладно, ладно. Не ворчи. Считай, что я погорячился. Главное – не терять времени. В путь, Гена!

Гена. А куда?

Профессор. Разумеется, в Королевство Плаща и Шпаги. Куда же еще?

Гена. Это-то понятно. Но конкретно – куда? В какую книгу Дюма?

Профессор. Там увидишь…

Почему он сказал это так загадочно, пока остается непонятным ни нам, ни тем более Гене, который сразу же столкнулся в Королевстве Плаща и Шпаги со своими старинными знакомыми. Да и нам трудно их не узнать по одной только песенке, звучавшей еще в том, первом путешествии.

Мы крепко помним свою присягу.
Идем в сраженье, как на парад.
Назад ни шагу!
На плащ и шпагу
Пусть трусы с трепетом глядят!

Гена. Чего ж вы темнили, Архип Архипыч? Неужели думали, я их сразу не узнаю? Вот же они, все трое… то есть четверо.

Портос. Ба! Взгляните, д'Артаньян! Не будь я Портосом, это наши давние знакомцы! Тот ученый старик, чье варварское имя мне не выговорить даже после славного обеда с отменным бургундским, и задира мальчуган, с которым у нас когда-то чуть не вышло дуэли!

Представьте себе, было и такое.

Приветствую тебя на границе нашего Королевства, малыш! Я вижу, ты подрос с тех пор, как мы не видались. Может быть, поэтому у тебя вновь явилась охота помериться со мной силой? (Гулко хохочет, как и должен хохотать этот силач и добряк, а его друзья подхватывают шутку и запевают новый куплет своей старой песенки.)

Мушкетеры.

А коль найдется у вас отвага,
Мы спор решаем в один момент.
Держись, бедняга!
Нам служит шпага,
Как самый острый аргумент!

Д'Артаньян. Боюсь, Портос, нашим гостям не до шуток – даже таких изысканных, как ваши. Не так ли, сударь? Вы чем-то озабочены, и вид у вас таков, словно вы спешите за кем-то в погоню или, напротив, погоня спешит за вами. Уж не шпионы ли это кардинала? Если так, то клянусь святым для меня именем Констанции Бонасье, четыре лучшие шпаги Франции к вашим услугам!

Мушкетеры(вместе). Все за одного, один за всех!

Профессор. Нет, нет, господин д'Артаньян! Благодарю вас. В защите мы не нуждаемся. Но вы правы: мы с моим юным другом действительно очень спешим. Спешим углубиться в ваше Королевство Плаща и Шпаги.

Гена(просительно). А куда спешить-то, Архип Архипыч? Может, мы лучше тут, с ними побудем?

Профессор. Увы, это невозможно. Не забывай, что на все длинное путешествие, которое мы должны совершить, нам отпущено всего-навсего полчаса.

Д'Артаньян. Полчаса? На длинное путешествие? Признаюсь, даже я не успел бы за этот срок не то что доставить подвески королевы, но и…

Портос. Но и как следует пообедать! (Хохочет.)

Профессор. Что ж, тем более нам приходится торопиться. До свидания!

Он почти бежит, таща за собой Гену, – а насколько быстро, можно судить уже по тому, как стремительно отдаляется, становясь почти неслышной, песенка, которую продолжают распевать мушкетеры.

Мушкетеры.

Порой окутан весь мир туманом,
Но в нем светлеет, когда без виз
Идут по странам
За д'Артаньяном
Атос, Портос и Арамис.

И с этой песенкой, которая свидетельствует, что мушкетеры ощущают себя не только героями Дюма, но и гражданами Страны Литературных Героев, они, едва появившись в этой книге, навсегда уходят из нее.

Гена(он расстроен). Ну вот! Наконец-то я опять с д'Артаньяном встретился, а вы…

Профессор. Да что это ты сегодня разворчался? Успокойся! Надеюсь, тебе не придется жалеть о расставании со своим любимцем. Лучше поживее поворачивайся, а то мы пропустим очень важное свидание.

Гена. Какое?

Профессор. Свидание одного гвардейца с одной прекрасной дамой.

Гена. Гвардейца кардинала?

Профессор. Н-нет. Скорее, гвардейца императора.

Гена. А это удобно, Архип Архипыч? Ну, то, что мы при этом свидании присутствовать будем? Мы же там, наверное, третьим лишним… даже третьим и четвертым окажемся!

Профессор. Хвалю за деликатность, но не волнуйся. При их свидании уже присутствовали миллионы и миллионы свидетелей. Потому что дом, то есть я хотел сказать – роман, куда мы спешим, издан огромными тиражами.

Гена. Да роман-то чей? Александра Дюма? Как обещали?

Профессор. Когда ж я тебя обманывал? Разыгрывал – это было, а чтоб обманывать… Всё! Успели! Теперь, как говорится, ни слова, о друг мой, ни вздоха! Все-таки это и в самом деле свидание…

Звук открываемой двери. Шаги… твердо ступают ботфорты мужчины, и шелестит длинное женское платье.

Граф. Входите, мадемуазель. И не тревожьтесь: здесь вас никто не побеспокоит.

Луиза. Благодарю вас, граф… Но боже! Что это? Вы меня обманули! Вы привезли меня в собственный дом! Это подло!

Граф. Простите меня, я не хотел упустить такой случай. В другой раз он уже не представится. Позвольте мне хоть раз в жизни сказать вам, что…

Луиза. Вы не скажете ни одного слова, граф! И сию же минуту велите отвезти меня домой. Иначе вы поступите как бесчестный человек!

Граф. Ради бога!..

Луиза. Нет, нет и нет!

Граф. Я хочу только сказать вам… Я вас так давно не видел, так давно не говорил с вами… Неужели моя любовь и мои просьбы…

Луиза. Я ничего не хочу слышать!

Граф. Вижу, что вы меня не любите и никогда не полюбите. Ваше письмо мне подало было надежду, но и она меня обманула. Я выслушал ваш приговор и подчинюсь ему. Я прошу только дать мне пять минут – и вы будете свободны.

Луиза. Вы даете слово, что через пять минут я буду свободна?

Граф. Клянусь вам! Клянусь вашим, самым святым для меня именем!

Гена(тихо-тихо). Слышите, Архип Архипыч? Прямо как д'Артаньян выражается! И вообще…

Надо полагать, профессор толкнул его локтем или сделал какой-то иной знак. Так или иначе, Гена, поперхнувшись собственным словом, замолчал.

Луиза(после колебания). Что ж… В таком случае – говорите.

Граф. Выслушайте меня, Луиза! Я богат. Я знатного происхождения. У меня мать, которая обожает меня. С раннего детства я был окружен людьми, которые были обязаны повиноваться мне. И, несмотря на это, я тяжко болен…

Луиза(с участием). Вы больны, граф?

Граф. Да! Болен той болезнью, которою страдает большинство моих соотечественников в двадцать лет, – я утомлен жизнью. Я скучаю.

Луиза. И только?

Граф. Не смейтесь, Луиза! Эта болезнь – мой злой гений. Ни балы, ни празднества, ни удовольствия не сняли с моих глаз тот серый, тусклый налет, который заслоняет от меня жизнь. Я думал, что, быть может, война с ее приключениями и опасностями излечит мой дух, но теперь в Европе установился мир. И вдруг я встретил вас! То, что я почувствовал к вам, не было любовным капризом. Я написал вам, полагая, что достаточно этого письма, чтобы растопить ваше сердце. Но, против ожидания, вы мне не ответили. Я настаивал, ибо ваша холодность меня задевала, но вскоре убедился, что питаю к вам истинную, глубокую любовь. И оттого истинно, глубоко несчастлив!

Луиза. Бедный… (Спохватилась.) Но, может быть, граф, если даже вы не обманываете меня, то обманываете себя? И ваша страсть пронесется, как мгновенный порыв ветра?

Граф(мрачно). Нет, Луиза. Ветер скоро преобразится в губительный ураган. Знайте! Как только я отчаялся вызвать в вашей душе ответную любовь, я случайно встретил старых друзей. Они нашли меня мрачным, скучным и попытались развлечь. Но это им не удалось. Тогда они предложили мне вступить в тайное общество, направленное против императора.

Луиза(в ужасе). Боже мой! Надеюсь, вы отказались?

Граф. Я вам писал, что мое решение будет зависеть от вашего ответа. Если бы вы любили меня, жизнь моя принадлежала бы не мне, а вам, и я не имел бы права распоряжаться ею. Когда же вы мне не ответили, доказав этим, что не любите меня, жизнь потеряла для меня всякий смысл. Заговор? Пусть. Это хотя бы послужит мне развлечением.

Луиза. А если он будет раскрыт?

Граф. Ну что ж… мы погибнем на эшафоте. Я часто думал о самоубийстве, в этом же случае все разрешится само собой: мне не придется накладывать на себя руки.

Луиза. Неужели вы говорите правду? Граф, вы сумасшедший! Или вы… герой?

Граф. Ни то ни другое, Луиза. Я просто скучающий человек. И я люблю вас!..

Архип Архипович и Гена уже оставили этот дом и шагают по городским улицам, а Гена все не может успокоиться.

Гена. Ну и ну! Ничего себе революционер! Заговорщик! В тайное общество только из-за любви да со скуки вступил! Я бы лично такого ни за что не принял. И вот им-то, Архип Архипыч, вы мне д'Артаньяна заменить хотели?

Профессор. Нет, ничего подобного я не хотел и не обещал. А впрочем… Ну, вот скажи, положа руку на сердце: разве между ними нет ничего общего? Разве и д'Артаньян решительно вмешивается в политическую борьбу своей страны и своего времени не из любви к мадам Бонасье?

Гена. Ну и пусть! Зато д'Артаньян, он… он… прямо как пружина! Как сталь! Он…

Профессор. Очень красноречиво!

Гена. Ладно вам смеяться! А про этого даже и не поймешь, кто он. Не то и правда что-то вроде д'Артаньяна, не то какой-то Евгений Онегин скучающий… Интересно, а где все это происходит? В какой книге? И в какой стране? Я что-то не понял.

Профессор. В какой стране? А ты оглянись вокруг. Посмотри на площадь, по которой мы идем.

Гена(потрясен неожиданностью). Это что ж такое, Архип Архипыч? Где это мы? В Ленинграде, что ли?

Профессор. Почему ты так решил?

Гена. Как – почему? Опять смеетесь? А это что, по-вашему, не Медный всадник? Точно, Ленинград!.. Только в нем что-то такое… странное. Не хватает чего-то.

Профессор. Может быть, троллейбусов или автобусов?

Гена. Ну да! Верно! Значит, это не Ленинград, а пока еще Петербург, да?

Профессор. Выражаясь торжественнее, Санкт-Петербург.

Гена. Ясно. Значит, давно было дело… И все равно я не понимаю! Это… что ж, и есть то длинное путешествие, про которое вы говорили? Это у вас и называется: углубиться? А главное, при чем тут Королевство Плаща и Шпаги? При чем тут Дюма?.. Эх, Архип Архипыч! Разыграли меня, да? Пообещали и обманули? И теперь радуетесь?

Профессор(смеется). Я не радуюсь, Геночка. Меня просто рассмешил твой обличительный тон. Видишь ли, когда я произнес слово «углубиться», я меньше всего имел в виду географическое расстояние. А что касается Плаща и Шпаги, то уверяю тебя, мы действительно в романе Александра Дюма «Учитель фехтования». Только действие его на сей раз происходит в Санкт-Петербурге. В 1825 году.

Гена. Когда, значит, декабристы восстали?

Профессор. Именно! И речь в романе как раз об этом восстании.

Гена. Не может быть!

Профессор. Но почему же?

Гена. Потому, что когда Дюма историю описывает, ему всегда веришь. Я, например, эту самую Францию, которая в «Трех мушкетерах», прямо так и вижу. Людовик, кардинал Ришелье – они же как живые! А тут? Вы ж сами слышали, как тут вступление в тайное общество изображено. Просто смех! Кто в это поверит?

Профессор. Ну, положим, тот, кто знаком с настоящей историей Франции, тот и автору «Трех мушкетеров» не поверит так уж безоговорочно. А уж русскую-то историю Дюма и вовсе знал, скажем мягко, не досконально, что тебе и бросилось в глаза. Хотя, между прочим, в тех персонажах, которых ты только что видел и слышал, он изобразил или пытался изобразить самых что ни на есть реальных людей.

Гена. Вы серьезно? Каких?

Профессор. Во-первых, подлинный прототип был у этого скучающего графа, который в романе носит фамилию Ваненков…

Гена. Ну и фамилия!

Профессор. Да, для русского, уха она звучит диковато – не зря советские переводчики вернули герою фамилию Анненков.

Гена. Что значит – вернули?

Профессор. Да я же тебе сказал: в основу истории этого самого графа положена судьба декабриста Ивана Александровича Анненкова. Правда, он-то никаким графом не был, да и вообще многое выглядело совсем иначе. Скажем, любвеобильная мамаша, которая, по словам героя Дюма, его прямо-таки обожала, на деле была знаменитой московской самодуркой, к тому же вполне равнодушной и к делу и к трагической участи своего сына. Главное же, ты прав: настоящий Анненков вступил в общество декабристов, уж конечно, не из любви или скуки. Он отличался умом, образованностью, истинной глубиной своих воззрений, и, как писал о нем один современник, «то был достойнейший в нравственном и умственном отношении представитель блестящего общества гвардейских офицеров».

Гена. А эта… Луиза? Она что, тоже была?

Профессор. Ты хочешь спросить: тоже имела реальный прототип? О да! Дюма изобразил в ней свою соотечественницу, модистку-француженку Полину Гебль, возлюбленную Анненкова, которая, подобно Волконской, Трубецкой, Фонвизиной и другим декабристкам, поехала за ним в Сибирь и там стала его женой. Верной, мужественной, можно сказать – героической!

Гена. Выходит, Дюма все выдумал?

Профессор. Ну, зачем же так? Ведь роман «Учитель фехтования» рассказывает как раз о том, как Полина Гебль… виноват, Луиза Дюпюи поехала за своим любимым, сосланным на каторгу, и разделила его судьбу. Да и что значит: выдумал? Ты это произнес так, словно вынес обвинительный приговор. Выдумка – это законное право писателя, и речь должна идти не о том, что он, дескать, что-то там выдумал или додумал, а как выдумал. Что именно домыслил. И вот с этой точки зрения я могу сказать о романе «Учитель фехтования»: да, по-моему, в жизни, в истории все было не только сложнее, серьезнее, значительнее – это понятно! – но увлекательнее. Чудеснее… Помнишь, у Пушкина, во вступлении к «Руслану и Людмиле»: «Там чудеса…»

Гена(подхватывает). «Там леший бродит, русалка на ветвях сидит…».

Профессор. Так вот, на сей раз можно сказать: «Здесь чудеса». Не там, а здесь!

Гена(недоверчиво). Ну уж… Как-то не верится… Чтоб увлекательнее, чем у Дюма?

Профессор. Да! Увлекательнее, чем у некоронованного короля увлекательных сюжетов. И собственно, чему удивляться? Не ты ли первый заметил, что вступление в тайное общество – поступок, перевернувший всю жизнь Анненкова, – в романе выглядит, если даже опять-таки выразиться с предельной мягкостью… ну, несколько упрощенно? А разве упрощенность, наивность, схематизм могут быть интереснее полноты и многообразия, которые присуши самой жизни? Только представь себе, что вместо простенькой любовной интриги Дюма взялся бы рассказать о самом обществе декабристов, действительно тайном, полном таких загадок и превратностей судьбы, каких никакому романисту не сочинить. Да и с Полиной Гебль то же самое. Не знаю, как у кого, а у меня особое уважение… да что я говорю! особый интерес вызывает не та интрига между неприступной красавицей и скучающим гвардейцем, но подлинная история этой удивительной женщины. Вообрази! Французская дворянка из старинного рода, обеднев, становится модисткой, можно сказать, простой работницей. Едет в Россию в надежде избавиться от бедности. Встречает Анненкова. Влюбляется, но отказывается стать его женой…

Гена. Отказывается? Значит, все-таки как у Дюма?

Профессор. Пожалуй, но по причине самой суровой и прозаической: Полина знает, что без благословения старухи самодурки счастью их не бывать. Но дальше! Без колебания устремляется за Анненковым, едва он попадает в беду, едет, вырвав разрешение у царя Николая. Становится женой, подругой, нянькой мужа, человека, ох, какого непростого и нелегкого. Поддерживает и спасает его. Рожает ему восемнадцать раз…

Гена(даже охнул). Восемнадцать?

Профессор. Да, хотя, конечно, в то время, да еще в тех условиях далеко не все дети могли выжить. Стойко, даже, представь себе, весело переносит все тяготы, отчего многие декабристы воспринимали Полину Гебль, вернее, теперь уже Прасковью Егоровну Анненкову, как она стала зваться в замужестве, драгоценным лучиком света и надежды…

Гена (на него, судя по всему, патетический монолог Архипа Архиповича произвел-таки впечатление). Да-а… Если про такую женщину всю правду написать, наверное, действительно здорово бы вышло!

Профессор. Я думаю! Впрочем, она сама оставила замечательные воспоминания. Очень советую прочитать.

Гена. Теперь-то уж прочту!.. А знаете, Архип Архипыч, что мне сейчас в голову пришло? Вот если представить, будто Анненков с Полиной могли прочесть, как про них Дюма написал, – интересно, что бы они сказали?

Профессор. Да, интересно. Только и представлять незачем. Потому что роман «Учитель фехтования», вышедший в свет в 1840 году, попал и в Россию. Правда, император Николай запретил его читать, но с запретом считались далеко не все. Он, как это обычно и бывает, даже подогревал интерес к книге. В конце концов ее прочли и супруги Анненковы.

Гена. И обиделись? Или им все-таки приятно было, что такой знаменитый писатель их на весь свет прославил?

Профессор. Ну, на этот счет есть свидетельство самого Дюма. В 1858 году – обрати внимание, только после смерти императора Николая, который не простил ему как раз романа о декабристах, – Дюма совершал путешествие по России. И в Нижнем Новгороде встретил Ивана Александровича и Прасковью Егоровну, к тому времени вернувшихся из ссылки.

Гена(жадно). И что?

Профессор. Дюма уверял, что они просто кинулись ему в объятия.

Гена. Ага! Значит, все-таки им приятно было!

Профессор. Как тебе сказать… Сама-то Прасковья Егоровна говорит другое. В своих воспоминаниях она не раз иронически и даже сердито поминает роман Дюма. А кроме того, сохранилось письмо Ивана Ивановича Пущина, и он там сообщает, что Анненкова непременно хочет писать письмо в Париж своей матери, дабы в тамошнем журнале был напечатан ответ, точнее сказать, отпор вымыслам Дюма.

Гена. Понятно. Значит, Дюма и про встречу в Нижнем Новгороде все придумал?

Профессор. Почему же? Необязательно. Я думаю, просто преувеличил. К тому же Анненковы были воспитанные люди, а Дюма – гость России. И наконец, разве в романе «Учитель фехтования» не было искреннего сочувствия декабристам?

Гена. Погодите, Архип Архипыч! Запутали вы меня! В конце-то концов: хорошо Дюма сделал, что этот роман написал, или нет?

Профессор. Боюсь, дружок, это ты сам запутался, а я тут ни при чем. Я твержу все время одно и то же или по крайней мере не изменяю себе. Да, изучать историю – тем более русскую историю – по романам Дюма наивно. Просто глупо. Но как же забыть о благородстве автора? О его живом интересе к трагическому и прекраснейшему событию русской истории? Да и о том, что не зря же его роман вызвал гнев главного врага декабристов, который не простил Дюма как раз того, что он отдал свое сочувствие поверженным и попавшим в беду?..

Гена(вдруг и, может быть, даже неожиданно для самого себя). «И милость к падшим призывал»…

Профессор(удивился и обрадовался). Вот! В самую точку! Молодец, Геночка! Ибо, что бы мы с тобой ни говорили о литературе и литераторах, в какие бы дебри их и нашей Страны ни забирались, именно это – больше многого иного и, возможно, вообще прежде всего – составляет драгоценное и необходимое свойство настоящего искусства…

Отредактировано Еlsiе (12-08-2017 01:28:17)

2

Бенедикт Сарнов.
По следам знакомых героев.

ПУТЕШЕСТВИЕ ВОСЬМОЕ,
в котором Пьер Безухов обличает графа Аракчеева

— Ну-с, Уотсон? Что же вы надумали? — спросил Холмс.

— Вы о пропущенной главе «Евгения Онегина»?

— Именно о ней.

— Не скрою от вас, Холмс, что над вашим вопросом я ломал голову весь вчерашний день и все сегодняшнее утро.

— И к какому же выводу вы в конце концов пришли? Нашли решение задачи?

— Не одно решение, а целых два! — самодовольно объявил Уотсон.

— О, это плохо. Два в данном случае хуже, чем одно.

— Но вы же сами просили меня предложить по крайней мере две версии!

— Ладно, не будем препираться. Итак, ваш ответ: почему Пушкин исключил из текста «Евгения Онегина» уже написанную им главу?

— Как я уже имел честь вам доложить, тут возможны два предположения, — отвечал Уотсон. — Первое: Пушкин выкинул эту главу, потому что и без нее все понятно. Следовательно, она просто-напросто была ему не нужна.

— Так. А второе?

— Можно также предположить, что он решил отказаться от этой главы, потому что она тормозила действие, уводила читателя в сторону.

— Резонно, — кивнул Холмс. — Все это было бы весьма правдоподобно, если бы не одно обстоятельство, о котором вы, мой бедный друг, начисто забыли.

— Какое еще обстоятельство? — вскинулся Уотсон.

— Вы совершенно упустили из виду предисловие, которым Пушкин снабдил свои «Отрывки из путешествия Онегина».

— Ах, вот вы о чем, — махнул рукой Уотсон. — Нет, Холмс! Об этом предисловии я не забыл. Я прочел его по меньшей мере четыре раза!

— И что же?

— То-то и дело, что ничего. Читаю и ничегошеньки не понимаю. Хоть убейте! Можно подумать, что Пушкин написал это предисловие не для этого, чтобы объяснить свои намерения читателю, а напротив, чтобы как можно надежнее скрыть их от него.

— Не горячитесь, друг мой. Лучше прочтите это предисловие еще раз. Медленно, не торопясь. Впрочем, давайте-ка прочтем его вместе.

— Охотно! — Уотсон протянул Холмсу уже порядком пострадавший от многократного чтения томик «Евгения Онегина».

— Итак, я начинаю. Слушайте внимательно! — объявил Холмс и медленно, точно взвешивая каждое слово, приступил к чтению пушкинского предисловия. — «Автор чистосердечно признается, что он выпустил из своего романа целую главу, в коей описано было путешествие Онегина по России. От него зависело означить сию выпущенную главу точками или цифром; но во избежание соблазна решился он лучше выставить вместо девятого нумера осьмой над последнею главою «Евгения Онегина» и пожертвовать одною из окончательных строф:

Пора: перо покоя просит;
Я девять песен написал;
На берег радостный выносит
Мою ладью девятый вал —
Хвала вам, девяти Каменам…»

Холмс прервал чтение и вопросительно глянул на Уотсона.

— Ну? Что же здесь непонятного? Может быть, вы не знаете, кто такие Камены?

— Не считайте меня совсем уж невеждой! — раздраженно откликнулся Уотсон. — Я прекрасно знаю, что Камены — это музы. И я, конечно, понял, что Пушкин тут говорит о том, как велик был для него соблазн сочинить именно девять, а не восемь глав. Тут и девятый вал и девять муз… Я уж не говорю о том, что пропущенная глава была нужна ему не только для ровного счета. Нет, друг мой, тут как раз все более чем понятно. Непонятное начинается дальше.

— А дальше идет уже знакомая нам с вами ссылка на поэта Катенина, который вполне резонно, как мы уже выяснили, полагал, что пропуск целой главы вредит цельности романа и делает не совсем правдоподобным столь быстрое превращение Татьяны из уездной барышни в знатную даму.

— Нет, я не про это. Непонятное начинается еще дальше. Читайте с того места, где Пушкин говорит, что замечание Катенина кажется ему справедливым.

— Извольте, — согласился Холмс и стал читать дальше. — «Замечание, обличающее опытного художника. Автор сам чувствовал справедливость оного, но решился выпустить эту главу по причинам, важным для него, а не для публики».

— Вот! — торжествующе воскликнул Уотсон. — «По причинам, важным для него, а не для публики». Пятый раз уже я вдумываюсь в эту загадочную фразу и ровным счетом ничего не понимаю. Что это за таинственные причины? И почему Пушкин, всегда такой прямой, так ясно и открыто высказывающий свои мысли, на этот раз вдруг решил напустить туману? В прошлом нашем путешествии, Холмс, вы дали мне понять, что у вас в руках уже имеется ключ к этой тайне.

— Ключ не ключ, но кое-какая догадка у меня действительно возникла.

— Какая догадка?! Ну?.. Что же вы молчите! Вы же видите, что я сгораю от любопытства!

— Повторяю, пока это только догадка. Необходимо ее проверить. Вот этим, друг мой, мы с вами сейчас и займемся.

— Хоть убейте, не понимаю: что мы будем проверять? А главное, как? Каким образом? У нас ведь нет ни одного даже самого пустякового факта. Не за что ухватиться!

— Сперва всегда кажется, что не за что ухватиться, — сказал Холмс.

Подойдя к ящику письменного стола, он достал из него сложенный вчетверо лист плотной глянцевой бумаги.

— Взгляните сюда, Уотсон!

— Что это?

— Географическая карта европейской части России.

Развернув карту и разложив ее на столе, Холмс сказал:

— Попробуйте проследить маршрут путешествия Онегина. Вы смотрите в пушкинский текст, а я буду следить по карте.

Уотсон оживился.

— Я готов! — отозвался он и лихорадочно стал листать страницы «Путешествия Онегина». Найдя наконец нужное место, он деловито сказал: — В начале у Пушкина говорится, что Онегин из Москвы отправился в Нижний Новгород…

— Великолепно!.. Дальше, — отозвался Холмс, делая пометку на карте.

— Оттуда в Астрахань… А из Астрахани на Кавказ.

— Понимаю… Дальше?

— Дальше тут что-то непонятное… «Прекрасные брега Тавриды…». Таврида — это где?

— Таврида — это Крым. А отсюда уже рукой подать до Одессы. Благодарю вас, Уотсон. Этого вполне достаточно. Моя догадка подтвердилась.

