Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Ал.Алтаев. Бунтари.


Ал.Алтаев. Бунтари.

Сообщений 1 страница 7 из 7

1

Ал.Алтаев (М.В. Ямщикова)
Бунтари

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Июльский день уходил, и в огне заката стволы берез казались розовыми. В конце липовой аллеи за розоватыми полукруглыми стенами Елецкого театра слышались голоса.
Взобравшись на стремянку, крепостной художник Илья Пегашев заканчивал декорацию и говорил вниз густым, мягким голосом:
— Давай, Емеля, скорее голубой краски! Завтра играем, а и половина неба не дописана. Полезай сюда. Бери кисть.
Голубоглазый Емельян, в переднике садовника, надетом поверх ливреи, полез на стремянку и стал накладывать на декорации широкой кистью ровные мазки, выписывая небо.
Они были братьями — камердинер Емельян и художник Илья.
Свежий женский голос пел:
Во своей я младости
Ведь не вижу радости,
Вот мой
Талан какой.
— Ишь, Марья, что соловей разливается! — прошептал с восторгом Емельян.
Из-за стола на козлах с наклоненною крышкою, заваленною нотами, выглянуло небритое лицо:
— Ну, чего же вы, барин, не подхватываете ее впору! Вот фальша и вышла! Вы идете этак задумавшись, а Марья — вам
навстречу... Пожалуйте сюда.
Сегодня старый скрипач Никон и суфлер, и режиссер в одно то же время. Он же играет и на скрипке.
Из-за кулис показался молодой барин Николай Николаевич Толстой. Волнуясь, он невнятно произнес первые слова своей роли:
— Это она! Она точнехонько!
— Явственнее, бариночек, явственнее... А ты, Марья, пошто встала? Ты же увидала Филимона, ну, и говори! Аль ролю запамятовала?
Молодая девушка в сарафане с густой каштановой косой посмотрела на Николая и вскрикнула:
— Это он! Точно он!
Простота и искренность Маши помогли Николаю найти нужный тон.
Репетировали к именинам помещицы Алевтины Ивановны Толстой аблесимовскую комическую оперу "Мельник-колдун, обманщик и сват".
Никон схватил скрипку и замахал в воздухе смычком:
— Марья, дочка, а ну-ка, спой еще раз... До, фа... Ну, начинаем... 
— "Во своей я младости"...
— Так, так. Только ты намалевалась, Марья, неладно; каких колес вокруг глаз навела. Ты Илью попроси, — он тебе все в аккурате произведет.
— Да ведь я тебя, тятенька, давеча спрашивала, а ты...
— Нешто за всем углядишь? А вам, бариночек, скажу правду: не дворянского звания дело на киятрах представлять. У вас кость барская, где же вам наши мужицкие ухватки перенимать? На то у нас к киятру свои люди, крепостные, приставлены. 
Илья спустился вниз, сбросил длинную блузу и, наскоро загримировавшись перед осколком зеркала в кулисах, нацепил седую бороду мельника.
Когда репетиция кончилась, Николай слегка задержал руку Маши в своей при переходе из темных кулис.
— Придешь? — шепнул он.
Маша молча кивнула головою. И радостным, нарочито громким голосом она крикнула:
— Тятенька, погоди! Ливрею-то, ливрею о гвоздь разорвал!
И побежала за отцом.
— Илья, — сказал Николай, глядя ей вслед, — а ведь хороша?
— Хороша, — угрюмо отозвался Илья.
— Солнце село, пора по домам, — заговорил Николай. — Завтра докончишь. Скоро будет темно.
— Барыня приказали тебе, Илья, к ним зайтить, о завтрашней иллюминации наказывать тебе станут, — напомнил брату Емельян.
Николай усмехнулся.
— Маменька тебя, Илья, и Рембрандтом, и Рафаэлем, и Ватто зовет, как ей захочется.
— На то ее барская воля, — буркнул Илья. — Прикажет, на всякие клички должен отзываться, — хоть богом, хоть чертом. И то иду, только немного приглажусь. Погляди, Емеля, все ли на мне "в аккурате", как говорит Никон Саввич. Ну, идем.
И зашагал по направлению к дому. Николай крикнул ему вдогонку:
— А после приди ко мне, слышишь? Ночевать приходи...
Издалека, со двора доносилось дребезжание колес подъезжавших экипажей. В Ельцы стали съезжаться гости.
Разнообразные экипажи: кареты, дормезы, возки, дрожки, рыдваны подъезжали к большому и малым подъездам по широкой березовой аллее, тянувшейся к проезжей дороге. Многочисленная челядь гостей и хозяев выносила из экипажей чемоданы, корзинки, баульчики, сундучки, ларцы, картонки. Слуги отводили лошадей к конюшням и каретным сараям, а гостей по маленьким покойчикам верхнего этажа пышного дома с колоннами.

2

Гостей наехало видимо-невидимо, и пока они размещались по своим комнатам, слуги сплетничали об их достатках, причудах, строгости и знатности, перебирали их по косточкам:
— У моей, у Пономаревой, из порки люди не выходят...
— А моя — командир! На фрегате не столько пушек, сколько у моей, Анненковой, накладено в каретной сумке пузырьков с духами да банок с помадою...
— А моя Кудашиха вчерась меня трубкой по голове... Всю об мою голову трубку разбила...
— Хе, хе, хе, видно, изрядный штурм был... сухопутный абордаж...
Небо глядело золотыми глазами; по темному бархату растянулось кружево млечного пути. В окнах барского дома сияли огни; в столовой звенела посуда...
Николай шел к озеру, туда, где кончалась сиреневая аллея и каменные ступени спускались к воде. На озере, у берега, качалась лодка; на уключинах белела женская фигура.
Он вскочил в лодку и оттолкнулся веслом от берега.
— Маша... милая... пришла...
Ночь была тихая, лунная, весла не скрипели в уключинах; лодка неслась по течению, туда, где в лунном свете четко вырисовывались стены монастыря...
Голова Николая лежала на коленях у Маши. Он говорил:
— Люблю, люблю... а ты все не веришь! У нас полон дом гостей, а я к тебе убежал... Люблю!
В ответ ему прозвучал глубокий протяжный вздох:
— Так-то вы все, бариночек миленький...
— Не веришь?
— Что в том, бариночек, коли все прахом пойдет. Прознает про нашу любовь барыня, вас ушлют в Питер, в полк, а меня — на скотный двор в посконном сарафане. Не гожа я вам!
— Ты всякому гожа. Разодень тебя, — ты лучше всякой графини будешь. А не ученая, — выучишься. Разве мало у нас дворян женилось на своих крепостных? Разлапушка моя!..
— Ну, ладно, поглядим... Да и то сказать: будь, что будет, а ночь — наша! Как вы это хорошо сказываете: "разлапушка моя"... Да я бы...
Протяжный свисток оборвал ее фразу. Николай вздрогнул и взялся за весла.
— Пора! — сказал он, поцеловал Машу и стал грести к берегу.
Николай выскочил прямо в осоку топкого берега, промочил ноги и напрямик побежал к дому.
В сиреневую аллею выходила дверь кабинета его старшего брата Якова. Прежде это был кабинет их покойного отца, и в комнате еще сохранились обои темно-зеленого лионского бархата и портреты в напудренных париках.
Яков обставил эту строгую комнату привезенной из-за границы мебелью; на камине поставил бронзовые часы и бронзовые подсвечники с головками козлов, художественной работы. На колонках розового дерева стояли мраморные бюсты древних философов и улыбался Вольтер работы французского скульптора Гудона.
Яков сидел в большом кресле с высокою спинкою, вытянув ноги, и при входе брата сказал:
— Ну, вот и все в сборе.
Николай жал руки собравшимся. С особенным чувством пожал он протянутую руку человека лет сорока, в штатском костюме, худого, с интересным умным лицом. Он резко отличался от остальных собравшихся и своим возрастом, и выражением глубокой беспокойной мысли в темных глазах.
— Лунин видел тебя в аллее, — сказал Яков, поддразнивая. — Николай бегал считать звезды на озеро. Какую планету ты открыл сегодня ?
Но Лунин сегодня не был расположен шутить. Он серьезно сказал:
— Дань молодости. Когда-то и я с Волконским числился в списке первых повес Петербурга.
И он вспомнил, как они кутили и пили без конца шампанское. Он вспомнил и первые речи о тайном обществе, которое должно было обновить Россию, помнил нужду после ссоры с отцом и трудовую жизнь в Париже, когда приходилось зарабатывать средства литературным трудом.
— Бросьте шутить, — отозвался серьезно Долгорукий.— У нас не мало вопросов, а светская болтовня нас ждет завтра с утра. Послушай, Николай, что творится в деревне у Якушкина, Он желает совершить один то, о чем мы мечтали вместе, что входит в задачи нашего общества.
Илья Андреевич Долгорукий, служивший при временщике Аракчееве и знавший все тайные распоряжения правительства, на самом деле был один из самых горячих членов того тайного политического общества, о котором упоминал.
Яков казался старше Николая лет на семь; у него было своеобразное выразительное лицо цыганского типа и немного усталая полуленивая, полунасмешливая улыбка, речь уверенная, вкрадчивая. Он служил старшим адъютантом у дежурного генерала главного штаба Закревского, и ему пророчили блестящую карьеру.
Якушкин был немного моложе Якова Толстого, но рядом с ним казался совсем юным, благодаря своему открытому лицу и ясному взгляду.
Якушкин горячо говорил :
— По вашему, я какой-то, в лучшем случае, фантазер, в худшем — якобинец*. Меня зовут и соседи чудаком, потому что, с тех пор как я вышел в отставку, я заперся в своем Жукове от всего мира. Для меня существует теперь два интереса: хозяйство и крестьяне, и меня совершенно не интересует какая бы то ни было карьера. Я делаю, что могу: распорядился, чтобы сократили наполовину господскую запашку и уменьшил оброк. Потом я запретил крестьянам кланяться мне в ноги и стоять без шапки на морозе и, конечно, изгнал розги.

(*Члены клуба якобинцев во время Великой Французской Революции, названные так потому, что собрания их происходили в Париже в здании монастыря св. Якова; наиболее последовательные и крайние революционеры той эпохи).

— Ну, и что же твои крестьяне ? — спросил небрежно Яков.
— Чудаки! Вообразите, они ничему не верят. Я сам начал обучать детей. Взял двенадцать мальчиков. Бабы стали от меня прятать девочек, мужики — сыновей. Говорят, девочкам ни к чему грамота, а мальчиков, вишь, я грамотных заберу к себе в дворовые, а им некому будет работать на поле. Я послал прошение в министерство внутренних дел, заявляя, что хочу освободить своих крестьян.
— Вот это прекрасно! — горячо подхватил Николай. Яков засмеялся:
— А они, пожалуй, за это у тебя же попросили денег, — не так ли ?
Николай рассердился.
— Удивительный ты человек, Яков! Ты — мой учитель, первый, познакомивший меня с истинами "Зеленой Книги"*, высмеиваешь товарищей тогда, когда они стремятся к нашим идеалам?

(*Так называлось тайное общество "Союз Благоденствия"; название произошло от цвета переплета, в котором был устав. Общество возникло по примеру прусского "Тугендбунда". Программа его была сначала довольно расплывчата и неопределенна. Оно ставило себе задачею человеколюбие и поэтому имело под своим наблюдением тюрьмы, больницы, распространение знаний, содействие правосудию, заботу об общественном хозяйстве, а следовательно и о контроле над общественными учреждениями и, несмотря на невинные задачи союза, его облекали глубокою тайною).

— Молчи, горячка! Ведь через шутку проходит вся моя жизнь. Продолжай, Ваня.
— Я поставил такие условия для своих "вольных хлебопашцев", — продолжал Якушкин. — Я отдаю в их полное владение дома, скот, лошадей, все имущество, усадьбы и выгон. Земля же остается за мною. Одну половину я буду обрабатывать вольнонаемными людьми, другую — отдаю в наем своим крестьянам. И что же вышло из всех моих начинаний? Правда, крестьяне поуспокоились за своих малых: хоть и учатся у меня грамоте, а ходят веселые и в синих новых рубахах, а ежели я их водил на съемку насекать углы на планшете, — то от этого им ни холера, ни мор не приключились: "Пущай, говорят, учатся грамоте; хлебом нам не кормить этую самую грамоту". А вот когда, я их спросил, хотят ли они быть свободными хлебопашцами, — они...
— Они, тебе, поди, в ноги, — перебил Яков. — "Не губи, отец родной ; испокон веков мы были господские".
— Да, почти так. Собрались, выслушали, а старики и говорят: — "А скажите, Иван Дмитриевич, на милость, — земля, что мы теперь владеем, будет наша, аль нет ?" — "Земля, — отвечаю я, — будет принадлежать мне, но вы властны нанимать ее у меня". — Старики переглянулись, почесали в затылках и один из них молвил убежденно: -"Ну, так, батюшка, оставайся все по-старому: мы — ваши, а земля — наша". — И другие за ним: "Это что и говорить! Мы — ваши, а земля — наша".
— А ты что думал? Им земля не дороже воли? — засмеялся Яков.
Якушкин закипятился:
— Да разве я их лишаю земли? Кто им мешает брать ее у меня в аренду?
— А ты уверен, что того же пожелают твои наследники? — спросил Яков.
— В министерстве мне отказали, — рассказывал дальше Якушкин, — граф Кочубей заявил прямо, что он не согласится на новшества, не отступит ни на волос от учреждений 1803 года, составленных им самим.
— Рано начал, — небрежно отозвался Яков, проводя напильником по выхоленным ногтям. — Пока что, надо быть только гуманными европейцами, не вмешиваясь в судьбы мира.
— Это нам-то, стремящимся изменить политический строй России?—раздался насмешливый голос Лунина. 
Яков пожал плечами.
— Политический строй не заключается в одном крепостном праве. Кроме крепостного права есть еще самодержавие.
И опять прозвучал тот же насмешливый голос:
— Конституционный порядок — новое вино, которое не держится в старых мехах, а новые меха не терпят рабства. Боюсь, что с падением самодержавия многие водители партии принуждены будут оставить места, сложить чины и ордена, как актеры после неудачной драмы. Некоторые дворяне боятся лишиться своих прав и рабов.
Яков вспыхнул, но не сказал ни слова, не желая вызывать ссоры. Наступило неловкое молчание.
Долгорукий, чтобы замазать неловкость, сказал:
— Но ведь неизбежно подумать об облегчении участи крестьян и об их правах.
Лунин снова подхватил:
— Правда? Разве в России есть права? Вообще права бывают трех родов: политические, гражданские и естественные. Первые не существуют в России, вторые уничтожены произволом, третьи — нарушены рабством.
Николай отозвался:
— А если правительство пойдет нам навстречу?
— Правительство? Правительства подали первый пример большинства тех проступков, за которые они впоследствии признали своих подданных заслуживающими смертной казни. Первые негритянские суда была снаряжены королевой Елизаветой Английской в 1567 году. Подделка денег или выделка фальшивых монет была начата государями в Англии, Франции и других странах. Нарушение договоров предшествовало нарушению присяги со стороны подданных и преступлениям государственной измены. Монополия, вводимая правительствами, создала спекуляции и монополии торговых обществ и т.д. и т.д. Продолжая исследование, можно установить, в какой школе люди воспринимают теорию своих преступлений. Идея злостного банкротства была подана примером правительства. В России, — резко отчеканивал Лунин, —  только два года назад комитет с Аракчеевым и министром юстиции князем Лобановым-Ростовским во главе, занялся вопросом отмены кнута и, стыдно сказать, отменою рванья преступникам ноздрей. Ноздри рвать отменили, а клеймо, ха, ха, скотское клеймение оставили... еще бы! Что мог сделать в этом комитете князь, державшийся правила: "девять забей, —  десятого поставь".
— Тсс, — спокойно остановил Лунина старший Толстой. — Не увлекайся.
Он встал, запахнул свой прекрасный бухарский халат и заглянул в окно, где серебрились в лунном свете купы деревьев.
— Не хочется закрывать окно. Говори, но тише.
Якушкин точно разом погас и заговорил уже деловым тоном:
— Почти четыре года, как у Александра Муравьева возникла мысль о Тайном Обществе. Основателей было шестеро*...

(*Союз Благоденствия основан в 1816 г. Александром Муравьевым, его двоюродным братом Никитою Муравьевым, кн.Сергеем Трубецким, Якушкиным и братьями Муравьевыми-Апостол, Сергеем и Матвеем).

— Ты точно делаешь доклад, — усмехнулся Долгорукий.
— Я просто подвожу итоги. Нас было шестеро, а теперь бессчетно много. И, хотя многие из членов как будто охладели и отдалились, недовольные, что общество от слов не переходит к делу, но это еще исправимо. Теперь члены собираются гораздо чаще, даже по два раза в неделю.
— Ты бываешь на собраниях, — сказал Яков. — И, вероятно, хоть раз там видел Пестеля, когда он приезжал в Петербург?
Якушкин кивнул головою.
— Пестель умен; у него математический ум; я его уважаю, нет, нет, даже преклоняюсь перед ним. Он упорно защищает свое мнение, в которое он всегда верит, как в математическую истину. Он никогда и ничем не увлекается. Один раз доказав себе, что Тайное Общество — верный способ для достижения желаемой цели, он с ним слил все свое существование. Вот потому-то, хотя он вошел в наш кружок позже других, он написал нам устав, который мы, учредители, все приняли.
Николай тихо шепнул Якушкину:
— Ты познакомишь меня с ним, непременно...
Яков, ходивший взад и вперед по комнате, вдруг остановился около письменного стола и ударил по нем кулаком так, что на подносе запрыгали стаканы и бутылка с красным вином.
— Будет! Одно и тоже... Смотрите, какая ночь!
Он шире распахнул оконную раму. Издалека послышалась трещотка ночного сторожа. Заплакала ночная птица; залаяла собака. Пахло резко мятой и розами.
Яков потянулся и вдруг внезапно запел мягким, сильным баритоном :
Сладко пел душа-соловушко
В зеленом моем саду...
Много-много знал он песенок,
Слаще не было одной...
Странный человек, этот Яков Толстой! В нем разом уживалась широкая удаль, любовь к красоте и холодная расчетливость. Он был когда-то вдохновителем кружка "Зеленой Лампы", где среди пустых забав, бросал блестки своего остроумия и вольных слов осуждения правительству, и этот же человек так просто, в будуаре матери, рассчитывал вместе с нею, как лучше и выгоднее жениться и сделать карьеру.
Э-эх, мороз-морозец,
Молодец ты русский,
Ходишь в рукавицах
Да в овчинной шубке...
Внизу, в зелени сиреневой аллеи, послышался шорох, и в комнату к ногам певца упал громадный душистый букет из махровых чайных роз, весь обрызганный вечерней росою.
За окном послышался серебряный смех, а по аллее легкий топот убегающих ног.
Яков поднял букет.
— Она, — сказал он торжественно. — У всякого, братцы, из нас имеется "она". Неуловима, как тень; причудлива, как солнечный луч; прекрасна, как жизнь. Выпьем за любовь!

3

С первой звездою Илья Пегашев исчез из Елец и мчался во весь дух по дороге, вдоль берега озера. Он не жалел лошади, чтобы поспеть на заре в село Постоялиху, где была замужем его сестра Анна. Еще утром пришла весть, что сестра помирает.
Звезды гасли, с реки тянуло холодком; дорога убегала под гору. За нивой на лугах кричали коростели. На небе вычертилась узкая полоса зари. Пели петухи. Замелькали унылые серые гумна Постоялихи.
В крайней избушке у околицы маячил огонь; перед киотом с темными ликами теплилась лампада.
Илья соскочил с лошади, привязал ее у низенького крылечка и вошел в избу.
— Где сестра? — спросил он, как только переступил порог.
Максим Данилов, свекор Анны, перед лучиною в углу чинил лапти.
Он кивнул головою на печку.
— Эва...
С печки неслись стоны. Пахло овчиной и теплыми хлебами. Старуха в повойнике хлопотала у печи.
И все было, как всегда: старуха пекла хлебы, зять Алексей собирал лопаты и грабли, чтобы чистить барский сад; младший его брат Игнатий возился с лошадью во дворе, только с ним в хлеву не возилась статная Анна, и с печи слышались ее стоны и кашель.
— Испить бы ... Тяжко ... в глазах темно...
— Доктора надо, — сказал Илья.
— Чего дохтура? — тупо отозвался старик. — Дохтур смерти руки не подложит. Попа надоть. Помрет бабонька, пра слово. Оно быдто без попа на тот свет неловко. А ты, Илья, ладно, что пришел. Все тебя звала. Ступай к ней на печку.
Илья полез на печку. Оттуда, из темноты, глянули на него детски-простодушные, как у Емели, голубые глаза,
и тонкие руки обвили его шею.
— Илюша, братец... — зашептала больная, — слава те, Христос, помереть без своих не дал... Помираю я, Илюша...
— Полно, Аннушка, что ты говоришь...
Она приподнялась на локте и глянула ему в глаза своими большими жуткими глазами:
— Робеночка мертвенького скинула... Брюхо-то все в синяках ...
— Кто тебя так, Аннушка?
— Битая я, Илюша; все печенки отбиты: в сраме, в ругани живу, а помирать не хочется... солнышка жаль!
— Зачем тебе помирать? Хочешь, домой тебя увезу? Там поправишься.
— Помру, все едино. Все во мне внутри крянувшись.. -Сердце не на месте... Спортили меня...
— Кто тебя испортил, сестра?
— Я, — раздался сзади угрюмый, мрачный голос, и на пороге выросла громадная, сильная фигура Алексея. Старуха разом бросила ухват и завизжала:
— Ой, господи-светы, да что это за беда! Перестань, Алешенька... Ну, поучил жену и буде...
— Брось, Алеша, — отозвался отец, — не видишь, нешто бабонька отходит. Давеча у нее кровь горлом хлобыстала... — Ты бы за попом лучше сходил. Трудно ей. И то: на тот свет иттить, — не котомки шить.
Илья поднялся и загородил своей фигурой больную. Алексей обернулся к матери:
— Это вы теперь, матушка, за ум взялись; не надобно, Алешенька... А кто промеж нас смуту сеял? Кто на Анну меня натравливал? Из потаскухи она у вас не выходила. Кто барином урекал?
Илья схватил зятя за руку.
— Перестань собачиться, Алексей; помолчал бы лучше,— плохо ей...
— Нет, погоди, не замай. Я матушке должон всю правду  сказать. Кто по деревне языком чесал: досталась, мол, моему сынку баринова полюбовница, объедки бариновы, падаль в нашу избу кинули...
— Да ведь, Алешенька, что люди бают, то и я. И впрямь обидно, — за тебя всякая девка замуж пойдет, а тебе с баринова двора...
— Молчи! — закричал Алексей, хлопнув кулаком по столу, и страшен он был в эту минуту.
Мать взвизгнула и замолчала. Алексей припал к печке грудью.
— Анна, — сказал он с тоскою, — Анна...
Отстраняя рукою Илью, он жадно глядел в темноту. Анна подползла к краю и со стоном упала мужу на грудь, шепча бескровными губами:
— Алеш... прости... я его... барина... видит бог... как люта зла... как дьявола боялась...
Прижавшись грудью к печке, большой сильный человек рыдал, как ребенок.
— Аннушка... зверь я лютый... проклятущий... Прости меня... Нe терпело сердце, не мог я... Мать пилит, люди смеются, а я дурак, слушаю, и сердце защемит обидою. Николи не скажу теперь тебе ни слова. Позабуду все.
Он всматривался в ее лицо и вспоминал.
Вот ее привезли в Постоялиху, на барский двор, худенькую, голубоглазую девочку, а пьяный барин Николай Иванович расхвастался гостям и матери: — "Подарила мне, вишь, девчонку сама Алевтина Ивановна для моей забавы".
И забавился. А после, как надоела, женил на ней своего холопа Алексея Данилова. Привезли в избу смирную слабосильную девочку на муку мученическую. Мать за позор барский корит, за слабосилие корит; слушает Алексей мать, вспоминает барина и бьет смертным боем. Вечером бьет, а ночью целует, прощенья просит, — жалко. И тянет к ней, и противна она. Так, почитай, семь месяцев промучились.
— Ступай, Акулина, за попом, — заговорил старик.— Нешто не видишь: отходит бабонька. Твоих это рук дело, язва. Грызла, что ржа железо, болезную.
Он один заступался за Анну и частенько прятал ее от разбушевавшегося сына.
Вдруг руки Анны разжались, и голова бессильно упала на грудь мужу. Она начинала судорожно икать.
Илья точно остолбенел. С ужасом прислушивался он к хриплому дыханию сестры, потом вспомнил, что должен во что бы то ни стало днем вернуться домой, на праздник, и эта мысль железом сжала его сердце.
Алексей поднял жену и как перышко отнес ее на лавку.
— Отходит, — сказал Максим.
У дверей толпилось несколько соседок. Старуха Данилиха убежала за попом. На пороге выросла нескладная высокая фигура семнадцатилетнего Игнатия, брата Алексея.
К нему обернул бледное, перекошенное злобой лицо Алексей. Оно было страшно. Широкая грудь вздымалась; из-под взлохмаченной гривы русых волос смотрели звериные, волчьи глаза. Алексей поднял руку.
— Эй, брат Игнашка, кто отплатит за ее смерть? Сказывай!
Игнатий молчал. Илья ступил шаг вперед.
— Может, жива еще, — прошептал он.
— Померла, — отозвался Максим и стал искать медные пятаки, чтобы наложить Анне на веки.
Алексей отстранил рукою Илью и пошел к двери. Перешагнул порог, в сенях взял грабли и лопату и зашагал к барскому дому, не слушая, как ему сзади кричали, что барин освободит его от работы по случаю смерти жены.
И только на дороге, вблизи барского дома, он поднял богатырский кулак и потряс им в воздухе, крикнув:
— Отплачу я тебе, проклятому кровопивцу, дай только время!
В стороне от дороги виднелись строения барской усадьбы: дом с широкими террасами, неприветный и оголенный среди усыпанного песком двора. Позади тянулся сад.
Из людской избы направлялось необычайное шествие: мужчины и женщины правильной колонной подвигались к саду, закинув на плечи грабли и лопаты.
Они пели, но в пении этом было что-то странное, точно звуки вылетали у людей сквозь сомкнутые зубы. Во рту у певцов были какие-то палки, прикрепленные к голове особыми цепочками.
Это крестьяне шли на барщину убирать сад, а "для веселости" пели; чтобы не есть поспевшую клубнику, они были взнузданы палками-намордниками.
Когда Алексей подошел к работникам, приказчик взнуздал и его. Он покорно дал надеть на себя аппарат пытки, и только рука его, сжимавшая лопату, дрогнула, да глаза блеснули огоньком.

4

Весь сад в Ельцах был залит огнями иллюминации; по озеру двигались разубранные цветами лодки, а над темной его  гладью взвивались ракеты.
В нижнем этаже, в столовой и буфетной, сновали с блюдами лакеи; во втором этаже, на хорах пышной залы, дворовые музыканты настраивали инструменты для танцев.
Еще с вечера Алевтине Ивановне и двум. ее дочерям Катеньке и Сонечке обкладывали лица мясом парного теленка "для нежности кожи", а в день праздника три горничных затягивали их в корсет и "впускали" ножки, забинтовывая их плотной орденской лентой, в непомерно узкие туфли.
Николаю было бесконечно весело в этот день. В полутьме кулис ему улыбались синие глаза Маши.
Отдернули занавес... Все было хорошо; пьеса шла гладко, и Маша всех восхищала своею простотою и задушевностью. Хорош был и Илья. Только голос его в конце пьесы дрогнул, и вместо смеха в нем прозвучало страдание.
Илье бешено аплодировали. Он вышел к рампе и поклонился.
— Нет, кланяется совсем как человек нашего круга! — сказала громко Анна Ивановна Анненкова, одна из первых богачек и аристократок Москвы, к голосу которой все прислушивались. — И как это ты, мать моя, Алевтина Ивановна, его обучила манерам?
Но еще больше удивления вызвал Илья, появившись в голубом кафтане прошлого царствования и прочтя на чистейшем французском языке монолог из Корнеля.
Илья, учившийся вместе с Николаем, получил одинаковое с ним образование и хорошо знал языки.
Ему громко аплодировали и дамы шептали:
— Очень мило! Жантильно!
— Как он красив!
— Неужели это — крепостной?
Красивое надменное лицо Алевтины Ивановны сияло. Она сказала с достоинством:
— Я моих людей обучаю всяким художествам. Они у меня большие мастера и в поварском деле, и в живописном, и в музыке. И актеры есть знатные.
Анна Ивановна пробасила:
— Это все польза хозяйству. Не посылай только, мать моя, своих крепостных учиться к немцу слесарному ремеслу: от своего вора потом не спасешься. Всякие замки отопрет с секретом. А этот у тебя жантильностью да французским произношением многих наших не только уездных, но и губернских лоботрясов за пояс заткнет!
К ногам Ильи вдруг упало несколько роз. Над креслами поднялась неистово аплодирующая молодая девушка с массой огненных локонов над красивым капризным лицом.
— Поликсена! — шепнул Яков сидящему рядом с ним уже переодевшемуся Николаю. — Она кажется, не делает различия между мною и моим крепостным. Вчера она бросала розы мне...
Анненкова пробасила бесцветному, затянутому в мундир семеновца, второму сыну Алевтины Ивановны, Ивану:
— Жан, с такими манерами этой рыженькой княжне Хилковой не поймать мужа. Поди-ка, невелико у нее приданое?
Представление кончилось. Рампа потускнела. Гости собрались любоваться фейерверком на озеро. Алевтина Ивановна томно обронила молодому помещику-соседу Николаю Ивановичу Пономареву :
— Руку. В этакую ночь утешно мне с сердечным другом на "Остров Муз" в гондоле плыть... А ты, шалун, чуть я глаза вела, уж и загляделся на Машку? Давно ли от меня Анютку получил?
Она встала и оперлась на руку щеголеватого молодого человека, давая этим понять, что и другие могут идти. Из зеленой бездны сада навстречу имениннице грянул хор :
— Многая лета! Многая лета!
С озера двинулись к дому. В зале их встретил домашний оркестр, и по навощенному паркету закружились пары. Утомленная танцами Алевтина Ивановна отдыхала в кресле под пальмами зимнего сада. Емельян, обносивший гостей мороженым, фруктами и прохладительными напитками, споткнулся — расплескал бокал. Брызги лимонада попали на платье сидевшей рядом с Алевтиной Ивановной дамы.
— Сходишь поутру к Касьянычу, — сказала Алевтина Ивапокойно и отвернулась, продолжая начатый разговор с губернатором. Емельян побледнел.
— Слушаюсь, — прошептал он, понимая, что на завтра его ждет порка конюхом Касьянычем и чувствуя, что сегодня у него все валится из рук: ведь на ночь глядя мать пошла с маленькой сестренкой проститься с умершей Анной.
Поздно ночью Николай вернулся с бала в свою комнату, в верхнем этаже возле детских и классных комнат. Рядом поместили Якушкина. Якушкин еще не приходил, и было тихо.
Навстречу Николаю из темноты поднялась высокая фигура Ильи.
— Где ты был? — спросил Николай. — Я тебя везде искал.
— Зачем?
Голос Ильи звучал резко.
— Да что с тобой, Илья? Опять ты чувствуешь ко мне отчужденность? Почему? Ведь мы с тобой почти братья. Мы
и учились вместе, и играли в детстве, а когда выросли, мечтали о светлом будущем России. Разве ты не веришь, что когда в России будет новый строй, — нас не разъединят никакие светские условности?
В лунных лучах Илья казался особенно бледным. Он медленно и раздельно сказал:
— В то время, как здесь танцуют и смеются, — в Постоялихе на столе лежит моя сестра, убитая мужем за то, что ваша мать продала ее барину, а барин ее опозорил... Сестра лежит на столе, а мы с Емельяном должны здесь забавлять господ.
Николай поднял руки, как будто защищаясь от удара, и бормотал:
— Что ты говоришь? Страшно то, что ты говоришь...
— Э, ну, — грубо вырвалось у Ильи, — пока молоды, вам и стыдно, и страшно, а войдете в лета, — будет привычно! Вот сейчас ты говоришь, что любишь Машу, а что ей дашь? Может, как тот, Пономарев, мою сестру...
Николай вспыхнул.
— Молчи! Как смеешь! Ежели бы я мог подумать, я бы умер от стыда... Лучше смерть, чем Машу обидеть... Да и знаешь ты, что я — масон, а у масонов устав не позволяет быть бесчестным.
Николай, как и большинство молодых людей того времени из аристократии, принадлежал к тайному обществу франк-масонов — свободных каменщиков, занесенному в Россию из Германии. Первоначально, случайно занесенное в Елизаветинскую эпоху, масонство было, по-видимому, модной забавой праздной знати. Таинственная обрядовая сторона масонства привлекала умы, не довольные окружающей обстановкой, ищущие выхода из затхлого уклада жизни и общества, и когда масона спрашивали, какие задачи ставит его орден, он обыкновенно отвечал:
— "Масонство видит во всех людях братьев. Цель его может определиться так: изгладить между людьми предрассудки каст, условных различий происхождения, мнений и национальностей; уничтожить фантазии и суеверие; искоренить международные вражды и бедствия войны и сделать таким образом из всего человеческого рода одно семейство братьев, связанных узами любви, познаний и труда".
Но, по словам современника, в масонстве Александровской эпохи "бездействие нашло убежище против скуки, и шампанское заставило забыть ничтожество цели этих собраний".
— Я масон и свято чту заветы масонов, — сказал гордо Николай.
Илья усмехнулся.
— Может быть, ты уверен, что чтишь; и ваши речи, ваши песни говорят об идеях равенства и свободы, но вспомни, что говорит жизнь. Возьми любого масона, воздыхающего о братстве народов, и предложи отнять у него рабов, и любвеобильный вольный каменщик обратится в самого закоренелого крепостника. Масонство — мода для людей так называемого хорошего общества, и только! Вот потому-то я и говорю, что для тебя Маша — крепостная девка — забава. Он тряхнул головою.
— И я люблю Машу! Да что там: будет счастлива с вами, барин, и на том спасибо. Ваша маменька изволит забавляться,— продолжал Илья со злобою. — На меня внимание обратили... Одного Парамонова, вишь, ей мало. Меня про запас держит. Проходили мимо меня, как я, по их приказу, гостям картинную галерею показывал, ручкой поманили, шепнуть изволили: — "А ты на холопа не похож... Придешь, как позову, на ночь мне стихи почитать... Люблю на сон грядущий возвышенное слушать"... Это ли еще не барская ласка!
У Николая вырвалось с рыданием:
— Я... ненавижу ее!
Он опустился на кресло и закрыл лицо руками.
— Илья... я выпрошу у нее тебе вольную...
Илья засмеялся.
— Где там выпросить! Ведь я — домашний Рафаэль! Мною хвастаться перед соседями можно. Разве таких дорогих холопов отпускают? А ежели и согласится, — семью мою отпустит ли? А ежели и семью мою отпустит, других холопов, по всей России, отпустит ли? Всю Россию, барин, тебе не облагодетельствовать!
— Не говори так, Илюша. Ежели я стану на ноги и отделюсь, всех своих крепостных на волю отпущу, а Россия, Россия, верь, будет свободная... И время это близится... наша рать растет!
Пришел Якушкин.
Якушкин с расстегнутой грудью, сбросив мундир, стоял у окна и говорил:
— Царь для меня давно перестал быть личностью священною. Когда в 1815 году я вернулся из-за границы, полный восхищения просвещенными странами Европы, — я видел царя, о котором всюду кричали, что он — ангел. Моя дивизия вернулась морем и высадилась в Ораниенбауме. Мы слушали благодарственный молебен по случаю благополучного возвращения. Вокруг нас была несметная толпа. И полиция нещадно била народ, который пытался приблизиться к выстроенному войску, среди которого был царь. И император, обожаемый народом монарх, гуманность которого должны были прославлять все страны, бросился сам с обнаженной шпагой за переходившим улицу мужиком. Тогда мои товарищи-офицеры, стыдясь, отвернулись от любимого царя. И вчерашний кумир стал для нас тираном.
Якушкин провел рукой по лицу. Он был очень бледен.
— А потом, — продолжал он, — не трудно было дойти до мысли об убийстве тирана, который, решив дать конституцию Польше, сказал, что Россия ее недостойна, так как русский народ еще не дорос до свободы. И бросил Россию в лапы временщика Аракчеева, с его железною дисциплиною, системою управлять страною при помощи шпицрутенов* с идеей обратить ее в военный лагерь. Кто дал право временщику править Россией? Разве ныне не всякий честный человек, не поехавший на поклон к Аракчееву в его Грузино,** признается неблагонадежным? А военные поселения ? По воле царя, вернее, Аракчеева, крестьянам этих поселений было объявлено, что их имущество им не принадлежит, что и они, и их дети-кантонисты будут исполнять обязанности по военной службе, а вместе с тем работать в поле, но не для себя, а для полка. По воле Аракчеева, старикам насильно брили бороды, а кто не соглашался, того забивали палками. Ах, я опять подвожу итоги тому, что знает вся Россия!

(* Палки — по-немецки шпицрутены.
** Имение Аракчеева в Новгородской губернии).

Якушкин помолчал и глухо продолжал: 
— И вот у меня явилась мысль убить царя. Этого ты, пожалуй, не знаешь, Николай. Дело было вечером, в конце семнадцатого года, на собрании у Александра Муравьева. Тогда я сказал: "Я решился без всякого и жребия принести себя в жертву и никому не уступлю этой чести". — Но я должен был уступить обстоятельствам. И я не убил... Товарищи отговорили меня. Мне сказали, что я гублю Тайное Общество при самом его начале. Меня назвали легкомысленным. Но мне хотелось дела, а не мечтаний, и я заявил, что больше не принадлежу к Обществу, потому что оно бездейственно. И я ушел, но, конечно, только формально. На самом деле, я по-старому присутствовал на собраниях и душою был с товарищами. А теперь...
Он оглянулся. На софе мертвым сном спал Илья, измученный пережитыми волнениями, ночною дорогою в Постоялиху и работой.
— Мы так смело толкуем при нем, — сказал Якушкин.
— Я тебе уже говорил, что он все равно, что брат мне, —  горячо отвечал Николай.
Якушкин задумчиво смотрел на поля с налившимся колосом.
— Земледельческая Россия! Отсталая страна! Всюду темнота, гнет, закоснелость народа, рабство, жестокое обращение с солдатами, лихоимство, грабительство... Где же тут место для уважения к человеку? И понятно, что Россия плетется в хвосте других стран. Ведь за границей нет ни барщины, ни плетей, а только свободный труд может дать расцвет промышленности. И я добиваюсь для своего Жукова свободного труда землепашцев.

5

Наступили будни, гости разъехались. Пономарев остался еще в Ельцах, отправив мать в Постоялиху вместе с Поликсеной Хилковой. Утром четвертого дня собрался уезжать и Якушкин. С ним ехал и Николай Толстой. Перед отъездом Николай зашел проститься к матери. Он застал ее, как и всегда в утренние часы, в большой белой зале с высоким лепным куполом. Она сидела в кресле на верхней площадке возвышения, на ступенях которого поместились мелкопоместные дворянки и приживалки, а внизу, как часовые, стояли два негра.
Перед Алевтиной Ивановной горничная держала зеркальце с серебряной ручкой: позади стоял дворовый парикмахер со щипцами и читал про себя молитву царя Давида об укрощении строптивых сердец. Возле ног Алевтины Ивановны, на скамеечке, сидел Пономарев и томным голосом читал французские стихи:
Дитя заснуло под кустом,
И окружили мы кольцом
Его, боясь вздохнуть,
Чтобы дыханьем уст своих
Зефир от глазок голубых
Не мог бы сон спугнуть...
— Что может быть деликатнее и жантильнее французских стихов? — прошептала Алевтина Ивановна.
Николай хотел подойти к матери, но в это время маленькая дверка неподалеку от ступеней отворилась, и из глубины узкого коридорчика показался приказчик Липат Рысь, с рыжей жидкой бороденкой и узкими бегающими глазками; он подталкивал вперед несколько дворовых, мужиков и баб.
Первая баба, как вошла, так и упала в ноги сидящей на кресле барыне.
— Сударыня... голубушка... смилуйся... утят, ей богу, не по моей вине коршун всех перетаскал.
— От белой египетской утки, барыня, — почтительно подсказал Рысь.
— Это та, с хохолком, что мне подарил Николай Иванович ?
— Точно так, сударыня, которую вы изволили на пруду из своих ручек кормить...
— Мерзавка! — закричала Алевтина Ивановна, и ее мягкий голос вдруг стал сразу грубым и резким. — Да ведь я мечтала развести эту породу!
Баба валялась в ногах и протягивала барыне что-то, завернутое в вышитое полотенце.
— Это что еще? — строго спросила Алевтина Ивановна.
— Вчерась было воскресенье... — вырвалось у бабы среди рыданий, — о здравии твоей милости просфору вынула...
На момент воцарилось молчание.
— Принять, — раздался надменный голос барыни. А за просфору заздравную ей половину сбавь: вместо пятидесяти двадцать пять. Кто там еще? Чего ревешь? Чего она, Рысь?
— Девку с парнем поймали в саду. Не во гнев твоей милости будь сказано, в обнимку сидели и разные речи любовные говорили.
— Без моего согласия в моем саду шашни завели? А ну, бесстыжая, замуж захотела? Жени их, Рысь, прикажи попу,
Только выбери для девки вдовца постепеннее, а парня в дом к вдове, — остепенила бы.
Николай сделал шаг вперед.
— Мамаша, — сказал он по-французски, — умоляю вас, не наказывайте их, пощадите!
Рука Алевтины Ивановны крепко сжала ручку кресла.
— Что? — резко сказала она. — Мне кажется, сначала нужно поздороваться с матерью.
Николай был ее нелюбимым сыном. Она о нем думала всегда:
— Неласковый, угрюмый, и подойти-то как следует к людям не умеет; льнет к хамам; в свете мешок мешком; всегда у него все выходит некстати; никогда не сделать ему карьеры...
Николай спохватился:
— Добрый день, дорогая маменька... Как изволили почивать? Как ваше здоровье?
Она молча протянула ему руку для поцелуя и, когда он поклонился, как будто нечаянно провела рукою по щеке. У Николая на щеке осталась багровая полоса от ее бриллиантового перстня.
— Неловкий! Агашка! Табакерку! Увести виновных и наказать, как велено! Что тебе еще, мой друг? — нетерпеливо спросила Алевтина Ивановна.
— Я пришел просить вас, мамаша, позволить мне проехать на несколько дней в Жуково к Якушкину, — проговорил Николай.
— Ступай, только смотри, лошадей мне не загонять...
Она не успела докончить, как в залу без доклада ворвалась княжна Поликсена.
Одежда ее была в беспорядке; волосы растрепаны.
— Что это значит? — спросила Алевтина Ивановна. — Откуда вы? И что случилось? В таком виде...
— Прошу меня извинить, — проговорила прерывистым голосом Поликсена. — Я знаю, что мой вид ужасен. Но я потеряла шляпу и растрепалась на пожаре... Там все, все сгорело!
— Какой пожар? Что сгорело? Где сгорело?
— Постоялиха... Там все, все сгорело! Матушка Николая Ивановича в постели в истерике, на погосте у батюшки, а я, пока там хлопочут, бросилась в крестьянской телеге сюда и все платье вымазала в дегте!
— Дитя мое, неужели вы приехали одна?
В голосе Алевтины Ивановны слышалось негодование.
— Одна, ночью, в крестьянской телеге...
— С мужиком... Вы не беспокойтесь, Николай Иванович, ваша матушка невредима, и собак ваших, всю охоту вовремя спасли.
Пономарев вскочил, побледнев и, вдруг, переходя,от томной французской декламации к грубой русской речи, выругался:
— Э, к черту собак! Дом-то, дом спасли ли? Службы?
Поликсена развела руками:
— Все сгорело... дотла.
— Это поджог! — заметался Пономарев, — погодите, дьяволы, я найду поджигателя! Я им пропишу! Княжна, да скажите, бога ради, что уцелело?
Она подумала.
— Кажется, маленькая оранжерея и скотный двор. Ах., ужас, ужас! Скот ревет, огонь рвется наружу, дым и это пламя... точно огненные мосты, с крыши на крышу... Там кого-то поймали, связали какого-то мужика...
Пономарев кричал:
— Властей! Я приведу солдат! К губернатору! Надо расследовать! — И вспомнив о хорошем тоне, понизил голос: — Какие убытки! Ах, боже мой, какие убытки !
— Мы сейчас же пошлем к губернатору,— заявила Алевтина Ивановна. — Но вам не следует так горячиться, мой друг. У меня теснота в голове. Вы успеете навести следствие. А сейчас я вас прошу, слышите, я прошу успокоиться и остаться у меня две недели.
— Но ведь я должен разобрать и...
— Разберут и без вас, и за это берусь я, а что касается убытков, о, мой друг, не заставляйте меня просить вас еще раз... Вы не будете жалеть... они вас не коснутся... Ну, и ежели я так хочу... Сейчас я узнаю, что вам дороже, я или усадьба?
— Но... моя матушка...
— Матушку вашу мы перевезем сюда...
Алевтина Ивановна вдруг вспылила:
— Ежели вы не исполните моего желания, то можете больше не приезжать в Ельцы...
Пономарев подумал и сказал:
— Покоряюсь...
— Агашка, Марфа, ступайте за Иваном Николаевичем. Сейчас бы шел ко мне в спальню.
И выплыла из залы; поддерживаемая под руки приживалками. Пришел средний сын с прилизанными височками и почтительностью во всей фигуре.
— Что прикажете, маменька?
— Уйдите все; останься у меня один, Жан.
И когда все ушли, она не допускающим возражения тоном сказала:
— Ты у меня счетчик; все подсчитаешь аккуратно. Сейчас же поезжай в Постоялиху, — там пожар, сгорела усадьба бедной Марьи Васильевны. Подсчитай убытки, узнай, что сгорело, и привези к нам от священника Марью Васильевну.
Она помолчала, раздумывая, и потом снова продолжала:
— С приказчиком в Постоялихе столкуешься, разузнаешь всё, да распорядишься, чтобы за мой счет все обстроили — усадьбу Пономаревых, в две недели, слышишь, в две недели, да смотри, все, как было, точнехонько...
— Но, мамаша...
— Молчи. Чтобы через две недели, когда Пономаревы вернутся домой, им в дом было утешно войтить. Будто пожара и не было. Слышал?
— Слушаю, маменька...
— Властей проси, к губернатору сам съезди, скажи, я прошу. Да прислал бы чинушек своих с солдатами, хорошо расследовали бы, от чего загорелось, какой такой там мужик поджег. Ежели что не пресечь в начале, потом ничего не поделаешь. Люди хитры и злы.
Она прошептала, вздыхая:
— Как он обрадуется, когда увидит свой кров восстановленным!
И сказала громко:
— Слушай, Жан, торопись и не жалей денег.
Иван вышел. В диванной он столкнулся с Николаем и Поликсеною и услышал, как брат спрашивал княжну:
— Пожалуйста, припомните, кого поймали? Не слышали ли вы случайно имя?
Поликсена пожала плечами.
— У всех этих мужиков похожие имена. Разве я могу запомнить? Я только видела, большой-большой и борода рыжая...
У окна стоял Илья, прижавшись лбом к стеклу. Это он просил Николая разузнать о пожаре у Пономаревых.
А княжна продолжала болтать.
Николай слушал рассеянно. Он чутко ловил ухом топот лошадиных копыт. Кто-то остановился у малого подъезда, и через несколько минут в диванную входил один из пономаревских дворовых, приехавший верхом.
Поликсена, увидев его, хлопнула в ладоши:
— А я первая! И уже все успела рассказать!
Верховой сообщил, что барыня Марья Васильевна, наконец, заснула после истерики, и что поджигатель арестован.
— Кто такой? — спросил Николай.
Илья замер.
— Алешка Данилов. Он и признался. Смертным боем били.

6

Осень была ранняя. Сад в Ельцах уже в начале августа стал желтеть. В кленовой аллее розовые и алые листья казались пышными цветами; и воздух в просветах, пронизанный солнцем, был золотой.
Рожь во многих местах сжали и принялись за яровое; по болотцам, в мочилах, лен издавал резкий запах; под окнами зардели грозди рябины. Ночью на гумнах слышались мерные звуки цепов; бывали утренники.
По праздникам толстовская дворня хаживала по грибы и ягоды.
Случилось раз в праздник выбраться и Емельяну.
Он пробирался между березовой зарослью и "лелекал", думал вслух, нараспев протяжно повторяя:
— Ой, вы, ветры, ветры буйные, ты, травушка шелковая... Леле! С кем я горе стану горевать, с кем стану век вековать... Леле!
— А со мною! — прожурчал чей-то свежий голос, и женские руки закрыли ему глаза.
— Грунюшка! Да как же ты здесь случилася?
— А сердце сердцу весть дает!
Перед Емелей стояла дворовая, "вышивальщица", и смотрела на него ласковыми черными глазами, и глаза эти смеялись, как смеялись полные алые губы.
— Экая ты постановная, — залюбовался на девушку Емельян. — Да и руки у тебя золотые, — за что ни возьмешься.
— Так что же не берешь меня замуж? — спросила задорно Груня. — Я сирота круглая, помехи нет, а барыню упросить можно через барчуков... Ай, гляди, груздок какой! Ранний!
Емельян поднял груздь и положил ей в корзину, потом сел на кочку и серьезно сказал:
— Через три дня барин Миколай Миколаич уезжает в полк; Яков-то Миколаич, пока что, остается. Он у барыни любимый сын. Хочешь, скажу, чтобы барыню попросил?
Груня ударила его травкой по лицу:
— А коли не хочу?
— Твое дело. Неча было и заманивать. А теперь ломаешься. Эх, Груня!
Он отвернулся.
Груня положила ему руку на плечо.
— Дурачок ты, и впрямь, как я погляжу, дурачок. За что мне тебя обманывать? Сказано, мы с тобою два орешка, что вместе срослись — не разнимешь. Нешто разрубить? Тихий ты, поешь хорошо... про лес, про траву, про речку... Так бы и слушала век. Добрый ты, не дерешься, и сказок много знаешь. С тобой не заскучать. Станешь что сказывать — всему верю. Хитрости в тебе нет. Ты и маленьким такой был: завсегда на улице за меня заступался, как меня ребятишки били.
— Аль ноне попросить у барыни о свадьбе? — сказал Емельян раздумчиво и вдруг сам испугался. — Нет, не гоже... Давеча Рысь от нее в буфетную пришел, туча-тучей, и казачка Миколку ни за что велел выпороть. Сама-то, слышь, даже на него растопалась, на Рыся. Чем-то не угодил.
— Эва, чем! Да известно, Пономарев не угодил, ну, и все виноваты, кто под руку подвернется. У нас горничная Малашка сказывала... Перед Малашкой-то она не стесняется. Кричит на Пономарева треклятущего: "Я вам дом выстроила, а вы недовольны. Ах, ах! Хрену!"И залилась соловьем... Сказывали, Пономарев обиждается, что у террасы на колоннах не та резьба резана...
— То-то Пономарев вчерась уехал до ужина.
Они помолчали.
— Я тебя, Грунь, поучить читать хотел. Меня Илья научил. Я тебе какую хошь книжку разберу и даже мелкую печать смекаю. И по писанному маленько. Только сам еще писать не умею.
— Ладно, это после, когда...
— И то. Гляди, скоро темно будет. Домой пора. Лукошки-то у нас пустые... вот так дело! Ну, прощай!
Груня крепко поцеловала его в губы и убежала. Каждый пошел своею дорогою.
Стемнело. Алевтина Ивановна, кутаясь в турецкую шаль, шла по кленовой аллее от озера к дому. Она тяжело опиралась на руку Ильи и говорила ему томно:
— Одеваешься плохо, Илюша. Из домотканого сукна казакины носишь, точно вся дворня. Аглицкого сукна ужли у меня не хватает? Я таланты всегда отмечаю и... поощряю.. А ты у меня отменно хорош...
Илья молчал. Барыня все сильнее опиралась на его руку.
— Ты можешь понять всю неизреченную красоту Дианы*, когда она показывает свой печальный лик над зеркалом вод. Сия ночь для влюбленных, мой Рафаэль...

(*Луны — на вычурном языке того времени. Диана — богиня древних римлян).

Она вздохнула, страшная в своей дерзкой красоте. И когда она склонилась к Илье, ему чудилось, что это она говорит Пономареву:
— Возьми, мой друг, девчонку Анну, потешься...
И он ненавидел ее.
— Розы ждут соловья, мой Рафаэль...
У Ильи невольно резко вырвалось:
— Весна давно прошла, и соловьи готовятся к отлету.
Алевтина Ивановна не заметила насмешки. Она шептала:
— Завтра же велю принести для тебя несколько костюмов покойного мужа. Как ты будешь красив в светло-голубом фраке! И парикмахер должен изменить твою прическу. У тебя такой прекрасный лоб. Ах! — вскрикнула она и опустила голову на его плечо, — мне показалась лягушка... А это веточка от ясмина...
Илья молчал.
— Ужли ты, мой друг, страдаешь гиппохондрией? Погоди, шалун, я тебя вылечу... Известна ли тебе книга "Утренняя Заря, служащая продолжением Вечернего Света"?* Нет? Там ужасти как хорошо сказано про меланхоликов, и сочинитель их называет "земляными":
Меланхолик злобен, тих,
Полон страха и печали,
Скуп и бдящ в трудах своих;
Что б ему ни возвещали,
Он не верит ничему.
Что понравилось ему,
Хочет, всем чтоб нравно было.
Цвет земли — лица их цвет,
Гнев, не жалость в нем живет,
Лесть ему, коварство милы...
Ужли же ты таков?

(*Издание 1780 г.)

Илья молчал, чувствуя, что погубит себя, если скажет хоть слово.
— Ты слишком робок... Смотри, — указала она кончиком веера на белую статую, облитую лунным светом, — вот покровитель влюбленных — Фальконетовский мальчишка*. Кому этот шалун-купидон ни грозит пальцем?

* Модная в то время статуя Амура, работы художника Фальконета.

Она вздохнула.
— Ты сегодня придешь ко мне попозже с книгами — читать на сон грядущий. Малашка проводит тебя ко мне в спальню.
Илья не помнил, как он довел Алевтину Ивановну до террасы.
Она легла в постель, велела принести зеркало, перебрала больше дюжины разных "корнетов" (чепцов), стараясь, чтобы были к лицу ленты, и спросила Малашку, хороша ли она.
Малашка всплеснула руками:
— Ах, сударыня, лучше даже барышнев!
— Дура. Не твоего ума дело судить моих дочерей. Они красавицы. Там в дверь никто не стучит?
Малашка побежала к двери.
— Никак нет, барыня.
— Почему он медлит? Из робости...
Алевтина Ивановна резко сказала:
— Ступай к Илье!
— К Илье? — удивилась Малашка.
— Ну да, к Пегашеву Илье, и спроси, почему он не идет читать. У барыни, мол, бессонница, к себе требуют с французской книжкой.
— Слушаюсь, сударыня, я мигом!
Малашка вернулась, смущенная, как всегда, когда не удавалось выполнить поручения.
— Ну?
— Не идет он ни в какую..
— Как не идет?
— Он говорит: брюхо болит.
— Пошла вон, дура! — крикнула Алевтина Ивановна и забилась в истерике.