— В таком случае, может быть, вы наконец поделитесь со мной, в чем она состоит, эта ваша догадка? — не без язвительности заметил Уотсон.

— Охотно! — улыбнулся Холмс. — Я подумал, что Онегин, путешествуя по России, наверняка должен был увидеть военные поселения графа Аракчеева. И маршрут онегинского путешествия полностью это подтвердил.

— А что это за военные поселения? — недоумевающе вопросил Уотсон. — И кто он такой, этот граф Аракчеев? Я, признаться, ничего об этом не слышал.

— Стыдитесь, Уотсон! — начал Холмс.

Но Уотсон раздраженно прервал его:

— Полно вам, Холмс, попрекать меня моим злосчастным невежеством! Лучше бы взяли да объяснили, в чем тут дело.

— Извольте, — согласился Холмс. — Впрочем, я думаю, гораздо лучше будет, если о военных поселениях вы услышите не от меня, а от современников Аракчеева.

— Разумеется, это было бы лучше. Но где, черт возьми, мы с вами их найдем, этих современников?

— Ничего не может быть легче, — пожал плечами Холмс. — Включим нашу машину и перенесемся, ну, скажем, в салон Анны Павловны Шерер…

— Вы имеете в виду героиню романа Льва Толстого «Война и мир»? — сказал Уотсон не столько для того, чтобы уяснить получше замысел Холмса, сколько желая продемонстрировать перед другом свою начитанность.

— Именно ее, — улыбнулся Холмс.

— Я прекрасно помню эту даму. Но, если память мне не изменяет, в тех главах «Войны и мира», где она появляется, и речи нет ни об Аракчееве, ни о военных поселениях.

— Это не важно, Уотсон, — отмахнулся от этого возражения Холмс. — Мы с вами сами заведем разговор на эту тему. А поскольку тема эта была в те времена весьма животрепещущая… Впрочем, довольно болтовни. К делу!

Подойдя к пульту, Холмс быстро набрал код соответствующих страниц «Войны и мира», включил пусковое устройство, и в тот же миг друзья очутились в салоне Анны Павловны Шерер.

Вечер был в самом разгаре. Как выразился по этому поводу сам автор романа, «вечер был пущен, веретена с разных сторон равномерно и не умолкая шумели». Сперва Холмс и Уотсон слышали лишь неразборчивый гул разных голосов, но вскоре из этого гула выделился хорошо им знакомый голос Пьера Безухова.

— Но Австрия… — громко сказал Пьер.

— Ах, не говорите мне про Австрию! — живо откликнулась хозяйка салона. — Она предает нас. Россия одна должна быть спасительницей Европы…

— Да, а рrороs, — сказал Пьер. — Вы слыхали о беспорядках в военных поселениях?

— Я знаю одно, — холодно возразила Анна Павловна. — Наш благодетель будет верен своему высокому призванию. Нашему доброму и чудному государю предстоит величайшая роль в мире, и он…

— Сам по себе проект, возможно, был не плох, — заметил Пьер. — Но…

— Простите, — прервал его Холмс. — Вы не могли бы объяснить нам, бедным чужестранцам, в чем состоит суть этого проекта?

Пьер искренно обрадовался, найдя в этой светской компании человека, искренне заинтересовавшегося его словами.

— Увлекшись системой комплектования армии, введенной Шарнгорстом в Пруссии, — начал он, — наш император выразил надежду, что военные поселения заменят в нашем отечестве ландвер и ландштурм и дадут возможность, в случае надобности, увеличить действующую армию в несколько раз…

— Ах, нет! — прервала его Анна Павловна. — Тут не только это. Государь так добродетелен… Поистине эту идею ему внушил сам бог…

— Да в чем она состоит, эта идея? — не выдержал Уотсон.

— Государь пожелал, — изобразив на своем лице крайнюю степень почтительности, отвечала Анна Павловна, — улучшить положение нижних чинов, дать им возможность во время службы оставаться среди своих семейств и продолжать свои земледельческие занятия, а на старость обеспечить им пристанище и кусок хлеба. С этой целью он и вознамерился учредить специальные поселения, в коих солдаты были бы одновременно крестьянами, а крестьяне оставались солдатами.

— Неужели вы всерьез считаете, что эту идею вашему императору внушил сам господь бог? — невинно вопросил Холмс.

— А вы полагаете иначе? — надменно вскинула брови Анна Павловна Шерер.

— Я слыхал, что ему внушил ее граф Аракчеев.

— Ах, совсем напротив! Граф Алексей Андреевич сперва противился этой затее…

— И не он один, — подтвердил Пьер. — Многие приближенные государя указывали на дороговизну поселений для казны и на ненадежное обеспечение ими комплектования армии…

— Но государь был тверд, — сказала Анна Павловна, изобразив на лице предельное восхищение непреклонностью императора.

— Да, — не без иронии согласился Пьер. — Он был тверд. Он сказал, что военные поселения будут устроены, хотя бы пришлось уложить трупами дорогу от Петербурга до Чудова.

На лице Уотсона отразился ужас.

— И что же отвечал на это граф Аракчеев? — спросил он.

— Как верный слуга государя… — начала Анна Павловна.

— К тому же не желающий потерять свое влияние на императора… — насмешливо продолжил Пьер.

На лице Анны Павловны вновь отразилось выражение самой восторженной почтительности.

— Граф лично разработал все сметы, — сказала она, — все планы и чертежи по образцу принадлежащей ему вотчины.

— Все же я хотел бы знать, — вмешался Холмс, — из-за чего возникли беспорядки.

— Народ наш так дик и необразован, — лицемерно вздохнула Анна Павловна.

Но тут Пьеру окончательно изменила вся его выдержка.

— Ах, полно вам во всех грехах винить наш несчастный народ! — горячо заговорил он. — Будто вы не знаете, какова жизнь у этих злосчастных военных поселян. За малейшие проступки несчастные подвергаются телесным наказаниям. Система фрунтового обучения основана на побоях! В военных поселениях потребляются целые возы розог и шпицрутенов! Поселяне трудятся без устали, целые дни оставаясь под надзором начальства. Дети их более зависят от начальства, нежели от родителей, большую часть жизни своей проводя на плацу. Дочери выдаются замуж по назначению начальства!

Анна Павловна несколько раз пыталась вмешаться в этот пылкий монолог, но не так-то просто было остановить разбушевавшегося Пьера. Ей только удалось выговорить:

— Mon Deux! Что вы говорите, сударь… Впрочем, не хотите ли перейти к столу?

Но Пьер продолжал, все более и более разгорячаясь:

— Все земледельческие работы производятся по приказам начальства, а так как многие начальники несведущи в хозяйстве и обращают внимание преимущественно на фрунтовое обучение, нередко земледельческие работы начинаются несвоевременно, хлеб осыпается на корню, сено гниет от дождей. А ежели к этому добавить еще всеобщее взяточничество начальствующих лиц, начиная от офицеров… Немудрено, что возникли беспорядки!

— В чем они выразились? — полюбопытствовал Холмс.

— Поселяне Таганрогского и Чугуевского полков в Слободско-Украинском поселении отказались косить сено для казенных лошадей и долго сопротивлялись вызванным для их усмирения войскам. Беспорядки были подавлены вооруженной силою. Из трехсот тринадцати поселян, преданных суду, семьдесят были подвергнуты наказанию шпицрутенами, причем несколько человек умерло на месте. А граф Аракчеев…

На лице Анны Павловны появилось выражение самого непритворного ужаса. Однако она в совершенстве умела владеть собой.

— Умоляю вас, мсье Пьер, — нежно проворковала она, — не говорить дурно про графа… Да и весь этот разговор, я думаю, давно уже наскучил нашим милым гостям. Господа! Не хотите ли пройти к столу!

— Да, да, благодарю вас, — откликнулся не разгадавший ее истинных намерений Уотсон. — Только, с вашего позволения, еще один вопрос. Я бы хотел все-таки, чтобы вы несколько подробнее охарактеризовали нам автора этого ужасного…

— Уотсон! Выбирайте выражения! — предостерегающе заметил Холмс.

— Pardon, я хотел сказать, этого оригинального проекта, — быстро поправился Уотсон.

— Вы имеете в виду графа Аракчеева? — натянуто улыбнулась Анна Павловна. — О, это великий человек!

— Разумеется! — саркастически откликнулся Пьер. — Каким еще эпитетом можно наградить могущественного временщика, влиятельного вельможу, приближенного самого государя!

— Стыдитесь, сударь! — надменно вскинула голову Анна Павловна. — Мы любим графа Алексея Андреевича не только за то, что государь осыпал его своими милостями.

— А за что же еще? — поинтересовался Холмс.

— За его высокие душевные качества! За то, что он поистине без лести предан государю. Судите сами! Будучи влиятельнейшим вельможей, как справедливо выразился сейчас мсье Пьер, граф Аракчеев, имея орден Александра Невского, отказался от пожалованных ему орденов. От ордена святого Владимира и от ордена святого апостола Андрея Первозванного. Он изволил только оставить себе на память, — вы слышите, сударь, на память! — рескрипт на орден Андрея Первозванного. Удостоившись пожалования портрета государя, украшенного бриллиантами, граф Алексей Андреевич самый портрет оставил, а бриллианты возвратил…

— Однако ж, я надеюсь, вы не станете отрицать, — холодно заметил Пьер, — что граф Аракчеев на весь свет прославился своей жестокостью.

— Граф суров, но справедлив. Перед ним трепещут, но его любят. Впрочем, не довольно ли уже об этом? Неужто вы не видите, мсье Пьер, как утомил этот разговор наших любезных гостей?

И тоном, уже не терпящим никаких возражений, Анна Павловна решительно пресекла спор:

— Господа! Не угодно ли к столу!

— Ну как, Уотсон? — весело спросил Холмс, как только они остались одни. — Я надеюсь, теперь вы поняли, что такое военные поселения и что за человек был граф Аракчеев?

— Кое-что понял, — ответил Уотсон. — Но, признаться, не все. Суждения, высказывавшиеся на этот счет в салоне Анны Павловны Шерер, были так разноречивы…

— Ну да. Пьер Безухов утверждал одно, а хозяйка салона — прямо противоположное. Однако, я надеюсь, вы сумели сообразить, кто из них ближе к истине?

— Разумеется, я больше верю Пьеру, нежели этой даме, всякий раз лицемерно закатывающей глаза, как только речь заходит об императоре или его верном сатрапе. И все же…

— Если вам еще не все ясно, — прервал его Холмс, — давайте заглянем в современный энциклопедический словарь. Посмотрим, как трактуют этот вопрос нынешние историки.

Взяв с полки увесистый том энциклопедии, Холмс быстро отыскал нужную страницу и прочел:

— «Аракчеев Алексей Андреевич, родился а 1769-м, умер в 1834 году. Русский государственный деятель, генерал, всесильный временщик при Александре I. С 1808 года военный министр, с 1810-го председатель военного департамента Государственного совета. В 1815—1825-м фактический глава государства, организатор и главный начальник военных поселений».

— Выходит, версия Анны Павловны Шерер, будто Аракчеев сперва был против идеи военных поселений, неверна? — спросил Уотсон.

— Как бы то ни было, история прочно связала эту печальную страницу российской действительности с именем Аракчеева, — сказал Холмс. — Однако погодите, историческая справка об Аракчееве, которую я начал вам читать, еще не закончена.

— Вот как? И много там еще?

— Всего два слова: «Смотри — Аракчеевщина».

— Что ж, давайте выполним это указание.

Перелистнув страницу, Холмс прочел:

— «Аракчеевщина — политика крайней реакции, полицейского деспотизма, проводившаяся А. А. Аракчеевым. Палочная дисциплина и муштра в армии, жестокое подавление общественного недовольства».

— Да-а, — протянул Уотсон. — Видно, не зря имя человека стало нарицательным. Так вы, стало быть, предполагаете, что Пушкин уже тогда понимал, какая это была зловещая фигура?

— Предполагаю? — удивился Холмс. — Нет, Уотсон. Это слово тут неуместно. Я не предполагаю. Я это знаю точно.

— Откуда?!

— Ну, во-первых, из довольно знаменитой пушкинской эпиграммы, которую вам, Уотсон, тоже не мешало бы знать.

И прочел на память:

«Всей России притеснитель,
Губернаторов мучитель
И Совета он учитель,
А царю он — друг и брат.
Полон злобы, полон мести,
Без ума, без чувств, без чести,
Кто ж он, преданный без лести?
Просто фрунтовой солдат!»

— Крепко сказано, — покачал головой Уотсон.

— В особенности, если представить себе, как это звучало на фоне официального, восторженного верноподданного сюсюканья, которое только что продемонстрировала нам Анна Павловна Шерер. А ведь эта эпиграмма не единственная.

— Ну да?

— Была еще одна. Более краткая, но не менее выразительная.

Холмс продекламировал — медленно, со вкусом:

«В столице он капрал, в Чугуеве — Нерон:
Кинжала Зандова везде достоин он».

— Что это значит — «кинжала Зандова»? — не понял Уотсон.

— Занд — это немецкий студент, убивший в 1819 году реакционного писателя Коцебу, — объяснил Холмс. — Это убийство в пушкинские времена было символом революционного патриотизма. Сказав об Аракчееве, что он достоин «Зандова кинжала», Пушкин, как вы сами понимаете, весьма сурово оценил деятельность этого царского сатрапа.

— Да, — согласился Уотсон. — Пожалуй, одной этой строки довольно, чтобы понять, как Пушкин относился к Аракчееву.

— Так что, как видите, мой милый Уотсон, в нашем распоряжении вполне достаточно материала, чтобы представить себе, какими красками мог быть написан портрет Аракчеева в пропущенной главе «Евгения Онегина».

— Вот именно, Холмс! Мог быть написан, — саркастически заметил Уотсон, сделав особое ударение на словах «мог быть». — Не забывайте, друг мой, что все это не более, чем гипотеза. Весьма интересная, не спорю, в какой-то мере даже убедительная. Но всего лишь гипотеза!

Холмс был сильно задет этой репликой друга.

— По-моему, мы с вами достаточно давно знакомы, Уотсон, — оскорбленно заметил он. — Кому как не вам знать, что гипотезы Шерлока Холмса всегда подтверждаются неопровержимыми уликами.

— У вас есть доказательства?

— Только одно. Но зато не вызывающее ни малейших сомнений. Спустя век после смерти Пушкина в одном из архивов было найдено письмо Катенина. Да, да, того самого Павла Алексеевича Катенина, который, как вы уже знаете, считал, что главу о путешествии Онегина ни в коем случае исключать нельзя. Так вот, в письме к Павлу Васильевичу Анненкову, первому биографу Пушкина, Катенин…

— Простите, — не выдержал Уотсон. — Это письмо доступно? С ним можно ознакомиться?

— Вполне, — сказал Холмс.

Щелкнув замком, он откинул крышку бюро и, достав оттуда весьма ветхую, стершуюся на сгибах, пожелтевшую бумагу, протянул ее Уотсону.

— Вот. Можете убедиться, что Шерлок Холмс слов на ветер не бросает.

Осторожно развернув драгоценный манускрипт, Уотсон прочел:

— «Об этой главе „Онегина“ слышал я от покойного Александра Сергеевича в 1832 году, что сверх Нижегородской ярмарки и Одесской пристани Евгений видел военные поселения, заведенные графом Аракчеевым, и тут были замечания, суждения, выражения слишком резкие для обнародования, и поэтому он рассудил за благо предать их вечному забвению и вместе выкинуть из повести всю главу, без них слишком короткую и как бы оскудневшую».

— Понимаете, Уотсон, — подвел итог Холмс, — глава как некое художественное целое уже не существовала. А те отрывки из нее, которые можно было сохранить, Пушкин решил напечатать в виде приложения к роману.

— А что стало с другими отрывками? — поинтересовался Уотсон. — Теми, которые он изъял? Неужели они пропали?

— Трудно сказать, — покачал головой Холмс. — Может быть, Пушкин их уничтожил. А может быть, зашифровал, как известные строки десятой главы «Онегина», которые были расшифрованы в 1910 году, то есть семьдесят три года спустя после гибели поэта.

— О чем это вы, Холмс? Какие зашифрованные строки? Какая десятая глава? Значит, первоначально у Пушкина было задумано даже не девять глав, а целых десять?

— Известно, что у Пушкина было намерение продолжать роман. И это свое намерение он осуществил, начав работать над десятой главой. Однако эта десятая глава касалась таких событий, что о публикации ее не могло быть и речи. Даже просто хранить ее — и то было небезопасно. В бумагах Пушкина сохранилась запись, относящаяся к 1830 году: «19 сентября сожжена десятая песнь».

— Какой ужас!

— Но, как выяснилось впоследствии, Пушкин сжег только часть главы, написанную к тому времени. И прежде, чем сжечь, он ее зашифровал.

— Об остальном я догадываюсь, Холмс! Вы разгадали этот шифр, так же как некогда разгадали таинственный шифр пляшущих человечков…

— Полно, Уотсон! Вы мне льстите. Зашифрованные пушкинские строки расшифровал человек, обладавший специальными познаниями, которыми я, увы, не обладаю. Это был известный историк русской литературы Петр Осипович Морозов. Ему действительно удалось найти ключ к прочтению зашифрованной Пушкиным десятой главы.

— И эта утраченная глава теперь доступна каждому?

— Ну, если не вся глава, так, во всяком случае, отрывки из нее.

— Умоляю вас, Холмс! Прочтите мне хоть один из этих отрывков! Я просто умираю от любопытства, так мне интересно узнать, что это за строки, которые даже хранить было опасно!

— Извольте, — пожал плечами Холмс и прочел, не заглядывая в книгу:

«Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щеголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой,
Над нами царствовал тогда…»

— Неужели это о самом…

— Вы угадали. Это об императоре Александре I. Но эти строки даже еще не самые взрывоопасные. Вот послушайте дальше:

«Витийством резким знамениты,
Сбирались члены сей семьи
У беспокойного Никиты,
У осторожного Ильи…
Друг Марса, Вакха и Венеры,
Тут Лунин дерзко предлагал
Свои решительные меры
И вдохновенно бормотал,
Читал свои ноэли Пушкин,
Меланхолический Якушкин,
Казалось, молча обнажал
Цареубийственный кинжал…»

— Опять кинжал! — воскликнул Уотсон. — Как видно, это у него была навязчивая идея!

— Не у него одного. В той компании, о которой рассказывается в этих стихах, разговоры о цареубийстве, тираноубийстве, как они это называли, велись постоянно.

— А что это была за компания? Кто они, все эти люди, о которых упоминает здесь Пушкин?

— Будущие декабристы. Прямые участники восстания 14 декабря 1825 года.

— Позвольте! — изумился Уотсон. — И в эту компанию Пушкин собирался ввести своего Онегина?

— А что вас тут удивляет?

— Этого пустельгу он собирался свести с самыми замечательными людьми своего времени?

— Напрасно, Уотсон, вы так пренебрежительно отзываетесь об Онегине. Он человек в своем роде замечательный. Во всяком случае, он далеко не так пуст и не так прост, как это может показаться с первого взгляда.

— Вас послушать, Холмс, так даже Молчалин, и тот не так прост. Помнится, недавно вы утверждали нечто подобное.

— Да, утверждал. И продолжаю утверждать. Молчалин тоже далеко не так прост и не так однозначен, как это вам кажется. И, я надеюсь, вам скоро представится случай в этом убедиться.

ПУТЕШЕСТВИЕ ТРИНАДЦАТОЕ,
в котором выясняется, как Чацкий стал Чацким

Уотсон отложил книгу и радостно потер руки. На лице его сияла ликующая улыбка.

— Что с вами? — поинтересовался Холмс. — Вы выиграли крупное пари? Или, может быть, получили богатое наследство?

— Как низко, однако, вы меня цените, — усмехнулся Уотсон. — Нет, друг мой! Радость моя несравнима с любым денежным выигрышем, ибо она бескорыстна… Надеюсь, вы не усомнитесь в том, что я додумался до этого сам. Я боялся заговорить с вами об этом, но теперь, когда моя догадка получила столь авторитетное подтверждение…

— Какая догадка? О чем вы, Уотсон?

— Представьте, читая, кстати, по вашему совету, «Горе от ума», я обнаружил у автора одну весьма досадную ошибку. Я не посмел сказать вам об этом, опасаясь, что вы, как обычно, поднимете меня на смех. И вот, вообразите мою радость, когда сегодня, читая книгу Пиксанова «Творческая история „Горя от ума“», — ну да, ту самую, что вы мне дали, — так вот, читая это солидное исследование почтенного ученого, я обнаружил, что был прав.

— Да ну?

— Представьте себе! Надеюсь, вы помните, как Чацкий в самом начале пьесы говорит: «Ах, тот скажи любви конец, кто на три года вдаль уедет»?

— Конечно, помню.

— Выходит, Чацкий три года не был в Москве? Так?

— Само собой. Он был за границей.

— А приятелю своему, Платону Михайловичу Горичу, он совсем другое говорит. Помните? «Не в прошлом ли году, в конце в полку тебя я знал?».

— Ну да. И что же?

— Я просто поражен, Холмс! — возмутился Уотсон. — Неужели вы при вашей редкостной сообразительности не видите, что тут у Грибоедова вопиющая несообразительность! Как это Чацкий мог знать Платона Михайловича в прошлом году в полку, если он целых три года не был на родине?

— Вы, значит, сами, без чьей-либо подсказки заметили эту ошибку Грибоедова?

— Клянусь вам, сам! А теперь получил полное подтверждение своей правоты, прочитав у Пиксанова… Одну минуточку, сейчас я вам покажу…

Взяв в руки книгу, он быстро нашел нужное место.

— Вот, видите? Тут целая глава, которая так прямо и называется: «Мелкие недостатки сценария». И среди этих мелких недостатков чуть ли не на первом месте — указание на ту несообразность, которую заметил я. Вот, взгляните!

Холмс взял из рук Уотсона книгу и прочел:

— «Не в прошлом ли году, в конце, в полку тебя я знал?» Эта фраза неожиданна после заявления об «отъезде вдаль», в «чужие края», «на кислые воды». Изучение же рукописей устанавливает и еще один любопытный факт. В фразе «Кто на три года вдаль уедет» слово «три» написано по выскобленному, и по нижней петле, оставшейся от выскабливания, можно догадаться, что было написано «два». Таким образом, Грибоедов хотел сначала ускорить отсутствие Чацкого хотя бы на один год. Это было бы правдоподобнее, а еще лучше было бы согласовать все вышеуказанные реплики со словами, обращенными к Горичу: «…в прошлом году»…

— Ну, что? — торжествовал Уотсон. — Убедились?

Но Холмсу, судя по всему, это рассуждение маститого литературоведа показалось не вполне убедительным.

— Вы, стало быть, уверены, что Грибоедов действительно ошибся? — с сомнением переспросил он.

— Да что с вами, Холмс! — возмутился Уотсон. — Добро бы, это утверждал такой невежда, как я. Но Пиксанов… Вы ведь сами рекомендовали мне прочесть его книгу, говорили, что он в высшей степени серьезный ученый…

— Грибоедов был тоже весьма ученый человек, — возразил Холмс. — Однако вы с легкостью готовы допустить, что он ошибся. Почему же в таком случае вы не можете допустить, что ошибся исследователь?

— Свою ошибку Грибоедов мог и не заметить. А со стороны виднее, — нашелся Уотсон.

— Да? — усмехнулся Холмс. — Однако Пиксанов говорит, что Грибоедов как раз заметил, что у него выходит некоторая несообразность. Обратите внимание: сперва он хотел написать, что Чацкий отсутствовал только два года. Но потом почему-то зачеркнул слово «два» и написал «три». То есть вместо того, чтобы уменьшить срок отсутствия Чацкого, взял да, наоборот, увеличил его на год. Стало быть, он над этим думал? А? И, вероятно, у него были на этот счет какие-то свои соображения?

— Вы просто придираетесь! — обиделся Уотсон.

— Да нет, я просто стараюсь исходить из фактов, — пожал плечами Холмс.

Обнаружив ошибку у самого Грибоедова, Уотсон сильно поднялся в собственных глазах. Немудрено, что он продолжал настаивать на своей правоте.

— Вы исходите не из фактов, — раздраженно заметил он, — а из того, что у Грибоедова, как вам кажется, каждое слово продумано, взвешено, рассчитано. По-вашему, если он великий писатель, так он и ошибиться не может?

— Да нет, почему же, — сказал Холмс. — Вот, например, Лермонтов. Он бесспорно великий поэт. Однако у него сказано: «Терек прыгает, как львица, с косматой гривой на хребте». А у львицы, как известно, гривы быть не может. Грива только у льва. А у Гоголя Чичиков летом разъезжает в шубе. Как видите, и великие писатели могут ошибаться.

— Почему же тогда вы не верите в ошибку Грибоедова?

— Не то чтобы не верю, а предлагаю проверить.

— А как мы можем это проверить? — растерялся Уотсон.

— Старым, испытанным способом. Допросим свидетелей… Хочу только предупредить вас, Уотсон. Беседуя с героями Грибоедова, старайтесь, пожалуйста, не разрушать стихотворную речь. Говорите стихами. Я заметил, что это у вас иногда совсем недурно получается. Ну а если вам трудно будет точно попасть в размер или подыскать подходящую рифму, лучше промолчите. Договорились?

— Постараюсь, — пробурчал Уотсон.

Часы в большой гостиной фамусовского дома пробили восемь раз, и Лиза открыла глаза.

— Светает!.. Ах! как скоро ночь минула!
Вчера просилась спать — отказ.
«Ждем друга». — Нужен глаз да глаз,
Не спи, покудова не скатишься со стула.
Теперь вот только что вздремнула,
Уж день!.. Ой! Кто это такой?!

Прямо перед ней, откуда ни возьмись, возникли два незнакомых господина.

— Какой-то барин. Гость. А с ним еще другой…
Ужель я сплю и это все мне снится?

Холмс прервал ее:

— Я вижу, вы неглупая девица:
Коли угодно вам считать, что это сон,
Пусть будет так. Не повредит вам он.
Извольте только ясно и правдиво
На все мои вопросы отвечать.
Я вижу, вы согласны?

— Ну и диво! — только и могла выговорить Лиза.

— Без лишних слов. Позвольте мне начать…

И Холмс продолжал без запинки, словно всю жизнь только и делал, что изъяснялся стихами:

— Вам ведом Александр Андреич Чацкий?
Скажите, как давно покинул он Москву?

— Ох, батюшки! Ну что за сон дурацкий!

— Вы не во сне. Мы с вами наяву.
Итак, я жду. Вы помните, быть может,
Его отъезд в далекие края?