7

Алевтина Ивановна всю ночь не спала, нюхала хрен и не отпускала от себя Малашку, а наутро приказала, чтобы Илья принес ей ее портрет, который он пишет.
Пришел Илья и поставил портрет перед барыней. Она смотрела на него в лорнет.
Портрет изображал Алевтину Ивановну во весь рост, в палевом платье тяжелого шелка с длинным шлейфом. Это была в полном смысле слова красавица, хотя ей было уже около 50 лет, но от взгляда ее великолепных надменных глаз становилось жутко.
— Царица! — вырвалось подобострастно у Малашки.
— Пошла вон, — равнодушно отозвалась барыня. — И никого сюда не пускай. Я больна.
Они остались вдвоем. Илья ждал. Вдруг у Алевтины Ивановны вырвалось гневно:
— Это ты что, а?
— Чего изволите?
— Видно, малевал его ночью, когда я за тобою посылала, чтобы ты мне прочел занимательную книгу...
— Я писал этот портрет, сударыня, когда вы мне позировали прошлый раз, и вы изволили одобрить. А не пришел я по причине болезни, как докладывал вашей милости.
— Врешь! — вскипела барыня. — Ты с тех пор подрисовал глаза. Ты демона в моем лице хочешь изобразить, дабы враги мои видели и радовались... ты... ты...
Она задыхалась.
— Слушай, ты сейчас же мне изменишь глаза, в них должно быть выражение ангельской доброты и кротости... Слышишь?
Илья не шевельнулся.
— Прикажите другому живописцу сделать ваш портрет. А я что вижу, то и пишу.
Илья точно сорвался с цепи. Он закричал:
— По вашему приказу я к полотнам крепостных ваших, не заслуживающих никакого внимания, французские подписи приделывал; картинную галерею фальшивыми Рубенсами да Тицианами убрал; по вашему приказу лучшие свои картины калечил: девушку ли деревенскую изображу среди полей, — велите подрисовать левретку-собачку, а вместо платка ей шляпку да букли парикмахерские вывести. Не могу я больше!
Алевтина Ивановна приподнялась.
— А бесчестить меня можешь, фуриею греческой выставлять!.. А Анютку, сестру свою, в церкви, в виде ангела-херувима выставлять можешь! Подлую распутницу, хамку, в виде ангела!.. Ах!
Она в ужасе отшатнулась. Илья поднял вверх руки и закричал, полный злобы и страдания:
— Анну, сестру мою... мученицу... не сметь так называть!
Алевтина Ивановна замерла, но это был один только момент. В следующий момент она схватилась за сонетку* и потянула шнурок. Раздался продолжительный звон; в комнату вбежала Малашка.

(*Звонок.)

— Рысь... Рысь... — хрипло кричала барыня, а звонок все продолжал надрываться.
Перепуганная Малашка побежала за приказчиком, который в этот утренний час ожидал в передней обычных приказаний от барыни.
— Рысь... — прошептала Алевтина Ивановна побелевшими губами, — сейчас же Илью на конюшню... слышишь?
Лицо Рыси было непроницаемо. Он ничуть не удивился, только спина его еще больше согнулась, и он угодливо спросил:
— К какому конюху сподручнее его определить прикажете?
Алевтина Ивановна закричала в гневе:
— В кнуты его! В кнуты, а не в конюхи! Всыпать ему в конюшне... Ха, ха! А это — вон!
Она схватила с ночного столика ножницы, изо всей силы воткнула их в лицо портрета и полоснула по всему лицу.
— На конюшню!
Даже Рысь на минуту остолбенел. Он не мог понять, как это Илью, друга барина Николая Николаевича, положат на солому и станут сечь...
Но потом в душе вспыхнуло злорадство.
— Пожалуйте на конюшню, — сказал он с шутовской почтительностью, — а не то, хе, хе, хе, придется и под белы ручки повести.
Илья не шевелился. Ему хотелось кричать, размозжить кулаком лицо приказчика. Но опытный Рысь всегда имел наготове веревку и теперь забросил ее на Илью. Два дюжих лакея скрутили ему назад руки.
В полутьме конюшни четко темнели деревянные загородки. За ними слышалось хрустение прожевываемого свежего сена и стук лошадиных копыт. Пахло конским навозом, сеном и дегтем.
В углу, на соломе, лежал Илья ничком, полуголый, скрученный накрепко по рукам и ногам веревкой, а на ногах у него сидело два дюжих парня.
Над Ильею стоял с плетью в руках помертвевший от ужаса Емельян.
Рысь был в головах. Он смотрел и улыбался.
— Прикрутили? Так... На правую ногу ему напирай, Ванятка, понатутужься, потрудись...
— Да я и то, Липат Липатыч, стараюсь.
— Чай, тебе не впервой. Ты не Емеля; приучайся, Емельян, на то ты и образованный: бойко читаешь книжки. Братец тебя грамоте учил, а ты его — уму-разуму теперь плеточкой поучишь. Оно для его же пользы, хе, хе, хе... Ишь, тело, что у барина, белое, крупичатое... Все вы мне опосля спасибо скажете...
Емельян не шевелился.
— Не могу я...
— Давай мне! — вскинулся малый, сидевший на ногах. — А ты его держи.
Он вырвал из рук Емельяна плеть, а Емельяна самого толкнул на ноги. Плеть взвилась над обнаженной спиной Ильи.
И когда она опустилась, рука Емели, державшая брата, как будто нечаянно подвернулась под эту плетку, и удар пришелся по руке.
Рысь считал:
— Р-раз, два, три! десять! двадцать... До тридцати догоните. Тридцать. На первый раз будет. Развязывайте. Емелька, натягивай на брата штаны, а вы сведите Илюшку в холодную, пока что, да глядите в оба, руки бы на себя не наложил.
Илью почти вынесли из конюшни. Он был в обмороке, но не от боли, а от стыда.
Вышел, шатаясь, и Емельян. Руки его превратились в багровые шары.
Николай опрометью бежал к холодной. Возле нее дежурил конюх.
— Отвори сейчас же, — приказал Николай.
— Да Липат Липатыч...
— Отвори, говорят тебе!
Конюх нехотя открыл дверь. Николай бросился к лежащему на лавке пластом Илье.
— Илья, — шептал он, полный ужаса и жалости, — я не знал... я ничего не знал... Ты сейчас же пойдешь со мною, и даю тебе честное слово, что я положу этому конец.
Илья не шевелился. Он плохо понимал слова Николая, смутно слышал голос его, но разобрать отдельных слов не мог. Николай его приподнял, и Илья, шатаясь, пошел за ним.
Николай сам раздел его, уложил на софу и еще долго говорил что-то, и слова его прерывались рыданиями.
Вошел Емеля с обвязанными руками и принес стакан молока. Илья выпил залпом, с закрытыми глазами, упал и заснул каменным сном.
Емельян погрозил не сгибающейся рукой в окно.
— Я Рыся убью, — сказал он раздельно.
— С ума сошел! — вырвалось у Николая.
Ночью к Николаю зашел Яков.
— Не спишь ?
— Ужли можно спать? Ты знаешь...
— Знаю, все знаю.
— Ежели его не освободить, он покончит с собою, — ведь мамаша его доведет до полного унижения и, сколь была к нему ласкова раньше, столь будет жестока потом.
Яков прищурился.
— В последнее время маменька стала обладать чересчур нежным сердцем, и через это в Ельцах воздух сгустился. И вот вместо пения Филомелы* мы слышим на конюшне пение плети, и из-за подобных экзекуций Россия может лишиться талантливого художника, а мы, братья, скоро пойдем по миру. Ах, маменька! Она купается в слезах от смерти канарейки, меж тем как при смерти слуга ее лежит!

(*Соловья).

Николай ничего не понимал.
— Я достал у Жана смету расходов по возобновлению дома в Постоялихе. Полюбуйся, — вот она. Ты подумай, ежели это будет продолжаться и впредь, наше состояние скоро все растает.
— Что же делать?
— Наложить на мамашу опеку.
— Опеку? Против матери идти?..
Яков пожал плечами и усмехнулся.
— Ежели мы не начнем действовать немедленно, Ельцы превратятся в застенок, и Рысь будет царствовать над крестьянами. Николай вспомнил руки Емельяна и вскочил:
— Нет, это невозможно! Ты, Жак, придумай, как это сделать лучше... Я не могу себе представить, она — и опека... Надо это хорошенько обдумать.
Кто-то неслышно отскочил от двери. Кто-то побежал босыми ногами; потом послышались другие торопливые шаги и задушенный крик :
— Помогите! Уби-ил!
Весь дом переполошился. На лестнице нашли Рыся, а возле него Емельяна. В темноте они катались клубком, и Рысь крепко держал в руке руку Емельяна, в которой тот зажал нож.
Емельян хотел убить Рыся в ту минуту, когда тот подслушивал у дверей Николая.
Его посадили в холодную, в ожидании суда.

2

8

Алевтина Ивановна на другой же день после происшествия с Емелей и Рысью вдруг подобрела: утром к ней примчался сломя голову одумавшийся Пономарев и просил прощения.
Когда Пономарев уехал, она призвала к себе самого нелюбимого сына Николая, потрепала по щеке, спросила, не надо ли ему еще прибавить денег, и шутливо погрозила пальцем:
— Офицеры, я, чай, знаю, все шелопуты! Любят вино, карты и поволочиться. А это стоит денег. Волочись, друг мой, до поры до времени, а потом я тебя женю. Сыграй сегодня со мною в карты.
— Слушаюсь, маменька, во что прикажете?
— В банк.
— На что играть, маменька? Я хочу взять с собою в Петербург хорошего слугу. Согласны ли вы дать мне, ежели я выиграю, того парня, коего я выберу?
— Ну, что же, пускай по-твоему. А я хотел на ассигнации.
— Значит, на парня?
— Пусть. Только... не Емельку же ты хочешь освободить? На Емельку я не согласна. Его я приказала сдать в солдаты.
— Даю вам слово, что не на Емельку, — отвечал Николай, понимая, что Емельяна уже не спасти.
— А ты что ставишь, Николенька?
— Я? Копию Зяблова с картины Рокотова "Шуваловский кабинет", что висит у меня в комнате.
Эта картина Алевтине Ивановне очень нравилась.
— Во сколько бы вы оценили отменно добропорядочного слугу?
— Холостого? Ремесленника? Ассигнациями или серебром? За искусного слугу возьму тысячу серебром, Николенька.
— Как угодно, маменька.
Он вспомнил, что она сама недавно купила столяра-краснодеревщика у соседа за пятьсот.
— А твою картину я поставлю в двести.
— Слушаюсь, мамаша.
Николай вынул из ломберного стола новую колоду карт, распечатал ее и начал метать банк. Мелок работал усердно, и на зеленом сукне протянулась длинная вереница цифр.
Алевтина Ивановна играла с азартом и часто вскрикивала:
— Как мечешь? Сплутовал! Передернул карту!
Николай опускал колоду:
— Не позвать ли вместо меня кого-нибудь другого?
— Нет, нет, мечи; с тобою люблю играть. Ты меня больше всех волнуешь. Мечи!
Сумма выигрыша Николая все росла. Было поздно.
— За тысячу перевалило, мамаша.
Алевтина Ивановна побледнела.
— Больше не могу... Какой холоп тебе надобен?
— Маменька, помните, в своем слове вы всегда были верны...
Она ударила по столу кулаком:
— Дурак! Я — Толстая, столбовая дворянка; тебе ли меня учить чести? Холопа выиграл. Проси. Завтра, как поедешь, возьмёшь.
— Благодарствуйте...
Он поцеловал ее руку и, достав с письменного стола перо и бумагу, протянул ей.
— Это еще что? Что я должна писать?
— Пожалуйста; тут уже все написано. Только подписать.
— Кого? Ну?
Она прочла:
— Илья Пегашев, 21 года. Ремесло: живописец.
Она с изумлением посмотрела на сына.
— Зачем тебе Илья? Какой из него прок? Сам избаловал, лежебока, неженку сделал. Он тебе толком и сапоги вычистить не сумеет. Да и дерзок.
— В слуге я ищу образованность, маменька... Серости не терплю... А служить Илья научится, — парень молодой. У Николая подозрительно дрожал голос, но Алевтина Ивановна ничего не заметила.
— Долг — так долг, — сказала она. — И хоть надобен мне самой Илюшка кончить роспись в церкви, ну, да что делать, — бери!
И она решительно подписала бумагу крупным, почти мужским почерком.
В эту же ночь Илья спешно укладывал два чемодана, — свой и Николая. На заре они отправлялись в Петербург.
Ночью кто-то подкрался к окну холодной и прильнул к наличнику.
— Емеля... Емелюшка... родимый...
Изнутри кто-то метнулся.
— Груня!
Залаяли собаки; сторож забил в доску; задремавшие караульные встрепенулись.
— Кто тут? А, черт, девка! Чего надобно?
— Проститься бы...
— Пущать никого не велено. Отчаливай, покелева цела.
— Мне бы узелочек только... передайте узелочек... Рубаху смениться... да лепешки... 
— Эва чертова девка! Давай узел, что ли, да уходи, — услышат! Ревет, все нутро выворотила! Ступай, стерва!
Груня покорно ушла, но в темноте долго еще раздавались ее рыдания.
Ночью простился с братом Илья. Он пришел вместе с Николаем, и их пустили в холодную.
Загорелась заря; полымем полыхало небо; громко чирикали проснувшиеся воробьи. Над цветником плыл и колыхался пар. В серебряной росе были кусты отцветшего шиповника.
У малого подъезда нетерпеливо ржали лошади, позванивая бубенчиками. За открытой коляской виднелся возок, наполненный всякой снедью, как всегда, когда кто-нибудь из помещиков отправлялся в дальнюю дорогу.
Дом еще спал в этот час. Николай с вечера простился с матерью; провожало его только несколько заспанных слуг да дворецкий, старый Ермилыч.
Но Николай неожиданно исчез Он бежал в палисадник.
В маленьких воротцах из стриженной акации кто-то метнулся к нему навстречу; чьи-то руки порывисто обвились вокруг его шеи.
— Барин... миленький... проститься пришел... не забыл...
— Маша!
Ему стало стыдно, что из-за всех волнений он мало думал о ней. И опять показалось, что без нее невозможно жить.
— Барин, забудешь меня, а я... вот те крест, помирать стану, о тебе буду думать. Замуж станут отдавать, — в воду кинусь. Голубчик ты мой!
— Дурочка! — шепнул ласково Николай. — Да могу ли забыть? Знаешь, как Илью я выиграл? Смог же! И тебе добуду волю, а потом на тебе женюсь. А ты не верила!
Он поцеловал ее.
— Прощай. Тороплюсь. Не скучай... приеду!
Николай ушел. Маша не шевелилась, смотрела ему жадно вслед и ежилась от холода.
Бубенцы звенели все слабее и слабее и, наконец, совсем смолкли.
Опустив голову, Маша пошла к околице.
Навстречу ей неслись странные звуки, точно кого-то отпевали. Звучали слова:
— Ox, кто закроет мне глазыньки, как помирать стану? Ох, расступись, мать-сыра земля, возьми меня в могилушку! Отнимают у меня свет-радость, мое любимое дитятко!
На дорогу высыпала вся деревня; из окон глядели заспанные лица; плач и рыдания сливались с мычанием и блеянием выгонявшегося стада.
Вот идет кто-то в кандалах, а по бокам два понятые с ружьями: и вдруг валится на дорогу маленькая сгорбленная женщина, обнимает арестанта, а он падает ей в ноги и целует землю. И Груня тут же; плачет навзрыд.
— Прости, родная матушка... простите, крещеный люд...
Бросается Груня к человеку в кандалах, но чьи-то сильные руки подхватывают ее и уносят в сторону.
— Ой, бабоньки, возьмите девку-то, руки бы на себя не наложила!
Одинокий старушечий голос выбивается из множества сочувствующих выкриков:
— Срамота-то, прости, царица небесная, о парне так убиваться!
Емельян встает и истово, по очереди, целует всех, кто вышел его проводить, и с ним целуются, как с умирающим. Для Елец ведь он умер: в лучшем случае вернется он сюда стариком, навсегда оторванный от деревни солдатчиной. Потом Емельян тихо, торжественно идет к леску, туда, где на пригорке одиноко поднимается раскидистая береза, елецкий сторож, "маяк", как называют его в этой местности. За ним валит вся толпа.
Это последний этап прощания. Опять причитает мать; опять останавливают ее бабы:
— Будя, будя, болезная... Что станешь делать.
— И то правда: давно ль дочку схоронила, а ноне сына провожаешь, некрута...
— Ох, бабоньки, у кажной матери так-то сердце болит — не взяли бы сына...
Мужики переговаривались.
— И то, шел бы скорее...
— Баба-то, что старуха столетняя...
— Да не береди ты сердце, бабка, — ровно винтом винтишь!
Емельян тихо говорит:
— Сними поручни. Не убегу. На ногах кандалы оставь.
Стража сняла ему поручни. Он расправил отекшие руки, потом сильным движением притянул к себе молоденькую березку, достал из-за пазухи алую ленту, свил из верхушки березы венок и завязал лентой.
Отпущенная березка прыгнула в небо, и на бледной лазури заалела, как будто расцвела невиданным цветком. Емельян поклонился березе до земли.
— Прощай, земля-матушка, прощай, белая березынька! Как будешь весною красною распускаться, зеленым листом одеваться, одеваться-кудрявиться, пущай краше всех других березок расцветет твоя макушка! Пущай, кто поглядит на мой венок — меня вспомнит, а пуще всех вспоминает душа-девица, что дала мне из косы ленту алую. А и тот венок никому не развить, а развить только мне, как вернусь на родимую сторону!
— Ох, вернешься ли, сыночек? Вернешься, когда мать в могилу ляжет! — взвизгнула Пегашиха.
Емельяну надели поручни, и он зашагал дальше, не оглядываясь на буерок с "маяком", где деревня прощалась со своими рекрутами и покойниками, а толпа двинулась дальше, за этот предел скорби.

9

В манеже семеновских казарм, в Петербурге, унтер-офицеры обучали рекрут.
У рекрут, одетых в мундиры с чужого плеча, со скатанными и надетыми через плечо шинелями, был самый жалкий вид. Они не сводили испуганных глаз с инструкторов, державших в руках палки, концы которых измочалились от побоев.
У некоторых из рекрутов красные полосы тянулись по щеке или по шее.
— Приложился к солдатской науке... уподобило... — говорили солдаты.
— Раз, два, раз, два... шагом марш! — слышалась команда.
Николай Толстой жил с братом Иваном в казармах.
Он вышел из своей маленькой офицерской квартирки, чтобы посмотреть, как велось учение рекрутов.
У унтера глаза были на выкате; он крикнул жестко:
— Флигельман*, равняйся по аранжиру.

(* Так называли в то время фланговых взвода).

Унтер заметил, что один рекрут не скоро отвел руку от  ружья, делая на караул.
— Рраз!
Палка поднялась и со свистом опустилась на плечо правого флангового.
— Не сметь! Мерзавец! — крикнул Николай.
Рука унтера опустилась, и он вытянулся перед офицером. Николай подошел к нему вплотную и гневно сказал:
— Стыдно унтер-офицеру прибегать на ученьи к палке и не уметь объяснить, что надо, словами! Убрать сейчас же палки! За них сядешь под арест, болван!
И в то время, как унтер неторопливо и недовольно убирал палки, Николай круто повернулся и пошел в казармы.
Этот день для него был очень неудачен. Во время учебныx занятий, которые он вел в классах с солдатами, он все более и более убеждался в их тупости и забитости.
В то время в полках офицеры устраивали для солдат так называемые "ланкастерские"* школы для взаимного обучения. Этими школами грамотности пользовалось передовое офицерство, чтобы вести среди солдат пропаганду.

(*По методу Ланкастера, введены в России Михаилом Орловым).

То было своего рода "хождение в войска". Учителя старались, путем бесед и прописей, поднять у забитых солдат чувство собственного достоинства. К таким офицерам принадлежал и Николай Толстой.
Он сам составил тетрадь прописей. Там, вместо обычных в солдатских школах фраз: "Долг солдата — повиноваться начальству", "Умри за веру, царя и отечество", стояло: "Долг человека — научиться уважать себя", "Брут, убивший тирана Цезаря, был величайший гражданин",  "Сыны порабощенной Греции победят угнетателей", "Слава борцу за испанский народ, Риэго".
То было время, когда в Европе то тут, то там вспыхивали восстания.
В январе 1820 года Испания была охвачена восстанием, поднятым Риэго, а в июле началось революционное движение в угнетенной австрийцами Италии, — в Неаполе. Его едва успели подавить, как вспыхнула революция в той же Италии в Пьемонте. В порабощенной Греции подготовлялось восстание, вспыхнувшее в 1820 году.
На устах у всех в России теперь были имена героев — Риэго и его товарища Квироги.
И все шепотом говорили, что гуманного царя испугали революционные вспышки Европы, — не даром же 1 сентября он издал указ о рекрутском наборе — брать по 4 человека с каждых 500 душ. Он предполагал использовать их для подавления в Италии беспорядков, грозивших, как ему казалось, перекинуться и в Россию.
В Семеновском полку было много разных мастеровых — башмачников, портных, султанщиков, мастеров канительного дела, шорников, слесарей. В свободное от занятий время они работали за деньги на сторону, и деньги, вырученные за работу, шли на улучшение быта солдат: у них, не в пример солдатам других полков, вместо нар имелись кровати, а солдатский паек семеновцев вызывал в других полках зависть.
В воскресенье, 11 октября, Николай Толстой был дома один. Иван ушел в гости к родственникам.
Иван, бесцветный офицер, имел мало общего и с братьями, и с солдатами. Он преследовал одну цель — быть точным, не вызывать нареканий у начальства и соблюдать во всем золотую середину, а заветной целью этого безобидного карьериста были густые эполеты генерала. Вольнодумных бесед он боялся. 
Николай сидел у окна и смотрел на мутные стены казарменных построек.
В коридоре слышались голоса. Унтер, пропустивший после обедни рюмочку водки, благодушно говорил рядовому:
— Ты обиждаешься, что тебя бью. А я почему тебе даю в рыло, садовая твоя голова? Меня били, и я бью; на то она и выучка.
— Да кабы я...
— Без науки, брат, не быть ни в жисть хорошим солдатом. Был я, как и ты, дуб дубьем, когда мне лоб забрили. Крикнул это раз командир "к ноге", да и зачал смотр. И час глядит, и два. Устал я с непривычки на вытяжке стоять, да черт попутал, вздохнул в задней шеренге. Повернулся командир. — "Это кто еще там охает? Выходи!" Ну, знамо, я вышел. Стою. А он это тихим голоском таково-то ласково: "Устал, братец?" Мне-то и любо: "Виноват, ваше превосходительство, это точно, устал". "А я, говорит, твой полковой командир, да и все господа офицеры не устали? Ты в полной форме, и мы все в полной форме". Да про тяжелое ружье и ранец забыл командир. И так-то сладко поет: "Ведь и наше дело не легкое... Ты вот за себя одного отвечаешь, а мы за вас за всех перед царем да перед отечеством отвечаем. Знаешь ли ты долг свой?" "Виноват, говорю, ваше превосходительство". "Я знаю, что виноват. Но в чем виноват? Вот я тебе сейчас растолкую. Эй, Сидров, поучи его!" Ну, фельдфебель и поучил... шпицрутенами... Прогнали сквозь строй...
Он замолчал, вероятно, вспоминая две шеренги солдат с гнущимися, как хлыст, палками, и себя, обнаженного по пояс и привязанного за руки к двум ружейным прикладам. Впереди — два солдата; они следят, чтобы приговоренный подвигался медленно.
— Да, было дело... Унесли без памяти... Зато теперь знаю, да и других научу сорока восьми ружейным приемам; знаю, что на начальство надо глядеть весело; знаю шагистику и петербургскую, и могилевскую, и варшавскую, на всякие манеры, и тебя, дурня, научу. Недаром я желтухинской выучки!
Он гордо произнес имя зверя-командира, способным учеником которого был жестокий Шварц, назначенный недавно командиром Семеновского полка.
— Ты что насупился? — гаркнул вдруг фельдфебель. — Как смотришь в глаза начальству?
— Виноват...
— То-то... Да ладно, дуй тя горой. Я пошутил, хе, хе, хе... для острастки... Ступай...
Голоса смолкли.
Николай вспомнил ежедневное учение на плацу или в манеже.
— Ружье на плечо! — командует фельдфебель.
Солдаты должны были держать ружья не наклонно, как теперь, а прямо, чтобы ствол и штык торчали вверх; старинные ружья были очень тяжелы. Поднимая ногу при тихом шаге на пол-аршина от земли, солдат, естественно, кривился вправо, чтобы не упасть, когда же левая нога его вновь опускалась на землю, солдат невольно прислонялся к ружью и выгибал левый бок.
— Выпрямляй крендель, мерзавец! — слышался оклик учителя.
Не лучше дело обстояло и с шагистикой.
Еще в 1803 году Александр I издал приказ, чтобы по всей армии при марше тихим шагом солдаты делали в минуту 75 шагов, — шаг-аршин, — а скорым маршем той же меры 120 шагов, "и отнюдь от той меры ни в коем случае не отходить".
Шаги считали по хронометру.
Волосяные султаны в аршин длины были прикреплены к верхней наличной части кивера. Мундир подпирал шею, через плечо была скатанная шинель и ранец, и в таком виде солдат должен был следить, чтобы во время ружейных приемов султан не шевельнулся.
— Нет, уйду в отставку, — думал Николай. — Не могу больше...
И тут же подумал: а что, если все лучшие офицеры уйдут? — ведь тог да солдаты останутся всецело во власти извергов.

10

В дверь стукнули.
— Войдите.
Вошел денщик.
— Вашбродь... там пришел... спрашивает вашбродь... некрут.
— Впусти.
Кто-то несмело вошел и остановился на пороге.
— Емельян!
Емельян Пегашев был в шинели с чужого плеча, похудевший и побледневший. Двигался он робко и неуверенно, как всегда двигаются в непривычной одежде и непривычной обстановке.
— Иди, гуляй, — сказал Николай денщику.
Тот вышел.
— Садись, садись... — заговорил радостно Николай, — да поближе... Слышал я, что ты в Московский полк попал. Илья говорил. Он ведь у тебя был перед своим отъездом за границу? Да погоди, угощу. Вот тебе колбаса, пирожки, печенье, конфетки. Пожалуйста, ешь.
Емельян церемонно взял сухарик, сидя на кончике стула,  надкусил, заторопился жевать и закашлялся.
— Ну, с собою возьмешь в казармы. А теперь говори, как живется.
— Ничего, вашбродь... барин... только, между прочим, чижало...
— Из дома вестей не было? — спросил Николай.
— Никак нет; да нешто в казармах получишь? Надел шинель, — все одно, что помер. Я вот вас хочу просить: коли станете домой писать, накажите о маменьке что сообщить, коли на то будет ваша милость...
— О Груше хлопочешь? — опять засмеялся Николай.
— Груша что, — ее дело девичье.
— Замуж не вышла бы, боязно?
— Ее дело девичье, — упрямо, отводя глаза, сказал Емельян. — О маменьке с сестренкой знать охота. Маменька хворая. Уж потрудитесь.
— Хорошо, хорошо; я напишу, узнаю. А вот ты мне скажи, как твоя служба идет?
— Ничего... служба чижолая...
— Наказан был?
Емельян кивнул головою.
— Так точно; как не быть? На то и некрут. Спервоначалу руку не скоро отвел с ружьем, как делал на караул; да и маршировка... и ружье... Нешто деревенскому дураку все упомнить?
И добавил с печальной усмешкой:
— У нас еще начальство ничего; в других ротах — страсть...
И уж совсем освоившись, стал шептать, озираясь, не услышал бы кто, — как солдат истязали, давая им по 1000 ударов шпицрутенами, а после втирали в кровавые рубцы соль пригоршнями.
— Кто к начальству подслужится, — тот и прав. Люди стали мереть.
— Как мереть?
— Флигельман у нас, храбрости испытанной, доброго поведения, в походах бывалый, из казарм убег. Поймали. Опять через три дня бежал. Все твердил: "Убью кого, ограблю, душу младенцу чьему-нибудь загублю, только бы лишили меня солдатского звания. Пущай лучше сошлют в Сибирь". Пошел он к Неве, да с моста и кинулся. Вытащили мертвого.
Они помолчали.
Емельян шепотом заговорил:
— Сказывали, ваш Шварц лют. Не погневайтесь, сударь... вашбродь... Сказывали, поставит солдат шеренгу к шеренге лицом, коли недоволен на ученье, и велит тем солдатам плевать один другому в морду. Требует кажинный день по десятку солдат и учит в зале, а уж это не ученье, а как есть одно мученье; когда он заставит стоять по часам, не шевелясь, а когда и ноги сажает в лубки... вилками велит колоть... Доколь солдату ту муку терпеть, барин?
Николай встрепенулся. В этом крике боли и злобы была воля, та воля, тот протест, которого он так искал у забитого солдата.
— Сказывал Илья, хорошие люди сулят нам всякие легкости. Жисть наша, сказывал, послободнее покатится. А все не легче, а чижолее...
— Подожди...
Емельян оглянулся, встал, вынул что-то из-за пазухи, протянул Николаю.
— Что это?
Емельян придвинулся к нему совсем близко.
— Листки.
— Какие листки?
— Подметные...
Николай взглянул и вздрогнул: он узнал почерк Ильи.
— С десяток их у нас в полку подкинуто; по рукам ходят... Спаси бог, начальство узнает... А читаем, все читаем... Солдатам любо!
То были две прокламации, составленные офицером Семеновского полка Сергеем Ивановичем Муравьевым-Апостолом и переписанные Ильею. Князь Трубецкой, офицер Преображенского полка, член общества Благоденствия, взялся их распространить в казармах своего полка, а из его полка их перебросило и дальше по казармам.
Николай развернул бумагу и прочел:
"Хлебопашцы угнетены податьми; многие дворяне своих крестьян гоняют на барщину шесть дней в неделю. Скажите, можно ли таких крестьян выключить из числа каторжных? Дети сих несчастных отцов остаются без науки, но оная всякому безотменно нужна; семейство терпит великие недостатки; а вы, будучи в такой великой силе, смотрите хладнокровно"...
Дальше говорилось о том, как улучшить свое положение. Надо арестовать всех теперешних начальников и выбрать новых "из своего брата солдата".
"Спешите следовать своему плану, и я к вам явлюсь по зачатии сих действий. Любитель отечества и сострадатель несчастных. Единоземец".
Николай сложил листки и, передавая их Емельяну, спросил:
— Все читали?
— Как есть все. Другие, что молитву, заучили...
И он скороговоркой начал:
— Дети сих несчастных отцов остаются без науки...
И вдруг, точно что-то вспомнив, спросил:
— А на счет Гишпании, барин, как?
— Насчет какой Гишпании?
Емельян понизил голос до шепота:
— Народ в Гишпании забунтовался... Вот и у нас бы... Как нас принял штабс-капитан Бестужев, то сказал: "В обиду, ребята, не дам". Это, по-нашему, значит, что он не хочет делать как дивизионный, хочет с солдатами жить по правде. Вот оно какое дело. А правду-то мы беспременно найдем, потому ее крепко ищем.
И встал, смущенно улыбаясь:
— Прощенья просим, вашбродь, барин милый. Коли сказал что не так, — не посетуйте... А домой уж напишите, потрудитесь...
Николай остался один.
Под вечер вернулся брат Иван, с иголочки одетый, надушенный. Николай знал, что брату сватают некрасивую, но богатую и кроткую княжну Щербатову, главным достоинством которой является то, что она уживется со строптивой Алевтиной Ивановной.
Иван снял мундир и отдал его денщику :
— Повесь, чтобы не пылился. Спать хочется. Устал.
Пока денщик его разувал, он болтал, передавая пустые светские сплетни.
— Ты не видел Жака? — спросил Николай.
— Я заходил к нему. Он сидит в халате, весь обложенный книгами, занимается философией и говорит, что никого не хочет видеть, ни о чем не хочет слышать, кроме Руссо и Детю де Траси*. И сам пишет какой-то философский труд. Я хотел поговорить с ним по душе, да где там! Философ наш чужд всего житейского, а сам строчит стихи Поликсене Хилковой. Кстати, у него уложен чемодан, и завтра он уезжает в Ельцы.

(*Детю де Траси — французский республиканец, один из деятелей революции 1789 г. Он эмигрировал при Наполеоне I в Америку и там написал книгу, где яростно выступает против единовластия).

Николай слушал рассеянно. Он думал о том, как жаль, что Яков в последнее время ушел в занятия философией и совсем забросил дела общества.
Иван вдруг обиделся.
— Ты меня не слушаешь. У тебя на уме только одни солдаты. И начальство давно косится на твои занятия в школе. Смотри, я не враг тебе, не доносчик, но вовсе не хочу принимать участия в ваших с Муравьевым фантазиях.

11

Труба горниста проиграла зорю; раздалась команда фельдфебеля:
— По взводам стройся! Равнение направо! Смирно!
Прошла перекличка.
— Налево кругом марш! Расходись спать!
Дневальный и дежурный по роте прошли вдоль солдатских постелей первой гренадерской роты.
Но солдаты спать не ложились и стояли, как вкопанные.
Эта первая рота состояла из отборнейших старых заслуженных солдат, совершивших немало трудных походов. Гренадеров знал и ценил Александр I.
В слабом свете сальных свечей солдаты стояли неподвижно у своих постелей и молчали.
И среди мертвой тишины неожиданно раздался голос:
— На перекличку!
— Стройся!
— Шагом марш!
Гренадеры стройной колонной двинулись по коридору и выстроились, как на ученьи.
Фельдфебель забегал по рядам.
— Спать! Спать!—надрывался он от крика. Никто не шевельнулся.
— Братцы, — сразу сбавил тон фельдфебель и не докончил, смотря во все глаза на неподвижные ряды солдат.
Один гренадер вышел вперед и сказал:
— Так что попроси, сделай милость, пожаловать к нам ротного...
Ротный командир был капитан Кашкарев.
— Да что вы, братцы, в уме ли? Нынче, на ночь глядя, и ротного!
По рядам загудело :
— Чаво там! Завтраками нас не накормишь!
— Давай сюда капитана!
— Э, дуй тя горой, слыхал, что рота требует?
Фельдфебель мялся.
— Не надо нам фельдфебеля! Свово пошлем! Иванов, ступай, слушайся роту!
— Унтера Борщова!
— Валяй, Борщов, сделай милость!
К фельдфебелю подошел "флигельман" — фланговой, самый старый солдат с седыми нависшими бровями, с широким шрамом от сабельного удара через всю щеку. Когда-то он на своих плечах, тяжело раненый, вынес командира с поля битвы. Его ставили в пример всем солдатам.
— Уж ты не ходи... Пусть идет унтер Борщов. Ведь вся рота просит. Экое дело вышло, вишь ты. Не пойдет унтер, — я, Кириллов, пойду, старик, тебя ослушаюсь, а пойду, потому воля роты, хоть я знаю, что по-настоящему, по артикулу, мы должны через своего фельдфебеля действовать.
Вышел унтер Борщов, суровый старик. Он колебался.
— Чего стоишь? — гневно окликнул его Кириллов, — коли рота велит! Иди, иди, разлюбезное дело тебе идти! С богом.
Борщов ушел. Рота загоготала:
— Наш-то черт думает, что мы без конца терпеть будем.
— Поди, не сладко: брюхо-то подвело...
— Шагистика да шагистика, в голове марши да артикулы, вздохнуть некогда, дыру на штанах зашить.
Кириллов крепко, сочно выругался.
— Э, братцы! — вдруг крикнул он. — Мы — гренадеры, нам и начинать! Какого дьявола терпеть Шварца!
Черномазый Иванов гаркнул:
— Во второй роте у меня племяш, так вот он говорил, как этот самый отец-командир заставлял солдат скидать сапоги и приказывал им отбивать церемониальный марш по ожинкам...
— Его бы самого, окаянного, по сжатому полю!
Кто-то засмеялся:
— Ну, вы, братцы, полегче! Нешто командира окаянным величают!
— А нешто мы заслужили такого командира? За отечество кто кровь проливал, как на хранцуза ходили?
— Не забыли мы еще его репетитки*, — на них и нас не пощадил, — даром, что гренадеры!

(*Репетитка — пробный смотр перед парадом).

Черномазый солдат совсем разошелся:
— Доведись мне, так я бы, братцы, его под микитки, да наземь, наземь, а опосля...
— Тсс, Иванов, ротный!
Вошел спешным шагом капитан Кашкарев, бледный, взволнованный. За ним шел унтер Борщов.
— Смирно! — скомандовал Кашкарев, делая усилие, чтобы казаться спокойным.
Это был один из тех офицеров, которые мечтают о производстве в полковники и за этою мечтою не видят солдат. Солдаты его не любили.
— Что за шум? Пусть кто-нибудь выйдет вперед и скажет, чего просит рота? Смирно! Не все сразу!
Вышел все тот же убеленный сединами Кириллов.
— Здравия желаем вашему высокоблагородию!
— Говори.
— Так что наша рота не имеет больше возможности терпеть и служить под начальством полковника Шварца. Просим принять нашу жалобу, — не притеснял бы нас. Не отец он нам, а как есть враг. От него нет никакого терпленья.
— Ладно, — сказал Кашкарев, стараясь успокоить солдат и оттянуть дело, — только погодите. Почему ночью подняли тревогу? Придет утро, — разберемся.
— Никак нет, вашбродь, потому нет никакого терпленья... Весь полк просит через нас. Наша рота выборная.
Семеновцы, выбирая своих гренадеров, были уверены, что начальство пощадит ветеранов, покрытых ранами, имевших ордена за тяжелые походы.
— Так что никакой нет возможности ждать, — повторил старый солдат. — На последнем смотру корпусный командир* нам сказал, быдто ему известно, как солдаты обиждаются на полкового командира, а ежели кто осмелится жаловаться на смотру на полкового, тому помереть под палками.

(*Князь Ил.Вас.Васильчиков).

— Все мы жалуемся! — гудели солдаты.
— Мы от всего полка!
— Ну, что же, — нехотя отозвался Кашкарев, — придется мне передать вашу просьбу. А теперь по постелям. Налево кругом марш!
Рота медленно, неохотно расходилась.
Кашкарев отправился к полковнику Вадковскому.
— Чего же вы хотите? — сказал Вадковский сердито.
— Я пришел доложить, что ничего не могу поделать с солдатами. Прошу принять во внимание, что это — лучшая рота в полку.
— Хорошо, я поговорю со Шварцем.
В эту ночь Вадковский имел свидание со Шварцем. Зверь-командир вспылил:
— Что? Мною недовольны? Я делаю вам выговор за потачку солдатам и буду жаловаться великому князю! Хороши солдаты, но хороши и офицеры!
Ночь была тревожная. Не спали семеновские солдаты, но не спали и офицеры.
Иван Толстой прибежал из своей комнаты к брату Николаю, с бинтом на завитых усах, взволнованный, возмущенный. Он застал у Николая Сергея Муравьева-Апостола. Оба они сидели за столом и разбирали солдатские тетрадки. С целью пропаганды, Муравьев принес Николаю новые прописи.
— Ты слышишь, все казармы на ногах! — раздраженно крикнул Иван. — А вы сидите и занимаетесь пустяками! Денщик прибежал, говорит — бунт. Солдаты требуют смещения Шварца.
— Молодцы! — весь загорелся Муравьев, — значит, наша работа не пропала даром. Солдаты проснулись, зашевелились... За ними встанут и другие полки... Ведь гнет невыносим...
Он вскочил. Умные глаза его сияли.
Николай растерянно улыбался.
— Это хорошо, Муравьев, — повторял он только одну фразу, — это очень, очень хорошо...
У Муравьева вырвалось:
— Мы накануне революции... И если мне суждено погибнуть в водовороте, — я буду счастлив!
— Сумасшедший! — возмутился Иван Толстой. — Быть может, завтра будут смещения, выговоры... суд, бог знает что, а он говорит ужасные слова, радуется и декламирует стихи!
Он забегал по комнате, хрустя пальцами.
— Нет, Николай, я переезжаю от тебя! Завтра же, завтра же... Займу денег до присылки мамаши и уеду. С тобою еще попадешь, ни за что, ни про что, в скверную историю!
И он убежал, хлопнув дверью.
Из коридора доносился глухой шум. Откуда-то резко прозвучало:
— Смирно!
И опять все стихло. Казармы точно погрузились в сон.
На другой день было продолжение истории. Оказалось, что Шварц поехал к своему покровителю, бригадному командиру, великому князю Михаилу Павловичу.
Придворные льстецы и недобросовестные историки часто упоминают о добром сердце младшего брата Александра I, юного Михаила, только что снявшего детскую курточку; на самом деле это был жестокий солдат, под стать зверю-Шварцу, стремящийся только к военной муштровке.
Ему давно уже не нравился "вольный дух" семеновцев, и он косился на офицеров этого полка за их поблажки солдатам и придирался, стараясь найти в полку какие-нибудь недочеты, накрыть, что называется, офицеров врасплох, для чего часто наезжал ночью на караулы.
Корпусной командир, князь Васильчиков, был болен и послал расследовать дело начальника корпусного штаба, который и явился в семеновские казармы произвести следствие над ротою, "виновною в своевольстве и ослушании".
Казармы Семеновского полка теперь походили на потревоженный муравейник. Курьеры скакали взад и вперед; у ворот дежурили коляски высшего начальства.
И вдруг неожиданно вся площадь наполнилась солдатами Павловского полка.
В казармы к семеновцам вызвали целый дивизион.
Вечером 1-ая рота семеновцев, безоружная, шагала к Дворцовому манежу.
Шагистика была такая же, как всегда, четкая и ровная.
Вот и манеж. Тускло в темноте осеннего вечера горят фонари.
Рота выстроилась в глубоком молчании. Ворота тотчас же отворились, и с обеих сторон к манежу хлынуло два взвода павловцев с ружьями наперевес, с взведенными курками. Впереди был князь Васильчиков — он крикнул:
— Если кто тронется с места, павловцы будут стрелять!
И опять прозвучал спокойный голос самого старого гренадера Кириллова:
— Не боялись мы стоять под неприятельскими выстрелами, ваше превосходительство, а теперь всегда готовы идти, куда прикажут; только, скажем, как говорили ночью: не хватает у нас никакого терпления служить под командою полковника Шварца. Лучше помереть, нежели выносить такое тиранство.
— Молчать! — закричал Васильчиков. — Бунтовать вздумали! Делайте, что приказано! Под арест их, под арест!
На сборном пункте набережной собрались офицеры Финляндского полка.
— Зачем нас вытребовали? что такое?
— Да знаешь, в Семеновском полку бунт.
— Весь полк арестован, и мы должны сопровождать его до Петропавловской крепости.
— Кто знает, как и из-за чего взбунтовались семеновцы? Правда, что Сергей Муравьев уже в каземате?
— Взбунтовалась первая рота!
— Ерунда! Гренадеры-то! Любимцы государя!
— Кто из офицеров зачинщик?
— Говорят, солдаты сами... из-за Шварца... ведь зверь...
— Там есть мастера искусные, а он — что сработают, за все деньги на улучшение амуниции, а они, видишь, говорят: "нужно очень, что на брюхе шелк, когда в брюхе — щелк!"
— Стройся!
— Шагом марш!
Финляндцы двинулись на Гороховую улицу и повернули на Малую Морскую. Впереди виднелся конец длинного, вытянувшегося, как стрела, Невского проспекта. Там уже колыхалась колонна конногвардейцев с обнаженными шпагами. Они вели первую гренадерскую роту семеновцев в Петропавловскую крепость.
Финляндцы оказались лишними и должны были возвратиться в свои казармы.
Восстание семеновцев было первым взрывом бунта. В законном требовании измученных солдат правительство увидело гидру революции, и с этого времени появился приказ оставлять все боевые патроны на руках каптенармусов или в ротном цейхгаузе, за исключением пяти патронов (из шестидесяти) на солдата.
Арестом первой роты дело не кончилось. Семеновцев, что называется, "прорвало".
Ночью казармы гудели, как пчелиный улей. Слышалось топтание ног, стук в двери, крики:
— Собирайтесь! Собирайтесь!
Собирались в коридорах все, от молодого до старого.
— Первая рота, краса и гордость полка, арестована! — говорил Николай Толстой. — Бесполезная жертва!
Иван злился:
— Ты бы пошел к ним проповедовать! Вон что наделали твои Бруты и Риэго!
Как строгий исполнитель военной дисциплины, он недоумевал:
— Эти идиоты солдаты точно белены объелись! Что им надо? Скажите, Шварц не угодил! Должно быть, они забыли, что в других полках во сто крат хуже! Интересно, станет ли бунтовать рота Муравьева, где уж, кажется, ротный командир "ангел"?
Николай не слушал. Он мучительно ловил звуки в коридорах. Где теперь Сергей Муравьев?
— Зачем так рано? — повторял растерянно Николай.
Точно можно рассчитать, когда народная ярость и народное страдание прорвет плотины!
А Иван, все больше изумляясь и негодуя, говорил:
— Нет, подумайте! Взбунтовался наш полк, которому все завидуют! И император! Ах, император! Он так любил надевать на себя семеновский мундир: голубой воротник удивительно идет к его прекрасному лицу...
Семеновский бунт создали сами солдаты. О нем не подозревали накануне даже такие любимые в полку офицеры, как Сергей Муравьев-Апостол.
— "Офицеры не подстрекали негодование солдат, — говорил впоследствии брат Сергея Муравьева, Матвей, — но оно было всеобщее и само собою вырвалось наружу".
На другой день, едва стало светать, все 11 рот вышли площадь перед лазаретом. Солдаты, забыв всякую дисциплину, толпились в беспорядке, не слушая увещаний офицеров.
Сергей Муравьев, любимый солдатами, просил их разойтись. Он говорил, что эту безоружную солдатскую толпу могут смести одним взводом.
— Эх, вашвысокобродь, отойди; нешто не видишь, -— это не твое, не барское дело! — крикнул ему один солдат.
Бледные губы Муравьева пробормотали:
— Это не революция... это — бунт!
— Эй, старики, братцы! — кричал, размахивая руками, молоденький солдатик Михеев. — Нешто зря болтали? Аль опять браться за прежнюю шварцевскую лямку? Стой перед ним, аспидом, как перед иконою, ешь его глазами, весь день разделывай артикулы да чисти амуницию, чтобы он на твоей чистоте себе аполеты да кресты со звездами добывал, а коли копейку заработал, тоже на чистоту мундиров отдавай. Плевать нам на эту чистоту! Лучше в брюхо, чем на брюхо!
Эта немудреная речь была солдатам ближе, понятнее, чем все тонкие деликатные поучения офицеров.
— Верно! Валяй, Михеев! Слушаем! — раздавалось со всех сторон.
На площади показалось и высшее начальство. Опять приехал великий князь Михаил Павлович, а с ним военный генерал-губернатор граф Милорадович; приехал и Васильчиков.
Раздалось глухо и вяло, по привычке:
— Здравия желаем... ваш...
И вслед за этим кто-то крикнул из толпы:
— Мы постоим за стариков! Государь не даст в обиду любимый свой полк!
— Стройся! — крикнул Васильчиков.
Никто не шевельнулся. И опять одинокий голос:
— Где головы нет, там ноги не действуют!
— Дерзость! — бледнея, прошептал Милорадович, — неужели, князь, вы не можете их подтянуть?
Васильчиков развел руками:
— Ничего не могу...
Губы его дрожали, как дрожала и рука, сжимавшая эфес шпаги.
— Вот до чего их довела распущенность офицеров.
Великий князь, не отличавшийся остроумием и находчивостью, крикнул солдатам:
— Что побуждает вас так действовать?
Одинокий голос отвечал:
— То, что вы променяли нас на немцев!
В этой серой толпе, в предрассветном осеннем тумане, трудно было разглядеть отдельные лица,
Васильчиков подскочил ближе.
— Кто это сказал? Кто осмелился? — спрашивал он у офицеров.
Никто не знал.
Он подскочил к Николаю Толстому.
— Вот она, ваша гуманность! Разврат, разврат! Вот плоды вашего просвещения! Извольте сообщить, кто это сейчас сказал великому князю дерзость? А вы? Вы — покровитель этих мерзавцев! — налетел он на Муравьева-Апостола.
Муравьев вспыхнул.
— Невозможно разглядеть в эту пору отдельных лиц, ваше превосходительство.
— Хорошо, об этом мы поговорим потом.
Молоденький офицерик с рыжеватыми волосами, маленького роста, беспокойно шепнул Муравьеву:
— Сережа, а ведь тебе попадет...
— Молчи, им попадет больше, — кивнул головою на солдат Муравьев.
— А вы чему учитесь у старших, подпоручик Бестужев-Рюмин? — прогремел снова голос Васильчикова. — Вот плоды просвещения!
Бестужев-Рюмин крепко сжал в толпе руку Сергея Муравьева, которого считал своим лучшим другом.
Великий князь уехал взбешенный.
А потом особая комиссия расследовала, кто из солдат так дерзко отвечал великому князю.
На следствие привели трех солдат.
— Кто отвечал великому князю? — спросил Васильчиков.
— Ваше превосходительство, — услышал он голос одного из допрашиваемых, — я первый сейчас вступил в комнату. Вы не могли этого заметить днем, а на площади мы были на рассвете. Нешто возможно, когда, почитай, что, темно, в толпе разглядеть кого-нибудь в лицо, чтобы после узнать его?
В это время солдаты разыскивали по всем зданиям ненавистного Шварца.
— Убить, так и концы в воду, — говорили они.
Шварца не нашли.
Солдаты перевернули вверх дном все казармы, а Шварц, дрожащий, съежившийся от страха, прятался за громадными сваленными на дворе навозными кучами.
Васильчиков спрашивал:
— Чего вы, наконец, хотите?
— Отдайте нам наших стариков, — был ответ, — или посадите нас вместе с ними.
Ротам было приказано идти в крепость.
Роты выстроились и пошли в полном порядке, так стройно, что обыватели, встречавшие их на улицах, не подозревали правды.
В Петропавловскую крепость за два дня отправили 917 семеновских солдат. Крепость не могла вместить такого количества узников, и солдат стали вталкивать в тесные клетушки, по нескольку десятков. Солдатам пришлось спать прямо на каменном полу, на жалких обрывках соломы, которую им бросали кое-когда.
Очень скоро казематы стали кишеть всевозможными болезнями.
Полк был раскассирован по разным полкам армии, без права отпусков и выхода некоторое время в отставку. Кашкарев и несколько других офицеров были отданы под суд, — в числе их были Сергей Муравьев-Апостол и Николай Толстой. Большинство офицеров оказались оправданными, но Муравьев был сослан в Бобруйск и попал в страшную глушь, к необразованному и всегда пьяному командиру.
Суду был предан и Шварц за бездействие и укрывательство во время семеновской истории. Его приговорили военным судом даже к смертной казни, но высшее начальство сложило гнев на милость и ограничило наказание простым увольнением со службы.
В это время император был за границей, в Лайбахе, на конгрессе. Он очень боялся, как бы иностранные послы не узнали о бунте и не сообщили о нем за границу. Поэтому русское правительство распорядилось на три дня остановить почту из Петербурга.