— Мне мысль о том поныне сердце гложет,
Стоял он там, где вы. А так — стояла я.
Он с барышней тогда надолго расставался.
И так грустил! Слезами обливался.
«Что, сударь, плачете? Живите-ка смеясь»,
А он в ответ: «Недаром, Лиза, плачу, —
Кому известно, что найду я, воротясь?
И сколько, может быть, утрачу!»
Бедняжка будто знал, что года через три…

— Как вы сказали? Три? А может, меньше? — прервал ее Холмс.

Уотсону тоже очень хотелось внести свою лепту в этот допрос. Но, не сумев быстро подыскать подходящую рифму, он от неожиданности перешел с Лизой «на ты»:

— Нам надо точно знать! Не ошибись смотри!

— Ах, сударь, плохо знаете вы женщин.
Мы все забудем, но разлуки час
Навеки в памяти останется у нас.

Уотсон был очень доволен результатами эксперимента.

— Ну? Что скажете, Холмс? — торжествовал он.

Но вдруг радость его угасла. На лице отразилось сомнение.

— Что это вы вдруг приуныли, дружище? — спросил Холмс.

— Я подумал: может быть, эта Лиза тоже не настоящая? Кто вас знает? Может быть, все, что она тут говорила, сочинил не Грибоедов, а наша машина.

— Ах, Уотсон, Уотсон, — укоризненно покачал головой Холмс. — Я вижу, вы все еще не научились отличать настоящие, живые стихи от кибернетических. Могу вас успокоить: та фраза, ради которой мы, собственно, и затеяли встречу с Лизой, — самая что ни на есть настоящая, грибоедовская!

Достав «Горе от ума», Холмс быстро нашел нужную страницу и прочел:

— «Бедняжка будто знал, что года через три…». Как видите, это не сконструированная нашей машиной, а настоящая Лиза утверждает, что именно три года прошло с тех пор, как Чацкий покинул Москву. И тем не менее воздержимся пока от окончательного вывода. Допросим еще одного свидетеля.

— А кого?

— Лучше всего, я думаю, Фамусова. У него должна быть хорошая память на такие вещи.

Фамусов был под впечатлением внезапного приезда Чацкого. Вспоминая свой разговор с ним, он ходил взад и вперед по комнате и раздраженно бормотал себе под нос:

— Что за комиссия, создатель,
Быть взрослой дочери отцом!
Не друг, и не родня, и даже не приятель,
А этаким явился наглецом…

— Кто наглецом? Уж вы не обо мне ли? — спросил, появляясь на пороге, Шерлок Холмс.

Фамусов был искренне удивлен:

— Об вас? Нет, я об Чацком.

— В самом деле?
А чем пред вами Чацкий виноват?

— Я ж говорю: он мне не сват, не брат,
Явился утром. Прямо без доклада.
А эта вертихвостка так и рада.
«Ах, батюшка! Сон в руку!» — говорит.
Глаза блестят, лицо так и горит…
Какой тут сон? И почему он в руку?
Ну, Чацкий! Ну и выкинул он штуку!
Три года не писал двух слов,
И грянул вдруг как с облаков…

— Три года не писал, вы говорите?
Подумайте… Проверьте… Не спешите.
И двух-то лет, пожалуй, не прошло…

— Зря, сударь, мне перечите назло.
Четвертый год пошел. Я помню точно!

Но Холмс продолжал настаивать:

— Порою память наша так непрочна.
Быть может, все же два?

— Нет, три! Прошу понять!
Не меньше трех! Уж мне ль того не знать!

— Ну вот, дело проясняется, — удовлетворенно сказал Холмс, когда они с Уотсоном опять остались одни. — Как видите, Фамусов тоже настаивает на том, что с отъезда Чацкого прошло никак не меньше, чем три года.

— А это был настоящий Фамусов? — подозрительно спросил Уотсон.

— Я вижу, вы делаете успехи, — усмехнулся Холмс. — Не скрою, кое-какие реплики Фамусова и в самом деле были смонтированы нашей машиной. Но главная, та, ради которой мы к нему отправились, принадлежит Грибоедову.

Холмс снова открыл «Горе от ума» и, для убедительности водя пальцем по странице, процитировал:

— «Ну выкинул ты штуку! Три года не писал двух слов и грянул вдруг как с облаков…»

— Ну, хорошо. Пусть так, — согласился Уотсон. — Но я все-таки не понимаю, зачем нам понадобилось еще и с Фамусовым встречаться? Разве свидетельства одной Лизы было недостаточно?

— Если бы только один из персонажей комедии как-нибудь вскользь помянул, что Чацкий уехал из России три года назад, это еще могло быть случайной обмолвкой. Но вот мы убедились, что не только Лиза, а Фамусов тоже точно называет этот срок. Все это говорит о том, что Грибоедову почему-то очень важно было подчеркнуть, что Чацкий вернулся в Москву именно после трехлетнего отсутствия. Теперь мне совершенно ясно, что этот трехлетний срок тут не случаен.

— Что-то я не пойму, Холмс, куда вы клоните.

— Сейчас поймете.

— Еще одного свидетеля — допросить хотите?

— На этот раз самого Чацкого. Вы не возражаете?

— О, нет! Что вы… Только у меня к вам просьба… Стоять и молчать этаким болваном мне как-то неловко, даже унизительно. А Чацкий такой нервный…

— Перестаньте говорить обиняками, Уотсон! Скажите прямо, что вы хотите?

— Вы же знаете, я не привык говорить стихами. Мне трудно. Вы, наверно, заметили, что из-за этой проклятой необходимости все время говорить в рифму я был вынужден даже обратиться к Лизе «на ты»…

— Еще бы мне этого не заметить! В устах такого церемонного и благовоспитанного джентльмена, как вы, это прозвучало особенно комично.

— А главное, невежливо. Уверяю вас, это первый случай в моей жизни, когда я был так фамильярен с женщиной. И надеюсь, последний. Короче говоря, я надеюсь, вы позволите мне на этот раз поговорить прозой.

— Ладно, будь по-вашему. А чтобы вам не было обидно, я тоже перейду на прозу, — великодушно решил Холмс.

Чацкий стоял посреди залы, опустив голову, погруженный в свои, судя по его виду, не слишком веселые думы.

Холмс осторожно тронул его за плечо.

— Простите великодушно, что мы нарушили ваше уединение, Александр Андреевич. Вы задумались? О чем, если не секрет?

Чацкий, как видно, не прочь был излить душу первому встречному. Во всяком случае, он сразу откликнулся на сочувственный вопрос Холмса:

— Не жалует меня ее отец.
Да и сама она, увы, не мною бредит.
Ах! Тот скажи любви конец,
Кто на три года вдаль уедет!

— Вот и вы тоже! — воскликнул Уотсон. — Все в один голос: три года, три года… А как же тогда вы сказали Платону Михайловичу, что встречались с ним в прошлом году?

Чацкий, прикинув что-то в уме, ответил:

— Вы не ошиблись. Именно в то время…
В году минувшем… Да, в конце…
Бывало, он лишь утро — ногу в стремя,
И носится на борзом жеребце…

— Вы что-то путаете, — пытался втолковать ему Уотсон. — Так ведь не может быть. Если вы уехали за границу три года назад, как же вы могли с ним видеться в конце прошлого года?

На сей раз в ответе Чацкого уже звучало легкое раздражение:

— Да я как раз про это вам толкую.
В ту пору с ним служил в одном полку я.

— Как же так? — не унимался Уотсон. — Как вы могли в прошлом году служить с ним в одном полку, если вас целых три года в России не было?.. Это прямо безумие какое-то!

Слово «безумие» окончательно вывело Чацкого из себя. Приложив руку ко лбу, он заговорил нервно, отрывисто, сбивчиво:

— Не образумлюсь… виноват,
И слушаю, не понимаю,
Как будто все еще мне объяснить хотят,
Растерян мыслями… чего-то ожидаю…
Видать, судьба судила так сама:
Нелепость обо мне все в голос повторяют…
Иные будто сострадают…
Неужто я и впрямь сошел с ума?

Тут до Уотсона дошло, что он нечаянно допустил ужасную бестактность. Смутившись, он изо всех сил пытался исправить свою оплошность.

— О, нет, — прижав руку к сердцу, заговорил он. — Вы меня не так поняли, право. Я вовсе не хотел вас обидеть. Поверьте, я меньше, чем кто другой, верю в эти глупые слухи о вашем так называемом безумии. Я просто хотел сказать, что вы тут явно что-то напутали…

Но Чацкий, что называется, уже вошел в штопор. Не слушая сбивчивых объяснений Уотсона, он мерил шагами гостиную, выкрикивая невпопад:

— С кем был! Куда меня закинула судьба!
Все гонят! Все клянут! Мучителей толпа,
Дряхлеющих над выдумками, вздором.
Безумным вы меня прославили всем хором…

— Александр Андреич, дорогой! — попытался исправить положение Холмс. — Поверьте, ни я, ни Уотсон… мы не имеем ничего общего с теми, кто объявил вас безумцем! Мы просто хотели…

Но Чацкий уже ничего не слушал. В страшной ажитации он устремился прочь из этого ненавистного ему дома, восклицая на ходу:

— Вон из Москвы! Сюда я больше не ездок!
Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету,
Где оскорбленному есть чувству уголок!
Карету мне, карету!

Уотсон был ужасно сконфужен.

— Как нехорошо вышло! — сокрушенно воскликнул он. — Но я клянусь вам, Холмс… У меня даже в мыслях не было… Ей-богу, я не виноват…

— Как сказать, — не согласился Холмс. — Немного все-таки виноваты. Я вижу, вы так и не поняли, почему Чацкий столь бурно реагировал на ваше предположение, будто он что-то напутал.

— Да как же не понял? — оскорбился Уотсон. — Тут и понимать нечего. Его и так все за сумасшедшего принимают, а тут еще я, не подумав, произнес это злосчастное словечко…

— Это верно. Но ваши вопросы взбесили его еще и потому, что он отвечал вам так ясно, так разумно, так логично…

— Логично?! — изумился Уотсон. — Где же тут логика, если все ну никак не сходится?

— Ну да, так я и думал… Значит, вы все еще не поняли, где тут собака зарыта… Ну, ничего… Ничего, Уотсон, не расстраивайтесь. Сейчас допросим последнего свидетеля, и вам все наконец станет ясно.

— Мало вам было свидетелей? Кого еще вы хотите допросить?

— Платона Михайловича Горича, — сказал Холмс.

И в тот же миг Платон Михайлович собственной персоной предстал перед двумя друзьями.

— Платон Михайлович, дорогой, — сразу приступил к делу Холмс. — Скажите, это правда, что вы сравнительно недавно, в конце прошлого года, служили в одном полку с Александром Андреевичем Чацким?

На добродушной физиономии Платона Михайловича заиграла блаженная улыбка.

— Так точно… Зорю протрубит трубач,
Как мы уж с ним, бывало, мчимся вскачь.

Забыв обо всем на свете, он погрузился в сладостные воспоминания:

— Осенний ветер дуй хоть спереди, хоть с тыла…
Вот славное житье тогда-то было!

— Однако все кругом твердят, — перебил его Холмс, — что Чацкий по меньшей мере три года провел в чужих краях. Да и сам он тоже не отрицает, что долго жил вдали от Москвы.

Платон Михайлович не без удивления ответил:

— Да, верно. Но и я ведь был не ближе,
Хотя сражений шум давно умолк.

И тут Уотсона осенило. В приступе внезапного вдохновения он даже опять заговорил стихами:

— Вот оно что! А где стоял ваш полк?

Ответ прозвучал незамедлительно:

— Как все гвардейские полки: в Париже!

— Ну вот, Уотсон, — сказал Холмс, когда они остались одни. — Вот все наконец и разъяснилось. Теперь, я надеюсь, вам ясно, почему Чацкий пришел в такое неистовство, когда вы упрекнули его в том, что он будто бы что-то напутал.

— Да, у меня словно вдруг пелена с глаз упала. Какой же я был остолоп, что не догадался раньше! Одно только мне все-таки непонятно: почему это вдруг русский гвардейский полк оказался в Париже?

— То есть, как это — непонятно? — удивился Холмс. — Очень даже понятно! Ведь шла война с Наполеоном, 1 января 1813 года русская армия перешла границу. В 1814 году она была в Париже. В 1815 опять двинулась за границу, и многие полки пробыли там еще порядочное время. Теперь, я полагаю, вы поняли, почему Грибоедов зачеркнул слово «два» и написал вместо него «три»? Поняли, почему ему так важно было, чтобы Чацкий отсутствовал именно три года? Почему он так настойчиво вкладывает эту цифру и в уста самого Чацкого, и в уста Лизы, и в уста Фамусова?

— В самом деле — почему? Честно говоря, как раз вот этого я так и не понял.

— Да потому, что именно таков был срок реального пребывания русской армии за границей после войны 1812 года. Грибоедову чрезвычайно важно было подчеркнуть, что Чацкий оказался в чужих краях не как пресыщенный путешественник, которым почему-то вдруг овладела «охота к перемене мест». Он хотел, чтобы читатель и будущий зритель его комедии понял, что Чацкий попал за границу не случайно, что он был там вместе со всей русской армией.

— А почему это было ему так важно?

— Потому что именно там, — объяснил Холмс, — в среде передового русского офицерства, оказавшегося в Париже, вспыхнули первые искры тех политических идей, благодаря которым Чацкий стал Чацким. Именно там, только там он и мог стать тем человеком, которого узнали и полюбили многие поколения русских читателей и зрителей.

— Почему только там?

— Ну, может быть, не только там, — улыбнулся Холмс. — Это я, положим, увлекся. Но именно так это было в жизни. Именно там, в Париже, в умах передовых русских людей, будущих декабристов, произошел тот перелом, тот переворот, который впоследствии привел их на Сенатскую площадь. Об этом свидетельствуют все исторические документы той эпохи, об этом говорят все мемуаристы.

Холмс взял со стола книгу.

— Что это? — спросил Уотсон.

— Это «Записки» декабриста Якушкина. Вот, взгляните… Он вспоминает, что в 1811 году русское офицерство было еще более или менее однородной дворянской средой. Офицеры пили, курили, играли в карты. Но после 1812 года в этой же самой среде стали появляться целые группы молодых офицеров, занявшихся более серьезным времяпрепровождением: чтением газет, обсуждением политических новостей…

— Только и всего?

— Это было только начало. Но через каких-нибудь два-три года эту офицерскую среду уже нельзя было узнать.

Он взял со стола другую книгу.

— Это воспоминания некоего Вигеля.

— А кто он такой?

— Филип Филиппович Вигель был довольно крупным правительственным чиновником николаевской России. Одно время он был даже бессарабским генерал-губернатором, а потом стал тайным советником и директором департамента иностранных вероисповеданий. Но нас с вами интересует не последний период его карьеры, а самый начальный. В своих записках Вигель рассказывает о том, как в 1816 году он вновь попал в офицерскую среду, которая была хорошо ему знакома тремя годами раньше. Так вот, он был прямо-таки потрясен происшедшей переменой. Надо сказать, что этот Вигель был человеком весьма умеренных, даже реакционных взглядов. Поэтому замеченные им перемены показались ему крайне неприятными.

— Вот как?

— Да… Но тем убедительнее, тем интереснее для нас с вами его свидетельство. Послушайте!

Полистав книгу и найдя нужное место, Холмс прочел:

— «Трудно мне изобразить, каким неприятным образом был я изумлен, оглушен новым, непонятным сперва для меня языком, которым все вокруг заговорило. Молодость всегда легковерна и великодушна и первая вспыхнула от прикосновения электрического слова. Довольно скромно позволял я себе входить в суждения с молодыми воинами: куда там! Названия запоздалого, старовера, гасильника так и посыпались на меня, и, никем не поддержанный, я умолк».

— Что это за странное слово: гасильник? — удивился Уотсон. — Что оно значит?

— Гасильник, — объяснил Холмс, — это такой колпачок, который надевался на свечу, чтобы, когда нужно, погасить ее. Но в те времена словечко это приобрело другой, переносный смысл: гасильник — это значило враг света, враг просвещения, враг свободы.

— Интересно, — сказал Уотсон. — Очень интересно!.. Однако вернемся к этому вашему Вигелю. Заметьте, он ведь ни слова не говорит о том, что отмеченная им перемена произошла именно там, в Париже.

— Он говорит о том, что перемена произошла за те самые три года, которые Чацкий провел за границей. Впрочем, если вас не убедили записки Вигеля, я сейчас вам прочту отрывок из другого, еще более любопытного документа. Это донос, написанный человеком, состоявшим на секретной службе в полиции. Подлинный архивный документ.

— Донос? — удивился Уотсон. — А на кого донос?

— А вот на тех самых русских офицеров, которые, как выражается автор доноса, заразились либеральными, революционными идеями.

Щелкнув крышкой бюро, Холмс достал ветхий старинный манускрипт, осторожно развернул его и прочел:

— «В Петербурге сейчас все занимаются политикою, говорят чрезвычайно смело, рассуждают о Конституции, о образе правления, свойственном для России, о особах царской фамилии и тому подобное. Этого прежде вовсе не бывало. Откуда взялось это, что молодые люди, которые прежде не помышляли о политике, вдруг сделались демагогами? Я видел ясно, что посещение Франции Русскою Армиею и прокламации союзных противу Франции держав, исполненные обещаниями возвратить народам свободу, дать Конституцию, произвели сей переворот в умах».

— Я вас понял, — сказал Уотсон. — Вы хотите сказать, что такой переворот произошел тогда и в уме Чацкого?

— Совершенно верно. Именно вследствие этого нравственного, душевного и идейного переворота Чацкий, как я уже говорил, собственно, и стал тем Чацким, каким мы его знаем: одним из самых блестящих людей своего времени.

— А он действительно был одним из самых блестящих людей своего времени?

— Еще бы! Недаром ведь сам Герцен сказал про него: «Чацкий — это будущий декабрист»… По вашему лицу, Уотсон, я вижу, что вы понятия не имели об этих словах Герцена?

— Видите ли, я…

— Может быть, вы даже не читали знаменитую статью Гончарова «Мильон терзаний»?

— Я… — растерянно пытался оправдаться Уотсон.

— Ни слова более, Уотсон! — оборвал его Холмс. — Это не столько ваше, сколько мое упущение. Сегодня же я составлю для вас список самых знаменитых критических отзывов о комедии Грибоедова «Горе от ума». А вы, пожалуйста, ознакомьтесь с ними. И не как-нибудь там по верхам, а вдумчиво, внимательно, серьезно.

— А зачем это мне? — испуганно спросил Уотсон.

— Затем, — безапелляционно объявил Холмс, — что интеллигентный человек должен сперва добросовестно изучить самые разные точки зрения об интересующем его предмете и лишь потом составить свое собственное суждение о нем.

3

ПУТЕШЕСТВИЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ,
в котором Чацкий находит единомышленников

— И зачем только я вас послушался! — в отчаянии воскликнул Уотсон, снимая очки и устало потирая покрасневшие, воспаленные глаза.

— Что, трудно дается литературная наука? — усмехнулся Холмс.

— Да нет, не в этом дело. Труда я не боюсь. Был бы толк… Впрочем, какой-то смысл в этих занятиях, на которые вы меня подбили, безусловно, есть. Теперь я окончательно убедился: чем меньше знаешь, тем лучше.

— Вот те на! — развел руками Холмс. — Чего-чего, но такого странного вывода я, признаться, не ожидал.

— А ведь это сущая правда. До того как вы посоветовали мне читать критиков и дали этот вот список, будь он неладен, я еще с грехом пополам понимал смысл грибоедовской комедии. А теперь… — Уотсон безнадежно махнул рукой.

— Ах, так это, значит, мой список сбил вас с толку? — саркастически произнес Холмс.

— Пушкин… Гоголь… Белинский… Добролюбов, — продолжал Уотсон. — Какие имена! Какие мощные авторитеты! Нет, Холмс, уж лучше бы я обходился своим собственным скудным умишком. Но вы внушили мне, что сперва надо во что бы то ни стало прочесть всю критическую литературу, узнать все существующие точки зрения, а уж только потом свое собственное мнение составить. И вот вам результат…

— Да чем он плох, этот результат?!

— Тем, что раньше у меня хоть какое-то мнение было. А теперь… — Уотсон снова махнул рукой.

— Я думал, да и вы тоже мне это твердили, — продолжал он, — что Чацкий — один из самых блестящих людей своего времени. Светлый ум… Человек редкого душевного благородства… Да что долго говорить: будущий декабрист, этим все сказано.

— Ну-ну? И что же? — подбодрил его Холмс.

— А вот послушайте, что они все про него пишут! Я нарочно все их высказывания про Чацкого на отдельный листок выписал!

Уотсон развернул сложенный вчетверо блокнотный листок, водрузил на нос очки и прочел:

— «Чацкий совсем не умный человек…» Знаете, кто это сказал?

— Знаю, — кивнул Холмс. — Пушкин. Однако запомните, Уотсон, никогда не следует обрывать цитату на середине.

— Пожалуйста, — обиделся Уотсон. — Могу и целиком процитировать. «В комедии „Горе от ума“ кто умное действующее лицо? Ответ: Грибоедов. А знаешь ли ты…». — Уотсон пояснил: — Это он Бестужеву пишет. — И продолжал читать. — «А знаешь ли ты, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком — именно с Грибоедовым — и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Все, что он говорит, очень удачно. Но кому он говорит все это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека — с первого взгляда знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед репетиловыми».

Дочитав цитату до конца, Уотсон торжествующе поглядел на Холмса.

— И эта мысль Пушкина поставила вас в тупик? — спросил Холмс.

— Ах, дорогой мой Холмс! — горестно воскликнул Уотсон. — Если бы только один Пушкин так думал!.. Сейчас я вам еще почитаю, послушайте!

И, снова водрузив на нос очки, он прочел:

— «Такое скопище уродов общества должно было вызвать отпор ему в другую крайность, которая обнаружилась в Чацком. В досаде и в справедливом негодовании противу их всех Чацкий переходит также в излишество, не замечая, что через этот невоздержанный язык свой он делается сам нестерпим и даже смешон». Каково? — негодующе воззрился он на Холмса. — Смешон! Это про Чацкого! И знаете, кто это написал?

— Знаю, — кивнул Холмс. — Гоголь. Надеюсь, вы не станете отрицать, что этот писатель понимал толк в смешном. И уж если он…

— Вот именно! — в крайнем возбуждении прервал его Уотсон. — А сейчас я позволю себе прочесть вам небольшую выдержку из Белинского.

Уткнувшись снова в свой листок, он прочел:

— «Кто, кроме помешанного, предается такому откровенному и задушевному излиянию своих чувств на бале, среди людей, чуждых ему?» Вы слышите, Холмс? Великий критик называет Чацкого помешанным! То есть он говорит о нем точь-в-точь то же самое, что Фамусов, Софья, Загорецкий и все эти мерзавцы, распустившие про несчастного Чацкого слух, будто бы он… того… спятил…

— Сделайте милость, Уотсон — прервал его Холмс, — дочитайте все-таки цитату до конца.

— Пожалуйста!

Уотсон стал читать дальше, всем своим видом, а также интонацией подчеркивая, что лично он никакой ответственности за прочитанное не несет.

— «Самое смешное лицо в комедии — господин Чацкий. Это просто крикун, фразер, идеальный шут, на каждом шагу профанирующий все святое, о котором он говорит. Неужели войти в общество и начать всех ругать в глаза дураками и скотами — значит быть глубоким человеком? Что бы вы сказали о человеке, который, войдя в кабак, стал бы с воодушевлением и жаром доказывать пьяным мужикам, что есть наслаждение выше вина — есть слава, любовь, наука, поэзия, Шиллер… Это новый Дон Кихот, мальчик на палочке верхом, который воображает, что сидит на лошади».

Дочитав, он посмотрел на Холмса с таким видом, словно хотел сказать: «Вот так. Хотите верьте, хотите нет…» Но на Холмса и цитата из Белинского как будто особого впечатления не произвела.

— Что ж, — невозмутимо заметил он. — Это примерно то же, что говорил Пушкин. Разве только выражено чуть больше запальчиво! Так ведь недаром Белинского называли неистовым Виссарионом. Он все свои мысли выражал с несколько преувеличенной страстностью.

— Ну да, — согласился Уотсон. — Я же вам говорю: они все словно сговорились! Один только Добролюбов о Чацком чуть-чуть иначе отозвался. Если б не он, я бы окончательно запутался.

— А-а, — оживился Холмс. — Добролюбов вам, стало быть, все-таки помог понять, в чем тут дело?

— Во всяком случае, он натолкнул меня на одну мысль. Но прежде, чем поделиться ею, я, если позволите, прочту вам, что он пишет.

Уотсон снова раскрыл свой блокнот и прочел:

— «Вспомните, как тупы и нелепы все комические лица у Грибоедова и даже Фонвизина. Правда, им в придачу выводились иногда в комедиях и идеальные лица; но выводились именно в придачу. Они играли роль греческого хора и обязаны были пояснять недогадливым зрителям, что представленные им глупые лица — действительно глупы. Для этой цели, между прочим, у Грибоедова выведен Чацкий…»

Уотсон многозначительно поглядел на Холмса. Но тот то ли не понял, куда клонит его друг, то ли сделал вид, что не понимает.

— Ну, ну? — подбодрил он Уотсона. — На какую же мысль натолкнуло вас это замечание Добролюбова?

— Я понял, что Чацкий — это отчасти творческая неудача Грибоедова, — выпалил Уотсон. — Тут Грибоедов допустил огромную ошибку…

— Я вижу, вам во что бы то ни стало хочется доказать, что Грибоедов в чем-то ошибся. Не в том, так в этом. В прошлый раз все ваши построения рухнули, и теперь вы решили взять реванш? — усмехнулся Холмс.

— Ах, нет, что вы! Та ошибка, о которой я говорил в прошлый раз, — пустяк по сравнению с этой. Тут не какая-нибудь мелкая фактическая оплошность, а серьезный художественный просчет.

— В чем же он состоит?

— А в том, что все они правы. И Пушкин, и Гоголь, и Белинский. Это ведь и в самом деле нехорошо, что Чацкий все время перед какими-то дурачками и тупицами ораторствует. Грибоедову надо было еще хотя бы двух-трех умных людей вывести.

— Вы думаете, его комедия от этого выиграла бы?