12

Яков приехал в Ельцы как раз, когда Алевтина Ивановна была вне себя, узнав, что Пономарева сватает своему сыну невесту. И, благодаря этому, на конюшне у Касьяныча было особенно много работы, на кухне беспрестанно терли хрен, а приживалки день и ночь гадали на картах на бубнового короля.
В такие минуты один только Яков умел разогнать тоску матери, и он на это сильно рассчитывал. За неделю командировки он должен был и побывать в Твери, и устроить свои личные дела в Ельцах.
В деревню, почти одновременно с Яковом, приехала и Поликсена. У нее был самый решительный вид.
Яков ей очень нравился; потерять его ей не хотелось, но мысль — смотреть из рук взбалмошной старухи и зависеть от нее — приводила ее в ужас, и она решила выйти за Якова только в том случае, если мать выделит ему приличную сумму из своего громадного состояния.
Стояла ясная сухая погода, и Поликсена, страстно любившая верховую езду, рассчитывала покататься вместе с Яковом, но с первого же дня ее ждало разочарование.
Алевтина Ивановна лежала в постели, как всегда в дни сердечных неудач, а поодаль от нее у пялец виднелась покорная фигура дочери Катеньки, "дежурной по спальне" в этот день. В комнате пахло туалетным уксусом и хреном. Одна приживалка то и дело бегала на дорогу посмотреть, не едет ли Пономарев; другая терпеливо раскладывала карты.
— Мамаша, можно?
— А, Жак... войди, войди... Разболелась я... Рада тебя видеть... Вчера, как приехал, толком и не разглядела... А кто с тобою? Поликсеночка? Войди, дитя мое, сядь, поскучай с больною...
Поликсена поцеловала ей руку и скромно уселась в стороне.
Алевтина Ивановна начала жаловаться сыну на болезни и  с томным вздохом упоминала о близкой кончине. А он вскрикивал:
— Ах, что вы, что вы, мамаша, грешно так говорить! Как можете думать о смерти вы, такая красавица, когда у вас столько детей, обожающих вас? Ведь правда, Катенька?
— Натурально, милый братец, — отозвалось покорное эхо у пялец.
— О душе надо подумать, Жак... Духовную я составила, и о тебе в ней, как о старшем, помянула прежде всего... Не хочу, чтобы после моей смерти дети между собою ссорились...
У Поликсены сверкнули глаза, и она закусила губу:
"Вот оно, начинается!"
— О душе своей думаю. Пришел ко мне с Ниловой Пустыни юродивый старец, Ивашечка... Станет говорить, а разобрать-то я не всегда могу. Что сказал сегодня Ивашечка, Паша?
Юркая припомаженная приживалка затараторила:
— Сказал праведник: "гневен час; стая воробьев у голубицы; проси — отверзнется!" И ручкой этак помахал  и икнул...
— Стая воробьев... голубица... отверзнется...
— Ох, голубица — это наша благодетельница... А воробьи — мы, по крошечке у вас, благодетельница, подбираем и клюем... Проси здоровья, и отверзнется!
Поликсена пожала плечами и незаметно сделала нетерпеливый знак Якову.
— Я очень рад, — заговорил Яков, — что вижу сегодня вас, дорогая маменька, в лучшем положении, чем вчера...
— Утешно мне тебя видеть. Да ты что же это, шалун, уже хочешь идти? Посиди со мною. Ах, люблю я слушать твои рассказы! А тебе, Поликсеночка, скучно, я вижу; ты поди, поди, там с Анночкой на клавесинах поиграете...
— Да нет... я...
— Поди; после придешь, дружочек... и ты, Катенька, ступай... и вы все подите... — махнула она рукой приживалкам. — Я с Яковом Николаевичем поговорить хочу.
Пришлось Поликсене повиноваться, и катанье верхом пропало.
А вечером была первая ссора Якова и Поликсены.
Поликсена скучала; Поликсена нервничала; Поликсена не хотела без конца терпеть капризы увядающей причудницы.  Она сердилась на проволочки и не пришла перед вечером к Якову на свидание в заветную беседку.
Поздно ночью Яков не спал. Он подводил итоги прожитого  дня. Осталось еще два, самое большее три дня, в которые надо взять маменьку "на абордаж", как выражаются моряки. Удастся ли?
Яков нахмурился. Он вспомнил, что случилось сегодня рано утром.
Иван еще в Петербурге предупредил его, что Рысь обворовывает мать. Он доказал ему это с карандашом в руке.
Рано утром Яков пошел во флигель, где жил Рысь. У флигеля жена приказчика, толстая баба, сушила и перетряхивала разные вещи, и Яков узнал среди них пропавшее куда-то бархатное одеяло, шубу, что говорили — съела моль, шелковый материнский салоп. А в открытую дверь смотрело выставленное серебро с вензелями Толстых.
Рысиха собирала дочь к мужу в Петербург, а муж был вольный и имел там маленькую торговлю. Родители отправляли зятю награбленные вещи.
Яков переступил порог флигелька. Белая "крупитчатая" дочка Рыся встала от стола, где пила чай, и поклонилась.
— Пей, пей, сиди.
— Папенька сейчас придут, — сказала она на городской манер и закричала пронзительно: — Папенька, идите скорее! Барин пришли!
Явился Рысь. Глаза его бегали; на губах была заискивающе-виноватая улыбка.
— Барин, здравствуйте... Мое убогое жилище осчастливили, хе, хе, хе... А я задержался малость... телушку глядел... Захворала телушка-то кровомочей...
Яков молчал, взяв в руки серебряную ложку, рассматривал вензель, потом медленно положил ее и взял подстаканник. Все молчали. Глаза барина и приказчика встретились. Рысь смотрел вопросительно, со страхом. Яков, слегка прищурившись, улыбался.
— Заговорит или не заговорит о серебре? — металось у Рыси в душе.
— Славное у тебя одеяло, — сказал Яков.
— Зять прислал из Питера, — у него там суровская лавка; всякого добра, слава богу, хватает.
— Славное у тебя серебро, — медленно выговаривал снова Яков, — и буквы французские... Тоже, верно, зять торгует... в суровской...
Рысь глухо отвечал:
— У зятя торговля большая. Иные приносят и вещи... на обмен... которые должники...
Яков круто повернулся и, не сказав, за чем пришел, зашагал к дому.
Лицо Рыси залила яркая краска.
— Батюшки, пропали мы! — прошептала жена. — И дернула меня нелегкая вещи вытащить! Ах, я горькая! Липат, что же ты молчишь?
Рысь молчал, обдумывая. Ему все было известно. Ему уже донесли, что барин с княжной Хилковой свидание имел, и что княжна хочет за него замуж, только чтобы он отделился.
— Будет просить отделения, за меня возьмется, всякие вины сыщет, потому, я давно ему ненавистен.
И Рыси мерещились уже кандалы, Сибирь...
Вдруг он что-то вспомнил и опрометью бросился в соседнюю комнату, где у него стояло старое бюро, взятое в одной из кладовых барского дома.
Он открыл замок с секретом и вытащил оттуда тетрадку в синем бархатном переплете. Это был дневник Николая Толстого, который он вел в последний год. Рысь знал, что здесь — страшная угроза для барчат; Емеля, по простодушию, проговорился, что барин Николай Николаевич "кажинный день" записывает все в тетрадку. Понятно, что здесь имеется подтверждение подслушанного Рысью под дверью разговора.
— Сказал бы я тогда, — мне бы не поверили, а вот покажу книжку, все будет как на ладони, — вера мне будет.
Дневник Николая он нашел после его отъезда забытым второпях в ящике стола.
В этот вечер Рысь лег спать поздно. Он позвал к себе во флигелек пленного французского капрала, жившего в Ельцах со времени возвращения Якова и Ивана из-за границы. Капрал был хорошим шорником и работал на конюшне, но еще лучшим он был пьяницей.
Рысь привел его к себе, поставил перед ним бутылку со старым портвейном, стащенным из барских погребов, и сказал:
— Разбери ты мне эту французскую цидулку, мусью, да расскажи по-нашему, в чем тут дело. Нашел я ее на дороге; может, что и дельное. Да ты пей, пей на здоровье; еще можно принести.
Мусью пил и читал.
— Так, так... ты мне здесь положи закладочку, ниточкой заложи. Значит, здесь говорится: на мамашу наложить опеку? Так. Выпей еще стаканчик, не жалей вина.
Утром, когда Яков еще был в постели, Рысь уже явился к Алевтине Ивановне.
Рысь поздоровался, осведомился о здоровье барыни и скромно протянул ей тетрадь:
— Нашел я, сударыня, книжечку, а грамоте не разумею. Может, и дельное.
Алевтина Ивановна взяла тетрадь и сразу узнала почерк Николая.
— Спасибо. Иди. Когда будет нужно, позову.
И она тут же принялась за чтение. Первое, на что она обратила внимание, это ниточка, закладка. Открыв тетрадь, она прочла:
"10 августа 1820 года. Утро.
Ежели это будет так продолжаться, необходимо принять меры. В доме не жизнь, а инквизиция. Мучают людей"...
А вечером:
"Мы говорили о матери. Пономарев, пожар, постройки... А для меня хуже этого во сто крат — мучения крепостных. Опека над нею, одна только опека, — вот выход!"
На каждой странице Алевтина Ивановна узнавала нечто новое. Смутно, неясно страницы говорили о каком-то Тайном Обществе, о свержении власти.
Ее охватил ужас. В голове все мешалось.
— Родные дети хотят ее под опеку... Тайное Общество, бунт, срам на всю фамилию.
Она позвонила. Прибежала Малаша.
— Вон... всех вон... Рысь!
Приживалки бесшумно исчезли. Появился Рысь.
— Закрой дверь. Ну, ты знал?
— О чем, сударыня?
— Как они... сговаривались?
— Знал, сударыня.
— Против меня?
— Точно так, сударыня.
— Почему не сказал?
— Сумлевался, не поверили бы.
— Кто тебе прочел?
— Малость прочел мусью, шорник.
— Скажи ему, чтобы молчал, а не то выгоню.
— Слушаюсь. Да он вином все залил, запамятовал.
— Ступай. Скажи, чтобы послали ко мне Якова Николаевича.
Рысь исчез, а через минуту в комнату входил Яков, свежий, раздушенный, со своею ласковой улыбкой.
— Добрый день, маменька. Как изволили почивать? Как ваше здоровье?
И, увидев гневное лицо матери, он начал с шутки:
— Маменька, милый друг, у вас в лице расстройство. Что это значит?
— Ничего... ах, ничего... Садись.
Что слово, то — увы, то страх, то жалкий ах,
И струны лирные намокли все в слезах,
Зефиры плачут с ней, бледнеет нежна Флора,
И слезы за нее, тоскуя, льет Аврора;
Комар ли прожужжит, иль скрипнет где сверчок,
Ты мыслишь, что и их сражает лютый рок,
А если ж запоет к несчастью Филомела,
Беда, горячих слез польется цела мера!
— Да что с вами, обожаемая маменька? Кто вас прогневил?
— Никто. Садись, я говорю. Слушай. Ныне я чтение интересное имею. От него не заснешь. Как же это так случилось, что меня мои же собственные дети под опеку вздумали отдать?
Яков слегка побледнел, но сейчас же овладел собою и спокойно отвечал:
— Кто это вам насплетничал, маменька?
— Я будто расточаю имения... я...
Она задыхалась; лицо ее покрылось яркими пятнами; речь делалась отрывистой.
— Я мать ваша — и расточительница!
— Маменька...
— Натурально, маменька. Сколько лет знала, что я — маменька. А вот вы это забыли. Послушай же, дружочек, как я имения расточаю. Об эту пору в прошлом году за увольнение на свободу для выхода на сторону замуж девок Авдопехи Фоминой да Марфутки Ягодкиной взяла я за одну три тысячи, другую все восемь. Прошку Сидорова по осени отпустила за двенадцать тысяч, а Гаврилу Кузькина за все двадцать. Это ли я расточаю? Правда, по женской слабости, всего учесть не могу. С Гаврилы не грех бы взять и вдвое больше: надул меня холоп, капитал свой скрыл,— прикинулся сиротою, говорит, последнее отдаю. Сколько мои люди его ни ловили, — беднее его, кажись, никто не жил; сказывал, будто за него будут вносить деньги московские купцы, и он у них служит в приказчиках. А вышел он на волю и купил в Москве сразу большой дом, отделал богато и тут же стал строить большую фабрику.
— К чему вы себя беспокоите, маменька? Разве я у вас посмел бы спрашивать отчета?
— Еще бы посмел! Говорю, не всегда умею взять с мужиков, что надо. Вон помещик Панафидин не иначе отпустил одного из своих крестьян, как взяв с него тридцать тысяч, и взял славно, потому что у того капитала оказалось всего тысяч сорок пять. Но бывают мужчины, что в делах меньше моего понимают. Вон помещик Рюмин в сем году отпустил на волю мужика Савву Морозова* за семнадцать тысяч, а тот что теперь разделывает — ужасти — скоро богаче господина станет.

(*Родоначальник владельцев богатейших московских текстильных фабрик).

Она перевела дух и злобно сказала:
— Вы тоже холопов жалеете? Чего их жалеть? Живут как свиньи, деньги копят, после глядишь, то фабрику выстроил, то торговлю открыл. Ежели их жалеть, так и волков жалеть придется. Хитрый народ, эти холопы! Дворяне некоторые свою честь за деньги роняют, берут с холопов богатые проценты и за то позволяют владеть крепостными... Вон у графа Шереметева есть крестьяне, что сами по пятьсот душ крепостных имеют. Они им на фабриках и работают...
— Дорогая маменька, да вы — министр финансов! К чему вы меня укоряете? Могу ли я...
Алевтина Ивановна поднесла к самому лицу сына тетрадь, открытую на закладке, и сказала:
— А это что?
Яков прочел, одну минуту молчал, потом овладел собою, точно на что-то решившись, и засмеялся.
— Ты смеешься? — с негодованием закричала Алевтина Ивановна.
— Смеюсь, мамаша.
— Над чем?
— Над глупостью того, кто это писал.
— Ужли же ты не принимал в сем деле участие?
Яков пожал плечами.
— Потрудитесь прочесть внимательнее, дорогая маменька. Тут писано о брате Жане, а не обо мне. Брату Жану были
известны ваши счета, а я никогда не входил в мелочи хозяйства. Я — не то беспутный шелапут, не то философ. Вы знаете хорошо, маменька, что я понимаю толк в деньгах только в ту минуту, когда они мне понадобятся, чтобы угостить хорошо товарищей или заплатить портному-французу. И мне ли судить кого-либо? И смею ли я, милый друг маменька!
Он и сам не знал, откуда берет и нижет слова. Но у него было такое простодушно-ласковое лицо, его улыбка была так выразительна, что она сдалась.
Ну да, он кутила и больше ничего. Это все натворили Николай с Жаном. Николай такой угрюмый, увалень, дичится в обществе и водит дружбу с хамами и с этим Ильей, которому он дал вольную. Карбонарий, чистый карбонарий! А Жан? Этот делает все исподтишка, неспособный, дурак, только и умеет, что считать... Она им покажет, она покажет!
А сладкий голос Якова напевал:
— Ужли ж вы мне не верите, маменька?
Она вздохнула и покачала головой, а он овладел ее рукой и целовал каждый палец, повторяя:
— Не верите?
— Ох, что же с тобой поделаешь, шелапут? Люблю я тебя, а потому и поверю. Ступай, друг мой; у меня теснота в голове. Малашка, хрену!
Яков встал, торжествующий, и, целуя еще раз на прощанье руку матери, сказал:
— Вот урок, всякому легкомыслию примечательный: не пиши дневников.
И вышел, радуясь, что так дешево отделался: ведь проклятый дневник едва не разрушил его сватовство Поликсены.
Якова чуть не сбила с ног мчавшаяся с хреном Малашка. У нее были круглые от ужаса глаза и руки дрожали. По привычке она подслушивала у двери.
А еще через несколько минут она мчалась к дворецкому Ермилычу, любившему Николая с детских лет, и шептала:
— Барыня-то приживалке Пашке сказала: "В Питер поеду на детей управу искать. Засажу детей в тюрьму, пусть подумают, как матери опекой грозить!" Обидно вот что: все трое повинны, а Яков-то Миколаич отперся; вся вина-то на тех двух пала.
Ермилыч истово перекрестился:
— Пронеси грозу!
Малаша встретила Поликсену, когда та шла на подъезд к лошади в амазонке и шляпе с вуалем.
— Что с тобою, Малаша, о чем плакала?
Горничная, рыдая, рассказала княжне всю историю. Поликсена нахмурилась, но не сказала ни слова. Малашка
убежала... К лошади подходил Яков.
— Добрый день, Сена.
Она молчала. Только грудь ее высоко вздымалась, да глаза метали молнии.
— Вы сегодня не в духе?
Он ласково улыбался. В лице его было что-то заискивающее, мелкое.
Поликсена подняла хлыст и ударила им Якова по лицу.
— Я искала сильного человека, на которого могла бы опереться, а нашла труса и предателя!
И быстро пошла прочь...
Две лошади нетерпеливо топали копытами; никто на них не садился.
Яков стоял неподвижно, закрыв лицо руками.
В тот же день Поликсена уехала; в тот же день Алевтина Ивановна собралась в Петербург.

13

Братья Толстые с тоскою ждали, чем кончится полковая история.
Было нудно от дождя, медленно стекавшего по стеклам длинными, крупными слезами.
Вдруг раздались чьи-то тяжелые шаги в коридоре; послышался шамкающий голос:
— Господи-Иисусе, барчата-то наши где здесь живут... Толстые-то господа... офицеры... Хожу, хожу, едва от часового отбился, заладил что сорока, одно: нельзя. На дворе сколько путался, встретил какого-то дядю, служивого, он то же самое: — "Куда, любезный, поверни оглобли обратно — ныне какое время!" А я ему: время как время.
Знакомый голос. Николай широко распахнул дверь.
— Ермилыч! Старина!
Перед ним стоял дворецкий в дорожной бекешке.
В тусклом свете петербургского утра человек, от которого еще пахнет дорожным запахом сена, навоза и чего-то неуловимого, деревенского, сразу напомнившего Николаю Ельцы. И его обдало теплом деревни... Он полез со стариком целоваться. А тот вдруг расплакался навзрыд.
— Ермилыч, что ты? Что ты? — повторял Николай, растроганный и смущенный. — Разве что-нибудь случилось? Зачем ты приехал?
— Беда стряслась... уж не знаю, как и сказать...
— Маменька захворала?
— Маменька, славу богу, в добром здоровье, только сюда  они приехали... в потайности...
— Да говори толком, Ермилыч, — про бунт она, что ли, узнала?
— Так точно, про бунт. Рысь донес, хранцуз прочитал, Яков Миколаевич не перечили: не мое, мол, дело. Тетрадочка-то, сказывают, синенькая...
— Какая синенькая? Что такое? — недоумевал Николай. —  Яков не знал ничего, что у нас делается в полку.
— Да не в полку, сударь, а дома. И как это меня, старого дурака, угораздило эту самую синенькую тетрадочку оставить... сжечь бы ее надобно... Ведь Рысь-то при мне ее нашел... Я думал, вы бросили, негодная она...
Тут Николай все понял. Его охватил ужас. Ведь в дневнике говорится о тайном обществе.
О последней записи, где говорилось про опеку, он забыл.
— Маменька-то оченно даже гневаться изволили. Сейчас же приказали закладывать лошадей и в Питер катить. И в потайности. Вы бы не узнали... Ох, и сказать боюсь: приехали маменька по причине жалобы на ваших милостей, за непочтительность... а жаловаться хотят самому государю. И остановиться изволили тайно у графей Лаваль, на Аглицкой набережной, а вам бы не говорить. И что только будет!
И старик залился слезами.
Иван сказал растерянно:
— Какую опеку? Я ничего не понимаю...
— Да тут не о тебе речь, — с досадою отозвался Николай, — в твоей почтительности ужли кто сомневается? Но мы-то, мы с Жаком попались, и так глупо!
— Как смею доложить вашей милости, Яков Миколаич ничего, и даже маменьку провожали. Они по пути только на часок в Тверь по делам заехали.
В волнении Николай забегал по комнате. Ему хотелось сейчас же бежать к матери, но он вспомнил слова Ермилыча о "потайности" и решил остаться. И вспомнил еще, что до особого распоряжения начальства не смеет выходить из казарм.
А через день к братьям Толстым явился адъютант генерал-губернатора Милорадовича с приказом об аресте. Причина была неизвестна.
Две недели братья сидели на гауптвахте без допроса, а через две недели их увезли в закрытой карете.
Карета ехала долго ; перебралась через мост, покатила по улицам Петербургской стороны и, наконец, остановилась перед мрачными воротами Петропавловской крепости.
Николай молчал, когда шел равелином, а Иван все повторял :
— Ах, боже мой, за что? Ужас! Ужас!
Братья не знали, что Алевтина Ивановна жаловалась Милорадовичу на непочтительных сыновей.
Милорадович хорошо знал Алевтину Ивановну и тут же ей заявил, что оба ее сына замешаны в скверной истории семеновского бунта. И эта история была как нельзя более на руку Алевтине Ивановне.
Милорадович послал курьера с запросом к императору, говоря, что мать сама просит "поучить сыновей-семеновцев, чтобы вперед не бунтовали," и посадить их на время в крепость. И Александр, озлобленный семеновской историей, на бумаге начертал собственной рукою: "Крепость".
Судьба братьев Толстых была решена.
Их посадили вместе в маленький тесный каземат, вся мебель которого состояла из стола, стула и кровати. В окошечко двери глянуло зоркое око надзирателя. И все погрузилось в мертвую тишину; не слышно было даже шагов часового по коридору, обложенному веревочными матами.
А рядом, в соседнем каземате, кипела своеобразная жизнь.
Камера была переполнена людьми. Семеновские солдаты, приговоренные к тюрьме, каторге, ссылке и оставшиеся пока здесь, в крепости, лежали голодные, грязные, эадыхаясь от недостатка воздуха.
Но и в этой яме заключенных не оставляла привычка шутить. Молоденький солдатик, увидев, что старики повесили головы, заговорил:
— А что, братцы, вот нам и пришлось отдохнуть. В этой коробке, почитай, и клопу с тараканом не развести шагистику.
Семеновцы расхохотались, а парень осмелел и стал изощряться в остроумии:
— И правда: каку-таку шагистику здесь разведешь? Петербургскую, могилевскую, аль варшавскую*? Ну, начинаем, братцы! Кто тут фельдфебель? Командуй: — "Равнение направо, шагом марш!"

(*Название маршировки в то время).

И, протянув ногу, он, при общем хохоте, уперся ею в стену.
— Смехач ты, пра-слово, смехач!
А в это время старший Толстой кутил в своей изящной квартире на Фонтанке на деньги, полученные от матери.
Вокруг стола, заставленного винами и закусками, собралась компания старых товарищей, бывших членов общества "Зеленая Лампа". Многие были в одних рубашках с расстегнутым воротом.
Известный дуэлянт, бывший воспитанник Геттингентского университета, лейб-гусар Каверин варил жженку и заплетающимся языком рассказывал о студенческих проказах:
— Знаете, господа, мы раз устроили с-славную попойку в Геттингене! Раз взяли и привели в ау... аудиторию к ночи... д-да... быка... и заперли... там... Вот была потеха... А сами посадили... п-поросенка в мешок.... напоили пьяным...
— Поросенка? — хохотали товарищи.
— Да не поросенка, а пожарного, и он звонит, звонит в колокол... д-да... прикатили пожарные... Где пожар? Вот была жизнь!
В это время из-за стола, шатаясь, поднялся лейб-улан Юрьев, стал на середину комнаты и пробовал плясать вприсядку. Товарищи хлопали в ладоши. Красное лицо его стало багровым; он падал, теряя равновесие, поднимался и вновь пробовал откалывать коленца, наконец, совсем упал и дрыгал ногами, стараясь попасть в такт.
толстой вышел на середину комнаты.
— Эх, завяжи горе веревочкой! — крикнул Яков. — Цыгане идут!
Ввалились гурьбою цыгане. Зазвенела гитара: на смуглых лицах блестели яркие зубы; гортанные выкрики прорывались сквозь хватающий за душу напев. И Яков пел с ними:
Я цыган, молодой удалец,
Я ни барин, ни крестьянин,
Ни крестьянин, ни купец.
Эх-ма, поди прочь,
Поди прочь, берегись,
Скинь-ка шапку,
Скинь-ка шапку,
Да пониже, да пониже поклонись!
— Ну, Стеша, дай поцеловать тебя. За поцелуй — золотой!
Стеша встала и чинно подставила губы. Платили по золотому все и целовали красивую цыганку.
Потом, когда половина кутил валялась, кто на софе, кто на креслах, геттингенец выставил окно и, шатаясь, стал швырять на улицу посуду. В комнату ворвалась струя холодного воздуха вместе с туманом. Слышался звон хрусталя...
Стеша подняла длинные ресницы и лениво сказала своим гортанным говорком:
— Барин, зачем ты? Поберег бы добро.

3

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Все было, как всегда в помещичьем быту, в день именин матери Василия Львовича Давыдова, владельца усадьбы Каменка. И так же, как всегда, был торжественный обед с бесконечными сменами блюд и бесконечными заздравными тостами.
К концу обеда именинница шумно поднялась и, счастливо улыбаясь, сказала:
— А вы меня простите, я к себе пойду... устала... Если кто ко мне зайдет, — рада...
Часть гостей и внучата гурьбой пошли за старушкой, а наверху, в зале, доморощенный оркестр настраивал скрипки для танцев. Под шумок хозяин с несколькими гостями незаметно исчез.
В небольшом флигельке, вокруг стола, собралась тесная офицерская компания.
— Начнем, — сказал Сергей Муравьев-Апостол, оглядывая комнату.
— Кажется, все в сборе. А это что за шум?
Давыдов засмеялся.
— Вино хлопцы притащили в переднюю. Сейчас уйдут. Это я нарочно, для отвода глаз. Не следует, чтобы лишнее болтали. Устроим жженку.
Он вспомнил, что иди во флигель, встретил у бани Шервуда. Шервуд — унтер-офицер, выходец из Англии, поступил добровольцем в уланский полк, чтобы дослужиться до офицера, и где только возможно урвать денег, сколачивая себе состояние. Он сумел войти в доверие к Давыдову, взялся за ремонт мельницы, жил в бане и исполнял разные мелкие его поручения. Шервуд угодливо спросил:
— Хороши ли были устрицы?
— Великолепны. А теперь мы в своей компании затеяли жженку.
И опять угодливый смех:
— Господа офицеры мастера варить жженку.
Он всегда угодливо смеется и говорит при каждом удобном случае почтительно:
— Угождать — моя обязанность.
И поминает о том великом почтении и преданности, которые чувствует к семейству Давыдовых.
И в самом деле он как будто угадывает желания всех членов семьи, — даже пятерым детям Давыдова достает любимые игрушки и лакомства.
Давыдов заглянул в окно флигеля. Темная фигура Шервуда все еще маячила у бани. Он приказал закрыть ставни флигеля и вздохнул свободно только тогда, когда железные болты задвигались в пробоях.
Комната, где собрались товарищи, тонула в полутьме — на круглом столе оплывали сальные свечи; на выбеленной стене колыхались уродливо вытянутые причудливые тени.
Среди собравшейся компании резко выделялось своею свежестью юное лицо подпоручика Бестужева-Рюмина, маленького, рыжеватого, в веснушках.
Пестель председательствовал.
— Можно и начинать, — сказал он и взялся за колокольчик.
Было что-то холодное в его лице, несколько одутловатом, что-то непреклонное в каждом жесте руки; была математическая точность и расчитанность в каждой фразе.
— Сегодня, — начал Пестель, — мы продолжим обсуждение тех же вопросов, которые были подняты нами в Киеве на последнем совещании. Итак: необходимо ли истребление всей императорской фамилии, или имеется еще способ избавить от нее Россию без кровопролития?
Голос был уверенный, ледяной.
Молоденький Бестужев даже привскочил.
— Удивительно легко сказано! — насмешливо крикнул он.
Колокольчик в руках Пестеля отчаянно зазвонил.
— Я призываю тебя, Бестужев, к порядку! — послышался тот же спокойный голос. — Кто желает высказаться за истребление всей императорской фамилии?
— Я против, — резко заявил Сергей Муравьев-Апостол. — И сейчас докажу, почему. Мы не должны прибегать к ненужному пролитию крови, ежели оно не вытекает из необходимости.
Бестужев закивал головой:
— И я присоединяюсь к этому вполне. Именно — ненужному.
— Если необходимо убивать, — добавил Сергей Муравьев, — убьем царя, но не остальных. Чем виноваты жена, сестры, наконец, дети в грехах царя?
— И я согласен на убийство одного лишь царя, — подхватил Бестужев.
Остальные молчали.
Пестель поднял свои холодные глаза на товарищей.
— Перед нами два решения, — начал он, — жизнь или смерть. Всем вам известен неудавшийся план истребления царя в Бобруйске. Члены Тайного Общества затевали его убить, а он взял да и не приехал. я ведь тогда был против этого решения и оказался прав.
— Как всегда, — буркнул недовольно Бестужев.
Сергей Муравьев запальчиво возразил:
— Мы не можем вычислить с математической точностью день и час проезда государя нигде. Он может выбрать дорогу по своему усмотрению, и всегда возможна ошибка.
— К порядку, Муравьев, — позвонил Пестель. — Я еще не кончил. Бестужев должен помнить, что я ему сказал, когда он приехал ко мне из Бобруйска заявить о неудаче.
— Доложить о неудаче, — насмешливо буркнул Бестужев.
— И я ему отвечал: теперь я рад, что никого не прислал в Бобруйск по вашему требованию. Арестование государя произвело бы или междоусобную войну, или неминуемую нашу гибель. Кто устережет государя? Неужели вы думаете, что приставленные к нему часовые не оробеют от одного взгляда его? Неужели вы думаете, что никому не взбредет в голову изменить вам, выручить государя и тем без всякого риска получить награду? И потому подобные деликатности надо раз навсегда оставить и действовать решительно.
Он говорил о плане четырех членов общества: Сергея Муравьева, Бестужева, полковника Повало-Швейковского, бывшего командиром Кременчугского полка и капитана Норова, стоявших летом 1822 года, вместе со своей 9-й дивизией в Бобруйске.
План заключался в том, чтобы арестовать Александра I и сопровождавшего его великого князя Михаила Павловича и генерал-адъютанта барона Дибича, произвести возмущение во всей дивизии, захватить крепость, оставить в ней гарнизон, а с остальными войсками двинуться к Москве. Потом решено было произвести одновременно восстание в Петербурге и во второй армии. В Бобруйске предполагалось сделать захват царских особ при помощи офицеров, примкнувших к заговору и переодевшихся солдатами, под видом вновь причисленных к полку Швейковского нижних чинов. Переодетые офицеры должны были занять караулы при арестованном царе.
С письмом об этом плане Бестужев-Рюмин был послан в Петербург к членам Общества, но ему там мало доверяли, благодаря его молодости и откровенному, а подчас и болтливому характеру, и письму не придали значения. В это время близкий друг Пестеля князь Волконский удерживал от начала действий на юге Сергея Муравьева.
— В борьбе не должно быть полумер, — заговорил снова Пестель. — Примером ошибок может служить Испания, где король, приняв конституционные гарантии, впоследствии отказался от них. Бобруйский план потерпел фиаско. Необходимо не щадить тиранов, а истреблять их, от корня до последнего побега.
Муравьев вскочил. Он никогда не соглашался с Пестелем.
— Только корни истреблять, а не побеги! — закричал он. — Достаточно смерти одного!
— Это правда, — отозвался Бестужев, всегда во всем соглашавшийся с Муравьевым, и продолжал, торопясь и захлебываясь: — Ежели истребление необходимо, то можно допустить смерть только одного государя и не умножать ненужных жертв. Мы не последователи кровожадных монтаньяров*. И вот по этому поводу я написал Обществу. Я сейчас...

(*Крайняя левая партия во время Великой Французской Революции).

— Скажешь потом. Позвольте огласить? — спросил Пестель и стал громко читать протест Бестужева против истребления царской фамилии.
Началось голосование. За смерть поднялось четыре руки: Сергей Муравьев с Бестужевым остались в меньшинстве.
— За истребление большинство голосов, — спокойно произнес Пестель.
— Диктатор! Диктатор! — злобно металось в душе Бестужева. — Все творится по воле его!
Пестель смотрел уверенно-спокойно. Волконский вносил в протокол решение собрания: "смерть всей царской фамилии".
Так спокойно три года назад принял Пестель избрание его и его близкого друга Юшневского диктаторами Южного Общества.
Полномочия директории были очень велики. Ей поручался надзор за выполнением установленных Обществом правил, за сохранением связи между членами, назначение председателей в так называемые управы, разбросанные в разных пунктах на юге, вербовка новых членов. Директория правила всем сложным аппаратом Южного Общества.
Когда был прочитан результат голосования, Давыдов отправился за только что принятым новым членом Общества графом Полиньяком.
Пестель сделал знак, и протокол исчез в ящике стола, а на столе появилась чистая бумага.
Давыдов зашагал из флигеля к дому, наскоро набросив шубу. У бани все еще неподвижно стоял Шервуд.
— Что ты здесь делаешь? — резко спросил Давыдов.
В хитрых глазах Шервуда запрыгали огоньки.
— Жду ваших распоряжений. Хороши ли устрицы?
— Завтра зайдешь ко мне рассчитаться за хлопоты, а теперь посмотри, не напились бы лишнего кучера, да хорошо ли стоят лошади гостей на конюшне.
Шервуд медленно и неохотно направился к людскому флигелю.
Давыдов распахнул дверь заднего крыльца. Из дома навстречу ему неслись залихватские звуки мазурки, смех и притоптывание ног.
— Граф Полиньяк прекрасно танцует мазурку, мой друг, — сказала Давыдову жена. — Посмотри, как старается наша Машенька.
Тоненькая фигурка пятнадцатилетней Маши Раевской тщательно выделывала па рука об руку с важным пожилым графом Полиньяком.
Граф посадил свою даму на место и церемонно раскланялся. Давыдов шепнул ему что-то на ухо. 
Полиньяк незаметно исчез с ним из залы. И когда потом искали мазуриста-графа, хохлушка-судомойка сказала:
— А воны у хлигеле яку жженку варят! Вина дюже богацко зтребувалы.
Полиньяк входил во флигель, крепко жал руки товарищам, занимая место возле Пестеля. Пестель думал:
— При нем не надо заводить распрей. Член новый и не все ему следует знать.
И, обратившись к Полиньяку, Пестель заговорил:
— Общество наше растет c каждым днем, как растет просвещение России. У нас широкие планы, и мы рады, если вы будете нашим деятельным членом. Мы думаем, что нам вполне удастся произвести политический переворот в стране, но только помня одно: без крови, без крови!
Бестужев с досадою отвернулся.
А уверенный голос "железного человека» продолжал:
— Мы должны брать уроки у Франции и избегать как ее кровопролития, так и медлительности.
Полиньяк наклонил голову, стараясь не проронить ни одного слова.

2

В августовский день 1825 года в балке*, возле местечка Лещины, среди буйной заросли вербы и боярышника, сидел Сергей Муравьев-Апостол и следил за лягушатами, прилипшими к мокрым тинистым листьям мать-мачехи, росшей у болотца.

(*Название оврага на юге России).

В Лещину собралось в это лето несколько полков для лагерного сбора.
Был послеобеденный час, и солдаты разбрелись кто куда на отдых. Со стороны белых палаток доносилось ржание лошадей; изредка прорывались одинокие человеческие голоса.
Муравьев лег на спину, глядя в ярко-синее небо, в котором распластал широкие крылья ястреб. Порою среди тишины звучал тоскливый ястребиный писк.
— Точно дите малое плачет, проклятущий, — раздалось за спиною Муравьева. — Так что я пришел, вышвысокбродь, к вашей милости. 
Солдат спустился в балку и остановился перед Муравьевым, добродушно-конфузливо улыбаясь и переминаясь с ноги на ногу.
— Ты чего, Воронков?
— Так что поговорить к вашвысокбродью пришел.
— Садись, садись...
— Нынче полковник Алексопольского полка Повало-Швейковский со своими солдатами прощался.
— Ну, и что же?
— Жалко. Солдаты жалеют. Хороший был командир. Еще какого-то другого бог даст.
Муравьев поморщился. Это была неприятная история. У члена Тайного Общества Повало-Швейковского, по каким-то неизвестным причинам, был отнят полк; это являлось скверным признаком того, что правительство догадывалось о существовании заговора.
Опасность чувствовалась давно. В начале февраля 1822 г. был арестован энергичный член общества Раевский, прозванный за твердость "спартанцем". Найдены были списки всех членов Союза Благоденствия, и только благодаря находчивости одного из товарищей, сжегшего список, улики относительно других членов исчезли.
Муравьев встал, кивнул головою Воронкову и начал выбираться из балки.
В стороне, в пыли дороги, маячил чей-то рыдван. Кучер слез с козел и возился у накренившегося кузова. Муравьев зашагал навстречу по шоссейной дороге.
Рыдван потерял колесо. Кучер чесал в затылке и беспомощно бормотал:
— Ишь ведь оказия какая... Подумай, из-за чего беда случилась: из за какой-то там гайки.
В окне рыдвана мелькнули голубые ленты шляпки, завязанные под подбородком, и выглянуло лицо, окруженное массой рыжих локончиков. Это была Поликсена Хилкова. Из-за ее спины показались перепуганные лица старушки тетки и горничной.
— Княжна! Какими судьбами? — крикнул Муравьев.
Она повела плечами.
— Совсем точно с неба свалилась, не правда ли? Откуда я? От дедушки из Кабинец* и еду с тетей поклониться святым мощам, дабы даровал мне разум выбрать достойного мужа. — Она сказала это с пафосом и засмеялась. — Но прежде достаньте хорошего кузнеца починить наш экипаж.

(*Имение Трощинского, в Полтавской губ.)

Она осмотрелась кругом.
— Вон там балка. Мы пойдем туда, не правда ли, тетечка? Вы не испугались? Полковник, подайте тете руку.
И они втроем направились к балке, а горничная осталась стеречь дормез, пока кучер сходит за кузнецом.
Старая тетка была глуха; княжна уселась на камень на некотором от нее расстоянии и полушутя, полугрустно говорила:
— Я все еще невеста, полковник. И может быть, вы думаете, нет женихов? За мною ухаживают со всех сторон, — в том числе и ваш брат, милый Матвей Иванович... Матюша... и Капнист, и много еще... А Матюша смотрит на меня, вздыхает и не решается сделать предложение... Он очень робок, ваш брат, и молча дуется на Капниста, а я... я жду принца, который вряд ли придет, а пока делаю вот что моим вздыхателям...
Она ударила маленьким нарядным зонтиком по группе одуванчиков, и их белые головки разлетелись в миг по ветру.
— Тетя хочет, чтобы я вышла за Капниста, — сказала она резко.
— А вы? — спросил Муравьев.
— Я еще не решила.
Злая морщинка опустила углы губ Поликсены. Она сказала с резким смехом:
— А Толстые-то, слышали, едва освободились из крепости. О них забыли... Хороша маменька! Но, слава богу, с тех пор, как у Пономарева в Кое появилась новая хозяйка, — ведь Николай Иванович женился, — Алевтину Ивановну стали одолевать старческие недуги; она сделалась богомольна и все свое внимание уделяет уже не красивым молодым людям, а монахам, странникам и юродивым. Николая она отделила и женит на благовоспитанной Лизаньке Загряжской, а Жана с женою держит при себе.
Прибежала горничная и заявила, что гайку привинтили.
Муравьев опять повел под руку страдающую одышкой, охающую старуху по тропинке, а она рассказывала ему об исцелениях, которые были в монастырях, куда ехали.
Уселись в дормез. Поликсена, улыбаясь, выглянула в окно. Ее мелкие, как у белки, зубы хищно блестели. Она шепнула кокетливо:
— А один одуванчик уцелел от моего зонтика... Пощажен... Я выхожу за Капниста...
Лошади тронулись; дормез скрылся за горой в клубах пыли.
Муравьев направился к рядам палаток. Барабан отсчитывал сбор; солдаты собирались и выстраивались шеренгами.
После учения, когда труба горниста проиграла зорю, Муравьев отправился на собрание к Повало-Швейковскому.

3

В небольшой комнате за столом с потухшим самоваром собрались офицеры.
Повало-Швейковский сидел неподвижно, охватив голову обеими руками, потом внезапно вскакивал и начинал бегать по комнате, громко чертыхаясь и ероша себе волосы.
Денщик заявил о приходе полкового каптенармуса. Швейковский обернулся и сердито крикнул:
— К черту каптенармуса! К черту все! Оставьте меня! Уходи!
Денщик ушел, пятясь к двери.
Муравьев положил ему руку на плечо.
— Успокойся, Ваня, ведь это еще не смертный случай...
— Но случай знаменательный, — резко сказал тот. — Сегодня я, а завтра ты. Понял?
— Понять-то я понял, а ты все-таки не кипятись. Ведь ежели и так, то нам тем более следует подумать об общем деле.
— Бросьте вы, друг, вешать нос, — заговорил Тизенгаузен своим спокойным голосом, — насколько я понимаю, — это еще, действительно, не смерть. Сегодня отняли, завтра вернут. Бывает!
— Быть может, это происки твоих врагов, — сказал Артамон Муравьев* с пафосом, — и для того, чтобы бороться, надо быть выше их и не поддаваться отчаянию.

(*Двоюродный брат Сергея Муравьева-Апостола).

Полковник Враницкий молчал.
— Утро вечера мудренее, Ваня, — опять мягко заговорил Сергей Муравьев. — Возьми себя в руки.
— Я предполагаю, — торжественно произнес Артамон Муравьев, — немедленно же поднять восстание. Отставка Швейковского — толчок к тому, чтобы мы начали наше святое дело.
Теперь или никогда.
В голосе его звучала фальшь, к которой особенно был чуток Муравьев-Апостол. Но он сказал:
— Артамон прав. Надо спешить. Ясно, что наше Общество открыто.
Приступили к плану работы. Бестужев, выполнявший всегда роль посредника, должен был немедленно ехать к Пестелю, чтобы просить его содействия.
— Итак, — говорил Сергей Муравьев, — арестуем прежде всего начальников главного штаба, генералов Толя и Рота, возмутим весь корпус, двинемся с ним на Киев, овладеем городом, а дальше будем действовать, сообразуясь с обстоятельствами. Я сумею возмутить восьмую дивизию, где служат наши семеновцы.
— Артиллерию я беру на себя, — заявил Бестужев, — я кончаю переговоры с Славянами. Кроме того, в наших руках Черниговский полк.
— Очень хорошо, очень хорошо, — с неестественным воодушевлением подхватил Артамон Муравьев, — а я подниму мой гусарский полк.
"Славяне", о которых упомянул Бестужев, были обществом Соединенных Славян, переговоры с которыми он взял на себя.
Основанное несколько лет назад, оно состояло большею частью из офицеров Пензенского пехотного полка и конных рот первой гренадерской бригады. Его основателями были не аристократы, как в Союзе Благоденствия, а простые армейские  офицеры, первоначально составлявшие кружки для самообразования и стремившиеся улучшить положение солдат и изменить политический строй России. Устав Славян призывал членов опереться на свои силы, свое оружие, проповедовал простоту, трезвость, независимость, любовь к наукам, художествам и ремеслам, призывал к борьбе с предрассудками, к защите угнетенных от несправедливости, требовал уничтожения рабства, терпимости ко всем вероисповеданиям, призывал к активной борьбе за освобождение бесправных, к единению всех Славян и говорил о будущем цветущем состоянии объединенной славянской республики.
— Вы уверены, Бестужев, в Славянах? — вставил все время молчавший Враницкий.
— Как в себе! Это — настоящие республиканцы! Они провозглашают "Объединенную Славянскую Республику", в то время, когда мы все еще колеблемся между конституцией и республикой!
Сергей Муравьев смотрел на Бестужева и думал:
— Его считают легкомысленным, ограниченным, пустым, а между тем он часто тащит на себе самую ответственную работу.
И он сказал, чтобы поднять товарища в глазах собравшихся:
— Опять приходится взваливать на плечи Миши большое дело: он вербует к нам не одного-двух новых членов, а целые организации; ведь год тому назад он вел переговоры с Польским Тайным Обществом.
Веснушчатое лицо Бестужева вспыхнуло; он благодарно взглянул на Муравьева и засмеялся.
— Которое нам преподнесло свою Польшу под всеми соусами. Польша, только Польша у них на уме со своим величием, а до остальных народов, да и до их польских крестьян ясновельможным панам нет никакого дела.
— Не твоя в том вина, Миша, — отозвался Муравьев. — Итак, решено; завтра я посылаю за братом Матвеем в Хомутово*, где он закис, и отправляю в Петербург для соглашения с Северным Обществом. Придется поручить северным товарищам арестовать великих князей и отправить их за границу морем. Императору смертный приговор подписан нами давно. Когда его не станет, большая часть дела, если не все, будет кончена. Константин лишился почти всех своих приверженцев через то, что живет в Варшаве; партии он в Петербурге не найдет; Николай и Михаил молоды, — их не знают. Петербург должен нас поддержать. Государь будет убит.

(*Имение Муравьевых-Апостол в Полтавской губернии).

Бестужев вскочил.
— О, я знаю многих, которые не откажутся принять сие на себя! В Петербурге их более одного!
— Да, и у многих не дрогнет рука. Их в Петербурге довольно, — подхватил Сергей Муравьев. — Брат Матвей найдет всех, кого надобно.
Долго еще обсуждали план восстания. Многие горячились. Тизенгаузен упорно молчал.
— Что вы думаете, полковник? — спросил Артамон Муравьев, — не правда ли, все это прекрасно? Я давно сего желал и всегда говорил: чем скорее, тем лучше. Увидите, что все к нам пристанут.
Тизенгаузен выпустил струю дыма из своего чубука и пожал плечами:
— Что вам сказать? Делайте, как хотите, а мое мнение, что лучше остаться при первом решении, как было определено, до июня или июля будущего года...
Артамон Муравьев резко встал:
— Помилуйте, полковник, что вы говорите? Ведь нас тогда поодиночке переловят и перебьют!
— И, может быть, вы один будете этому виною, — прибавил Сергей Муравьев.
Тизенгаузен махнул рукою.
— Я молчу... молчу.
Разошлись далеко за полночь, условившись собраться вновь через несколько дней. 
Была тихая теплая ночь. В потемневших окошках маленьких домишек кое-где мелькали огоньки лампад.
Сергей Муравьев шагал по улице рядом с Бестужевым. Оба молчали. Вдруг тишину прорезал высокий срывающийся голос.
— Сережа... Сережа...
Голос звучал необыкновенно задушевно.
И это уменьшительное имя, которым Муравьева звали только дома, так отрадно было слышать.
— Что ты, Миша? Ну?
— Как ты меня сегодня... Как ты деликатно... Ах, не то... Как ты поднял сегодня мое значение в их глазах... Ведь они до сих пор не верят, что я готов несколько раз умереть за наше дело... А ты... ты веришь?
— Верю, — твердо сказал Муравьев.
— Я был прежде другой, Сережа, это правда, — заговорил, захлебываясь, Бестужев, — болтун, пустой малый, но ты из меня сделал человека. Я в тебя так верю, так верю!
Голос Бестужева дрожал и обрывался.
Муравьев молчал. Потом вздохнул и сказал с облегчением:
— Молод ты! A работаешь хорошо. Смотри на звезды!
— Скатилась одна...
— Так скоро скатится и его жизнь, — прошептал Муравьев, думая о царе, — а потом, может быть, и наша... Политическая
борьба не дается даром.
И он повторил тихо французское четверостишие, которое в прошлом году написал в Киеве на стенах Киево-Печерской Лавры:
Задумчив, одинок я по земле пройду, не знаемый никем.
Лишь пред концом моим, внезапно озаренный,
Познает мир, кого лишился он.
— Помнишь, Миша, Киев и панов?
— Ну как же! Я тогда чуть не лопнул со смеху, когда эти ясновельможные паны начали мне толковать о своей единой, нераздельной Польше. И передразнил:
— "Польским панам надоело московское владычество!" А ты спросил: "А польскому народу?" 
И, выпячивая вперед живот и удивительно подражая напыщенному панскому разговору, Бестужев сказал:
— Але польское быдло... И холопы будут довольны служить не московским панам, а своим, природным, польским. Але панове хотят у себя переворота не ради быдла, а ради лучшей организации правительственной власти, родовых московских панов, а не выскочек, как Сперанский?
— Черт бы их побрал, этих польских патриотов, сосущих кровь у быдла, не хуже наших крепостников! Им не чета Славяне! Завтра же отправлюсь в Млинищи*. Тютчев меня обещал познакомить с Борисовым и Горбачевским. Прощай!
Дойдя до маленького выбеленного домика, они разошлись по своим комнатам.

(*Соседняя деревня, где стояла артиллерия).

Через несколько дней на обеде у Артамона Муравьева продолжалось обсуждение плана восстания. Враницкого на собрании не было, а Тизенгаузен молчал, как и на предыдущем.
Его приперли к стене: нужно ли убить царя, который жил в эго время в Таганроге, и кому туда ехать. Тизенгаузен мрачно ответил: 
— И вы думаете, что так легко чья-нибудь рука может подняться на государя?
После больших споров решено было отложить дело до следующего лета.

4

Дело со Славянами было слажено; после полкового молебна в Александров день*, при выходе из лещинской церкви, Бестужев-Рюмин через своего знакомого Тютчева познакомился с майором Пензенского полка Иваном Матвеевичем Спиридовым. Спиридов был видным членом Общества Соединенных Славян.

(*30 августа, день именин Александра I, когда в полках служили молебны).

На другой день Спиридов с Тютчевым зашел к Сергею Муравьеву. Бестужева в это время не было дома.
Спиридов говорил на общие темы и осторожно касался недостатков русского законодательства; говорили о крепостном праве, об ограничении телесных наказаний в полку. Сергей Муравьев усмехнулся:
— Выполнение задач не так уже невозможно, как вы думаете, — сказал он значительно. — И от вас зависит участвовать в сем приближении.
Спиридов насторожился.
— Я вас не совсем понимаю, полковник,—пробормотал он.
Муравьев встал и открыл окно.
Потом обернулся к Спиридову, смотревшему на него с недоумением и любопытством, и сказал просто:
— Завтра к вам придет Бестужев и многое вам расскажет.
Спиридов ушел. В комнату вошел денщик за сапогами к утру, и заговорил, кивая в сторону ушедшего Спиридова:
— Так что можно сказать, настоящий офицер, ваше высокобродь!
— А ты его знаешь, Горленко?
— Никак нет, ваше высокобродь, — а только в Млинищах много хороших офицеров. Оченно одобряют еще подпоручиков 8 артиллерийской бригады Борисова 2-го и Андреевича 2-го.
Он размахнулся щеткой, наводя лоск на сапоги.
— Завсегда к солдатам, что отцы родные. Касательно харчей и тому подобного. Ну, и еще всякого обмундирования. И ежели, которые солдаты сумеют копейку заработать, не возбраняется.
И совсем шепотом, делая таинственное лицо, он сказал, смеясь от радости:
— Они в Млинищах как вы, ваше высокобродь... за солдата — горой. Они хотят, чтобы и солдат стоял сам за себя крепко.
Денщик ушел, а Муравьев долго еще ходил взад и вперед по комнате, взволнованный всем слышанным.
Пошел дождь и в комнате стало уныло...
Муравьев обрадовался, когда вернулся Бестужев. Бестужев был мокрый и счастливый.
— Видался с Тютчевым, Сережа. Условился с ним идти завтра к Спиридову. Познакомлю их с нашей "Русской Правдой". Когда чувствуешь этих ребят за своей спиной, весело жить. Славные ребята.
Муравьев посмотрел на сапоги, победоносно надетые на колодки, и вспомнил Горленко.
— Славные ребята наши нижние чины, — сказал он, потянулся и стал раздеваться.
На другой день Бестужев энергично шагал по дороге к Млинищам.
Он застал Спиридова у хаты на завалинке. Спиридов пыхтел трубкой и не спускал глаз с дороги, видимо поджидая гостей. Явился и Тютчев, и все трое отправились в избу. Хозяйка притащила макитру с парным молоком и прогнала ребятишек, глазевших из-за двери. Через минуту послышался за стеною ее голос:
— Кыш под лавку, дитва! Ото дурни, чи ви ни бачите, Грыцькова корова тын зломала... Ой, лишечко, вси огурцы на грядах пропалы!
А в хате звучал торопливый срывающийся голос Бестужева:
— Читайте, читайте; это даст вам понятие о нашем уставе. Здесь "Государственный Завет"*.

(*Сокращенная "Русская Правда" — составленная Пестелем программа Южного Общества).

Перед Спиридовым лежала рукопись республиканской конституции Пестеля, в которой говорилось об организации народного представительства в двух законодательных палатах — верхней и нижней. Право выбора в обе палаты, согласно конституции, принадлежало всем гражданам, достигшим 21 года; выборы в верховное законодательное учреждение ("Вече") — не прямые, а двухстепенные.
В верхнюю палату выбираются депутаты на всю жизнь и называются боярами. Войско подчиняется верхней палате. Высшее правительство (министерство) избирается народом; правительству принадлежит право назначения генерал-губернаторов, прокуроров и т. п. Никакой верховной власти в лице одного человека не полагается.
Пестель, крайний националист, предлагал переселить в Палестину два миллиона евреев, для остальных же инородцев он
требовал совершенного обрусения, на том основании, что все народы, населяющие Россию, должны составлять один народ, и на всем пространстве государства должен господствовать "один только язык российский". Исключение составляет только Польша, для которой Пестель требует независимости.
Спиридов читал:
"Освобождение крестьян от рабства не должно лишать дворян доходов, ими от поместий своих получаемых".
— А что здесь сулят крестьянам? — подумал Спиридов и тотчас же нашел в рукописи туманный ответ:
"Освобождение сие должно крестьянам доставить лучшее положение противу теперешнего, а не мнимую свободу им даровать".
Устав явно требовал раскрепощения крестьян за выкуп.
Спиридов внимательно прочел рукопись несколько раз, и на его умном лице появилось выражение недоумения:
— Где же царь?
— Можно и отделаться, — был такой же короткий ответ Бестужева.
Спиридов молча вернул рукопись, видимо, не совсем довольный. Устав Соединенных Славян оказался шире.
— Мне нужно это продумать, — сказал он сухо.
Бестужев ушел от Спиридова смущенный, решив во что бы то ни стало его убедить, а Спиридов занялся составлением ответа на прочитанное.
С этих пор члены Южного общества затевают непрерывные сношения с Славянами, и скоро Бестужев передает им листки с извлечением из "Русской Правды". В тот же день почти все Славяне имели копии с извлечением. Сергей Муравьев настаивал на слиянии двух Обществ.
16 сентября войска снялись из Лещина на зимние квартиры. Перед отъездом Славяне и члены Южного Общества в последний раз собрались вместе и клялись "мстить, кто есть причиною тиранства, слез и притеснений для моих соотечественников.
— Да здравствует конституция! — подхватили восторженные голоса.
— Да здравствует народ!
— Да здравствует республика! — вторили Славяне.
— Да погибнет различие сословий!
— Да погибнет дворянство, вместе с царским саном!

5

В ясный ноябрьский день 1825 г., около четырех часов в Петербурге от Дворцовой набережной к Летнему саду и потом дальше, вдоль набережной Фонтанки, чинно двигалась нарядно одетая толпа.
Мелькали здесь богатые меховые салопы дам, прогуливались жеманно щеголи в высоких цилиндрах и модных шинелях с пелеринами; мелькали кивера блестящих офицеров. Чопорно выступали жены и дочери иностранного купечества с Английской набережной, разодевшись в самые изысканные костюмы, а русские знатные модницы завидовали им и шептались:
— Ах, маменька, как жантильна эта бахрома на лиловом салопе немецкой купчихи! А шляпка... ах, маменька, смотрите, какой красавчик офицер! Кланяется нам, маменька..
— Это Александр Бестужев-Марлинский*, озорник и сочинитель, — тебе нечего на него пялить глаза, Машенька. Эти сочинители для того и живут, чтобы честных людей высмеивать.

(*Псевдоним известного писателя; произошел от названия местечка Марли, возле Петергофа, где стоял драгунский полк).