— Еще бы! — увлеченно воскликнул Уотсон. — Я полагаю, в тогдашней русской действительности попадались не одни только Скалозубы да тюфяки, вроде этого Платона Михайловича. Особенно среди военных. Если не ошибаюсь, среди декабристов были и полковники. Кажется, даже и генералы. А у Грибоедова, если полковник — так обязательно дубина. Даже фамилия как ярлык наклеенный: Скалозуб… Представьте, был бы там у него вместо Скалозуба какой-нибудь другой полковник… Вроде Пестеля…

— Вы полагаете, это было бы лучше?

— Ну сами подумайте! — все больше увлекался Уотсон. — Если бы Чацкий не перед Скалозубом, не перед Репетиловым, а перед настоящими людьми свои задушевные мысли высказывал, Белинский разве сказал бы про него, что он крикун, фразер, мальчик верхом на палочке?

— Да, пожалуй, не сказал бы, — вынужден был согласиться Холмс.

— Вот видите! — торжествовал Уотсон. — Право, жаль, что Грибоедов до этого недодумался.

Холмс хотел было что-то возразить, но, очевидно, раздумал. Какая-то новая, неожиданная мысль его захватила.

— А не хотите ли, — вкрадчиво предложил он, — попытаться исправить эту ошибку Грибоедова?

— Я?! — изумился Уотсон. — Каким образом, дорогой Холмс?

— С помощью нашей машины, разумеется, — улыбнулся Холмс. — Это не так уж трудно. Вам потребуется только заложить в нее соответствующую программу. А уж все остальное она сделает сама.

— Идет! — решил Уотсон. — Только, чур, одно условие. Чтобы мне не пришлось опять говорить стихами.

— Пожалуйста, — пожал плечами Холмс. — Если угодно, мы с вами вообще можем молчать. Будем только смотреть, да слушать, да мотать на ус.

Гостей на балу у Фамусова было так много, что для Холмса и Уотсона не составило труда затеряться в их веселой шумной толпе.

Спрятавшись за колонну, Холмс показал Уотсону глазами на Хлестову, которая как раз в этот момент обратилась с вопросом к Скалозубу:

— С ума сошел. Прошу покорно.
Да невзначай! Да как проворно!
Вы слышали небось?

Скалозуб ответил на этот вопрос вопросом:

— Кто разгласил?

— Ах, сударь, все! — отвечала Хлестова.

Скалозуб величественно продолжал:

— Я вас к тому спросил,
Что слух сомнителен. Сомнителен тем боле,
Что все об нем твердят.

Тут вмешался подошедший Фамусов:

— О чем? О Чацком, что ли?
Чего сомнительно? Я первый, я открыл.
Давно дивлюсь я, как никто его не свяжет!
Попробуй о властях, и нивесть что наскажет!
Чуть поклонись, согнись-ка кто кольцом,
Хоть пред монаршиим лицом,
Так назовет он подлецом…

Фамусов выпалил все это одним духом, обращаясь преимущественно к Скалозубу и явно ожидая от него поддержки. Но поддержки не последовало. Выслушав Фамусова. Скалозуб презрительно сказал:

— И только-то? Ну, эта пуля — мимо.
Связать его хотели вы? За что?
За острый ум? Иль только лишь за то,
Что подлецом честил он подхалима?

Фамусов слушал эту неожиданную в устах Скалозуба гневную тираду разинув рот. А Скалозуб распалялся все больше и больше:

А впрочем, тут и впрямь сойдешь с ума!
Давно уж я жестокой ждал расплаты…
Нет, сударь, вы ни в чем не виноваты,
Распорядилась тут судьба сама.
Вы правы: из огня тот выйдет невредим,
Кто с вами день побыть успеет,
Подышит воздухом одним
И в ком рассудок уцелеет.
Будь я умен, как Чацкий, в тот же миг
Бежал бы прочь от вас, не оглянулся…

Хлестова испуганно воскликнула:

— Ах, батюшки! Никак и он рехнулся!

Фамусов в ужасе схватился за голову:

— И этот тоже начитался книг.
Бумажной наглотался пыли…
Сергей Сергеич! Это вы ли?

А Скалозуб продолжал ораторствовать не хуже Чацкого:

— Вы скажете, зачем я скрыл от вас
Свой образ мыслей? Блеск своих талантов?
Все это заслонил от ваших глаз
Блеск эполет, сиянье аксельбантов.
Мундир, один мундир! У вас в быту
Он заслонял, расшитый и красивый,
Высокую, иную красоту!
За ним меня увидеть не могли вы…
Спасибо, Чацкий мне открыл глаза
Презрением своим на вашу ласку.
Пусть блещут молнии! Пускай гремит гроза!
Я рад, что наконец-то сбросил маску!

В этот страстный монолог Скалозуба уже давно с интересом вслушивался подошедший Платон Михайлович Горич. Необыкновенное душевное волнение отражалось на его лице. А когда дело дошло до сброшенной маски, он не выдержал. Заключив Скалозуба в объятия, он троекратно его облобызал и заговорил:

— Сергей Сергеич! Дай тебя обнять!..
Тут Чацкий стал мне давеча пенять,
Что я в отставку вышел и женился,
Душою измельчал и обленился…
Я втайне думал: «Старый друг, ты прав,
Но ты ведь знаешь мой покойный нрав.
Мне нынче за тобой уж не угнаться,
Оставь меня, не стоит и стараться!»
А как тебя послушал, — веришь, друг?
Опять заговорило ретивое!
Ну, думаю, уж пусть нас будет трое.
Возьмите и меня в свой тесный круг.
Коль Скалозуб решился, так и я
Всей этой нечисти теперь не дам потачки.
Спасибо вам, любезные друзья,
Что пробудили вы меня от спячки!

Хлестова испуганно перекрестилась, словно перед нею вдруг явился сам сатана:

— Еще один! И он с ума спрыгнул!
Ну как не вспомнить тут о карантине?
Ох, этот Чацкий! Всех с пути свернул!

— А вот и сам он. Легок на помине…

Последняя реплика принадлежала Фамусову. Обернувшись к подошедшему Чацкому, он сказал:

— Что, сударь? Рад, что всполошил весь дом?
По всем углам разнес свою заразу.

Чацкий ответил:

— Свежо предание, а верится с трудом…
Что тут стряслось? Уж говорите сразу.

Скалозуб решительно вышел вперед:

— Нет никаких резонов нам молчать.
Скажу, как подобает офицеру:
Вы нас в свою перекрестили веру.
Вот вам моя рука!

Платон Михайлович кинулся к Чацкому:

— Друг, дай тебя обнять!

Чацкий растроганно отвечал:

— Друзья мои! Прекрасен наш союз!
Но вправе ли вы жертвовать собою?
Я одинок. Я смерти не боюсь.
Но вы… Ведь это вам грозит петлею!

Платон Михайлович, не выпуская его из объятий, заговорил с уже вовсе не свойственным ему пафосом:

— Я тебе отвечу, друг дорогой!
Гибель не страшная в петле тугой.
Позорней и гибельней в рабстве таком,
Голову выбелив, стать стариком.
Пора нам состукнуть клинок о клинок!
В свободу сердце мое влюблено!

Хлестова, окончательно уверившись, что все происходящее — не иначе как дьявольское наваждение, шарахнулась в сторону, в ужасе бормоча:

— Ох, стала я, видать, совсем плоха!
Бежать! Бежать! Подальше от греха!

Холмс хохотал так, что у него даже слезы выступили.

— Вы смеетесь над Хлестовой? — спросил догадливый Уотсон.

— Да, конечно, — ответил Холмс, с трудом обретая свое обычное спокойствие. — И над нею тоже. Старуха была особенно уморительна.

— Что значит «особенно»! — уставился на него Уотсон. — Неужели вы хотите сказать, что остальные участники этой замечательной сцены тоже смешны?

— А разве нет? — сказал Холмс. — Разве Платон Михайлович, этот тюфяк, этот байбак, этот прямой предшественник Ильи Ильича Обломова, с пафосом декламирующий романтические стихи Николая Асеева… Разве он не был уморителен до крайности?

Взглянув на изумленное лицо Уотсона, Холмс понял, что его друг просто не понимает, о чем речь.

— Ах, да… Простите, дружище, — опомнился он. — Я совсем забыл, что вы… как бы это выразиться помягче… не бог весть какой знаток поэзии, а тем более русской… Об Асееве вы, поди, даже и не слыхали?

— Я действительно никогда не слышал этого имени, — с достоинством заметил Уотсон. — Однако мне кажется, что мое невежество в этой области вовсе не дает вам оснований…

— Не дает, друг мой, ни в коем случае не дает. Вы абсолютно правы. Тем более что вам принадлежит лишь общая идея этой восхитительной сцены. А конкретное ее исполнение — дело рук… вернее, не рук, а блоков памяти нашей чудесной машины. Это она вложила в уста Платона Михайловича стихи Асеева, она, а не вы… И если хотите знать, это у нее не так уж плохо вышло. Машина, разумеется, не может обладать чувством юмора, это ведь чисто человеческое свойство. Однако невольно возникший комизм этой ситуации лишь резче подчеркнул, что героическая, романтическая роль, которую вы, мой друг, решили навязать бедняге Платону Михайловичу, вовсе ему не свойственна.

— Да, пожалуй, вы правы, — вынужден был согласиться Уотсон.

— Но дело, разумеется, не только в этой маленькой накладке, — продолжал Холмс. — Надеюсь, вы уже сами поняли, что, превратив Скалозуба и Платона Михайловича в друзей и единомышленников Чацкого, вы, так сказать, одним ударом сразу разрушили весь грибоедовский замысел.

— Это почему же? — обиженно спросил Уотсон. — Я не понимаю.

— Да потому, что вся соль гениальной комедии Грибоедова как раз в том и состоит, что Чацкий у него безмерно, безраздельно, трагически одинок. Перед ним — стена. Не человеческие лица, а маски: злобные, хохочущие, издевающиеся. Вспомните: «Все гонят, все клянут! Мучителей толпа…» Ни души кругом, ни единого человека, который способен не то что понять его, а хотя бы просто услышать… Вы поверили Добролюбову, решили, что Чацкий — резонер. Захотели исправить «ошибку» Грибоедова. И в результате вместо одного резонера у вас стало три…

— Ага! — радостно воскликнул Уотсон. — Вы, стало быть, признаете, что Чацкий — неудача Грибоедова?

— Ни в коем случае, — живо возразил Холмс. — Не ловите меня на слове.

— Значит, и Пушкин, и Гоголь, и Белинский, и Добролюбов — все они ошибались?

— Не совсем так. Чацкий ведь и в самом деле выглядит смешным, когда мечет бисер перед Скалозубами, Репетиловыми, Загорецкими и всей этой шушерой. Но смешон он вовсе не помимо воли автора. Грибоедов не без умысла то и дело ставит своего любимого героя в смешное положение. Особенно ясно это видно в момент, когда Чацкий произносит свой знаменитый монолог о французике из Бордо. Помните? Монолог заканчивается тем, что Чацкий оглядывается и видит: «Все в вальсе кружатся с величайшим усердием. Старики разбрелись к карточным столам». Выходит, он ораторствовал перед пустотой. Его никто не слушал. Как вы считаете, это тоже вышло у Грибоедова случайно?

— Нет, конечно, — вынужден был согласиться Уотсон. — Но я не понимаю, зачем ему понадобилось своего, как вы говорите, любимого героя выставлять дурачком?

— А он его не дурачком выставил, — улыбнулся Холмс, — но человеком горячим, пылким, уязвленным, не умеющим совладать с собой, со своими чувствами. Готовым излить все, что его переполняет, где ни попадя и на кого ни попадя. Эта запальчивость, эта страстность как раз и делают Чацкого живым, а характер его достоверным. Грибоедов ясно видел в своем герое черты донкихотства. И вполне сознательно шел на то, что поведение Чацкого подчас будет выглядеть наивным и даже смешным. Но это как раз и доказывает, что Чацкий был задуман не как резонер, послушно повторяющий мысли своего создателя, а как живой человек — вспыльчивый, страстный, ошибающийся, порою даже попадающий впросак. Но при всем при том — это человек сильного и глубокого ума, высокой, благородной души. С этим, я надеюсь, вы не станете спорить?

— Да, Чацкий — это человек, — задумчиво сказал Уотсон. — Человек с большой буквы. Особенно, если сравнить его с вашим любимцем Онегиным.

— Опять вы за свое, Уотсон! — укоризненно покачал головой Холмс.

— Я признаю, что погорячился, называя Онегина подлецом. Признаю даже, что был не прав, называя его человеком непорядочным. Однако я решительно настаиваю на том, что он — человек мелкий, занятый только собою. Особенно ясно я это увидел, когда невольно сравнил его с Чацким. Вот вы говорили, что Пушкин хотел сделать его декабристом. Но вы только подумайте, Холмс! Ведь во всем романе нету даже и намека на то, что Онегин хоть в малой степени озабочен теми проблемами, которые волнуют Чацкого!

— Так-таки уж ни намека?

— Ах, оставьте этот ваш постоянный иронический тон! — взорвался Уотсон. — Может быть, я опять не совсем ловко выразился. Может быть, какие-то намеки на это у Пушкина и есть. Но если бы Пушкин действительно хотел показать, что Онегин — умный, серьезный, ищущий человек, он бы не ограничился намеками. Не обязательно, конечно, было вкладывать в его уста такие длинные монологи, какие произносит Чацкий. Но можно было привести хоть какие-нибудь его рассуждения, которые дали бы нам понятие о его уме, о его образе мыслей…

— Смотрите-ка, Уотсон, вы рассуждаете совсем как Писарев, — насмешливо заметил Холмс.

— Писарев? — удивился Уотсон. — Знать не знаю никакого Писарева. Это кто такой?

— Стыдитесь, друг мой! Писарев — это замечательный русский критик, автор двух весьма солидных статей о Пушкине. Статьи эти далеко не бесспорные, однако я настоятельно советую вам их прочесть.

— Спасибо, я непременно воспользуюсь вашим советом.

ПУТЕШЕСТВИЕ ПЯТНАДЦАТОЕ,
в котором выясняется, почему Онегин носил боливар, а также какие анекдоты он хранил в памяти

Холмс сидел в своем любимом кресле и внимательно разглядывал в лупу видавший виды шелковый цилиндр с широкими полями. Оторвавшись наконец от этого занятия, он обратился к Уотсону:

— Ну-с, друг мой? Что вы можете сказать о владельце этого головного убора?

— Я прекрасно помню, дорогой Холмс, как вы вот точно так же изучали головной убор того почтенного джентльмена, который в уличной потасовке потерял свой котелок, да еще великолепного рождественского гуся в придачу. В желудке гуся оказалась прелюбопытнейшая находка. Да что говорить! Я ведь сам описал этот случай в рассказе «Голубой карбункул». Короче говоря, я прекрасно помню, как, разглядывая в лупу подкладку котелка, вы довольно точно нарисовали мне портрет его хозяина. Надеюсь, вы не собираетесь преподать мне этот урок вторично?

— Нет, — сказал Холмс, — не собираюсь. На сей раз речь идет о другом. Я хотел вас спросить: как вы думаете, можно ли по этой шляпе определить, каковы были политические взгляды ее владельца?

— Вам угодно смеяться надо мною. Что ж, я, как вы знаете, человек довольно добродушный и готов стерпеть любую насмешку. Тем более от вас.

— Ладно, оставим это, — улыбнулся Холмс, — вернемся к нашему любимому «Евгению Онегину». Помните, в первой главе пушкинского романа есть такие строчки: «Надев широкий боливар, Онегин едет на бульвар». Вы никогда не задумывались над тем, что за штука такая боливар и почему Пушкин так подчеркивает, что именно надел на себя Онегин?

— Вы уж совсем погрязли в мелочах, Холмс, — пожал плечами Уотсон. — Боливар — это, судя по всему, какая-то модная одежда того времени. Скорее всего, боливар — это плащ.

— Плащ? — искренне удивился Холмс. — Почему именно плащ?

— Ну, хотя бы потому, — рассудительно ответил Уотсон, — что там прямо сказано, что этот самый «боливар» был широкий. А что еще, по-вашему, может быть широким, кроме плаща?

— А вы загляните в примечания к «Евгению Онегину», — посоветовал Холмс. — Не исключено, что Пушкин сам счел нужным объяснить это слово.

— Прекрасная мысль! — одобрил Уотсон и послушно стал листать томик Пушкина, протянутый ему Холмсом. — Ага! Вот! Так и есть… «Боливар, — прочел он, — шляпа a la Боливар».

— Видите, Уотсон? — торжествующе сказал Холмс. — Шляпа… Шляпа, а вовсе не плащ.

— Бог ты мой, — поморщился Уотсон. — Какая разница? Плащ… Шляпа… Не все ли равно? Важно то, что, как я и предполагал, это мелочь, не стоящая внимания. Право, не надо быть Шерлоком Холмсом, чтобы догадаться заглянуть в примечания.

— Я просил вас заглянуть в примечания совсем с другой целью. Надеюсь, вы заметили, что примечание это принадлежит не редакции, а самому Пушкину. Следовательно, у Пушкина были какие-то серьезные причины, побудившие особо подчеркнуть, что его герой щеголял в шляпе a la Боливар. Как вы думаете, с какой целью Пушкин так настойчиво подчеркивает название шляпы, которую надел на себя Онегин, отправляясь на бульвар? Или вы считаете, что название это он выбрал случайно?

— Разумеется, не случайно, — сказал Уотсон. — Какой поэт отказался бы от такой блестящей, изысканной рифмы: «Бульвар» — «Боливар».

— Ах, Уотсон, Уотсон! — покачал головой Холмс. — Плохо вы знаете поэтов! Ни один уважающий себя стихотворец не унизится до того, чтобы употребить то или иное слово исключительно ради рифмы. А уж тем более не стал бы этого делать такой поэт, как Пушкин.

— Зачем же тогда, по-вашему, он это сделал?

— А вот это нам с вами, дорогой Уотсон, как раз и предстоит узнать. Именно с этой целью я и раздобыл шляпу такого фасона…

— Значит, этот цилиндр, который вы сейчас с таким вниманием разглядывали, и есть тот самый боливар, о котором писал Пушкин?

— Ну да! Именно поэтому я и спросил вас, можно ли по шляпе определить политические воззрения ее владельца. А вы почему-то обиделись.

— Понимаю… Вы, значит, уже раскрыли эту тайну? Не так ли?

— Не скрою, кое-какие догадки у меня имеются. Однако они еще нуждаются в самой серьезной проверке. Садитесь к пульту, Уотсон!.. Впрочем, на этот раз, пожалуй, настройку сделаю я сам.

— Куда вы собираетесь отправиться? — полюбопытствовал Уотсон. — Опять в «Евгения Онегина»?

— Не обязательно, — сказал Холмс. — Лишь бы только нам встретить кого-нибудь из современников пушкинского Онегина.

Они оказались во дворике старинного барского особняка с каменными львами на воротах. Прямо навстречу им в сдвинутом набекрень широкополом цилиндре — точь-в-точь таком же, какой только что разглядывал в свою лупу Шерлок Холмс, — ив небрежно накинутой на плечи пелерине шел человек, румяное лицо которого свидетельствовало о том, что он только что весьма плотно пообедал.

Завидев Холмса, человек раскрыл ему навстречу объятия и заговорил:

— Кого я вижу?! Ба! Ах, мой создатель!
Дай протереть глаза! Откудова, приятель?
Сердечный друг! Любезный друг! Mon cher!
Мне фарсы так уж часто были петы,
Что пустомеля я, что глуп, что суевер,
Что у меня на все предчувствия, приметы,
А вот, хоть верьте, хоть не верьте, а сейчас,
Ну, сей же миг подумал я о вас!

— И я тоже, признаться, — сказал Холмс, — только что подумал, что встреча с вами сейчас нам была бы очень кстати.

— Полноте, Холмс, — понизив голос, сказал Уотсон. — На что нам этот пустомеля?

Но пустомеля, как видно, обладал весьма тонким слухом. Как ни тихо произнес Уотсон эту свою реплику, он ее, видимо, все-таки расслышал. Тем не менее он ничуть не обиделся, а как ни в чем не бывало продолжал свое объяснение в любви, обращаясь теперь уже не к Холмсу, а прямо к Уотсону:

— Мне от другого б выслушать не жаль,
Что Репетилов пуст, что Репетилов враль…
А вот к тебе, mon cher, влеченье, род недуга,
Любовь какая-то и страсть.
Готов я душу прозакласть,
Что в мире не найдешь себе такого друга,
Такого верного, ей-ей.
Пускай лишусь жены, детей,
Оставлен буду целым светом,
Пускай умру на месте этом!..

— О, нет, господин Репетилов, — прервал его излияния Холмс, — таких жертв мы от вас не потребуем. Но если вы действительно хотите доказать нам свое расположение, соблаговолите ответить нам на один пустяковый вопрос. Что такое шляпа а la Боливар?

На Репетилова, однако, этот пустяковый вопрос произвел почему-то сильнейшее впечатление. Сняв с головы упомянутый головной убор, он быстро спрятал его под пелерину и таинственно приложил палец к губам:

— Тсс!.. Этак вдруг… Ведь это, братец, тайна!
Хоть режь, ни слова не скажу! Я клятву дал молчать.
А впрочем, для тебя готов я исповедь начать.
Ты слышал что-нибудь? Иль угадал случайно?

— Кое-что мне известно, — уклончиво ответил Холмс. — Но, разумеется, не все. Впрочем, мне вы вполне можете довериться.

Наклонившись к самому уху Холмса и таинственно понизив голос, Репетилов проговорил:

— Ах, братец, не по мне секретов этих груз.
Уж так и быть, скажу: я прямо с заседанья.
У нас есть общество, и тайные собранья
По четвергам. Секретнейший союз!

— Ни слова более! — оборвал его Холмс. — Тайна эта принадлежит не вам, и мне ее знать ни к чему. Меня интересует только одно: шляпа… Шляпа а la Боливар… Какое она имеет ко всему этому отношение?

— Да самое прямое. Шляпа — знак!
Вот — я! Я жалок, я смешон, я неуч, я дурак!
А в боливарах этих все мы схожи…

— Кто все?

— Цвет нации! Сок умной молодежи!

— Вот уж никогда не поверю, — вмешался Уотсон, — чтобы такой пустяковый предмет, как шляпа, мог иметь такое значение.

Репетилов мгновенно обернулся к новому собеседнику и, положив руку ему на плечо, заговорил с еще большей страстью и даже с пафосом:

— Поверь, mon cher, сей боливар есть знак!
Он знак того, что все мы сердцем чисты.
Мы — санкюлоты! Мы — либералисты!
Атласный сей цилиндр — фригийский наш колпак!

— Благодарю вас, мсье Репетилов, — церемонно поклонился Холмс. — Своими разъяснениями вы оказали нам огромную услугу.

— Холмс, я вас просто не узнаю! — воскликнул Уотсон, едва только они очутились на Бейкер-стрит. — Неужели вы придаете хоть какое-нибудь значение болтовне этого ничтожного, пустого малого? Неужели вы не знаете, кто такой Репетилов?

— Я прекрасно знаю, кто такой Репетилов, — усмехнулся Холмс. — Он действительно пустой малый и болтун, каких свет не видел. Но именно вследствие этих самых своих качеств он сообщил нам сейчас множество ценнейших сведений.

— Да разве можно верить хоть одному слову этого человека.

— К информации, полученной от Репетилова, разумеется, следует отнестись с осторожностью. Но многое из того, что он сказал, подтверждается сведениями, почерпнутыми мною из других, более солидных источников. Симон Боливар — это имя видного деятеля национально-освободительного движения в Южной Америке. Шляпа а la Боливар в 20-х годах прошлого века в России была модной в той среде, которая следила за политическими событиями, сочувствовала борьбе за независимость маленького народа…

— Значит, Репетилов не соврал? — с изумлением воскликнул Уотсон. — Значит, это правда, что такие шляпы носил, как он выразился, «сок умной молодежи»?

— Ничуть не соврал. Сейчас я вам покажу, что пишет по этому поводу один из дотошнейших комментаторов пушкинского «Евгения Онегина».

Холмс достал из шкафа книгу, раскрыл ее на нужном месте и прочел:

— «Когда молодые либералы 20-х годов в интимных записочках клялись „во имя Боливара, и Вашингтона, и Лафайета“, когда Полевой и его приятель Полторацкий в издававшейся ими рукописной газете помещали эпиграф: „Боливар — великий человек“, то на этом фоне, а также на фоне газетных и журнальных заметок, восхвалявших Боливара и „старания его правительства о благоденствии жителей“, шляпа а la Боливар означала не просто головной убор, — она указывала на определенные общественные настроения ее владельца, получала в известном смысле тот же характер, какой придавали тогдашние либералисты фригийскому колпаку патриотов французской революции».

— A-а, так вот откуда взялся этот фригийский колпак в устах Репетилова. И это словечно — «либералисты»! — усмехнулся Уотсон. — Я сразу почувствовал, что это не из Грибоедова. Стало быть, это был не грибоедовский Репетилов, а ваше изделие?

— Как сказать, — возразил Холмс. — Про секретнейший союз и тайные собранья по четвергам — это как раз из Грибоедова. И так поразившее вас выражение «сок умной молодежи» тоже не мое, а грибоедовское.

— И все-таки я не пойму, зачем понадобилось вам столь важные сведения вкладывать в уста такого бездельника, как Репетилов. Неужели нельзя было выбрать кого-нибудь посолиднее?

— Мне надо было как можно нагляднее продемонстрировать вам, до какой степени распространена была эта идея. Если уж о значении шляпы а la Боливар знал даже Репетилов, стало быть, сокровенный смысл этой моды уже ни для кого не был тайной, — объяснил Холмс.

— Ах, у вас на все найдется ответ! Однако в справедливости вашей, так сказать, центральной идеи вы все-таки меня не убедили.

— Что вы имеете в виду?

— Вы все время стараетесь уверить меня, что Пушкин относился к своему Онегину как к серьезному человеку. Он прямо чуть ли не декабристом у вас выходит.

— По-моему, я не ограничивался одними только уверениями, — сухо возразил Холмс. — Это, как вы знаете, не мой стиль. Я сторонник строгих доказательств. Точных, неопровержимых улик.

— Ну да, — сказал Уотсон. — И вот теперь эта шляпа, этот самый боливар. Еще одна улика…

— Помимо улик есть еще и логика, — еще более сухо напомнил Холмс.

— Ах, друг мой! — вздохнул Уотсон. — Поверьте мне, что и логика, даже ваша железная логика, — это тоже еще далеко не все!