— Ах, маменька, что вы это! Бывают такие чувствительные романы!
Офицер, привлекший внимание молоденькой модницы, шел в толпе по "Царскому Кругу", направляясь по общему течению.
В этот час досужие обыватели Петербурга, цвет его аристократии и иностранного купечества, выставляли свои туалеты встречались, болтали, сплетничали, устраивали свои делишки и старались попасться на глаза царской фамилии, члены которой выезжали на прогулку.
Красивый драгун Бестужев с трудом двигался по тротуару, и раскланивался направо и налево, подхватив под руку своего брата Михаила, полковника Московского полка.
— Смотри, Мишель, вон Николай Толстой, — сказал Марлинский.
— Да, да... Он только что привел молодую жену повеселиться во время зимнего сезона. Он приехал на две недели к Лавалям.
Прошел Николай Толстой под руку с молодой женой, черноглазой, миловидной, робкой женщиной. У него было спокойное лицо уравновешенного человека, казалось, вполне довольного своею участью. Раскланялись и разошлись.
— Ах, Поликсена Хилкова, должно быть, с женихом, и с неизменною теткою...
Поликсена шла, развязно раскланиваясь направо и налево, кутаясь в дорогие меха; с нею шел щеголевато одетый штатский, а позади семенила старая тетка.
Быстро пронеслись прекрасные серые в яблоках рысаки великого князя Николая Павловича; мелькнуло гордое тупое лицо с высоко поднятой головой и жесткими холодными глазам и бесцветное лицо великой княгини. Сани промчались; из-под копыт лошадей в гуляющих полетела снежная пыль.
Интерес исчез; все заторопились домой.
Бестужевы дошли до Мойки, повернули к Синему мосту.
Они жили временно в доме Американской компании, в квартире главаря и руководителя северного тайного общества Рылеева. Квартирка была маленькая, тесная, с окнами, поднимавшимися невысоко от тротуара и обставленными кустами цветущей герани.
Братьям открыл казачок Рылеева Филька; из большой низкой столовой неслись громкие голоса.
Марлинский узнал взволнованный голос Рылеева и, открыв дверь, увидел его, стоящего перед столом; он протягивал вперед руки и горячо говорил:
— Родина требует этого, поймите, родина! Кто любит отечество, не может его не прославлять, а рабство унижает родину. И потому я говорю: выставлять требования избирателям и избираемым, согласно конституции Никиты Муравьева, несовместимо с законами нравственности!
Черные пламенные глаза его пылали. Он ерошил себе густые волнистые волосы, в величайшем волнении выскочил из-за стола и стал мерно шагать по комнате, немного наклонив вперед голову. Это было его обычною позой, как будто он прислушивался.
Никита Муравьев сдержанно отозвался из-за стола:
— Чего же ты хочешь, Кондратий?
— Я хочу постоянного правления с выборными от народа, уравнения воинской повинности между всеми сословиями, местного самоуправления, гласности суда, введения присяжных, свободы печати, уничтожения монополий, отмены крепостного права, свободы в выборе занятий, равенства всех граждан перед судом...
— Птичьего молока ты хочешь, — с кривой усмешкой отвечал Никита Муравьев, и в его холодных глазах на момент вспыхнул враждебный огонек, потом он погас, и голос стал такой же ровный и спокойный.
Он всегда старался осадить пылкого Рылеева; взгляды era были умеренны; он был человек кабинета, а не живого дела.
— В самом деле, Кондратий, разве мы не все одинаково хотим счастья отечеству?
Рылеев резко остановился.
— Правда, — запальчиво крикнул он, — но я хочу, как истый демократ, истый друг народа, ты — как аристократ, делающий атому народу благодеяние. Ты даже признаешь верховную и наследственную власть императора. Постой, не возражай. Я хочу полного освобождения крестьян с землей, а ты им даешь из милости только дома и огороды.
— И то не слишком большие огороды, — засмеялся хриплым каркающим смехом человек, сидевший на окне, поодаль от всех, в старом потертом фраке.
Это был Каховский, молчаливый, мрачный, говоривший нескладно, слегка заикаясь, и сам, казалось, боявшийся своих слов.
Рылеев продолжал:
— Я выдвигаю опять вопрос о том, чтобы принимать в наше общество не только одних людей нашего круга, но купцов и мещан, а ты хочешь сосредоточить судебную и исполнительную власть в руках богачей и дворянства.
Тут поднялся полковник с длинным лицом, в мундире преображенца.
— Это уже слишком, Кондратий! Ведь мы отклонили твое предложение: купцы —  невежды, а что понимает сапожник из Коломны, не умеющий даже подписать своей фамилии?
— Сегодня не умеет, завтра научится.
Рылеев любил спорить, и чем труднее становился спор, тем он делался упорнее.
Вдруг он заметил входивших братьев Бестужевых; лицо его засияло детскою улыбкою, и речь сразу переменилась:
— А, Сашка! И Мишель! Какого вы черта не шли: мы съели все дочиста...
И он указал на блюдо, где от кочна кислой капусты осталось только несколько листьев, и на граненый графин, где было не более двух рюмок водки.
Это был один из тех завтраков, которые знала вся литературная и мыслящая молодежь Петербурга. Здесь за убогим столом собиралась  дружная компания обсудить новое литературное произведение или поговорить о судьбах России.
— Наташа, — обратился Рылеев к молодой женщине, прикорнувшей на диване с вышиванием, — посмотри, нет ли там еще
капусты и водки?
Молодая женщина вышла.
— Где вы запропастились? Ручаюсь, что околачивались на "Царском Кругу"? — сказал Рылеев Бестужевым.
— Государь очень болен, — выпалил, вместо ответа, Александр Бестужев.
Наступило молчание.
— Н-да, — проговорил Рылеев задумчиво, — быть может, мы и не подозреваем, как близок наш конец.
— Почему конец? — вырвалось у Никиты Муравьева, — разве ты не веришь в начало? Начало новой жизни родины.
— Начало без конца не бывает, — отвечал двусмысленно Рылеев, — и когда тесно, один уходит, а на его место приходит другой. Я был бы рад стать жертвой, вернее, черноземом, на котором возникает новая пашня. А России необходимо пробуждение, необходим протест против гнета правительства. Сашка, Мишель, хотите есть? Скорее садитесь, не надо вешать носов. Вспомните речь Бестужева-Рюмина, сказанную им обществу Соединенных Славян; я ее, кажется, помню, да вот она у меня здесь, в кармане. Кто бы думал, что этот мальчуган может сказать путную речь? Помните:
"Взгляните на народ, как он угнетен. Торговля упала; промышленности почти нет; бедность до того доходит, что нечем платить — не только подати, но даже недоимки. Войско все ропщет. При сих обстоятельствах не трудно было нашему Обществу распространиться и придти в состояние грозное и могущественное. Почти все люди с просвещением к оному принадлежат или цель его одобряют".
— Видишь, — подхватил Александр Бестужев, — нам нечего бояться: кто не чувствует гнета, кто не согласится примкнуть к нам: Мордвинов, Сперанский, — все сановники, которых мы наметили во временное правительство.
— Да, только не следует слишком торопиться, — задумчиво отвечал Рылеев.
Жена Рылеева внесла тарелку капусты и новую порцию хлеба. Казачок Филька нес графин с водкой.
— Михаил Александрович,—сказал Филька,— вас там ждет солдат.
— Пусть подождет, я скоро выйду. Это наверно Пегашев.
Рылеев продолжал начатую мысль:
— А все-таки мне чудится, что конец не за горами. Лучше погибнуть с честью, чем влачить позорные цепи рабства.
Тревога промелькнула в глазах Наталии Михайловны Рылеевой. Она насторожилась. А он продолжал:
— Люди любят говорить о своем патриотизме и любви к свободе, пока конь не понес их в сражение, а топчется на месте. Но на самом деле они боятся. Даже отмеченные перстом гения пресмыкаются у трона. Как это ты сочинил о Жуковском, Сашка?
Бестужев продекламировал свое новое стихотворение о поэте Жуковском:
Из савана оделся он в ливрею.
На пудру променял свой лавровый венец,
С указкой втерся во дворец,
И там, пред знатными сгибая шею,
Он руку жмет камер-лакею.
Бедный певец!
Когда, наскоро позавтракав, Михаил Бестужев вышел в кухню, он застал за столом Емельяна Пегашева, прихлебывавшего с блюдечка чай.
Уже пять лет, как Емельян тащил на себе солдатскую лямку и всего насмотрелся, все перетерпел: и удары палок, и удары шомполов, и бесконечное стоянье под ружьем, но когда в полк попал Михаил Бестужев, для Емельяна и его роты настала другая жизнь. С Михаилом Бестужевым зазвучали иные речи, точно вернулась старая жизнь в Ельцах, где в тишине комнаты Николая родились первые мысли бесправного Емели о лучшей, более справедливой жизни.
Он радостно сказал:
— Здравия желаю, вашевысокобродь; как нынче праздник, я и пришел за книжками. В роте, сами знаете, станешь читать — под выговор попадешь. Чаю напился, вашевысокобродь, премного благодарен.
Михаил Бестужев пошел к себе в комнату, где жил с Марлинским, и принес Емельяну книжки. Это была география и сборник арифметических задач.
Емельян поблагодарил и уже хотел усесться с книжками ближе к свету, когда Бестужев сказал:
— А ты знаешь, — сюда приехал твой барин Толстой.
Емельян вспыхнул от радости:
— Который?
— Николай Николаевич...
— Ой ли? Надолго ли?
Голос его дрожал от волнения.
— А уж это я не знаю. Видал его на "Кругу", с молодой женою, но не разговаривал. Ты, небось, сходить к нему хочешь?
— Надо бы...
Бестужев заторопился уйти.
Емельян встал и мялся на одном месте.
— Иди себе, иди, — засмеялся Бестужев, — а то воскресенье кончится, ты и сходить не успеешь. Тут недалеко, у Лаваль, знаешь, на набережной?
— У графьев?
— У них, у самых. С богом!
Емельян чуть не бегом бросился к Сенатской площади, а потом повернул на набережную.

6

В сумерках маячили фонари подъезда со львами светло-серого особняка графини Лаваль. Емельян вошел в ворота с решеткою и пробрался по черному ходу в кухню.
Просторная кухня с антресолями; громадная плита в синих кафлях и русская печь; несколько столов, заваленных посудой; на полках нестерпимый блеск от ярко вычищенных медных кастрюль и томпаковых самоваров; хвосты от зеленой петрушки в корзинах для отбросов; жареные в сухарях цыплята на столе и особенный аромат богатой кухни.
Повар бранил поваренка за неповоротливость; поваренок в белом накрахмаленном колпаке тихонько хныкал. Вошел кухонный мужик с подручным поваром, и на них напустился главный, тряся уполовником над самым их лицом:
— Канальи! За вас отвечать придется, как дворецкий распекать будет! Где шлялись?
Он увидел Емельяна и с сердцем крикнул:
— Ну, служивый! По субботам подаем...
В то время многие солдаты промышляли милостыней.
— Я милостыни не прошу, дядя, — сказал Емельян, с трудом переводя дух, — мне бы барина своего, повидать... Сказывали, здесь остановился.
— Кто такой?
— Толстой, Миколай Миколаич, из поместья, что в Тверской губернии, приехали...
— А, слыхал, слыхал! Ступай-ка, Тишка, доложи в буфетной ихней прислуге.
Поваренок помчался, радуясь, что избавился от воркотни, а повар, седой, потный, высыпал в сливки толченую ваниль.
— Так ты будешь толстовский, служивый? Из толстовских людей? Знаю я их, как же... У одного француза с толстовским поваром на Москве учились. И суфле, и маседуаны, и легюмы разные, и паштеты, и пуддинги с сабайонами... Э, да вот и ихняя девушка...
У Емели упало сердце. Перед ним был призрак Груни, прежней веселой запевалы Груни. Нарядная девушка, шумящая крахмальными юбками, с побледневшим лицом, а на этом лице черные глаза-вишни, такие же жгучие, но без прежнего задора. Раздался крик, звон разбитой посуды; Груня выронила вазочку, в которой несла увядшие цветы.
А потом молча долго смотрела на Емельяна, не отрывая глаз.
— Здравствуй, Груня, — тихо вымолвил Емельян, и голос его сорвался.
Она подбирала осколки, неловко наступала на них и старалась скрыть красное от смущения лицо.
— Здравствуй, Емельян.
— Эх, девка, как тебя угораздило! — сказал повар, — ваза-то, поди, дорогая... Нешто родня тебе служивый?
— Родня, родня! — лгала Груня, совсем не думая о разбитой вазе, потом вспомнила, что на нее смотрит несколько пар чужих глаз, и поборола себя.
— Садись, Емеля, там вон в сторонке на лавку. Сейчас и барин к тебе выйдет.
Емельян сел. Помолчали.
— На деревне-то что? — начал он неопределенно, и хотелось сказать другое.
— На деревне? Да ништо.
— Все живы-то?
— Ничего, живы. Сидориха старая, та, что перья щипала, померла, а Егориха, другая перовщица, та жива.
Зачем ему знать про перовщиц?
Повар ворчал на помощников:
— Поворачиваться не умеете. Ныне воскресенье, гостей будет немало. Своих сколько, да наш князь Трубецкой* знакомых пригласил, да другая дочь со своим супругом, австрийским посланником графом Лебцентерном, на обед будут, да сестра самой графини, княгиня Белосельская... Шутка ли дело! Графья да князья, графья да князья! На сорок кувертов накрывать велено.

(*Зять графа Лаваль, женатый на дочери графа Екатерине Ивановне).

Под шумок Емельян спросил у Груни:
— Грунюшка, а мать-то моя жива ли?
— Жива, как же, жива... С клюкою ходит, а работает... Другой раз тяжелый мешок с овсом поднять не осилит, а птицу лучше молодой стережет.
— А сестренка, Уля, поди, большая?
— Невеста. Сватать ныне хотели, да мать не пускает. Скучно ей будет одной-то. Золотом я шить ее научила; она горазд понятливая!
Груня смотрела Емельяну в глаза прежними смеющимися глазами.
— Барыня Алевтина Ивановна Миколаю Миколаичу с молодой женой имение Новинки отдали. Меня молодая барыня Елизавета Алексеевна пожелали в горничные. Барыня добрая, — мне, сироте, и ладно, а барин Миколай Миколаич каким был, таким и остался, только прежняя веселость пропала... Живем ничего. А по Ельцам скучно.
Она вздохнула, и лицо ее затуманилось.
— Маша жива?
— Никонова дочка? Жива. Как театр закрыли, ее посадили в судомойки. Переменилась она; хворала очень... от тоски, что ль, та хворь приключилась, как барин мой женился. Николи не засмеется ныне... Тс! Барин!
Она вскочила, поправив невольным жестом волосы. Емельян встал.
На пороге кухни стоял человек лет двадцати пяти, в модном голубом фраке и жабо, со спокойным взглядом карих глаз. Знакомое толстовское лицо, только в нем исчезло очарование молодости, ясность взгляда, да между бровями залегла черточка, говорившая о тяжелых переживаниях. И движения стали округлыми; резкость, угловатость исчезли.
Но Емельян узнал того, в кого когда-то так верил, и бросился вперед с криком:
— Барин! Николай Николаич! Вашебродь... Господи!
— Здравствуйте, Емельян! Пришлось-таки свидеться...
Голос был спокойный, без тени волнения, и этот голос разом осек Емельяна. Он вытянулся и сконфуженно пробормотал :
— Здравия желаю, вашбродь.
— Навестить пришел? Я рад, рад... Ну, как служишь? Какой роты? Очень хорошо. Начальник у тебя добрый, солдатам у него жить не плохо.
— Точно так, вашбродь, не обиждает.
— Ведь пять лет, кажется, ты уже отслужил?
— Точно так, вашбродь.
Помолчали.
— Я рад тебя видеть, — повторил Толстой, не зная, что сказать. — Только сегодня здесь гости, и меня ждут. Я еще здесь пробуду с неделю, а быть может, останусь и на все праздники. Ты заходи.
— Слушаюсь, вашбродь, премного благодарен.
— Погоди. Вот тебе на водку. Возьми, возьми... да заходи непременно.
Он сунул в руку Емельяну деньги и заторопился идти. Емельян сконфуженно опустил чаевые в карман и, переминаясь с ноги на ногу, пробормотал:
— Да, наш барин...
— Настоящий барин, — отозвался повар, — и осанка, и все этакое... великатный барин, и сановитость в ем... тоже...
— Прощения прошу, — со вздохом сказал Емельян.
— Да куда ты? Подождал бы. Я хорошему человеку, как отпустил бы обед, от барского стола и супу бы налил, и всяких фрикасэ положил. Ты, небось, их и не нюхивал.
Повар показал уполовником на плиту, битком набитую разными кастрюлями.
— Спасибо, — отвечал Емельян, — а только я пойду. Путь-то в казармы дальний.
— Ну, как хочешь.
— Прощайте. Прощай, Груня.
Она попрощалась, и голос ее дрогнул.
Потом догнала его на лестнице и зашептала:
— Пусть посмеются... Повар-то заметил. Да это ничего... Дворецкий Зиновий, подлюга, так глазищами и вертит... А я не утерпела. Емелюшка!
И как-то случилось само собою, что он прижал ее к груди, к холодным медным пуговицам шинели.
— Грунюшка, родимая!
— Ждала, все глаза проплакала... дождалась... Да что хорошего? Лучше бы тебя и не видеть... еще тошнее станет... Уйдешь, и нет тебя... Шутка ли еще двадцать лет в солдатах... Вернешься, я старухой буду... А только я замуж ни за кого, опричь тебя, не пойду...
— Десять лет, Груня, ждать, не двадцать...
— Как десять? Такого закона не бывало!
Емельян шепнул ей на ухо:
— Сейчас нет, так скоро будет. У нac все солдаты говорят: с Киева весть привезли: отмена будет солдатчины, — пятнадцать вместо двадцати пяти.
— Ой ли?
— Молчи, глупая, не веришь? Там солдаты друг за друга стоят, и за офицеров, а офицеры с ними заодно.
Груня приподняла голову и насторожилась. А Емельян продолжал:
— И у нас тоже есть такие офицеры. Отцы родные. Они солдата любят, говорят: "Стой за свои права и не моги бояться. Мужику должна быть воля, солдату — легкая служба". Мы это все знаем. Придет день, все, как один, встанем, я и с Кирпотиковым, товарищем, на том крест целовали, да и то сказать: не за других будем стоять, — сами за себя, за свои полные права!
Груня слушала, широко раскрытыми глазами вглядываясь в его лицо, и вдруг с ужасом зашептала, как будто видела привидение:
— С нами крестная сила! Что ты, Емеля, и думать не моги! О чем говоришь? О бунте? За тот бунт, слыхали мы, весь полк баринов раскидали по Рассее, а сам барин... в крепости сколько отсидел... Думать не моги!
Он замолчал, и ему было больно, что она его не понимает.
Груня поняла эту боль и зашептала сердечно:
— Емеля, желанненький! Всю бы я тебе свою душеньку вывернула, как на ладошке, — бери ее... А только богом заклинаю: не губи себя, ведь жаль мне тебя до смерти. Знаю, что николи нам не венчаться, а забыть тебя не могу; по ночам о тебе думаю, как тихо станет... И всю жизнь так-то о тебе продумаю... всю жизнь... А теперь иди... иди... Да приходи еще хоть разок, покуда мы здесь.

4

7

Через пять дней, в пятницу, 27 ноября, у "малого" входа в Зимний дворец с раннего утра был съезд экипажей. Из них выходили гвардейские офицеры и торопливыми шагами направлялись по комендантской лестнице. Здесь, в первой комнате, отделяющей церковь от внутреннего караула, уже собралось большое блестящее общество военных.
Из церкви неслось громкое пение придворного хора и звучали слова молитвы "о здравии императора Александра Павловича"...
В кадильном дыму, сквозь раскрытую дверь, виднелись коленопреклоненные офицеры в блестящих мундирах, сановники в звездах. На возвышении собралась царская семья.
Расталкивая всех, к великим князьям, Николаю и Михаилу, подошел министр двора. Послышался легкий вскрик и плач великой княгини, а потом резкий голос великого князя Николая:
— Курьер? Когда?
И молебен был прекращен на полуслове.
В комнате перед церковью уже толпились придворные, шептались, вздыхали, ахали, и разом от дворца по всему городу пронеслась весть:
— Государь скончался.
Тучная фигура генерал-губернатора графа Милорадовича металась по комнате перед дворцовой церковью; взволнованным голосом он отдавал приказания коменданту Башуцкому:
— Разослать сейчас плац-адъютантов по всем караулам с приказанием привести немедленно караулы к присяге.
В зале совета собирались великие князья Николай и Михаил со своими адъютантами и министрами. В глубоком молчании все ждали объявления воли покойного императора о престолонаследии.
В залу совета принесли бархатную подушку с маленьким золотым ковчежцем, где хранилось завещание Александра I.
Николай I был очень красив, но от лица его веяло холодом, и было что-то тупое и беспощадно-жестокое в этом лице, в быстро бегущем назад лбе, в очень развитой нижней челюсти и резко выступающем подбородке.
В этом лице римского воина была неограничимая воля, слабая мысль и жестокость. Глаза смотрели холодно; в них был ледяной блеск стали.
Спешным шагом вошел молодой князь Трубецкой. Это был один из директоров Северного Тайного Общества, разделявший взгляды Никиты Муравьева и противившийся соединению Севера с Югом. Узкий патриот, он находил, что Польша не должна существовать отдельно от России и что Польское Общество должно стремиться к объединению ее прусских и австрийских частей под властью русского правительства.
Проходили придворные с взволнованными лицами.
— Кто избран?
— Кому присягать?
— Говорят, Константину...
— Тс! Из залы совета только что вышел Милорадович с решением... Сейчас узнаем.
— Смотрите: великий князь...
Великий князь Николай потерял свое обычное надменное спокойствие. Он был бледен и шатался. Неверной, колеблющейся походкой прошел он в покои к своей матери, старой императрице Марии Федоровне.
— Солдаты уже присягают...
— Вон идет Трубецкой. Князь, вы будете приводить к присяге караул? Ведь сегодня караул ваш, преображенцы.
— Простите; не могу; некогда...
И Трубецкой прошел к караулу 1 взвода.
Посреди комнаты только что поставили налой с крестом и евангелием. Дворцовый священник оправлял епитрахиль.
— Приступим, православные...
Белый свет раннего утра мешался со светом лампады у большого темного образа, в богатом серебряном окладе. В полураскрытых дверях церкви мигали огни свечек. Пахло воском и ладаном.
— Приступим, православные...
Солдаты, вытянувшись в струнку, с изумлением спрашивали:
— Что это, вашевысокобродь?
Трубецкой отвечал:
— Присяга.
Среди часовых произошло движение.
— Какая присяга?
— Мы уже присягали, как на службу становились.
— Присяга новому государю.
— У нас есть государь.
— Государь скончался.
Солдаты переглядывались:
— Да мы не слыхивали, что он и болен-то был.
— Государь скончался в Таганроге, после тяжкой болезни, — раздался голос коменданта Башуцкого, — и вы должны присягнуть новому императору.
Солдаты не шевельнулись. Вперед вышел головной и заявил:
— Так что мы не слыхали о том, что царь болен и ничего о царе нашем не слыхали, а только знаем, что присягали императору Александру Павловичу и той присяги никак невозможно нарушить. Потому мы не изменники своему царю и отечеству и не можем присягать новому государю, когда у нас есть давно царствующий, и верить смерти его мы не можем. О болезни его даже не слыхивали.
Комната наполнялась придворными в военных мундирах.
Какой-то молоденький адъютант быстро пробирался сквозь толпу.
— Где комендант? Мне нужен комендант...
— Слушайте, вы ведь "оттуда"...
— Кто же император? Константин или Николай?
— Говорят, граф Милорадович заявил, что в вопросах престолонаследия в России, по закону, нельзя располагать троном по духовному завещанию. Это правда?
— Простите, господа, мне некогда...
— Великий князь!
Николай Павлович выходил из церкви, окруженный членами Государственного Совета. Он все еще был очень бледен, но уже сумел овладеть собою и шел обычной уверенной военной походкой, высоко подняв голову.
Среди гробовой тишины прозвучал отчетливый голос Николая:
— Солдаты должны быть приведены к присяге. Государь скончался, и я сам только что присягнул новому государю Константину Павловичу.
И круто, по-военному, повернувшись, он ушел.
Солдаты караула молча стали подходить к присяге.
В тот же день в Варшаву к новому императору был отправлен великим князем Николаем бывший адъютант Константина генерал Опочинин. Ему поручили хлопотать об уступке Николаю престола, на том основании, что когда-то Константин сам отказался наследовать престол после брата Александра.
Странную картину представлял Петербург в эти дни. Александр I, начавший так блестяще свое царствование, теперь не вызывал почти ни в ком сочувствия. При дворе был траур, а между тем в высшем свете давались балы по всякому малейшему поводу: то в Варварин день (4 декабря), то в Николин (6 декабря) справлялись именины; в остальное время праздновали крестины, обрученья, дни рождения, серебряные свадьбы, но все это делалось, из приличия, при спущенных занавесях, с каретами, подъезжающими с заднего крыльца, прячущимися во дворе, и в гостинных светские остроумцы рассказывали новые анекдоты.
Эти анекдоты приносил с собою к Рылееву Александр Бестужев, который не переставал показываться в свете.
— Слушай, любезный Кондратий, что говорят в свете! — рассказывал он, возвратившись с бала и растянувшись на софе. — Сегодня на балу у князя в курительной комнате собралась группа офицеров и между ними затесалось несколько приезжих помещиков. Вдруг подходит Анненков и серьезно спрашивает у одного помещика-степняка, — забыл его фамилию: "Почем продаются бараны?" Помещик не понял шутки, которую передают из уст в уста по всему городу, а я не выдержал и фыркнул, а за мной залились смехом остальные. Изрядно обижен наш степняк. А я поправился, говорю: "Да не подумайте, что речь идет о ваших курдючных баранах. У нас здесь, на постной пище, немного наживешь сала! И стригут их часто... Они даже перестали блеять".
— Повеса, — засмеялся Рылеев, поняв, что речь идет о солдатах, которые должны были бессловесно присягать по приказу.
— Хорошо сейчас заснуть, на минуту забыть, что будет дальше... — зевнул и блаженно потянулся Бестужев.
— Наоборот, теперь следует больше думать... Благо отечества требует непрестанной мысли о нем, — запальчиво отозвался Рылеев.
Бестужев не отвечал. Он пробормотал сонным голосом:
— А еще говорят о посылке Опочинина: "Хорошо генерал предугадывает карты. Король бубен, или король треф?" Ты помнишь, он не особенно-то был чист в игре...
В то время шулерничество было нередким явлением среди аристократии.
— А "император" Константин прислал из Варшавы письмо к Николаю, полное самых неблагопристойных выражений: делайте, мол, что хотите и как хотите... Жена Опочинина говорит, что он не раз твердил: "Меня задушат, как задушили отца". Напыщенные модницы морщатся, пожимают плечами и говорят: "Мы не хотим признавать императрицей ничтожную польку, княгиню Лович, на которой женился великий князь Константин! В ней нет ни капельки царской крови, а мы — русские патриотки!" Ха, ха, ха, они — русские патриотки!
Рылеев серьезно сказал:
— Да, Константину трудно завоевать партию в России: он непопулярен.
— А Николай?
— Фронтовик. Впрочем, всем им одна цена.
В голосе Рылеева было явное раздражение. В последнее время особенно резко выявлялось его отрицательное отношение к конституции Никиты Муравьева; он все более склонялся к плану республиканского правления, за который стояли Южане. Пестель был ближе ему, чем узкий, медлительный Никита Муравьев.
— А ты что думаешь о престолонаследии, Сашка? — спросил Рылеев.
Бестужев не отвечал: он спал.
В последнее время у Рылеева очень часто собирались члены Тайного Общества. Все чувствовали, что надвигается гроза...
Душой собрания был, как всегда, Рылеев.
В глазах многих он был талантливым поэтом, прекрасным товарищем, мерилом справедливости и честности.
Рылеев первый пошел на службу в петербургскую уголовную палату заседателем, что шло вразрез с обычаями дворянского круга, и сумел заслужить уважение своею честностью в том мире, где все было построено на взятках. Местное мещанство говорило о нем:
— В суде заседает Рылеев, а он не даст в обиду невинного.
Он прослужил в суде три года и только год назад перешел в Российско-Американскую Компанию.
Он часто зато спорил с Никитой Муравьевым и Трубецким. Муравьев говорил:
— Пестель — человек и опасный, и себялюбивый.
Трубецкой соглашался:
— Он, конечно, человек вредный; его не должно допускать к усилению; влияние его надо даже ослабить.
Осенью в 1824 г., приехав в Петербург, Пестель достиг того, что было постановлено слить воедино оба общества, но при переговорах с Никитой Муравьевым он натолкнулся на неожиданное препятствие: это были вопросы о временном правлении, об убиении царской семьи, о введении республики и, наконец, это был польский вопрос. О польском вопросе Северяне говорили так:
"Мера сия противна духу и самолюбию народа, привыкшего в течение двух веков приобретать, а не отдавать области".
Даже свободолюбивый и широкий Рылеев восставал против самостоятельности Польши.
Этот национализм, квасной патриотизм сквозит у Рылеева на каждом шагу. Повинны в них были и все члены Тайного Общества; несколько свободнее, шире других были только Соединенные Славяне.
После отъезда князя Трубецкого в Киев, с апреля 1825 г., Рылеев является одним из тройки Думы, высшего органа Общества. Тройку дополняли Александр Бестужев, принятый вместо уехавшего временно Никиты Муравьева, и князь Оболенский.
Двойственность и вечные колебания между монархией и республикой мешали работе Рылеева.
Стараясь привлечь на сторону Тайного общества как можно больше полковых частей, Рылеев завел с 1825 года связи с морскими офицерами, и к средине лета уже особенно прилежно вел агитацию в Петербурге и Кронштадте среди моряков через капитана Торсона и лейтенанта Завалишина, и здесь лейтенанты и мичманы оказались ярыми сторонниками Тайного Общества, а за ними поднимались и матросы; пропаганда и агитация захватывали здесь все большее количество людей. Одни из моряков держались английской конституции; другие говорили, что республиканское правление кажется им "самым благополучным", и с восторгом отзывались о Соединенных Штатах.

8

Ночь воскресенья 7 декабря. С неба сыплется белая крупа обледенелого снега. В молочно-белом тумане четко, как вычерченные углем, вырисовываются контуры перил Благовещенского моста*, а вдали слабо намечаются очертания лесов строящегося Исаакиевского собора.
С Петропавловской крепости печально играют "Коль славен наш" куранты соборных часов и бьют двенадцать ударов.

(*Так назывался в то время большой Николаевский мост, построенный через Неву).