— Вы считаете, что на свете есть сила более мощная, чем логика?

— Да! — пылко воскликнул Уотсон. — Это сила непосредственного впечатления! Вот после всех наших разговоров я взял в руки пушкинского «Онегина», перечитал заново первые строфы…

— И что же? — ледяным тоном спросил Холмс.

— И все ваши высокоумные аргументы развеялись, как дым.

— Ого!

— Да, да, представьте себе! Я читаю и вижу: не принимает Пушкин своего Онегина всерьез. Вот что хотите со мною делайте! Пушкин над ним постоянно иронизирует, посмеивается…

— Где же это, интересно знать, он над Онегиным посмеивается?

— Да везде!

Уотсон взял в руки изрядно уже зачитанный томик Пушкина и быстро стал его листать.

— Вот! — радостно воскликнул он. — Возьмите хотя бы вот это место, где Пушкин рисует образование, которое получил его герой.

Водрузив на нос очки, Уотсон, торжествуя, прочел:

«Он рыться не имел охоты
В хронологической пыли
Бытописания земли:
Но дней минувших анекдоты
От Ромула до наших дней
Хранил он в памяти своей!»

Захлопнув книгу, он презрительно фыркнул:

— И это серьезный человек? А?.. Историю изучать у него, видите ли, нет охоты. А всякие затасканные анекдоты рассказывать, так на это и время находится и желание.

— Я не исключаю, конечно, — задумчиво сказал Холмс, — что среди тех анекдотов, которые хранил в своей памяти Онегин, были разные пустяковые истории. Что ни говори, а речь идет о том периоде этого пушкинского героя, когда он был всего-навсего «молодой повеса», как называет его сам Пушкин. И все-таки…

— Что — все-таки? — раздраженно прервал друга Уотсон.

— И все-таки, — невозмутимо продолжал Холмс, — прежде чем сделать такой ответственный вывод, какой решились сделать вы, не мешало бы встретиться с самим Онегиным да попросить его рассказать нам хоть несколько из его любимых анекдотов.

— А что? Это, пожалуй, идея! — сразу же оживился Уотсон.

Предложение Холмса явно пришлось ему по душе.

— Господин Онегин! — решительно начал Холмс, едва только они с Уотсоном переступили порог кабинета «философа в осьмнадцать лет». — У меня к вам огромная просьба. Сделайте милость, расскажите мне и моему другу два-три анекдота из тех, что в таком избытке хранятся в вашей памяти.

Онегин не стал ломаться. Благодушно пожав плечами, он сказал:

— Что ж, я привык на просьбы эти
Всегда согласьем отвечать.
Не зря меня так любят в свете…
С чего ж, однако, нам начать?
Я нынче, кажется, в ударе.
Начну рассказ о государе,
О юноше несчастном том…

Холмс сразу догадался:

— Об Иоанне?
— Да, Шестом.
Том, что давно почиет в бозе.
Предмет сей, вижу, вам знаком.
Но о событии таком
Рассказывать уместней в прозе.

— Вы правы, — согласился Холмс. — Да и жанр, в котором я прошу вас проявить ваше искусство рассказчика, тоже требует не стихотворной, а прозаической формы.

— Я рад, что вы это понимаете, — сказал Онегин, легко и свободно переходя со стихов на прозу. — Итак, начну… Когда Иван Антонович, будущий государь, которому так и не суждено было царствовать, родился на свет, императрица Анна Иоанновна послала к Эйлеру приказание составить гороскоп новорожденному. Эйлер сначала отказывался, но принужден был повиноваться. Он занялся гороскопом вместе с другим академиком, и, как добросовестные немцы, они составили его по всем правилам астрологии, хоть и не верили ей. Заключение, выведенное ими, ужаснуло обоих математиков — и они послали императрице гороскоп, в котором предсказывали новорожденному всякие благополучия. Эйлер, однако ж, сохранил первый и показывал его графу Разумовскому, когда судьба несчастного Иоанна VI свершилась.

— Простите, Холмс, — понизив голос, Уотсон обратился к своему всезнающему другу. — Кто этот Иоанн VI? Я про него никогда не слыхал!

— Вот видите, — также вполголоса отвечал ему Холмс. — Только что вы смеялись над Онегиным, что он, мол, не имеет охоты заниматься историей. А сами, оказывается, некоторые весьма примечательные исторические факты знаете гораздо хуже, чем он… Иоанн VI был сыном родной племянницы русской императрицы Анны Иоанновны. У императрицы детей не было, поэтому, когда этот несчастный младенец родился на свет, она специальным манифестом объявила его наследником престола. Спустя несколько дней Анна Иоанновна умерла, и крохотный Иван Антонович был провозглашен императором. Но вскоре произошел государственный переворот, императрицей стала дочь Петра I — Елизавета Петровна. Низложенного императора она сперва хотела выслать за границу, но потом отказалась от этого намерения. Малолетний император и его родители были арестованы. Их сослали в Соловецкий монастырь. Около двенадцати лет несчастный ребенок провел в одиночном заключении, отрезанный от всякого общения с людьми.

— Какой ужас! — воскликнул Уотсон. — Теперь я понимаю, почему они утаили от императрицы его гороскоп. Какая кошмарная судьба! Провести двенадцать лет в одиночном заключении!

— Двенадцать? — переспросил Холмс. — Да нет, в общей сложности больше. Гораздо больше. Двенадцать лет это он только на Соловках провел. А после его перевели в Шлиссельбург, где он еще восемь лет мучился в заточении. Обращались там с ним крайне жестоко. В специальном указе на этот счет говорилось. — Холмс не упустил случая лишний раз продемонстрировать свою исключительную память и прочел наизусть текст указа. — «Если арестант станет чинить всякие непорядки или вам противности или же что станет говорить непристойное, то сажать тогда на цепь, доколе он не усмирится, а буде и того не послушает, то бить по вашему рассмотрению палкою и плетью».

— Чудовищно! — не выдержал Уотсон.

— «Буде сверх нашего чаяния, — продолжал Холмс цитировать указ, словно он был у него перед глазами, — кто б отважился арестанта у вас отнять, в таком случае противиться сколь можно и арестанта живого в руки не давать».

— Какая жестокость!

— И в точном соответствии с этим указом несчастный, уже полубезумный юноша и был убит, — закончил Холмс.

— Значит, все-таки была попытка освободить его? — оживился Уотсон.

— Да. Подпоручик Смоленского пехотного полка, стоявшего в гарнизоне крепости, Василий Яковлевич Мирович вздумал освободить несчастного Ивана Антоновича и провозгласить его императором.

— Умоляю вас, Холмс, расскажите об этом подробнее! — взмолился заинтересованный Уотсон.

— История эта описана в довольно известном историческом романе, который так и называется — «Мирович». Автор романа — популярный русский беллетрист прошлого века Григорий Петрович Данилевский. Если вас так заинтересовал этот сюжет, я непременно дам вам прочесть эту книгу. Но не сейчас. Не забывайте, пожалуйста, о деле, ради которого мы сюда прибыли.

Обернувшись к Онегину, Холмс сказал:

— Извините, что мы отвлеклись. Мы крайне признательны вам за ваш рассказ, мсье Онегин! История о гороскопе несчастного Ивана Антоновича чрезвычайно интересна. Однако в памяти вашей, я думаю, хранятся и другие анекдоты, не уступающие этому?

Онегин и на этот раз не стал жеманиться:

— О, да! Один другого лучше!
Моя шкатулка велика.
Вот вам другой такой же случай.
Он про царева денщика…

Как и в прошлый раз, легко и свободно перейдя со стихов на прозу, он начал:

— Царевича Алексея Петровича положено было отравить ядом. Денщик Петра I Ведель заказал оный аптекарю Беру. В назначенный день он прибежал за ним, но аптекарь, узнав, для чего требуется яд, разбил склянку об пол. Денщик взял на себя убиение царевича и вонзил ему тесак в сердце… Все это, впрочем, мало правдоподобно… Как бы то ни было, употребленный в сем деле денщик был отправлен в дальнюю деревню, в Смоленскую губернию. Там женился он на бедной дворянке из роду, кажется, Энгельгардтов. Семейство сие долго томилось в бедности и неизвестности. В последствии времени Ведель умер, оставя вдову и трех дочерей…

По мере того как Онегин рассказывал эту историю, на лице Уотсона отражалась все большее недоумение. В конце концов он не выдержал:

— Да где же тут анекдот?

— Не слушайте его, господин Онегин, — вмешался Холмс. — Рассказывайте дальше.

Онегин тотчас отозвался:

— Весьма охотно, сударь. Вот
Совсем прелестный анекдот…

И снова перейдя на прозу, он сообщил:

— Государыня Екатерина II говаривала: «Когда хочу заняться каким-нибудь новым установлением, я приказываю порыться в архивах и отыскать, не говорено ли уже было о том при Петре Великом, — и почти всегда открывается, что предлагаемое дело уже было им задумано».

— И это весь анекдот?! — не скрывая своего возмущения, воскликнул Уотсон. — Помилуйте! Да ведь во всех этих ваших историях нет ничего смешного!

Это замечание не на шутку задело Онегина. Он явно был уязвлен такой реакцией и даже не счел нужным это скрывать.

Обернувшись к Уотсону, Онегин весьма презрительно заметил:

— Для Клио — сей премудрой музы —
Смех только лишняя обуза.
Коль вам угодно поклоняться
Аристофановым богам,
Вам надлежало отправляться
Прямой дорогой в балаган!

Уотсон собрался было что-то возразить, но Холмс решил прервать назревавшую ссору и быстро нажал кнопку дистанционного управления.

— Что это, Холмс? Он как будто на меня обиделся? — спросил Уотсон, едва они вернулись снова к себе на Бейкер-стрит.

— Боюсь, что да, — вздохнул Холмс.

— Помилуйте, за что?

— Странный вопрос! Он рассказывал нам интереснейшие истории, а вы в ответ выражаете недовольство, что в них, дескать, нет ничего смешного! Он сообщает вам никому не ведомые исторические факты, от которых кровь стынет в жилах, а вы жалуетесь, что вам недостает в них комизма. Ну сами подумайте, как ему не обижаться?

— Так ведь это не анекдоты!!! — окончательно потеряв самообладание, закричал Уотсон. — Анекдот, каким бы глупым он ни был, непременно должен быть смешон! На то он и анекдот! А это… Слушая каждый из этих так называемых анекдотов, я просто терялся в догадках: да где же тут, собственно, соль?

Холмс невозмутимо кивнул, словно бы говоря: «Ну да, конечно, я так и думал. А чего еще можно было от вас ожидать?»

— Я вижу, Уотсон, — сказал он, что вы так и не поняли, в чем ваша ошибка. А все объясняется до чрезвычайности просто. Дело в том, что в пушкинские времена слово «анекдот» значило совсем не то, что оно означает в наше время. Давайте-ка заглянем в словарь!

Сняв с полки том словаря Ушакова, он полистал его и прочел:

— «Анекдот. Вымышленный, короткий рассказ о смешном, забавном происшествии».

— Ага! Что я говорил? О смешном! — торжествующе воскликнул Уотсон.

— Ну да, — невозмутимо кивнул Холмс. — Так объясняет это слово словарь современного русского языка. А теперь заглянем в Даля.

Раскрыв первый том «Толкового словаря» Даля, Холмс, прочел:

— «Анекдот. Короткий по содержанию и сжатый в изложении рассказ о замечательном или забавном случае». Уловили разницу?

— «Или забавном», — задумчиво повторил Уотсон, сделав ударение на слове «или». — Понимаю… Во времена Пушкина анекдот не обязательно должен был про что-то забавное рассказывать.

— Да нет, — не в этом дело, — поморщился Холмс. — У нас слово «анекдот» означает прежде всего вымышленную историю. А в пушкинские времена это слово значило, что речь идет о каком-нибудь подлинном, фактическом происшествии, о реальном историческом событии или факте. Недаром Онегин в своей отповеди, обращенной к вам, упомянул Клио, музу истории. Вот, взгляните!

Он достал из шкафа старинную книгу в потертом кожаном переплете.

— Это весьма редкое издание. Вышло оно в свет, как вы можете убедиться по дате на титульном листе, в 1790 году.

Уотсон бережно взял в руки драгоценный фолиант и прочел:

— «Анекдоты любопытные…»

— Смелее, Уотсон! Читайте дальше!

Уотсон послушно выполнил это указание.

— «Сии две повести, — прочел он вслух, — были в начале сего века. Чтение их может быть любопытно и полезно: любопытно — по особенности случаев, полезно — в рассуждении примеров, которые здесь приводятся и которые пронзают душу. Впрочем, истина действий дает им право преимущества пред романами».

— Теперь вы поняли? — спросил Холмс. — Как явствует из этого предисловия, главное отличие анекдота от романа автор видит в том, что анекдот рассказывает о событии подлинном, действительно происшедшем.

— Но ведь эта книга вышла в 1790 году! — не желал сдаваться Уотсон. — То есть в XVIII веке!

— В пушкинские времена слово «анекдот» сохраняло то же значение. Загляните хотя бы вот в эту книгу. Она увидела свет сорока годами позже: в 1830 году.

Уотсон взял в руки книгу, которую протягивал ему Холмс, и прочел:

— «Яков Штелин. Подлинные анекдоты о Петре Великом».

— Ну как? Убедились?

— Пожалуй. Хотя, согласитесь, Холмс, это еще не может служить доказательством, что Пушкин тоже так понимал это слово.

Холмс удовлетворенно кивнул:

— Браво, Уотсон! Я вижу, мои уроки не прошли для вас даром. Вы правы, это еще не прямое, а всего только косвенное доказательство. Но вот вам и прямое!

Холмс достал с полки еще одну книгу и подал ее Уотсону.

— Вы хотели получить подтверждение из уст самого Пушкина? Вот оно!

— Что это?

— «История села Горюхина». Позвольте, дорогой Уотсон, я прочту вам небольшую выдержку из этого пушкинского сочинения.

Взяв из рук растерянного Уотсона книгу, Холмс полистал ее и прочел:

— «Принялся я за повести, но, не умея с непривычки расположить вымышленное происшествие, я избрал замечательные анекдоты, некогда мною слышанные от разных особ, и старался украсить истину живостию рассказа…» Видите? Анекдот противопоставляется вымышленному происшествию как истина, как нечто действительно бывшее.

Уотсон, как утопающий за соломинку, ухватился за последний аргумент, пришедший ему в голову:

— Но ведь это не сам Пушкин говорит. Это его герой. А герой этот, сколько мне помнится, человек старый. Он — человек иной, минувшей эпохи.

— Вы просто молодчина, Уотсон! — улыбнулся Холмс. — Честно вам скажу, я не ожидал, что вам придет в голову такое серьезное возражение. Ну что ж… В таком случае — делать нечего! Выкладываю свой последний козырь! Как вы думаете, откуда я взял те три анекдота, которые только что нам рассказал Онегин? Как по-вашему, кто их автор?

— Понятия не имею! — пожал плечами Уотсон.

— Так и быть, не стану вас интриговать. Их автор — Пушкин.

— Да ну?

— Загляните в седьмой том собрания его сочинений. Там есть специальный раздел.

— В самом деле, — пробормотал Уотсон, листая том Пушкина, врученный ему Холмсом. — «Исторические анекдоты». Позвольте, Холмс! Но ведь это не просто анекдоты, а исторические!

— А Онегин какие, по-вашему, хранил в памяти? — парировал Холмс. — У Пушкина прямо сказано: «Дней минувших анекдоты». Дней минувших — это ведь и значит исторические.

— Что с вами сделаешь, Холмс, — вздохнул Уотсон. — Опять вы положили меня на обе лопатки.

— Погодите, это еще не все. Я хочу добавить еще несколько слов об Онегине: о том, был ли он серьезный человек или, как вы только что изволили выразиться, пустой малый. Взгляните-ка!

— Что это?

— Черновые варианты, наброски к первой главе «Евгения Онегина». Взгляните, как выглядел самый первый черновой набросок к шестой строфе. Той самой, в которой говорится про «дней минувших анекдоты».

— Да тут всего несколько слов, — сказал Уотсон.

— Прочтите их, пожалуйста, Уотсон. Вы разбираете почерк?

— О да, вполне. Первое слово — «времен»… Затем — «анекдоты»… Потом еще два слова: «помнил он». А затем пропуск и целая строчка: «Он знал, что значит Рубикон».

— Надеюсь, дорогой друг, вы тоже знаете, что значит Рубикон?

— Что-то такое помню из древней истории, Река, если не ошибаюсь. Ну да, конечно! Цезарь перешел Рубикон!

— Совершенно верно, — кивнул Холмс. — Рубикон — это пограничная река между цизальпинской Галлией и собственно Италией. И знаменита она переходом Цезаря в 49 году до нашей эры. Но говоря, что Онегин «знал, что значит Рубикон», Пушкин хотел сказать не это.

— А что же?

— Вы, конечно, знаете, что название этой пограничной реки давно уже стало нарицательным. Перейти Рубикон — это значит сделать решительный шаг, совершить необратимый поступок. Как говориться, сжечь за собой корабли. Но в те времена, о которых рассказывает Пушкин, оно означало нечто еще более конкретное.

— Вы перестанете, наконец, говорить загадками? — возмутился Уотсон.

— Взгляните! — сказал Холмс, протягивая ему довольно увесистый том. — Это следственное дело декабристов. Том второй. Откройте его, пожалуйста, на странице 451-й. Открыли? Так… Что там?

— Показания Бестужева.

— Прекрасно. Читайте!.. Нет-нет, вот отсюда.

Уотсон послушно прочел:

— «Я сам при многих, перешагнув порог Рылеева кабинета, сказал, смеясь: „Переступаю через Рубикон, а Рубикон значит руби кон, то есть все, что попадется, но я никак не разумел под сим царствующей фамилии“».

— Надеюсь, вы поняли, что это значит? — спросил Холмс. — Бестужева обвиняли в том, что выражение «руби кон» означало намек на истребление царствующей фамилии. Понимаете теперь, на какие серьезные обстоятельства могли намекать слова, сказанные Пушкиным об Онегине: «Он знал, что значит Рубикон»?

— Но если эта строчка так многозначительна, почему же Пушкин ее вычеркнул? — спросил Уотсон.

— Трудно сказать. Возможно, из цензурных соображений. Но строка об анекдотах, которые Онегин хранил в своей памяти, тоже весьма многозначительна. Найдите, пожалуйста, в этой же книге допрос лейтенанта Арбузова.

— Вот он!

— Великолепно. А теперь прочтите то место из его показаний, где говорится о декабристе Завалишине.

Уотсон прочел:

— «При каждом свидании рассказывал новости: то новая республика в Америке образовалась или какой-нибудь анекдот из Испании или Греции».

— Как видите, рассказывание анекдотов было не таким уж пустым занятием, если следственная комиссия, занимавшаяся делом декабристов, с таким пристрастием о нем расспрашивала… Ну как, Уотсон, убедились?

— Я давно уже убедился, что спорить с вами бесполезно, — хмуро ответил Уотсон.

— А вот это вы зря, — улыбнулся Холмс. — Спорьте со мной, мой милый! Непременно спорьте! Не зря ведь говорят, что в спорах рождается истина.

Отредактировано Еlsiе (12-08-2017 01:52:20)

4

Бенедикт Сарнов.
Занимательное литературоведение, или Новые похождения знакомых героев

КАК НЕКРАСОВ СОЗДАВАЛ СВОЮ ПОЭМУ "РУССКИЕ ЖЕНЩИНЫ"
Расследование ведут Шерлок Холмс и доктор Уотсон

-  Судя по вашему выражению лица, дорогой Холмс, наклевывается какое-то интересное дело? - рискнул высказать предположение Уотсон, наблюдая, с каким острым  любопытством  его  великий друг  вчитывается в письмо,  пришедшее  с утренней почтой.

- Да, друг  мой.  Вы  угадали.  Эта задача как раз для  меня.  То есть, виноват, я хотел сказать - для нас с вами. Сделайте милость, прочтите!

Уотсон взял  переданное ему Холмсом письмо, водрузил на нос очки  и  с выражением прочел вслух:

-  "Глубокоуважаемый  мистер  Холмс!  Я   только что  прочитала  поэму Некрасова  "Русские  женщины". Она мне очень понравилась.  Особенно  вторая часть, в которой рассказывается про Марию  Николаевну Волконскую. Вернее, не рассказывается про нее,  а как бы приводится подлинный рассказ самой княгини Волконской, ее  записки,  которые она будто бы  написала для своих внуков. Я очень  хочу  узнать,  это  просто  такой  художественный прием  или  Мария Волконская действительно оставила после себя воспоминания, которые  Некрасов переложил в стихи?  Если Некрасов  не выдумал  записки Волконской,  если они действительно существовали, я бы  хотела узнать, правильно ли  он пересказал
их  в  своей  поэме? Старался  описать все, как было, или  что-то  придумал, сочинил  от себя?  Очень  прошу ответить на мой  вопрос.  Заранее благодарная вам…"

- Ну-с, друг мой? Что вы скажете о письме этой юной леди?

- Юной леди? Но почему вы решили, что это письмо написала какая-то юная леди? Ведь там нет ни подписи, ни обратного адреса… А вдруг это письмо нам прислала  вовсе  не  юная  леди,  как  вы  почему-то  решили,  а,  напротив, какой-нибудь пожилой джентльмен?

- Как же вы ненаблюдательны, мой  бедный  Уотсон! - вздохнул  Холмс.  - Ведь там же прямо сказано:  "я прочитала",  "я  хотела бы  узнать", "заранее благодарная…". Если бы  письмо  сочинял пожилой джентльмен, с  какой стати стал бы он писать о себе в женском роде?

- Да,  конечно…  Вы  правы,  -  сконфузился  Уотсон. - Я  так  увлекся содержанием этого  интереснейшего письма, что просто  не обратил внимания… Однако на возраст этой нашей корреспондентки в письме,  если не ошибаюсь, ни
каких  указаний  нет. Может  быть, его  написала  совсем  не  юная,  как  вы утверждаете, а как раз пожилая леди? Или  дама, как принято говорить в таких случаях, бальзаковского возраста?

- О,  нет, друг мой, - уверенно возразил Холмс. - Юной леди, сочинившей это письмо, никак не более четырнадцати лет.

-  Я никогда не  сомневался в вашей  проницательности, мой милый Холмс. Знаю,  как  легко  по каким-то  мельчайшим,  незаметным  простому  смертному признакам вы умеете угадать характер и даже биографию совершенно незнакомого вам человека. Но тут я просто развожу руками…

Уотсон и в самом деле развел руками и снова повторил свой недоумевающий вопрос:
-  Итак, на  чем  же  основывается  ваша  уверенность,  что этой  нашей корреспондентке не более четырнадцати лет?  Я  переворачивал это письмо вверх ногами, смотрел его на свет, пробовал даже читать его справа налево…

- А вы не пробовали его понюхать? - прервал этот саркастический монолог Холмс.

- Понюхать? - удивился Уотсон. - Вам угодно издеваться надо мною?

- Ничуть не бывало. Понюхайте, понюхайте его хорошенько.

Уотсон послушно выполнил этот совет Холмса. Тщательно обнюхав письмо со всех сторон, он растерянно заявил:

- Но ведь оно ничем не пахнет!

-  Вот  именно,  -  кивнул  Холмс.  -  А теперь  скажите  мне,  Уотсон, приходилось ли вам встречаться с существом женского пола старше четырнадцати лет,  от письма или  записки которого не пахло  бы духами?

Уотсон был сражен этим неожиданным аргументом.

-  Да,  - растерянно признал он.  - Смотрите-ка! Такая простая мысль… Просто удивительно, что она мне самому не пришла в голову.

И все-таки он не хотел сдаваться.

- Вы убедили меня, милый Холмс… процентов на шестьдесят…

- Только на шестьдесят, не больше? Что же там у вас в остатке?

- Сорок процентов, Холмс. А это, согласитесь, немало. Я просто подумал: а  что, если эта леди принципиально не употребляет  духов? Такое ведь хоть  и редко, но  случается. Или, может быть,  она бедна и не  может себе позволить такую роскошь, как духи, хотя бы даже и самые недорогие.

-  Вы делаете  успехи,  Уотсон, - признал  Холмс.  -  Да, это, конечно, возможно. Но, помимо полного отсутствия даже слабого запаха духов, на мысль, что письмо это писала совсем юная леди, меня навело еще и другое.

- Что же именно?

-  Стиль.  Ведь  вам,  наверное,  не  раз  приходилось  слышать   такое выражение:  "Стиль - это человек" Впрочем, это разговор долгий, и мы к нему, я надеюсь, когда-нибудь еще вернемся. Пока же поверьте мне на слово, Уотсон: стиль  этого короткого письма говорит  о  возрасте  нашей  корреспондентки с точностью  не  меньшей,  чем об  этом  нам  сказало  бы  свидетельство о  ее рождении.   Однако  -  хватит   болтать!   Пора  нам приступить  к   нашему расследованию.

Для  начала  друзья  решили   встретиться  напрямую с  героиней  поэмы Некрасова, княгиней Волконской,  и задать ей несколько вопросов. Но в покоях у княгини их ждал небольшой сюрприз. Там сидели две княгини Волконские. Одна в правом углу комнаты, другая - в левом.

- Все вышло очень  удачно, Уотсон. Положительно, нам с вами везет! Судя по всему,  мы с вами застали княгиню  в  тот самый момент, когда она решила приступить  к писанию своих записок, - шепнул Холмс Уотсону -  Видите?.. Вот она задумалась… улыбнулась каким-то своим мыслям… Снова погрустнела…

- Про кого вы говорите, - тоже шепотом спросил Уотсон - Про ту? Или про эту?

- Разумеется, про ту, что справа, - ответил Холмс.

- А слева - кто?

- Слева тоже она… То есть - не совсем она, конечно. Впрочем, не будем забегать вперед. Смотрите в оба  глаза, наблюдайте, слушайте. Сейчас вы сами все поймете.

Княгиня Волконская, сидящая  слева, оторвалась от  тетради, задумалась. Вновь улыбнулась каким-то своим мыслям. Наконец, заговорила:

     Проказники внуки! Сегодня они
     С прогулки опять воротились:
     - Нам, бабушка, скучно! В ненастные дни,
     Когда мы в портретной садились
     И ты начинала рассказывать нам,
     Так весело было… Родная,
     Еще что-нибудь расскажи! - По углам
     Уселись. Но их прогнала я:
     "Успеете слушать. Рассказов моих
     Достанет на целые томы,
     Но вы еще глупы. Узнаете их,
     Как будете с жизнью знакомы!"
     И вот, не желая остаться в долгу
     У внуков, пишу я записки.
     Для них я портреты людей берегу,
     Которые были мне близки.

Произнеся этот монолог, княгиня вновь склонилась над своей тетрадкой, и перо ее забегало по страницам.

-  Все понятно,  Холмс! -  обрадованно  шепнул  другу  Уотсон.  -  Это, конечно, она самая и есть: настоящая княгиня Волконская.

- Да нет, - покачал головой Холмс. - Настоящая как раз та! Другая… Но об этом после. Пока давайте слушать да помалкивать. Выводы сделаем потом.

Тем временем  заговорила вторая  княгиня  Волконская  - та,  что сидела справа.  Она тоже склонилась над тетрадью  с пером в руке. Написав несколько строк, откинулась, поднесла тетрадь к глазам и прочла вслух:

-  "Миша мой, ты меня просишь записать рассказы,  которыми я развлекала тебя и  Нелли в  дни вашего детства,  словом -  написать свои воспоминания. Описание нашей жизни в Сибири может иметь значение только для тебя, как сына изгнания.  Для  тебя я  и  буду писать,  для  твоей сестры и для  Сережи,  с условием, чтобы эти воспоминания  не сообщались никому, кроме  твоих  детей, когда они у тебя будут".

- Что же  вы мне морочили голову, Холмс! - возмутился Уотсон. - Сказали бы сразу, что та Волконская - из поэмы Некрасова. А эта -  настоящая… Так, значит, Некрасов ее "Записки" не выдумал? Они действительно существовали?

- Как видите, - кивнул Холмс.

- А кто такие Миша, Нелли и Сережа, про которых она говорила?

- Миша - это сын Марии Николаевны, Михаил Сергеевич Волконский. Нелли - старшая ее дочь, Елена Сергеевна. А Сережа - сын Елены Сергеевны, внук Марии Николаевны, - объяснил Холмс.

- Ага! Вот вам, стало быть, и первая ошибка  Некрасова!  -  обрадовался Уотсон. - Она, выходит, писала для детей своих, а не для внуков.

- Как же не  для внуков? Вы ведь слышали,  как  она сейчас сказала, что пишет эти записки  для внуков:  для  сына своей дочери - Сережи и для детей своего сына Михаила, когда они у него появятся.

- Но у  Некрасова-то  дело  изображается  так, будто  в момент  писания записок все эти внуки уже появились.  А  на самом деле, выходит,  они  тогда были… как бы это выразиться поделикатнее… только еще в проекте…

-  Ну,  это   чепуха!  -  отмахнулся  Холмс.  -  Это  просто  маленькая поэтическая вольность, которую можно и не принимать во внимание.

-  Стало быть,  Некрасов  просто взял  да и  переложил  записки княгини Волконской стихами, -  скорее утверждая, нежели вопрошая, отметил Уотсон. Он не сомневался в положительном  ответе.  Но  Холмс,  вопреки  его  ожиданиям, отрицательно покачал головой:

- Нет,  друг мой.  Такой  вывод был  бы  слишком  поспешным.  Во всяком случае,  пока  у  нас  еще  нет  для  него  оснований. Давайте  еще  немного понаблюдаем, послушаем. Внимательно  сопоставим рассказ  героини Некрасова с подлинными записками Марии Николаевны Волконской.

- А как мы их будем сопоставлять?

-  Очень  просто.  Сперва  попросим героиню поэмы  Некрасова рассказать какой-нибудь эпизод из ее многострадальной жизни. А  потом обратимся с той же просьбой к героине "Записок княгини Волконской".

- А  вам  не  кажется, что лучше  сделать  наоборот?  Сперва  настоящую княгиню допросить… то есть расспросить. А уж потом героиню Некрасова?

- Можно  и так, - согласился  Холмс. И почтительно обратился к  героине "Записок  княгини Волконской": - Мария Николаевна!  Не соблаговолите  ли  вы рассказать  нам,  как  началась  ваша  совместная  жизнь  с  князем  Сергеем Григорьевичем Волконским?

- Об этом  я уже  написала, - отвечала княгиня.  - Если вам  интересно, можете прочесть.

- О,  вы  позволяете?  Благодарю,  благодарю вас!  -  живо  откликнулся Уотсон.

Склонившись над тетрадью, он начал читать.

ИЗ "ЗАПИСОК КНЯГИНИ М. Н. ВОЛКОНСКОЙ"

Я  вышла замуж в 1825 году. Вскоре  после свадьбы  я  заболела, и  меня отправили вместе с матерью, с сестрой Софьей и моей англичанкой в Одессу, на морские  купания.  Сергей  не мог нас сопровождать,  так  как должен был, по служебным обязанностям,  остаться при своей дивизии. До  свадьбы я его  почти не знала. Я пробыла в Одессе все лето и, таким образом, провела с ним только три  месяца  в  первый  год  нашего  супружества.  Я  не  имела  понятия  о существовании  Тайного общества, которого он был членом. Он был старше  меня лет на двадцать и потому не мог иметь ко мне доверия в  столь важном деле.

Дочитав до этого места, Уотсон не удержался от вопроса.

- И  он  так  и не открылся  вам  до  самого ареста?  - обернулся  он к княгине.

- Там  у меня  об этом все  сказано, -  отвечала княгиня. - Благоволите перевернуть страницу.

-   Ах,  виноват!  -  смутился  Уотсон.  -  Опять  это  мое  всегдашнее нетерпение!

Перелистнув страничку, он продолжил чтение.

ПРОДОЛЖЕНИЕ "ЗАПИСОК КНЯГИНИ М. Н. ВОЛКОНСКОЙ"

Он приехал за  мной к концу осени,  отвез меня в Умань, где стояла  его дивизия,  и уехал в Тульчин - главную квартиру второй армии. Через неделю он вернулся среди ночи. Он меня будит, зовет. "Вставай, скорее!" Я встаю, дрожа от  страха…  Это внезапное  возмущение,  этот  шум  меня напугали. Он  стал растапливать камин и сжигать какие-то бумаги.  Я  ему  помогала, как  умела, спрашивая, в чем дело?  "Пестель арестован".  - "За что?" -  Нет ответа. Вся эта таинственность меня тревожила.  Я видела,  что он был грустен, озабочен. Наконец,  он  мне  объявил, что обещал  моему  отцу  отвезти меня  к нему  и деревню… И  вот мы  отправились. Он сдал меня на попечение  моей  матери и немедленно уехал.

-  Благодарю  вас, княгиня,  за  то, что вы  великодушно  позволили нам ознакомиться  с  вашей  заветной  тетрадью,  -  сказал   Холмс,  поклонившись  задумавшейся Марии Николаевне: она,  как видно,  снова ушла своими мыслями в то далекое время.

- А теперь давайте попросим ту, другую, чтобы она рассказала  нам,  как прошли первые месяцы ее супружества, - шепнул Холмсу Уотсон.

- Не стоит ее тревожить, Уотсон, -  понизив голос, ответил ему Холмс.  - Вы же видите, в каком она состоянии.

Вторая княгиня Волконская  и  в самом деле  выглядела неважно.  Картины далекого прошлого, о которых ей напомнил визит Холмса и  Уотсона, как  видно, сильно ее взволновали. Она  то и дело нервно вздыхала, в глазах  ее  стояли слезы.

- Но ведь мы же должны сравнить… - напомнил Уотсон.

-  За  чем же  дело  стало?  Вот  вам  поэма  Некрасова.  Читайте  -  и сравнивайте!

-  В самом деле.  Так  даже лучше, - заметил  Уотсон. - Когда  читаешь, сравнивать гораздо удобнее.

И он склонился над услужливо раскрытой Холмсом книгой Некрасова.

ИЗ ПОЭМЫ Н. А. НЕКРАСОВА "РУССКИЕ ЖЕНЩИНЫ"

     Так мало мы жили под кровлей одной,
     Так редко друг друга видали!
     По дальним селеньям, на зимний постой,
     Бригаду его разбросали.
     Ее объезжал беспрестанно Сергей.
     А я между тем расхворалась.
     В Одессе потом, по совету врачей,
     Я целое лето купалась…
     Вдруг слышу я голос Сергея (в ночи,
     Почти на рассвете то было):
     "Вставай! Поскорее найди мне ключи!
     Камин затопи!" Я вскочила…
     Взглянула: встревожен и бледен он был.
     Камин затопила я живо.
     Из ящиков муж мой бумаги сносил
     К камину - и жег торопливо.
     Иные прочитывал бегло, спеша,
     Иные бросал, не читая.
     И я помогала Сергею, дрожа
     И глубже в огонь их толкая…
     Потом он сказал: "Мы поедем сейчас",
     Волос моих нежно касаясь.
     Все скоро уложено было у нас,
     И утром, ни с кем не прощаясь,
     Мы тронулись в путь. Мы скакали три дня,
     Сергей был угрюм, торопился,
     Довез до отцовской усадьбы меня
     И тотчас со мною простился.

-  Не знаю,  как вам, а мне уже все ясно! - воскликнул  Уотсон, оборвав чтение некрасовской поэмы.

- Что же именно вам ясно? - не без иронии  осведомился Холмс.

-  Ясно,  что Некрасов  просто взял записки  Волконской  и  переложил их стихами. Теперь у меня уже в этом нет ни малейших сомнений.

- По-вашему, значит, он читал эти записки?

- Смешной вопрос! - горячился  Уотсон. - Мало сказать - читал! Бьюсь об заклад, что эти записки все время лежали перед  его  глазами, когда он  писал эту свою поэму.

-  Боюсь,  вы  ошибаетесь,  -  возразил  Холмс.  -  Впрочем,  это легко проверить…

И вот  Холмс и  Уотсон  уже  в другой гостиной,  где их встречает  хотя внешне  и вполне корректный, но все же явно не  слишком довольный их визитом хозяин.

- Вы бы все-таки объяснили мне, Холмс,  к кому  это мы явились. Кто он, этот не слишком любезный господин? - успел шепнуть своему другу Уотсон.

-  Это  Михаил Сергеевич  Волконский, сын Марии  Николаевны,  тот самый "Миша",  к  которому она  обращается в  начале  своих записок. Он  долго  не решался опубликовать их.

- А почему?

- Все прочие объяснения - потом.

- Но…

- Никаких "но". Не станем же мы с вами выяснять это прямо вот сейчас, в его присутствии.

- Чем могу служить вам, господа? - прервал их переговоры хозяин дома.

-  Я  и  мой друг,  - осторожно  начал Холмс, -  хотели бы  задать  вам несколько  вопросов,  касающихся  записок   вашей   матушки,   княгини  Марии Николаевны Волконской.  Вам, быть может,  не очень  приятно говорить  на эту тему. Однако, согласитесь, дело это не чисто семейное…

- Дело это сугубо семейное, - холодно оборвал его князь. - Оно касается только  меня,  моей  сестры  и наших детей,  коим записки  матери моей были завещаны. Впрочем, сейчас,  когда записки матушкины все-таки опубликованы, у меня более нет ни от кого никаких тайн.

- Ах, значит, они все-таки опубликованы! И  давно?  -  не  удержался от вопроса Уотсон.

- В тысяча девятьсот четвертом году, - ответил Волконский.

- Но ведь Некрасов, если не ошибаюсь, умер гораздо раньше?

- Да,  Николай  Алексеевич до опубликования этих записок  не  дожил,  - подтвердил князь.

- Каким же образом…

- Простите, - прервал друга Холмс. - Чтобы у нас была полная ясность, я лучше  сразу объясню вам главную цель нашего визита. Мой друг доктор Уотсон, которого имею честь  вам  представить,  высказал предположение,  что Николай Алексеевич Некрасов, сочиняя вторую  часть своей  поэмы   "Русские  женщины", посвященную  вашей матушке,  постоянно имел перед глазами ее записки. Так ли это?

-  Совсем не  так,  сударь.  "Записки"  тогда  не  только  еще  не были опубликованы, но о самом их существовании знали лишь очень немногие лица.

- Но Некрасов знал? - снова не выдержал Уотсон.

- Он знал об этом  от меня, - сказал князь. И пояснил: - Я был знаком с Николаем Алексеевичем долгие годы. Нас сблизили любовь  моя к поэзии и частые зимние охоты, во время которых мы  много  беседовали.  Задумав  вторую часть поэмы, он приехал ко мне  и просил  меня  дать ему   "Записки"  княгини, моей матери.     

-  И  вы,  разумеется, ему  их дали,  - откликнулся Уотсон, не  столько спрашивая,  сколько  утверждая.  Ответ,  однако,  последовал совсем  не  тот, которого он ожидал:

- Напротив. Я отказался наотрез.

- Но почему?!

- Я уже имел честь доложить вам, - холодно пояснил  князь, - что считал это делом, касающимся только нашей семьи. Именно так я и ответил Некрасову.

- А он?

- Он  сказал: "Не хотите дать, так сами прочтите их мне!" Я отказался и от этого… Тогда Николай Алексеевич стал горячо  убеждать меня, говоря,  что данных  о княгине  Волконской  у  него  крайне  мало,  что  образ ее  выйдет искаженным,  неверными явятся и факты, и что мне первому  это будет неприятно и тяжело,  а опровержение  будет для меня затруднительно. При этом он  давал мне слово принять все мои замечания и не выпускать поэмы  без моего  согласия
на все ее подробности…

- Короче говоря, он вас все-таки уговорил?

-  Я просил  дать мне несколько  дней на размышление. Еще раз  перечел матушкины "Записки"  и в конце концов согласился, несмотря на то что мне, не скрою,  крайне неприятна  была  мысль  о  появлении  поэмы  весьма интимного характера  и  основанной  на  рассказе,  который я  в   то  время даже  и  не предполагал предавать печати…

- Ага!  Значит,  Некрасов  все-таки читал эти "Записки"! - торжествующе воскликнул Уотсон.

- Я  читал их ему сам, -  ответил  Волконский.  -  И поверьте, это было непростое дело.

- Непростое? - удивился Уотсон. - А в чем же тут была сложность?

- Записки моей матери, -  пояснил князь, - были написаны по-французски. А Николай Алексеевич по-французски не знал, по крайней  мере настолько, чтобы понимать текст  при  чтении  вслух. Поэтому  я должен был  читать,  переводя по-русски, причем он делал заметки карандашом в  принесенной им тетради.

- И много времени это у вас заняло? - вмешался долго до этого молчавший Холмс.

- Три вечера. Вспоминаю, как при этом  Николай  Алексеевич по нескольку раз в вечер вскакивал и со словами "Довольно, не  могу!"   - бежал  к камину, садился  к  нему и, схватясь руками за  голову, плакал,  как ребенок.  Тут я видел, насколько наш поэт жил нервами и какое место они должны были занимать в его творчестве.

- Мне все-таки, простите, не верится, чтобы все дело свелось только вот к  этому  чтению  вслух,  -  заметил Уотсон. -  Неужели   этих  трех  вечеров Некрасову  оказалось  довольно,  чтобы так  точно  пересказать  эти  записки стихами?

- Вы угадали,  - согласился  Волконский. -  Он жаловался, что этого ему крайне мало.  Впоследствии  он даже  обратился  ко мне с просьбой дать  ему "Записки" княгини повторно, на два месяца.  У меня сохранилось письмо его ко мне по этому поводу. Ежели вам интересно…

- О, еще бы не интересно! - воскликнул пылкий Уотсон.

- В таком случае… Вот, извольте…

Отперев ящик письменного стола, Волконский достал письмо и протянул его Холмсу и Уотсону.

ИЗ ПИСЬМА Н. А. НЕКРАСОВА М. С. ВОЛКОНСКОМУ

В записках есть столько безыскусственной прелести, что ничего подобного не придумаешь. Но именно этою стороною их я не могу  воспользоваться, потому что я записывал для себя только ФАКТЫ,  и  теперь, перечитывая мои наброски, вижу, что колорит пропал. Кое-что  припоминаю, а многое  забыл. Чтоб удержать тон и манеру, мне нужно просто ИЗУЧИТЬ записки.

- Как я уже имел честь  сообщить вам, -  продолжил  свой  рассказ князь Волконский,  когда  Холмс  и Уотсон дочитали это письмо  до  конца, - Николай Алексеевич просил дать  ему для такового изучения текст "Записок" хотя бы на два месяца. При этом он честным словом обязывался никому  не оглашать их и не оставлять у себя копии.

- И вы, разумеется,  согласились? - на этот раз уж совсем не сомневаясь в том, каков будет ответ, спросил Уотсон.

- Увы,  - покачал головой князь. -  Я  вынужден  был  самым решительным образом отклонить эту просьбу поэта.

- Но  почему?! Ради всего святого,  почему?! - не в силах скрыть своего негодования, воскликнул Уотсон.

-  На  то  у меня были  свои причины, - сухо  ответил князь  и наклонил голову, давая понять, что дальнейший разговор на эту тему не имеет смысла.

- Тут какая-то тайна, - сказал Уотсон, когда друзья вернулись к себе на Бейкер-стрит и с комфортом расположились у своего любимого камина.

- Это вы о чем? - удивился Холмс.

-  Да  вот об  этом странном его упрямстве.  Ну почему он  так и не дал Некрасову спокойно прочитать воспоминания своей матери?  Ведь, судя по всему, он к Некрасову относился с приязнью и уважением.

- О, да! И, добавьте, высоко ценил его поэтический дар.

- Так почему же  в  таком случае он так странно себя повел? Неужели ему не хотелось, чтобы поэма  Некрасова  о его матери  получилась как можно более художественной  и правдивой?  Нет, положительно, тут какая-то тайна. Неужели мы так никогда и не проникнем в нее?

- Подумаешь,  бином  Ньютона, - усмехнулся Холмс. - Никакой тайны, да и вообще  ничего  таинственного,  мой  дорогой Уотсон,  тут нет.  Загадка  эта объясняется  весьма просто. Михаил Волконский родился в ссылке, в Петровском Заводе. Детство и  юность провел в  среде сосланных   декабристов.  Но  уже в молодые годы его тяготило положение сына ссыльного. Он изо всех сил старался показать себя  человеком, как тогда говорили,  благонамеренным. После смерти
Николая Первого он вернулся из Сибири в столицу и стал уверенно,  ступень за ступенью, подыматься  по  служебной  лестнице. В семидесятых  годах он  уже занимал  довольно видное  положение - был статс-секретарем  Государственного Совета, а впоследствии стал товарищем министра народного  просвещения, членом Государственного Совета, получил одно из высших придворных званий…

-  Можете не  продолжать, - прервал его  Уотсон.  - Все ясно. Он боялся публиковать "Записки", потому что опасался за свою  карьеру.

- Вероятно, - кивнул Холмс. - Во всяком случае, он целых пятнадцать лет хранил мемуары своей матери в строжайшем секрете. И если  бы не вмешательство Некрасова, "Записки княгини Волконской", быть может, еще долго оставались бы семейной тайной.

- Но как все-таки удалось Некрасову с одного чтения так все запомнить и с такой точностью все воспроизвести?

-  Ну, насчет точности…  Это  ведь только  поначалу  он держался  так близко к тексту "Записок". А потом…

- Что потом?  - удивился Уотсон.  - Уж не хотите  ли  вы  сказать,  что дальше там у него в поэме все не так, как было и  действительности?

-  Так,  да  не так…  Конечно,  воображение  поэта  и  дальше  прочно опиралось  на  факты,  почерпнутые  из   "Записок   княгини  Волконской".  И все-таки…  Возьмите еще  раз "Записки",  да и сравните их  с  некрасовской поэмой… Впрочем, лучше побеседуем еще раз с обеими княгинями…

И вот они снова в  уже знакомой нам гостиной, в одном  углу  которой за изящным  дамским  столиком  сидит  со   своей  тетрадкой   настоящая  княгиня Волконская, а в другом - героиня поэмы Некрасова.

- Мария Николаевна! - обратился Холмс к "настоящей" княгине. - Сделайте одолжение, позвольте  еще раз  заглянуть  в  ваши "Записки". Нам хотелось бы прочесть о первом вашем свидании с мужем после ареста.

- Извольте. - Она протянула Холмсу  свою тетрадь, а тот, отыскав нужное место, передал ее Уотсону.

ИЗ "ЗАПИСОК КНЯГИНИ М. Н. ВОЛКОНСКОЙ"
Я была еще  очень больна  и чрезвычайно  слаба. Я выпросила  разрешение навестить  мужа  в крепости. Государь, который  пользовался  всяким  случаем, чтобы выказать свое великодушие -  в вопросах второстепенных,  разумеется, - разрешил нам свидание, но, опасаясь для меня  всякого  потрясения,  приказал, чтобы меня сопровождал  врач. Мы вошли  к  коменданту. Сейчас же привели под стражей моего мужа.  Это свидание  при посторонних  было очень тягостно. Мы
старались обнадежить друг друга, но делали это без убеждения. Я не смела его расспрашивать:  все взоры  были обращены на  нас.  Мы обменялись  платками. Вернувшись домой, я поспешила узнать, что он мне передал…

- И что же там было? -  обернулся нетерпеливый Уотсон к княгине. Но та, улыбнувшись,  молча  указала ему  на  тетрадь,  давая  понять, что  там  все сказано.

И  в самом  деле, продолжив чтение,  Уотсон сразу нашел  ответ на  свой нетерпеливый вопрос. Однако ответ этот сильно его разочаровал. Вот что он там прочел:

Вернувшись домой, я поспешила узнать, что он мне передал, но нашла лишь несколько слов утешения,  написанных на  одном углу  платка. Всего  несколько слов. Их едва можно было разобрать.

- А теперь, - сказал Холмс, протягивая Уотсону уже хорошо  ему знакомую книгу, - прочтите рассказ героини Некрасова  о  том, как прошло  ее  первое свидание с арестованным мужем.

Развернув книгу на заранее заложенной Холмсом странице, Уотсон прочел:

ИЗ ПОЭМЫ Н. А. НЕКРАСОВА "РУССКИЕ ЖЕНЩИНЫ"
     Я в крепость поехала к мужу с сестрой.
     Пришли мы сперва к генералу.
     Потом нас привел генерал пожилой
     В обширную, мрачную залу.
     "Дождитесь, княгиня! Мы будем сейчас!"
     Раскланявшись вежливо с нами,
     Он вышел. С дверей не спускала я глаз,
     Минуты казались часами.
     Шаги постепенно смолкали вдали,
     За ними я мыслью летела.
     Мне чудилось: связку ключей принесли,
     И ржавая дверь заскрипела.
     В угрюмой каморке с железным окном
     Измученный узник томился.
     "Жена к вам приехала!.." Бледный лицом,
     Он весь задрожал, оживился:
     "Жена!.." Коридором он быстро бежал,
     Довериться слуху не смея…
     "Вот он!" - громогласно сказал генерал,
     И я увидала Сергея…

-  Какой  генерал?  -  удивился  Уотсон.  -  У той, настоящей  княгини Волконской, ни слова не было ни о каком генерале.

- Не торопитесь,  Уотсон. Дочитайте ее рассказ до конца, - оборвал  его Холмс.

     Пожав плечами, Уотсон послушно продолжил чтение:

     Недаром над ним пронеслася гроза:
     Морщины на лбу появились,
     Лицо было мертвенно бледно, глаза
     Не так уже ярко светились…
     Казалось, он в душу мою заглянул…
     Я горько, припав к его груди,
     Рыдала… Он обнял меня и шепнул:
     - Здесь есть посторонние люди…
     И правда, по комнате важно шагал
     Свидетель: нам было неловко…
     Сергей на одежду свою показал:
     - Поздравь меня, Маша, с обновкой…
     Я громко сказала: "Да, я не ждала
     Найти тебя в этой одежде".
     И тихо шепнула: "Я все поняла.
     Люблю тебя больше, чем прежде…"
     - Так вот ты какая! - Сергей говорил,
     Лицо его весело было…
     Он вынул платок, на окно положил,
     И рядом я свой положила.
     Потом, расставаясь, Сергеев платок
     Взяла я - мой мужу остался…
     Нам после годичной разлуки часок
     Свиданья короток казался…

- Я бы хотел все-таки, если позволите, задать вам только один вопрос, - прервав  чтение,  обратился  Уотсон к  некрасовской героине. -  Этот  обмен платками был чисто символическим?  Или  мужу удалось передать вам вместе  со своим платком нечто важное?

Но и вторая княгиня ответила Уотсону совершенно  так же, как  незадолго до того это сделала первая:  она молча указала ему  на книгу,  давая понять, что ответ он найдет там.

И он действительно легко нашел его:

     Великую радость нашла я в платке:
     Целуя его, увидала
     Я несколько слов на одном уголке.
     Вот что я, дрожа, прочитала:
     "Мой друг, ты свободна. Пойми - не пеняй!
     Душевно я бодр, и желаю
     Жену мою видеть такой же. Прощай!
     Малютке поклон посылаю…"

- Благодарю вас, сударыня,  -  поклонился Холмс героине Некрасова. -  И вас тоже от  души благодарю,  -  обернулся он  к другой,  "настоящей" княгине Волконской. - Простите, что мы вынудили вас воскресить в  памяти эти горькие мгновенья.

Покинув обеих княгинь,  Холмс и Уотсон  тотчас  же  вернулись к себе на Бейкер-стрит, чтобы обсудить увиденное и услышанное.

Отправимся и мы вслед за ними.

- Как видите, мой милый  Уотсон, Некрасов довольно далеко отклонился от записок Марии Николаевны Волконской, - начал Холмс.

- Что же тут удивительного, -  пожал плечами Уотсон. - Ведь сын княгини отказался  дать ему ее  записки. Только  прочел один   раз  вслух. Кое-что из услышанного  Некрасов  запомнил  правильно,  а  многое не  удержалось в  его памяти. Вот он и напутал. Я, конечно, его в этом не упрекаю. С одного чтения всего ведь не упомнишь!

-  Нет,  друг  мой, -  улыбнулся  Холмс. - Такое  объяснение  было  бы, извините меня, по меньшей мере наивным. Некрасов ведь не  просто изложил этот эпизод чуть-чуть иначе, чем он выглядит в "Записках княгини Волконской". То, что в ее "Записках" было всего лишь скупым и  строгим  изложением фактов,  он превратил в красноречивую, исполненную глубокого драматизма сцену.

- Вы имеете в виду этот их  разговор в тюрьме? И то,  что было написано на платке?

- И это тоже, конечно. Но важно даже не то, что Некрасов  обогатил этот эпизод из "Записок княгини  Волконской" своей фантазией.  Так же, кстати, как и  многие другие  эпизоды, заимствованные из  ее "Записок".  Важно,  с какой целью он это делал!

- Какая же, по-вашему, у него тут была цель?

-  О,  тут  не  может  быть  двух  мнений!  Некрасов  хотел  не  просто пересказать никому не известную историю…

- Конечно, не просто пересказать, - заметил Уотсон. - Он хотел изложить ее стихами. А ведь это, я думаю, гораздо труднее, чем писать прозой.

- Ну,  на этот счет есть разные мнения,  -  улыбнулся  Холмс. -  Многие считают, что стихи писать легче, чем прозу. Может быть,  как-нибудь в другой раз мы к этой проблеме вернемся. Сейчас же  я хочу решительно возразить нам.Нет,  отнюдь  не  только  желание  облечь  рассказ княгини  Волконской в стихотворную форму вынудило Некрасова отклониться от реальности и  дать волю своей фантазии. Некрасов  хотел потрясти  воображение  своего  читателя  как можно более впечатляющим изображением подвига декабристов. Он хотел показать не только глубину их  страданий, но и  всю меру их  душевного величия. Именно это стремление окрыляло и направляло его художественную фантазию.

-  Да, - согласился Уотсон. - Это благородное  желание его, конечно, до некоторой степени оправдывает.

- До некоторой степени? - изумился Холмс - Нет, Уотсон, не до некоторой степени.  Да и вообще это ваше  словечко  -   "оправдывает"  - тут совершенно неуместно. Ни в каких  оправданиях Некрасов  не нуждается.  Ведь он поступил так, как поступает каждый истинный художник.

- Что значит - каждый? Уж не хотите ли вы сказать, что мы имеем  тут не просто некий казус, а как бы некоторую общую закономерность?

- Вот именно! Это вы  очень верно подметили, мой проницательный друг! - подтвердил  Холмс.  -  Именно  закономерность!  Художник всегда  обогащает избранную им натуру своим  отношением к ней. Мыслями, которые она эта натура - в нем пробудила… Чувствами, одушевлявшими его в работе  над тем или иным сюжетом…

-  Вы   хотите  сказать,  что  писатели  в  своих  книгах  никогда   не воспроизводят в точности то, что было в жизни? - уточнил  Уотсон.

- Да, я хотел сказать именно  это,  - подтвердил Холмс. -  Подчеркиваю: никогда!

- И вы можете подкрепить это свое утверждение фактами?

- О, множеством  фактов! В чем другом, а в  фактах у меня недостатка не будет. Но это уж как-нибудь в другой раз.

5

Бенедикт Сарнов.
Шерлок Холмс меняет профессию

ПУТЕШЕСТВИЕ ТРИНАДЦАТОЕ,
в котором выясняется, что Пушкин вовсе не шутил, когда говорил, что ему угрожает опасность быть повешенным

- Ну, Уотсон, можете радоваться, - усмехнулся Холмс. - Вы все ворчали, что мы с вами занимаемся не своим делом…

- Еще бы мне не ворчать! - прервал друга Уотсон. - Литературоведов много, а Шерлок Холмс один! Так стоит ли вам тратить сокровища своего уникального мозга на сомнительные успехи в литературоведении?

- Вот-вот. Поэтому я и говорю: радуйтесь, друг мой! Сегодня мы наконец займемся криминалистикой. Прочтите-ка это стихотворение!

- Вы что, издеваетесь надо мной? - возмутился Уотсон. - Где же тут криминалистика? Опять все то же! Стихи, стихи, стихи! Я скоро сойду с ума от этих бесконечных стихов!

- Читайте, читайте, - не терпящим возражения тоном прервал его Холмс. - Это Пушкин… Помните, я говорил вам, что был момент, когда жизнь его буквально висела на волоске. Так вот, это как раз об этом.

Уотсон взял в руки протянутую ему Холмсом раскрытую книгу и послушно прочел:

В отдалении от вас
С вами буду неразлучен,
Томных уст и томных глаз
Буду памятью размучен;
Изнывая в тишине,
Не хочу я быть утешен, -
Вы ж вздохнете ль обо мне,
Если буду я повешен?

- ну, что скажете? - спросил Холмс, когда Уотсон дочитал это восьмистишие до конца.

- А что тут можно сказать? - удивился Уотсон.

- Я хочу знать, - настаивал Холмс, - вполне ли вы поняли горестный смысл этого короткого стихотворения.

- Да что же тут можно не понять?! - вспылил Уотсон. - Деменцией, то есть слабоумием, я, слава Богу, пока еще не страдаю! Ситуация, увы, весьма банальная. Пушкин любил какую-то женщину. А она его не любила. Вот он и упрекает ее в равнодушии. Он говорит, что даже находясь вдали от нее он будет с нею неразлучен, а она про него скоро забудет.

- И это все? - насмешливо спросил Холмс.

Уотсон совсем было уже собрался запальчиво ответить, что да, все, но, хорошо зная своего друга, осекся.

- Чего не знаю, того не знаю, - сказал он. - Но, судя по вашей иронической ухмылке, вы тут уже что-то раскопали. Неужели за этой простенькой любовной запиской скрывается какая-то любопытная история?

- Мало сказать, история, - ответил Холмс. - Это целый криминальный роман.

- Криминальный? - изумился Уотсон. - Вот уж никогда бы не подумал! Ну, ладно, выкладывайте, что вы тут раскопали.

- По правде говоря, пока еще ничего конкретного. Просто чутье. Нюх опытного криминалиста говорит мне, что здесь, да простится мне это вульгарное выражение, пахнет жареным. Взять хотя бы вот эти, последние две строки: "Вы ж вздохнете ль обо мне, если буду я повешен?" К чему бы это? Почему вдруг речь зашла о возможности быть повешенным? Вот, например, вам, Уотсон, приходила когда-нибудь в голову мысль, что вас могут повесить?

- Помилуйте, Холмс! - возразил Уотсон. - Ведь вы же сами учили меня, что стихи никогда не следует понимать буквально. Это самая обыкновенная гипербола. Поэт хочет сказать, что эта женщина так холодна, что даже, - возьмем самое невероятное! - если ему случится быть повешенным, и то она не пожалеет, даже не вздохнет о нем.

- Иными словами, Уотсон, - педантично уточнил Холмс, - вы хотите сказать, что Пушкин употребил это выражение просто так? Для красного словца?

- Если угодно, можете считать так, - не стал спорить Уотсон. - С поэтами такое бывает сплошь и рядом. Да и не только с поэтами. Чего не скажешь, чтобы произвести впечатление на женщину, в которую слегка влюблен и которая к тебе безразлична.

- Безразлична? - переспросил Холмс. - Хм… Ну что ж… Вот это нам и предстоит выяснить. Но сперва давайте установим, к кому обращены эти стихи.

- А как мы это установим? - наивно спросил Уотсон.

- Странный вопрос! - пожал плечами Холмс. - А на что, по-вашему, моя картотека? Мои знаменитые досье, заведенные на всех великих мира?

Он щелкнул замком, открыл крышку своего знаменитого бюро, быстро нашел нужную карточку.

- Ну вот! На первый вопрос я могу вам ответить сразу. Стихи эти написаны 16 мая 1827 года в альбом Екатерины Николаевны Ушаковой и посвящены ей же. Так что ваше предположение, будто в даму, которой посвящено это стихотворение, Пушкин был влюблен слегка, не подтвердилось.

- Почему это не подтвердилось? - не понял Уотсон.

- Да потому, - терпеливо разъяснил ему Холмс, - что в Екатерину Николаевну Ушакову Пушкин был влюблен не слегка, а глубоко и сильно. И она, насколько известно, вовсе не была к нему безразлична. Во всяком случае, намерения у него по отношению к ней были самые серьезные, а это ведь возможно лишь при взаимных чувствах. Даже в пору ухаживания за будущей своей женой, Натальей Николаевной Гончаровой, Пушкин еще не вполне оставил мысль о возможном счастье с Ушаковой. Вот, поглядите, что пишет он в письме к одному из ближайших своих друзей князю Вяземскому.

Развернув письмо, он прочел:

- "Правда ли, что моя Гончарова выходит замуж? Что делает Ушакова, моя же?"

- Ну, это, видимо, шутка, - предположил Уотсон.

- Непохоже, - возразил Холмс. - Взгляните, вот Погодин как раз в это самое время записывает у себя в дневнике: "Говорят, что Пушкин женится на Ушаковой-старшей и заметно степенничает". А вот другой знакомый Пушкина, некто Муханов, пишет в письме к брату: "Ушакова-меньшая идет за Киселева, о старшей не слышно ничего, хотя Пушкин бывает у них всякий день почти".

- Неужели вы хотите сказать, Холмс, - поразился Уотсон, - что Пушкин мог жениться на ней, а не на Гончаровой? Вы действительно считаете, что это могло случиться?

- Так считаю не я один, - ответил Холмс. - Позвольте, я прочту вам несколько фраз о Екатерине Ушаковой, принадлежащих одному из крупнейших знатоков жизни и творчества Пушкина, писателю Вересаеву.

Раскрыв книгу Вересаева, он прочел:

- "Хочется как можно больше знать об этой девушке, не только любившей Пушкина, но и умевшей его ценить. Не перейди ей дорогу пустенькая красавица Гончарова, втянувшая Пушкина в придворный плен, исковеркавшая всю его жизнь и подведшая под пистолет Дантеса, подругою жизни Пушкина, возможно, оказалась бы Ушакова, и она сберегла бы нам Пушкина еще на многие годы".

- Поразительно! - воскликнул Уотсон.

- К Наталье Николаевне Гончаровой, я думаю, Вересаев не вполне справедлив, - счел нужным добавить щепетильный Холмс. - "Пустенькая красавица" - это, пожалуй, сказано слишком резко. Да и вообще - не наше это дело решать за Пушкина, на ком ему следовало жениться. Но то, что Ушакова действительно любила Пушкина и понимала его, - это, по-видимому, чистая правда.

- А откуда это известно? - спросил Уотсон.

- Известно лишь одно, - сказал Холмс. - Когда она умирала, - это было уже много лет после смерти Пушкина, в 1872 году, - так вот, на смертном одре она приказала дочери подать шкатулку с письмами Пушкина и сожгла их.

- Какое кощунство! - не выдержал впечатлительный Уотсон.

- Дочь умоляла ее не жечь эти драгоценные письма, - продолжал Холмс, - но Екатерина Николаевна сказала ей: "Мы любили друг друга горячо, это была наша сердечная тайна, и пусть она и умрет с нами".

- Что ж, - сдался Уотсон. - Такие чувства надобно уважать.

- Безусловно, - подтвердил Холмс. - Хотя нельзя и не пожалеть, что письма великого поэта к предмету самой глубокой и нежной его любви оказались для нас навеки утрачены.

- Еще бы! - пылко воскликнул Уотсон. - Ведь если бы они сохранились, мы наверняка узнали бы из них загадку этих стихов. А так…

- Не волнуйтесь, Уотсон, - улыбнулся Холмс. - Мы и так ее узнаем.

- Каким образом?

- Да очень просто. Не забывайте, Уотсон, что у нас с вами есть возможность встретиться с каждым, чей образ запечатлен в каком-нибудь литературном произведении. Облик Екатерины Николаевны Ушаковой отразился на страницах самых разных книг - и документальных, и мемуарных…

- В таком случае, я не понимаю, почему мы медлим! Скорее включайте вашу машину, Холмс, и - в путь!

И вот наши друзья беседуют с Екатериной Ушаковой, уже не такой юной, какой она была в пору ее влюбленности в
Пушкина, но все еще прелестной.

- Я не ошибся? Мы имеем честь видеть перед собой Екатерину Николаевну Ушакову? - осведомился Холмс.

- Наумову, сударь, - поправила его Екатерина Николаевна. - Екатерину Наумову. Вот уже год, как я состою в браке с коллежским советником Наумовым и имею честь носить его фамилию.

- Простите, - извинился Холмс. - Мы не были осведомлены о вашем замужестве. Надеюсь, однако, что оно не помешает вам показать нам те альбомы, в которых запечатлены рисунки и записи, сделанные рукой Александра Сергеевича Пушкина?

- Увы, - вздохнула Екатерина Николаевна, - помешает… Муж мой, к несчастью, оказался ревнив до крайности. Перед свадьбою он потребовал, чтобы я уничтожила свои девические альбомы.

- И вы сделали это?! - ужаснулся Уотсон.

- У меня не было другого выхода, - печально сказала она.

- Какое несчастье! - не смог сдержаться Уотсон.

- Поверьте, я сама в отчаянии, - сказала Екатерина Николаевна. - Но теперь уже поздно что-либо изменить.

- Не отчаивайтесь, сударыня, - успокоил ее Холмс. - Я уверен, что память ваша хранит многое из того, что нам важно узнать.

- О, да! - согласилась она. - Память моя еще, слава Богу, при мне.

- В таком случае, - прямо приступил к делу Холмс, - быть может, вы сможете разъяснить нам, почему в стихах, написанных вам в альбом, Александр Сергеевич писал: "Вы ж вздохнете ль обо мне, если буду я повешен?" Дело в том, что мой друг Уотсон полагает, что Пушкин написал это просто так, для красного словца…

- Ну, не совсем так, конечно, - смутился Уотсон. - Я просто хотел сказать… Черт возьми!.. Ведь не могла же ему всерьез прийти в голову мысль, что он может быть повешен! Что он был - разбойник? Злодей? Беглый каторжник?

- Ах, нет, сударь! - живо возразила ему Екатерина Николаевна. - Тут вы неправы. Мне доподлинно известно, что эта злосчастная мысль то и дело лезла ему в голову. Я даже могу подтвердить это прямой уликой. К счастью, у меня сохранился один листок, изрисованный и исписанный рукой Александра Сергеевича. Поскольку в этом листке нет решительно ничего такого, что могло бы уязвить моего ревнивого супруга, я его сохранила. Вот он… Благоволите взглянуть!

Выдвинув ящик стола, она достала бережно хранящийся там листок бумаги, исписанный и изрисованный рукой Пушкина.

- Тут бегло нарисованы какие-то профили, - заговорил, разглядывая врученную ему бумагу, Уотсон. - А меж ними - строки. К несчастью, совершенно неразборчивые. Право, не знаю, каким образом этот листок может нам помочь.

- Какой же вы ненаблюдательный, Уотсон! - вмешался Холмс. - Взгляните сюда! Да нет, вот сюда. В левый верхний угол листка… Ну?

- В самом деле, - сказал Уотсон. - Нарисована виселица, а на ней - пять фигурок…

- А рядом? Рядом? Видите надпись?

- "И я бы мог, как шут, ви…" - по слогам, с трудом разбирая пушкинскую скоропись, прочел Уотсон.

- Очевидно, - пояснил ему Холмс, - дальше должно было быть слово "висеть". Но Пушкин оборвал строку на полуслове. Судя по всему, я думаю, это было началом какой-то стихотворной строки.

- Возможно, - согласился Уотсон. - Но откуда видно, что это Пушкин говорит о себе? Может быть, он это написал от лица какого-нибудь своего вымышленного героя?

- Ах, нет! - вмешалась Екатерина Николаевна. - Это он точно о себе! Я знаю!

- А теперь, милый Уотсон, - продолжил свои объяснения Холмс, - взгляните вот сюда: в правый нижний угол листка.

- Черт возьми! - воскликнул Уотсон. - Опять та же виселица. И те же пять фигурок повешенных.

- И вновь те же слова, - сказал Холмс. - Видите? "И я бы мог…"

- Эта ужасная мысль, что и он мог быть повешен вместе с ними, не шла у него из головы, - сказала Екатерина Николаевна.

- С кем - с ними? - спросил Уотсон.

- Как? - изумилась она. - Вы не знаете, кто эти пятеро?

- Мне очень неловко, - смутился Уотсон, - но я… к стыду своему должен признаться, что я довольно плохо осведомлен о вашей эпохе…

- Не срамите меня, Уотсон, - вмешался Холмс. - Вы отлично знаете, кто эти пятеро повешенных. Это - декабристы, вожди знаменитого восстания 14-го декабря 1825 года. Пушкин близко знал каждого из них, а с некоторыми его связывали узы самой тесной дружбы.

- Почему вы так уверены, что это именно они? - спросил смущенный Уотсон.

- А кто же еще? - удивился Холмс. - Смертная казнь не применялась в России с самого четвертования Пугачева, полвека. Кроме того, есть и прямые доказательства. Взгляните, как огромна виселица. И все пятеро повешены на одной перекладине. И местоположение виселицы обозначено очень точно: на высоком валу Кронверка, у ворот. Видите? Вот он, вал. Тут не может быть ни малейших сомнений.

- Да, вы правы, - согласился Уотсон. - Теперь я понял… Вероятно, Пушкин и впрямь мог считать, что лишь чудом избежал той же ужасной участи. Но ведь восстание, как вы сами сейчас сказали, произошло 14-го декабря 1825 года. А стихи в альбом мадам… виноват, мадемуазель Ушаковой Пушкин написал в мае 1827-го… Целых полтора года спустя. Следствие по делу декабристов, вероятно, к тому времени уже было давно закончено, и если и сгущались над головою поэта какие-то тучи, то к этому времени, надо полагать, они уже давно разошлись.

- Ах, нет! - снова не выдержала Екатерина Николаевна. - Именно тогда они вновь над ним сгустились. Я помню, что как раз тоггда, в мае 1827 года, уезжая из Москвы в Петербург, Александр Сергеевич был в большой тревоге. И причины для тревоги, можете мне поверить, были весьма серьезные. Здесь у меня еще одна реликвия. Вот, взгляните!

- Я вижу, сударыня, - улыбнулся Уотсон, - что вы, пренебрегая ревностью супруга, кое-что все-таки сохранили из драгоценных листков, писанных рукою поэта?

- На сей раз вы ошиблись, сударь, - возразила она. - Вы легко можете убедиться, что это уже другой, не его почерк. Однако стихи сии точно принадлежат Александру Сергеевичу. Если угодно, я расскажу вам их историю.

- Сделайте одолжение, - сказал Холмс.

- В январе 1826 года, - начала она, - вышла в свет книжка "Стихотворения Александра Пушкина". Книга сия была разрешена к выпуску цензурою 8-го октября 1825 года. В ней была напечатана элегия "Андрей Шенье", написанная Александром Сергеевичем в январе 1825 года. Однако в этом печатном издании элегия сия была урезана в цензуре. Из нее был выброшен довольно большой отрывок - гимн свободе. Отрывок сей, не пропущенный цензурою, разошелся по рукам в списках, а после событий 14-го декабря нашлись охотники, которые приурочили сии стихи к событиям на Сенатской площади, находя некоторые фразы и слова соответствующими современному положению.

- Вот оно что! - вырывалось у Уотсона.

- В большинстве списков, - продолжала она, - отрывок сей был даже так прямо и озаглавлен: "На 14-е декабря". Именно такой список вы и держите сейчас в руках.

- В самом деле… - вмешался Холмс. - Смотрите, Уотсон! Вот заглавие: "На 14-е декабря".

- А стихи давали повод для такого понимания? - спросил Уотсон.

- Еще бы! - воскликнула Екатерина Николаевна. - Прочтите хотя бы вот сии строки!

Уотсон взял из ее рук листок и прочел:

Где вольность и закон? Над нами
Единый властвует топор.
Мы свергнули царей? Убийцу с палачами
Избрали мы в цари! О ужас, о позор…

- Нашлись люди, - продолжила свой рассказ Екатерина Николаевна, - которые сочли, что сии строки прямо намекают на государя Николая Павловича.

- Ого! - сказал Холмс. - И вы не боитесь хранить у себя этот крамольный листок? Вы смелая женщина!

- Вы уже имели случай убедиться, сударь, - улыбнулась Екатерина Николаевна, - что боюсь я лишь своего ревнивого супруга. Что же до этих стихов, то они, к несчастью, довольно скоро стали известны в Третьем отделении тайной его величества канцелярии. Началось дознание… Теперь, я надеюсь, вы понимаете, почему мысль о возможности быть повешенным так долго преследовала поэта.

- Вы уверены, что в мае 1827 года, когда Александр Сергеевич уезжал из Москвы в Петербург и написал вам в альбом свои стихи, это дело еще не было закончено? - спросил Холмс.

- Совершенно уверена, - без колебаний ответила Екатерина Николаевна.

- Когда же оно было закончено? И чем завершилась эта ужасная история? - спросил Уотсон.

- На этот вопрос, - сказала она, - я затрудняюсь ответить.

- Не огорчайтесь, любезнейшая Екатерина Николаевна, - сказал Холмс. - Вы и так открыли нам глаза на обстоятельства чрезвычайной важности. Позвольте принести вам нашу искреннюю благодарность.

- Вы были правы, Холмс! - воскликнул Уотсон, когда друзья остались одни, наедине друг с другом. - Это и впрямь самый настоящий криминальный роман. Мне не терпится поскорее узнать его окончание. Но как это сделать? К кому мы отправимся теперь?

- Я думаю, милый Уотсон, - охладил его пыл Холмс, - что теперь нам уже нет нужды куда-либо отправляться. Развязку романа мы узнаем, не выходя из дому.

- Каким образом?

- Обратившись к моему пушкинскому досье.

Холмс снова щелкнул замком и открыл крышку своего секретера.

- Как видите, у меня здесь царит идеальный порядок, - не без самодовольства сказал он. - Все документы разложены в строгой хронологической последовательности. Заглянем в бумаги, относящиеся к 1827 году… Ага!.. Вот оно!

- Что это? - не выдержал нетерпеливый Уотсон.

- Именно то, что нам нужно, - ответил Холмс. - Объяснение, написанное Пушкиным после того, как его вызвал к себе московский обер-полицеймейстер генерал-майон Шульгин и предъявил ему обвинение в сочинении крамольных стихов "На 14-е декабря".

- Неужели это подлинный документ? Написанный рукой самого Пушкина?

- Копия, разумеется. Однако она воспроизводит все особенности оригинала. Можете прочесть.

Взяв из рук Холмса копию драгоценного документа, Уотсон прочел:

- "Сии стихи действительно сочинены мною. Они были написаны гораздо прежде последних мятежей и помещены в Элегии "Андрей Шенье", напечатанной с пропусками в собрании моих стихотворений. Они явно относятся к французской революции, коей Андрей Шенье погиб жертвою… Все сии стихи никак, без явной бессмыслицы, не могут относиться к 14 декабрю. Не знаю, кто над ними поставил сие ошибочное заглавие. Не помню, кому мог я передать мою Элегию "Андрей Шенье". Александр Пушкин. 27 января 1827 года. Москва".

Уотсон остановился, пытаясь осознать прочитанное.

- Разве это все? - спросил его Холмс.

- Нет, после подписи тут еще приписка. Всего несколько строк: "Для большей ясности повторяю, что стихи, известные под заглавием "14 декабря", суть отрывок из Элегии, названной мною "Андрей Шенье"… Хм… Просто поразительно!

- Что именно вас так поразило, друг мой? - осведомился Холмс.

- Объяснение это исчерпывающее. Под ним стоит дата: 27 января 1827 года. А стихи, обращенные к мадемуазель Ушаковой, Пушкин написал, как мы знаем, в мае того же года, то есть по меньшей мере четыре месяца спустя. Неужели четырех месяцев было недостаточно, чтобы разобраться в таком простом деле?

- Ну и наивный же вы человек, Уотсон, - усмехнулся Холмс. - Четыре месяца! Тучи, собравшиеся над головой поэта, все сгущались и сгущались. И это продолжалось не четыре месяца, а по меньшей мере полтора года. После рассмотрения в первой судебной инстанции дело было передано в Сенат.

- Ого!

- Если хотите, можете прочесть заключение Сената по этому делу. По крайней мере, ту его часть, которая относится к Пушкину. Вот оно!

Уотсон прямо-таки выхватил этот документ из рук Холмса.

- "Соображая дух его творения с тем временем, в которое оно выпущено в публику, - прочел он, - Сенат не может не признать сего сочинения соблазнительным и служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который Правительство обнаружило во всем его пространстве, а посему, хотя сочинившего означенные стихи Пушкина, за выпуск оных в публику надлежало бы подвергнуть ответу пред судом, но как сие учинено им до состояния всемилостивейшего манифеста 22 августа 1826 года, то по силе 1-го пункта оного, избавя его, Пушкина, от суда, обязать подпиской, дабы впредь никаких своих творений без рассмотрения и пропуска цензуры не осмеливался выпускать в публику под опасением строгого по законам взыскания".

- Итак, - заключил Холмс, - на этой стадии дело ограничилось всего лишь строгим предупреждением.

- Что значит - "на этой стадии"? - удивился Уотсон. - Разве это был еще не конец?

- Ну что вы, Уотсон! - усмехнулся Холмс. - Какой там конец! Я же сказал вам: дело тянулось полтора года. Из Сената оно было передано на рассмотрение в Государственный Совет…

- Ну и ну!

- И лишь 28 июня 1828 года был вынесен окончательный приговор.

- Что же он гласил?

- Вот… Можете прочесть.

Уотсон вновь буквально выхватил документ из рук Холмса.

- "Государственный Совет в Общем Собрании, - медленно прочел он, - находя заключение департамента гражданских и духовных дел по сему делу правильным, положил оное утвердить с таковым в отношении к сочинителю стихов, означенных Пушкину, дополнением, что по неприличному выражению его в ответах своих на счет происшествия 14 декабря 1825 года и по духу самого сочинения, в октябре 1825 года напечатанного, поручено было иметь за ним в месте его жительства секретный надзор…" О Боже! Какой вопиющий произвол!

- Ну что вы, Уотсон, - охладил его пыл Холмс. - По тем временам Пушкин отделался еще сравнительно легко.

- Что вы этим хотите сказать, Холмс? - вскинулся Уотсон. - Надеюсь, вы не станете меня уверять, что за такую безделицу его и впрямь могли повесить?

- Не забывайте, Уотсон, что то была весьма суровая и даже жестокая эпоха, - вздохнул Холмс. - Помните, как отзывался о ней сам Пушкин? "И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал. Что в мой жестокий век восславил я свободу, и милость к падшим призывал". Эти слова имеют самое прямое отношение к тому делу, к которому мы сейчас прикоснулись. Как бы ни назывались те стихи, которые спровоцировали все это долгое судебное разбирательство, одно несомненно: Пушкин в них славил свободу. И делал это в самый неподходящий для этого момент: в разгар глухой политической реакции, наступившей после разгрома восстания декабристов.

- Так вы действительно считаете, что он счастливо отделался?

- Еще бы! И не он один… Другой великий русский поэт, современник и почти сверстник Пушкина был еще ближе к краю пропасти, в которую чуть не свалился Александр Сергеевич. Кстати, его тоже звали Александр Сергеевич. Надеюсь, вы уже догадались, кто это?

- По правде говоря… - смутился Уотсон.

- Не догадались? Ну ладно, так уж и быть, подскажу вам: я имел в виду Александра Сергеевича Грибоедова…

- А разве он тоже?..

- Не сегодня, Уотсон, не сегодня. Этому сюжету мы с вами посвятим следующее наше путешествие.

ПУТЕШЕСТВИЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ,
в котором Холмс и Уотсон пытаются узнать, был ли Грибоедов членом тайного общества декабристов

- Я вижу, Уотсон, - сказал Холмс, попыхивая трубкой, - биография Грибоедова, которую вы начали изучать, захватила вас не на шутку?

- Помилуй Бог! - поразился Уотсон. - Сколько мне помнится, я еще ни разу не упоминал в разговоре с вами о том, что раздобыл и начал читать эту книгу.

- Ну да, - подтвердил Холмс. - Не упоминали. И я ее даже в глаза не видел. Однако готов поставить свою лучшую данхилловскую трубку против вашего старого стетоскопа, что не ошибся.

- Да, вы не ошиблись, - признался Уотсон. - Личность Грибоедова занимает теперь все мои мысли. Но каким образом вы об этом догадались?

- О, это было не трудно. Я обратил внимание, что вы то и дело подходите к шкафу, где у меня стоят русские классики, раскрываете том Грибоедова и с острым, я бы даже сказал, болезненным любопытством вглядываетесь в портрет автора "Горя от ума", словно хотите прочесть на его лице ответ на какой-то мучительно важный для вас вопрос. И я даже знаю, что это за вопрос, который так вас мучает. Вы хотите узнать, был ли Грибоедов членом тайного общества декабристов.

- Совершенно верно, - кивнул Уотсон. - И должен признаться, что этот проклятый вопрос поставил меня в тупик.

- Почему же?

- С одной стороны, по всему выходит, что Грибоедов, как и его герой Чацкий, полностью разделял взгляды декабристов. С другой же стороны, из той же книги я узнал, что он ни на грош не верил в победу декабристов, относился к ним насмешливо. Я даже запомнил довольно ядовитую фразу, которую он кинул однажды: "Сто прапорщиков хотят изменить весь государственный быт России". Я не понимаю, как все это согласуется? Ведь если он был членом тайного общества, значит, готов был рисковать жизнью. А кто станет рисковать жизнью ради дела, в победу которого не верит? Кроме того, если Грибоедов действительно был членом тайного общества…

Уотсон задумался.

- Ну, ну? Что же вы остановились? - подстегнул его Холмс.

- Тогда непонятно, - продолжил свои рассуждения Уотсон, - почему его не сослали в Сибирь, а даже назначили на очень ответственный дипломатический пост - сделали послом в Персии.

- И к какому же выводу вы пришли?

- Я пришел к выводу, - торжественно объявил Уотсон, - что только один человек может проникнуть в эту тайну, распутать этот загадочный клубок. И человек этот - вы, дорогой Холмс! Признаю, что я напрасно часами вглядывался в портрет Грибоедова, пытаясь прочесть разгадку этой жгучей тайны…

- Как сказать, мой милый, как сказать. Может быть, и не зря. К портрету этому мы, Бог даст, еще вернемся. Но кое в чем вы правы. Я далек от того, чтобы отрицать ваш талант физиономиста, однако в одном вынужден согласиться с вами. Сколько бы мы с вами не вглядывались в портрет Грибоедова, таким способом тайну его мы не разгадаем. Тут нужны совсем другие методы.

- А я про что? Разумеется, другие! С чего же мы начнем?

- Как всегда, с опроса свидетелей, - сказал Холмс. - Сперва, я думаю, мы побеседуем с матушкой Александра Сергеевича Грибоедова.

- Но ведь она… я полагаю, она, вероятно, уже давно… - замялся озадаченный Уотсон.

- Покинула этот мир, хотите вы сказать?.. - продолжил его мысль Холмс. - Это до некоторой степени верно…

- То есть как это - "до некоторой степени"? - возмутился Уотсон. - Уж не хотите ли вы сказать…

- Я хочу сказать, - прервал его Холмс, - что матушка автора "Горя от ума" Настасья Федоровна Грибоедова удивительно точно изображена в знаменитом романе Юрия Тынянова "Смерть Вазир-Мухтара". Так что, если вы не возражаете…

- Возражаю? Я?!.. Что вы! Напротив, я просто горю от нетерпения. Включайте же, включайте скорее нашу машину!

Осведомившись в дверях гостиной Настасьи Федоровны Грибоедовой, позволено ли будет им посетить ее, друзья услышали ее певучий, медовый, слегка жеманный голос:

- Entrez!

- Мадам, вы удивлены? - начал Холмс. - Признайтесь, вы ждали кого угодно, только не нас.

- Ах, вы, верно, к Alexandre? - отвечала она. - Какая жалость, он только что съехал со двора.

- И надолго? - спросил Холмс.

- Он не изволит докладывать мне о своих планах. Стоит мне спросить, как он тотчас обрезает: "У меня дела, матушка. Вы все меня двадцатилетним считаете".

- Не огорчайтесь, сударыня! - решил утешить ее Уотсон. - Таков вечный удел матерей. Когда дети вырастают…

- О, я не обижаюсь на Alexandre, - снисходительно уронила она. - Он и впрямь давно уж не мальчик. Как-никак, коллежский советник Государственной Коллегии иностранных дел. А нынче он здесь проездом. Везет Туркманчайский трактат - условия мирного договора с Персией. Из главной квартиры действующей в Персии российской армии - в Петербург, государю. Честь немалая.

- В особенности отрадно сознавать, - вкрадчиво вставил Холмс, - что эта честь оказана человеку, еще недавно подозреваемому в причастности…

- О чем вы? - испуганно вскинулась Настасья Федоровна. - Alexandre вовсе не был причастен к делам государственных изменников. Его оклеветали! Запутали! Это была ошибка, и, к счастию, дело разъяснилось.

- Вы правы, - с лицемерным участием молвил Холмс. - Это большое счастье, что непричастность вашего сына удалось доказать. В таких делах нередко ведь и невинные страдают.

- Ах, вы правы, сударь! - доверчиво вздохнула она. - Когда Alexandre был арестован, и я узнала, что он помещен на гауптвахту Главного Штаба, я была сама не своя. Я подняла на ноги всю родню. И если бы не Jean…

- Кто это Jean? - спросил Уотсон.

- Иван Федорович… - Настасья Федоровна слегка понизила голос. - Паскевич… Вы разве не знаете? Он женат на моей племяннице.

- Так вы, стало быть, предполагаете, что быстрым своим освобождением Александр Сергеевич был обязан Паскевичу? - уточнил Холмс.

- Само собой, - отвечала она. - Но и мне тоже… Jean бесконечно меня чтит. Он всегда оказывал мне столько ласковостей. Вот и сейчас. Все ждут, что Alexandre будет назначен полномочным министром в Персию. Сам он, как всегда, противится. Но Jean мне писал недавно: в Персию. В Персию, да и только. И я надеюсь, что Alexandre по размышленьи зрелом даст себя уговорить. Ведь мы, это, разумеется, совершенно entre-nous, буквально на краю… Мы разорены. И только назначение Alexandre полномочным министром в Персию…

- Да, я понял, - прервал ее откровенности Холмс. - Примите мою благодарность, дорогая Настасья Федоровна, за то, что вы были с нами так откровенны. Вы нам очень помогли.

- Поздравляю вас, Холмс! - с обычной своей пылкостью воскликнул Уотсон, когда друзья остались одни. - Вы были просто великолепны! Как ловко, как незаметно вы навели ее на интересующую нас тему. Итак, дело разъяснилось!

- Вы полагаете? - невозмутимо спросил Холмс.

Вопрос, разумеется, был иронический. Но Уотсон этой иронии даже не заметил.

- Ну разумеется! - все так же пылко воскликнул он. - Мадам Грибоедова ведь ясно сказала нам, что никакого участия в заговоре ее сын не принимал.

- А вы, - насмешливо сказал Холмс, - развесили уши и приняли эту сомнительную версию на веру?

- Позвольте, Холмс! Да ведь это - мать! Родная мать! Уж кто-кто, а она-то должна знать правду.

- Ну, во-первых, она может и не знать ее в полном объеме, - возразил Холмс. - А, во-вторых, кто вам сказал, что мадам Грибоедова была с нами откровенна?

- Да вы же сами только что это и сказали! И даже благодарили ее за полную откровенность.

- Пустяки, Уотсон! - отмахнулся Холмс. - Это была обычная формула вежливости. Неужели вы не заметили, как она была напугана, едва только я произнес роковое слово - "причастность"? Неужто вы не понимаете, что причастность к делу о государственной измене - обстоятельство весьма и весьма опасное. А Настасья Федоровна почти разорена, она сама нам в этом призналась. И все ее надежды на спасение связаны только с карьерой сына. Поэтому я даже и не рассчитывал, что Настасья Федоровна так вот, за здорово живешь, возьмет да и выложит нам всю правду.

- Зачем же в таком случае вы ее расспрашивали? - удивился Уотсон.

- Правду, - назидательно сказал Холмс, - можно установить и косвенным путем. Кое-что я от нее все-таки узнал.

- Так вы, стало быть, думаете, что Грибоедова не зря подозревали в связях с заговорщиками?

- Еще бы!

- Но почему же в таком случае его отпустили? Из книги, которую только что прочел, я понял, что царь весьма жестоко расправился даже с теми, кто играл в заговоре далеко не главную роль. Трудно представить. чтобы человека, хотя бы даже не прямо связанного с тайным обществом, просто так вот взяли да и отпустили, что называется, "вчистую".

- Настасья Федоровна ведь призналась нам, - напомнил Холмс, - что все было бы совершенно иначе, если бы не Паскевич.

- Ну, знаете, - не поверил Уотсон, - если бы Грибоедов и впрямь был повинен в таком серьезном государственном преступлении… Трудно представить себе, чтобы заступничество какого-то там Паскевича…

- "Какого-то", - усмехнулся Холмс. - Да вы знаете, кто такой Паскевич?

- Понятия не имею! - признался Уотсон.

- Оно и видно… Иван Федорович Паскевич - лицо в ту пору весьма важное. Достаточно сказать, что он был членом Верховного уголовного суда над декабристами. Но это не самое главное. В феврале 1825 года он был назначен царским генерал-адъютантом. А двумя годами раньше супруга Паскевича - двоюродная сестра Грибоедова -  была причислена к кавалерственным дамам меньшего креста ордена Святой Екатерины. Это было неслыханной наградой и вызвало оживленные толки в светском обществе, ибо подобные награды давались обычно лишь супругам самых высших придворных чинов.

- А он, - уточнил Уотсон, - к самым высшим, значит, все-таки не принадлежал?

- Тогда еще нет. Настоящее возвышение Паскевича произошло позже, когда на трон вступил Николай Павлович. Дело в том, что когда император Николай был еще только великим князем, генерал Паскевич был его непосредственным начальником. Он не раз выручал великого князя из разных неприятных передряг. Николай Павлович относился к Паскевичу с большим почтением, любовно называл его своим "отцом-командиром".

- Вот оно что!

- Теперь вы понимаете, Уотсон, что заступничество такого человека могло кое-что значить?

- Да, пожалуй, - вынужден был согласиться Уотсон. - Но это все еще только предположение. Доказательств у нас с вами пока - никаких!

- Совершенно верно, - не стал спорить Холмс. - Поэтому не будем тратить время на разговоры, а продолжим наше расследование.

- Кого же еще вы хотите привлечь в качестве свидетеля?

- О, в свидетелях у нас недостатка не будет. Взгляните на эту книгу.

Взяв из рук Холмса протянутую ему книгу, Уотсон прочел на обложке ее заглавие: "Грибоедов в воспоминаниях современников".

- Здесь, - пояснил Холмс, - собраны воспоминания двадцати с лишним человек.

- Я надеюсь, - сказал Уотсон, - мы не станем допрашивать их всех?

- Почему бы и нет? - улыбнулся Холмс. - Однако не пугайтесь. Допросим только кого-нибудь из наиболее осведомленных. Вот, скажем… Ага!.. Это как раз то, что нам нужно. Дмитрий Александрович Смирнов, один из первых биографов Грибоедова. Он, кстати, был его дальним родственником, так что не удивляйтесь, если в разговоре с нами он будет называть его дядей. С юных лет и до конца жизни Дмитрий Александрович занимался сбором материалов о жизни и творчестве своего великого родича. Он дотошно расспрашивал его приятелей, знакомых. неслучайно и воспоминания его называются, - взгляните! - "Рассказы о Грибоедове, записанные со слов его друзей".

- Я вижу, Холмс, что вы, как всегда, сделали самый правильный выбор, - сказал Уотсон.

И вот уже друзья беседуют с первым биографом Грибоедова, Дмитрием Александровичем Смирновым.

- Дмитрий Александрович! - начал Холмс. - Мы решили обратиться к вам, как человеку, более чем кто бы то ни было осведомленному обо всех обстоятельствах жизни Александра Сергеевича Грибоедова.

- О, сударь, вы мне льстите, - смутился тот. - Впрочем, кое-что я действительно собрал и записал. А что именно из указанных обстоятельств представляет для вас наибольший интерес?

- Нам хотелось бы, - пояснил Холмс, - по возможности точно установить, какова была степень причастности Александра Сергеевича к заговору декабристов.

- О, на этот вопрос я могу ответить исчерпывающе, - сказал Смирнов. - Я имел счастие беседовать в свое время со стариком Жандром, одним из ближайших друзей покойного дяди.

- Вы имеете в виду сенатора Жандра? - уточнил Холмс.

- Да. Я, помнится, прямо спросил его: "Очень любопытно, Андрей Андреевич, знать настоящую, действительную степень участия Грибоедова в заговоре 14 декабря". Старик этак пожевал губами и ответил: "Да какая степень? Полная".

- Что я вам говорил, Уотсон? - обернулся Холмс к другу.

- А как же эта его знаменитая ироническая фраза про сто прапорщиков? - спросил тот.

- Я вижу, - улыбнулся Смирнов, - что вы весьма тщательно изучили биографию моего дорогого дядюшки. Представьте, тот же самый вопрос я тотчас задал Андрею Андреевичу Жандру. "Полная? - переспросил я его не без удивления. - Да ведь известно, что дядя прямо смеялся над заговором, говоря, что сто человек прапорщиков хотят изменить весь правительственный быт России".

- Ну? И что же ответил вам Жандр?

- Он сказал: "Разумеется, полная. Если Грибоедов и говорил о ста человеках прапорщиков, то это только в отношении к исполнению дела, а в необходимость и справедливость дела он верил вполне".

- Так вы, стало быть, считаете, что Александр Сергеевич и в самом деле был членом тайного общества? - еще раз уточнил дотошный Холмс.

- Не сомневаюсь в том, - отвечал Смирнов.

- Но в таком случае, - учинил ему уже настоящий допрос Холмс, - при аресте, вероятно, должны были быть изъяты какие-то компрометирующие его бумаги. А если бы это случилось, вряд ли Александру Сергеевичу удалось бы выйти сухим из воды. Тут, я думаю, даже заступничество Паскевича ему бы не помогло.

- Вы попали, что называется, в самую точку, - сказал Смирнов. - Услыхав от Андрея Андреевича, что причастность покойного дяди к заговору была, как он выразился, полная, я спросил, каким же образом Александр Сергеевич из этого дела выгородился? "А выгородился он, - отвечал старик, - действительно оригинальным и очень замечательным образом".

Смирнов задумался, стараясь как можно точнее воспроизвести то, что говорил ему Жандр.

- Ну? Рассказывайте! Что же вы замолчали? - не удержался Уотсон.

- Начальники заговора или начальники центров, - они у них назывались думами, - а дум этих было три - одна в Кишиневе, которой заведовал Пестель, другая в Киеве - там главный был Сергей Муравьев-Апостол, а третья в Петербурге - там был Рылеев. Так вот, эти три руководителя тайного общества поступали в отношении своих собратьев-заговорщиков очень благородно и осмотрительно; человек вступал в заговор, подписывал и думал, что уже связан своею подписью. Но на деле это было совсем не так: подпись его сейчас же истреблялась, так что в действительности был он связан одним только словом. Поэтому-то в изъятых при аресте Александра Сергеевича бумагах никаких компрометирующих его следов не нашли.

Уотсон хотел было спросить Смирнова, в чем же, в таком случае, состоял тот хитроумный способ, с помощью которого Грибоедов сумел "выгородиться" от грозивших ему обвинений. Но Холмс не дал ему сделать это.

- Примите нашу искреннюю благодарность, дорогой Дмитрий Александрович. - обратился он к Смирнову, давая понять, что аудиенция окончена. - Сведения, которые вы нам сообщили, представляют ценность поистине исключительную. Вы проделали необыкновенно важную работу, и у меня нет сомнений, что потомство ее оценит. Огромное вам спасибо!

- Вы, как всегда, оказались правы, дорогой Холмс, - признал Уотсон, когда друзья снова остались одни. - Мадам Грибоедова была не вполне откровенна с нами. Я, впрочем, ее не обвиняю: ее можно понять. Однако благодаря вашей проницательности мы все-таки добрались до истины.

- Уж не считаете ли вы, Уотсон, что наше расследование закончено? - в обычном своем насмешливом тоне спросил Холмс.

- А разве нет? - растерялся Уотсон. - Не хотите же вы сказать, что и этого господина вы тоже благодарили сейчас только из одной лишь вежливости?

- О нет, - ответил Холмс. - Свидетельства господина Смирнова на самом деле представляют для нас большую ценность. Однако целиком и полностью брать их на веру все же не приходится. Что ни говори, свидетельства эти - косвенные. А те, кто мог бы стать прямыми свидетелями, к сожалению, не оставили никаких записок, никаких мемуаров.

- Выходит, положение у нас безвыходное?

- По-моему, вы должны знать, мой милый Уотсон, что для Шерлока Холмса не существует безвыходных положений. Вы забыли о моих досье.

- Неужели у вас и на этот раз найдутся документы, которые…

Откинув крышку своего знаменитого бюро, Холмс достал оттуда запечатанный сургучной печатью пакет и протянул его Уотсону:

- Взгляните!

- Что это?

- Следственное дело об Александре Сергеевиче Грибоедове.

- Неужели подлинник?

- Разумеется, копия, - улыбнулся Холмс. - Но очень хорошая. Этот факсимильный текст был опубликован в 1905 году, в виде приложения к исследованию известного русского историка Щеголева о Грибоедове и декабристах. Он отличался довольно высоким уровнем типографской техники. Настолько высоким, что не раз вводил в заблуждение любителей старины: то и дело из разных городов России в центральные газеты приходили восторженные письма, что вот, мол, в таком-то городе, в такой-то библиотеке отыскалось подлинное следственное дело о Грибоедове. Даже Лев Николаевич Толстой был введен в заблуждение и принял полученный им экземпляр за подлинник.

- У вас, стало быть, одна из этих факсимильных копий?

- Ну да!

Уотсон вскрыл пакет и погрузился в чтение. Пролистав первые страницы, он с изумлением воскликнул:

- Что я вижу, Холмс? На все вопросы, к нему обращенные, Грибоедов отвечает самым категорическим образом! Он не только решительно отрицает свою причастность к тайному обществу, но даже говорит, что и знать не знал о самом существовании такового!

- А что же, по-вашему, он должен был делать? - пожал плечами Холмс. - Сразу взять да и во всем признаться? Разумеется, он по мере сил морочил своих следователей. И надо сказать, весьма удачно их заморочил.

- Каким же образом тогда мы из этого документа извлечем истину?

- С помощью моего прославленного дедуктивного метода, милый Уотсон! - не без некоторого самодовольства ответил Холмс. - Обратите внимание вот на этот пункт.

- Показание князя Оболенского, - прочел Уотсон.

- Одного из виднейших участников заговора, - заметил Холмс.

- Тем более важны его показания. А он, как следует из этого протокола, оказывается, на следствии показал, что Грибоедов был принят в члены тайного общества, - тут точно сказано, - "дня за три" до своего отъезда из Петербурга в мае 1825 года.

- Ну, и что же отвечал на это Грибоедов? Читайте, читайте!

- "Показание князя Оболенского, - прочел Уотсон, - совершенно несправедливо. Не могу постигнуть, на каких ложных слухах он это основывал. Не на том ли, что меня именно за три дня до моего отъезда приняли в Общество любителей русской словесности? Общество, которое под высочайшим покровительством издает всем известный журнал "Соревнователь", и от вступления в которое я чрезвычайно долго отговаривался, ибо поэзию почитал истинным услаждением моей жизни, а не ремеслом".

- Следственный комитет, - сказал Холмс, - этим ответом Грибоедова был удовлетворен полностью.

- По правде говоря, мне он тоже представляется вполне убедительным, - заметил Уотсон.

- А вот от вас, Уотсон, - насмешливо улыбнулся Холмс, - я этого не ожидал. То, что простительно туповатым николаевским следователям, совершенно непростительно ученику и соратнику Шерлока Холмса.

- Я, разумеется, догадываюсь, что Грибоедов утаил истину, - обидчиво возразил Уотсон. - Но сделал он это так находчиво, так ловко, что, право…

- Да, находчиво. Да, ловко, - согласился Холмс. - И все же… Во-первых, маловероятно, чтобы Оболенский мог спутать прием в тайное общество с приемом в общество литературное. Но не это главное. Членам следственного комитета не пришло в голову проверить дату, которую назвал Грибоедов. А вот мне - пришло…

- И вы это сделали! - восхитился Уотсон.

- Само собой. В архиве Общества любителей российской словесности, находящемся в Академии наук, хранятся сведения об избрании Грибоедова в члены. Когда-то, давным-давно я сделал выписку из этого архива и на всякий случай спрятал ее здесь, в своем досье. Вот она, можете убедиться!

- "8 декабря 1824 года, - прочел Уотсон, - Дмитрий Максимович Княжевич предложил Александра Сергеевича Грибоедова в члены Общества любителей российской словесности. Баллотировка имела место в заседании 15 декабря 1824 года и кончилась единогласным избранием",

- Ну как, Уотсон? - спросил Холмс. - Надеюсь, вы улавливаете ход моей мысли?

- По правде говоря, не совсем, - признался Уотсон.

- О, Боже! До чего же туго вы соображаете! Из Петербурга Грибоедов уехал, как я уже говорил, во второй половине мая 1825 года. Иными словами, в литературное общество он был принят более чем за полгода до отъезда. А вовсе не за три дня, как он показал на следствии. Давая эти показания, Грибоедов явно рассчитывал на то, что его сведения не будут проверяться. И, как видите, оказался прав.

- Да, - сказал Уотсон, - это уже не косвенное свидетельство.

- Вот именно, - удовлетворенно констатировал Холмс. - Эту подробность уже безусловно можно отнести к числу прямых доказательств того факта, что Грибоедов действительно состоял - не только фактически, но даже формально состоял членом тайного общества декабристов.

- Итак, Холмс, теперь уже мы с полным основанием можем сделать вывод, что тайна Грибоедова разгадана? - спросил Уотсон.

- Эта тайна разгадана, - сказал Холмс, сделав ударение на слове "эта". - Но Грибоедов унес с собою еще одну, до сих пор так и не разгаданную, тайну.

- Господи, помилуй! - воскликнул Уотсон. - Еще одну? Какую?

- Самым загадочным в судьбе Грибоедова, - задумчиво сказал Холмс, - можно считать тот необъяснимый факт, что автор одной из величайших русских драм прожил после ее создания еще довольно долго, но так больше и не создал ничего сколько-нибудь значительного. Вот это - действительно тайна!

- Я надеюсь, Холмс, - уверенно сказал Уотсон, - что для вас не составит труда разгадать и эту загадку.

- Как сказать, друг мой. Как сказать! - ответил тот. - Не исключено, что этот орешек не по зубам даже мне. Одно могу отметить: попытка подобрать ключ к этой тайне была сделана однажды. Причем способ проникновения в загадку был примерно тот же, к какому инстинктивно прибегли вы.

- Опять издеваетесь? - добродушно улыбнулся Уотсон.

- И не думаю, - без тени насмешки ответил Холмс. - Вглядываясь в портрет Грибоедова, замечательный русский поэт Евгений Баратынский написал такие стихи…

Он прочел:

Взгляни на лик холодный сей,
Взгляни: в нем жизни нет;
Но как на нем былых страстей
Еще заметен след!
Так ярый ток, оледенев,
Над бездною висит,
Утратив прежний грозный рев,
Храня движенья вид.

- Стихи прекрасные, - сказал Уотсон.

- Не только прекрасные, - добавил Холмс, - но и весьма многозначительные. В прошлом веке они печатались под заголовком "К портрету Грибоедова". Но в последнее время принято считать, что это была ошибка, что стихи эти вовсе не о Грибоедове. Однако это не помешало Юрию Тынянову поставить их эпиграфом к своему роману "Смерть Вазир-Мухтара", в котором рассказывается о последних годах жизни Грибоедова и о его трагической гибели. Тынянов, стало быть, считал, что стихи эти, - независимо от того, кому они посвящены, - могут служить своего рода ключом к той тайне, которую Грибоедов унес с собою в могилу.

- А почему он так считал?

- Я не сомневался, Уотсон, что вы зададите мне именно этот вопрос. Но об этом - как-нибудь в другой раз. У нас, я думаю, еще будет случай вернуться к этому сюжету.

- Так я и знал! - разочарованно воскликнул Уотсон. - Впрочем, это меня не удивляет. Заниматься чистым криминальным расследованием вам не только легче, но - признайтесь - и интереснее! С каким блеском вы провели последние два расследования! А как дело коснулось поэзии, так сразу же дали задний ход. И куда только девалась всегдашняя ваша уверенность! Даже высказали предположение, что этот орешек может оказаться вам не по зубам! Так не лучше ли нам, милый Холмс, забыть о литературе и вернуться к нашим привычным делам и обязанностям?

- Нет, Уотсон, не лучше, - покачал головой Холмс. - Я уверен, что вам представится еще не один случай убедиться, что теперешние наши занятия ничуть не менее, а может быть, даже и более интересны, чем прежние.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Ст.Рассадин, Б.Сарнов. В Стране Литературных Героев (фрагменты).