По Благовещенскому мосту двигаются медленно три пешехода.
— Стой! Вот еще одна жертва солдатчины!
Голос Николая Бестужева.
Рылеев бросается вперед, по мосту, и схватывает темную фигуру в солдатской шинели как раз в тот момент, когда она собирается спуститься с набережной к воде. 
— Куда?
Солдат пробует вырваться, сопит и говорит бессвязно:
— Пустите, барин, не замайте... Видно, нам, солдатам, один конец...
— Молчи дурак, зачем тебе кормить собою рыбу, когда теперь-то и начинается жизнь!
Это звонкий голос подбежавшего Александра Бестужева. И дружеским тоном он спрашивает:
— Надоела, небось, солдатская лямка?
— Точно так, вашбродь, терпеть никак невозможно. Лучше в воду!
— Да ведь, поди, лет десять уже служишь? — вставляет Рылеев.
— Почитай что пятнадцать, барин.
— Так скоро пойдешь домой, — голос у Рылеева уверенный.
— Невдомек мне, барин, за побег, сами знаете...
— Да и бежать не приходится! — пылко крикнул Александр Бестужев. — Видно, ты, братец, не знаешь, что в царском завещании написано: волю крестьянам дать, а солдатскую службу сократить до пятнадцати лет!
Солдат замер.
— Господи Исусе... Да где же та воля?
— Скрыли ее враги ваши, царские слуги, генералы да министры скрыли; надобно им из вас шкуру выматывать, да только не удастся. Воля есть и будет вам в конце концов объявлена! Ступай в казармы да расскажи это товарищам.
Солдат смущенно улыбался, потом вздохнул с облегчением, тряхнул головой, точно прогоняя черные мысли, и пустился бежать. Рылеев тихо засмеялся:
— А что, верит? И других заставит поверить. И закричат все: подавай нам  манифест.
Товарищи проходили мимо строящегося Исаакиевского собора, где у будки маячила фигура часового. Остановились.
— Холодно? — спросил Николай Бестужев.
— Ничего, вашбродь, потерпим. На то и солдат.
Голос был бодрый.
— Может, ослобонят от службы, так и отдохнем, вашбродь.
— Так, так... Пятнадцать лет у тебя, поди, на исходе.
— Семнадцать всех будет. Сказывают, урезка годов будет; у нас солдаты все про то толкуют. А коли зря болтают, обидно будет гораздно, вашбродь...
— А вы урезки требуйте! — подхватил Александр Бестужев. — Разве против воли царя министры да генералы могут идти?  Поднимайтесь за свои права как один! Солдатское ружье не выдаст!
— Точно так, вашбродь; у нас все говорят: коли что, генералов долой!
— Действует, — прошептал радостно Рылеев. — Эти постоят за себя.
И звонко крикнул:
— Удачи тебе, служивый!
— Покорнейше благодарим, вашбродь!
Рылеев почувствовал вдруг небывалый прилив сил, радости, счастья, точно он снова стал мальчиком и ищет подвига. Он сказал веселым мальчишеским тоном:
— Николай, останешься сегодня у меня ночевать!
Подходили к Мойке, позвонили у подъезда. На дребезжащий звонок вышел заспанный Филька. В доме было тихо. Все трое на цыпочках пошли к своим постелям и заснули, как убитые.
Через несколько дней, в субботу 12 декабря, Рылеев явился к Николаю Бестужеву на Васильевский остров, бледный, с больным перевязанным горлом, и хриплым голосом взволнованно сказал:
— Сегодня я первый раз выхожу после той ночи... Простудился, И проклятое горло продержало меня несколько дней в постели. — Ты слишком рано вышел. Что-нибудь случилось?
— Конечно, случилось. Оболенский выведал от Ростовцева, что тот имел разговор с великим князем Николаем и рассказал ему об умышляемом заговоре. Ростовцев упрашивал великого князя для отвращения кровопролития или отказаться от престола, или подождать приезда из Варшавы  Константина, который должен всенародно отказаться в пользу Николая. А вот и черновое изложение сего, собственной руки Ростовцева. Оболенский заставил его написать для памяти. Прочти и скажи, что ты об этом думаешь?
Бестужев читал, и по мере чтения лицо его становилось все бледнее. Ростовцев в своем донесении не называл ничьих имен и глухо говорил о группе лиц, намеревавшихся воспротивиться вступлению на престол Николая, о могущем произойти кровопролитии; он заверял своею головою, что говорит правду, и просил, чтобы его  посадили в крепость и не выпускали оттуда, если не подтвердится его показание.
— Уверен ли ты, — медленно протянул Бестужев, — что все, писанное в этом письме, и разговоры о нем, совершенно согласны с правдой и что в них ничего не убавлено против изустного показания Ростовцева?
— Оболенский ручается за правдивость этой бумаги; он говорит, что Ростовцев писал ее почти добровольно.
Бестужев усмехнулся.
— По доброй душе своей Оболенский готов ему верить, но я думаю, что Ростовцев хочет сразу ставить свечу богу и сатане. Николаю он открывает заговор; перед нами умывает руки признанием, в котором, говорит он, нет ничего личного. Тем не менее в этом признании он мог написать, что ему угодно, и скрыть, что ему не надобно нам сказывать. Но пусть будет так, что Ростовцев, движимый сожалением, совестью, раскаялся, сказал и написал не более и не менее... однако, у него сказано об умысле...
Рылеев раздумывал:
— Но если бы сказано было что-нибудь более, нас, конечно, тайная полиция прибрала бы к рукам.
— Я тебя уверяю, что Николай побоится сделать это. Опорная точка нашего заговора — верность присяге Константину и нежелание присягать Николаю. Это намерение существует в войске, и, конечно, тайная полиция о том известила Николая, но как он сам еще не уверен, точно ли откажется от престола брат его, следовательно, арест людей, которые хотели остаться верными первой присяге, может показаться с дурной стороны Константину, ежели он вздумает принять корону.
Решено было не показывать письма никому и действовать осторожно. Неизбежность ареста была Бестужеву ясна. Он сказал:
— Лучше быть взятыми на площади, нежели на постели. Пусть лучше узнают, за что мы погибаем, нежели будут удивляться, когда мы тайком исчезнем из общества, и никто не будет знать, где мы и за что пропали.
Рылеев смотрел радостно на Бестужева и вдруг бросился ему на шею.
— Я знал, что таково будет твое мнение! Итак, с богом!
— Судьба наша решена. К нашим сомнениям теперь, конечно, прибавятся все препятствия. Но мы начнем. Я уверен, что погибнем, но пример останется. Принесем собою жертву для будущей свободы отечества.
Решено было прежде всего узнать о состоянии Финляндского полка, на который возлагались большие надежды. Оказалось, что здесь члены Тайного общества, полковник Моллер и его друг Тулубьев, отказались от участия в заговоре. Во всем полку только Розен остался верен данному слову.

9

Поздно вечером к Михаилу Бестужеву в его квартиру в Московских казармах зашел ночевать сочувствующий Тайному Обществу однополчанин князь Щепин-Ростовский. Он был очень возбужден и всю ночь не мог успокоиться, говоря, что готовится буря.
Бестужев от него не скрывал положения дели и поручил подготовить к выполнению заговора полковые части.
Утром, чуть свет, отправились в казармы агитировать, а вечером на извозчике поехали к Рылееву.
На Исаакиевской площади Бестужев заговорил по-французски:
— Перестань волноваться, Щепин. Я всю ночь толковал с тобою, а ты не угомонишься даже к сегодняшнему вечеру. Спокойствие — необходимое оружие решительности.
— Разве у меня ее нет?
— Чересчур много, но без спокойствия она безоружна. Слишком горячие полководцы нередко проигрывают битвы.
Опять молчание.
— Мы ничего не забыли?
— Все сделано. Мы с тобою, кажется, не забыли ни одной роты нашего полка; караульным офицерам сделано распоряжение: они должны со смены, с караула, если полки уже не найдутся в казармах, вести солдат прямо на Сенатскую площадь. Ты объехал караулы?
— Конечно, конечно... Все сделано... О, только бы скорее завтрашний день!
— Поменьше пыла, друг мой. Приехали.
Атмосфера табачного дыма; комнатка, битком набитая людьми; рукопожатия, громкие споры, предложения разных проектов. Громче других звучит голос офицера Якубовича, сосланного Александром I за какой-то ничтожный проступок на Кавказ и озлобленного испорченной карьерой:
— Убить царя — мое право перед другими! Вот он, — я всегда ношу его с собою, приказ о моем переводе из гвардии в армию, вот мой позорный аттестат! Мне, герою, смотревшему много раз бесстрашно в лицо смерти, позорная ссылка!
В руке Якубовича трепетала пожелтевшая бумага.
Он часто предлагал убить царя и говорил это открыто всюду.
Сидевший на своем обычном месте у окна Каховский презрительно пожимал плечами, но молчал.
— Кто болтает без умолку, — вырвалось невольно из уст Михаила Бестужева, — тот мало думает. Не попятится ли, как рак, и мой Щепин, когда придется столкнуться с настоящим делом?
Михаил Бестужев сидел рядом с поручиком Гренадерского полка Сутгофом, который не спускал глаз с Рылеева.
— Какое у него сегодня лицо... — шепнул Сутгоф Бестужеву. — Замечательное...
Рылеев был очень бледен. Он говорил на свою любимую тему о любви к родине, о необходимости и сладости жертвы, потом порывисто бросился вперед и, взяв за руки Бестужева и Сутгофа, взволнованно сказал:
— Мир вам, люди дела, а не слова. Вы не беснуетесь, как Щепин или Якубович, но я уверен, что сделаете свое дело.
— Мы...
Бостужев прервал Сутгофа:
— Мне крайне подозрительны эти бравады и крикливые выходки, особенно Якубовича. Вы поручили ему поднять артиллеристов и Измайловский полк, прийти с ними ко мне и тогда уже двинуться к Сенату. Поверьте мне, он этого не исполнит, а ежели и исполнит, то промедление в то время, когда энтузиазм солдат возбужден, может повредить успеху, ежели не вовсе его испортить.
— Как можно предполагать, чтобы храбрый кавказец...
— Но храбрость солдата не то, что храбрость заговорщика, а он достаточно умен, чтобы понять это...
В комнату вошел князь Оболенский. На его сухом лице были следы необычного волнения.
Михаил Бестужев говорил:
— Одним словом, я приведу полк, постараюсь не допустить его до присяги, а другие полки пусть присоединяются ко мне на площади.
Рылеев, немного подумав, спросил:
— Солдаты твоей роты, я знаю, пойдут за тобою в огонь и в воду. Ну, а прочие роты?
— В последние два дня мои солдаты усердно работали в других ротах, а ротные командиры дали мне честное слово не останавливать своих солдат, ежели они пойдут с моими. Ротных командиров я убедил не идти на площадь и не увеличивать понапрасну числа жертв.
Рылеев обернулся к Сутгофу.
— А что скажете вы?
— Повторю слова Бестужева. Я приведу свою роту на площадь, когда соберется туда хоть часть войска.
— А прочие роты?
— Может быть, и прочие последуют за моею, но за них я не могу ручаться.
Все время молчавший Каховский отрывисто отозвался из своего обычного угла у окна:
— Но какие же будут распоряжения?
— Да, да, какой план действий? — подхватил Оболенский.
Рылеев нахмурился. Лицо его приняло выражение крайнего напряжения, и он сразу постарел на несколько лет.
— План действий? Трубецкой — диктатор; он будет распоряжаться на площади. Собраться необходимо на площади всем нам с тою ротою, которая выйдет первой. Надо занять Сенат и крепость...
Рылеев оборвал речь, услышав за дверями шорох, и на минуту вышел.
В соседней комнате, в углу, прижавшись лбом к стене, стояла его жена и беззвучно плакала.
Рылеев вспомнил утреннюю сцену с женою.
Сегодня рано поутру зашел Николай Бестужев, чтобы условиться относительно выступления. И когда товарищи выходили, навстречу им выбежала Наталья Михайловна и, вся в слезах, схватила Бестужева за руку. Рылеев ни разу не видел такою свою жену. Всегда сдержанная, ровная и веселая, она теперь потеряла всякое самообладание и бормотала с ужасом, прерывистом шепотом, побелевшими губами:
— Оставьте мне моего мужа; не уводите его... Я знаю, что он идет на погибель...
Она плакала, как ребенок, забыв, что муж ее — борец и вождь — не должен быть трусом, и все твердила:
— Ах, оставьте его... пожалуйста... уйдите...
Что говорили ей они оба? Они утешали ее и уговаривали, как ребенка, и Рылеев, скрепя сердце, лгал:
— Наташа, душа моя, полно... успокойся... Я уверяю тебя, что скоро вернусь, и что в намерениях моих нет ничего опасного.
Она качала головою, и большие глаза ее, полные страха, упрека и немого вопроса, полные слез, останавливались то на муже, то на госте. Бестужев отвернулся. Рылеев почувствовал смущение.
Для нее это было равносильно признанию. Бледные губы дрогнули, и из груди неожиданно вырвался отчаянный крик:
— Настенька, проси отца за себя и за меня!
— Невыносимо, Наташа... невыносимо...— повторял Рылеев, а маленькая девочка ползала у его ног, обнимала колени, плакала и все повторяла бессвязно:
— Папенька... папенька... папенька...
Теплые детские руки скользили у него по коленям; мягкая волна волос рассыпалась по груди... Жена билась в рыданиях у него на плече.
Он поднял ее, как ребенка, положил на диван и выбежал на улицу...
Теперь опять эти черные глаза, полные слез, и в них немой укор. Он обнял ее и ласково прошептал:
— Наташа, милая, зачем ты пришла?
Она продолжала молча плакать.
— Иди, иди, я прошу... Тебе не надо слушать...
Она покорно пошла из комнаты, а он вернулся к товарищам, подошел к Каховскому и обнял его.
— Любезный друг, — заговорил он задушевно. — Ты сир на сей земле. Ты должен собою жертвовать для общества. Убей завтра императора.
Каховский встал. Некрасивое лицо сделалось вдруг торжественным, значительным.
К нему тянулись руки; его обнимали.
— Убей! Убей!
— Мы знаем твою способность жертвовать собою.
— Вот случай показать твою настоящую любовь к отечеству.
Только один Якубович неприязненно смотрел на этого "партикулярного", который отбивал славу у него, военного героя.
Каховский глухо спросил:
— Я готов, но как сделать сие?
— Лучше всего, — посоветовал Оболенский, — надеть лейб-гренадерский мундир и исполнить сие во дворце.
— Невозможно! — вырвалось у Каховского, — меня в то же мгновение узнают.
— Ну, тогда на крыльце... Можно там дождаться приезда государя, — сказал Сутгоф.
Каховский возразил:
— И это невозможно. Ведь я обращу на себя внимание караула, ежели буду торчать на крыльце.
Потом начался снова подсчет силам.
Николай Бестужев с Арбузовым ручались за гвардейский экипаж; Михаил Бестужев отвечал за часть Московского полка; Репин за часть Финляндского полка. Князь Трубецкой назначался диктатором; он получил неограниченное право распоряжаться всеми силами Тайного Общества.
Решили Николаю не присягать и повести на Сенатскую площадь верные заговорщикам войска.
В плане восстания на первых шагах стояло избрание временного правительства, которое должно было организовать камеры для избрания депутатов в Учредительное Собрание. Вопрос о конституционной монархии или о демократической республике должно было решить Учредительное Собрание.
Требование избрать царем Константина, о котором ходило в обществе много скандальных историй, имело свое основание.
Константин был деспотом, но он не чувствовал принципиального отвращения к внешним формам свободной жизни, как Николай, а в Польше он мог привыкнуть к конституционной обстановке. Кроме того, Константин казался заговорщикам демократичнее брата: ведь он женился на простой польской дворянке, а не на принцессе царской крови, как это требовалось от монарха.
— Итак, до завтра, — сказал Михаил Бестужев, поднимаясь, и стал надевать шинель, валявшуюся тут же на стуле.
За ним поднялись остальные.

10

Чуть брезжит свет. Солдаты Московского полка уже встали и, как всегда, плескались водою в умывальниках, пели молитвы, ели утреннюю порцию хлеба, а потом повалили во двор, куда уже был вынесен налой для присяги.
У свода ворот, где был выход из учебной залы, колыхались знамена.
Кирпотиков, курносый, добродушный парень, был знаменосец, он пошел к своему знамени.
Нестройная толпа солдат топталась впереди, наполняя весь двор гулом.
— Стройся, ребята! Стройся!
Это голоса Щепина и Михаила Бестужева. А вот и драгун Александр Бестужев пробирается сквозь ряды солдат; серебром звенит его красивей напевный голос:
— Ребята! Я — адъютант императора Константина. Государя задержали по дороге в Петербург и хотят заставить гвардию присягнуть великому князю Николаю Павловичу. Ужли вы пойдете на это?
— Не хотим Николая! — пронеслось по рядам.
— Ура, Константин! Ура!
— Присягнем Константину!
— Не дадим его в обиду!
Высоко поднялось древко с широко распахнутым стягом в руках Кирпотикова. Он примкнул к голове роты Бестужева. В это время другое знамя той же роты пронесли дальше, нестройные ряды солдат других рот сомкнулись и поглотили его. Бестужев надрывался от крика:
— Ребята, стройся!
Его команду никто не слышал. Солдаты кричали:
— Не хотим присягать Николаю!
— Ребята, сгрудись, напирай, вали их...
Около налоя уже строились те, которые собирались присягать Николаю. Они напирали на знаменный ряд, стараясь отнять знамена.
В реве голосов резко выделялся высокий певучий голос Емельяна Пегашева:
— Ваня, брат названый! Не выдай! За Константина!
Сильным, нечеловеческим натиском Емельян прорвал ряды и бросился прочь от налоя.
За ним хлынули другие ряды. Началась свалка. Солдаты колотили друг друга, не разбирая лиц.
Михаил Бестужев в первую минуту растерялся. С ужасом смотрел он на море человеческих голов, рук и ног, устроивших во дворе казарм неожиданную свалку. Толпа давно вынесла его из ворот, и он уже двигался, незаметно для себя, по мосту через Фонтанку.
Далеко не все, на кого он рассчитывал, примкнули к восстанию. На рассвете преданный тайному обществу капитан Корнилов сказал, что берет свое слово назад.
— Ну что же, убей меня! — крикнул он злым, твердым голосом, — я лучше соглашусь умереть, нежели участвовать в незаконном предприятии.
Он говорил о "незаконности" потому, что командир Фридерикс только что прочитал отречение Константина и манифест Николая о восшествии на престол.
— Ваше высокоблагородие! — подскочил к Бестужеву запыхавшийся унтер-офицер Щепина, — ради бога, воротитесь, уймите свалку!
— Да где ваша рота? Где князь? Ребята, смирно!
Солдаты остановились.
— Где князь? Где ваша рота, я говорю?
— Где, вашевысокобродь, — вестимо, там, во дворе.
— Что же они там делают?
— Да дерутся за знамя.
— А князь-то ваш, что же он не уймет их?
— Эх, что князь... Рубит направо и налево, чужих и своих. Ефрейтору Федорову своей роты поранил руку.
Бестужев скомандовал:
— Правое плечо вперед, — марш! Пойдемте, ребята, помирим их!
Вошли во двор другими воротами. Там в хаосе людских голов полковое знамя то исчезало, то всплывало наверх, над колеблющимися солдатскими штыками.
Бестужев надрывался от крика:
— Ребята, сомкни ряды, — держись плотно один к другому!
Рота Бестужева врезалась сплошной массой в середину толпы и шла вперед, не останавливаясь, разбрасывая во все стороны дерущихся солдат.
Так добрались до знамени.
— Смирно! — скомандовал Бестужев.
В глубокой тишине солдаты стояли, опустив ружья к ноге.
Щепин бросился к знамени и выхватил его из рук знаменосца.
— Ребята, за мной!
Толпа солдат хлынула за ворота казарм и залила Гороховую улицу.
Кирпотиков, потный, багровый, но торжественный, высоко поднимал вверх знамя. Рядом с ним малорослый барабанщик изо всей силы колотил палками по барабану. Марш солдат выравнивался.
Емельян был неподалеку, стараясь держать равнение и не спуская глаз с Кирпотикова. В развевающемся куске материи для него теперь сосредоточилась вся его жизнь, честь полка, успех дела, за которое он готов был биться до конца.
Еще этою ночью он говорил лежащим с ним рядом на нарах Кирпотикову и Любимову:
— Скоро, братики любезные, и на нашей улице будет праздник. И то сказать: помереть не жалко, коли после нас нашей могиле люди поклонятся. Ведь воля, всем крестьянам воля, и по казармам ребята не будут стонать... вот оно что!
Барабан выбивал бойко дробь. На тротуаре, неподалеку от казарм, стоял командир, генерал Фридерикс, а подле Александр Бестужев. У Бестужева была обычная почтительная поза; генерал размахивал руками и кричал:
— Разойдитесь, господа! Уведите свои роты! Зачем вы здесь, капитан? И как смеете выдавать себя за адъютанта великого князя Константина?
— Императора Константина Павловича! — резко крикнул Бестужев. — Не мешайте нам, генерал.
Фридерикс хотел что-то сказать, но Бестужев, побледнев, как полотно, распахнул шинель и показал ему пистолет. Фридерикс отскочил и попал в объятия Щепина, потерявшего голову и неистово кричавшего прерывистым хриплым голосом:
— Вперед, ребята!
Щепин размахивал обнаженною саблею, лезвие которой вдруг скользнуло по плечу генерала. Тот закачался и рухнул на землю.
Емельян это видел.
— Начинается... — прошептал он и вспомнил, как ничтожен был бунт в Семеновских казармах и какая за него была жестокая расправа: кому Сибирь, а кому смерть в каземате...
— Держись, брательник! — шептали его губы. — Ныне, поди, нас по головке не погладят.
Маленький барабанщик продолжал громко отбивать дробь... Шли вперед, не обращая внимания на распростертое тело раненого командира...
Натолкнулись на полковника Хвощинского. Он стоял с поднятыми руками и кричал солдатам:
— Назад, канальи, назад!
Машинально, как во сне, Щепин замахнулся на полковника саблей. Хвощинский рванулся и бросился в ужасе бежать, согнувшись в дугу. Щепин вытянул его вдоль спины саблею плашмя. Хвощинский продолжал бежать, крича благим матом:
— Умираю! Умираю!
Вслед ему летел здоровый солдатский хохот:
— Не подохнешь, сукин сын!
— Катись колесом по Гороховой!
Солдаты быстро двигались вперед. Встречные прохожие сторонились и с любопытством провожали их глазами. Около окровавленного Фридерикса собралась толпа; говорили, что неподалеку лежит еще один генерал, зарезанный саблею.
Это Щепин по дороге хватил, подобно Фридериксу, бригадного, который уговаривал солдат вернуться в казармы.
Какой-то мальчишка-мастеровой, в синем холщевом халате, с малярной кистью в руках, выскочил от богомаза и кричал, радуясь уличному скандалу:
— Генералов бьют! Крови-то, крови, ух-ты! Гляди, тетенька!
"Тетенька" в большом платке, низко надвинутом на лоб, перебегала улицу с корзиной для провизии.
— Где генералов бьют? Где? — спрашивала она, озираясь в ужасе, и от волнения у нее с головы сполз платок, открывая молодое бледное лицо с большими черными глазами. Это была горничная Толстых Груня.
— Эва, солдаты бьют... у казармов!
Груня схватилась за грудь. Острая боль сжала тисками ей сердце. Ежели солдаты бьют генералов, так среди них и Емеля, не без того...
Она оглянулась. Где он? Где его найдешь в этой темной массе? Шеренга солдат мерно двигалась вперед, вверх, к Сенату.
Девушка стояла неподвижно, с упавшим на плечи платком, озираясь.
На Гороховой улице к восставшим подбежал Якубович, с саблей наголо; на острие белело перо его шляпы. Он двигался впереди колонны, размахивая саблей и громко, восторженно кричал:
— Ура! Константин!
Александр Бестужев решил испытать Якубовича, хваставшегося, что он отдаст жизнь за общее дело, и он лукаво сказал:
— По праву храброго кавказца, прими начальство над войсками.
Якубович смутился:
— Да для чего эти церемонии?
Потом, немного подумав, он добавил:
— Ну хорошо, я согласен.
Показались знакомые светло-желтые колонны Сената и громада Зимнего дворца направо. Исакий, весь в лесах, остался позади. Вдали блестел шпиц Петропавловской крепости.
Площадь была пуста.
— Мы пришли первые, — сказал Щепин с торжеством и стал с Михаилом Бестужевым выстраивать солдат в каре.
У Михаила Бестужева было мрачное лицо. Марлинский беспомощно озирался. Неужели их никто не поддержит?
И Как бы в ответ ему раздался ворчливый голос Якубовича:
— Что? Имею ли я теперь право повторить тебе, что вы затеяли дело неудобоисполнимое? Видишь, не один я так думал!
Александр Бестужев едко отвечал:
— Ты бы не мог сказать этого, если бы сдержал данное тобою слово и привел сюда прежде нас артиллерию или измайловцев!
Якубович пожал плечами и отвернулся:
— Мечтатели!
Ему никто не ответил.
Солдаты выстроились в боевом порядке.

11

Каховский бежал в одиннадцатом часу утра от казарм Гвардейского Экипажа к Сенатской площади, одетый в военную форму, которой его наградили товарищи. А за ним гналось несколько матросов с криками:
— Стой, вашбродь, мутить народ вздумал!
Он вырвался, оставив в руках матросов шинель, и помчался к Сенату.
Там на площади московцы выстроились в каре уже более двух часов. Каховский, как пуля, врезался в массу. Столпившаяся вокруг солдат публика одобрительно крикнула:
— Так! Так! Нашего полку прибыло!
Вокруг Каховского были знакомые лица. Среди "партикулярных" мелькали фигуры членов Общества, которых солдаты считали своими.
Больше двух часов дрогли солдаты на морозе в одних мундирах. Их подбодрял член тайного общества Вильгельм Кюхельбекер, и его толстая фигура в полушубке мелькала рядом с Рылеевым, говорившим что-то горячо и убедительно солдатам. Каховский, с двумя заряженными пистолетами и кинжалом за поясом, пробегал по рядам, крича во все горло:
— Ура! Ура, Константин!
Ему отвечало солдатское эхо:
— Ура!
Среди солдат шел гул:
— Великий князь Николай вступает на царство; в Зимнем дворце приводят к присяге.
Молодой мичман из Гвардейского Экипажа бежал через площадь; треуголка съехала у него на сторону; он кричал:
— Уже присягнули спокойно императору Николаю шесть полков! Черт знает что!
Утро было сумрачное, тусклое; молочный туман опускался вниз холодным инеем; было 8 градусов мороза.
Кюхельбекер спрашивал всех, задыхаясь:
— А где же, наконец, Трубецкой?
Никто не знал. Диктатор Петербурга исчез.
— Кто же будет командовать войсками? — кричал Рылеев. — Ведь не могу же я, партикулярный?
Каховский был мрачен. В душе он таил план убийства Николая, а Николая не было, и Каховский медленно и безнадежно оглядывал площадь, подсчитывая солдат и прохожих.
Толпа росла, прибывала со всех сторон. Были здесь и люди, до некоторой степени понимавшие, в чем дело, и люди, ничего не понимавшие и пришедшие поглазеть на солдат, были и любители скандалов.
Какой-то сапожник, с кожей под мышкой, говорил инвалиду унтеру на деревяшке:
— Фу-ты-ну-ты, эка их прорва! К войне, что ли, солдат пригнали? Барабан-то, слышь,как заливается! Так бы и пошел в пляс!
Мальчишка-маляр, прибежавший с Гороховой за войсками, в полном восторге топотал в такт на месте и, колотя неистово руками по воздуху, выговаривал:
— Рата-та-та, рата-та-та,
Пляши, печка, ходи, хата!
— А на Гороховой генералов били! — кричал он весело. — Рата-та-та! Кровь так те, стерва, и хлещет!
Легкий морозец слегка пощипывал нос и уши; в холщевом халате было хоть и холодно, но
тело согревали прыжки, и мальчишке было очень весело.
— Ба-а-тюшки-светы, генералов били? — вырвалось у монашки, пришедшей за поживой туда, где собралась толпа. — Да кто это, разбойники?
— Ишь, ловко как выговаривают? "Ура! Константин!" Царя нового чествуют! — восхищался сапожник.
Инвалид таинственно шепнул:
— Дурак, чего зубы скалишь? Нешто не видишь — это бунт!
— Ай, батюшки-светы, бунт!
И монашка дала тягу, но ей трудно было пробираться в толпе, и она вопила, как зарезанная.
Подошел молодой парень, в полушубке с метлой, — чистильщик улиц, и крикнул:
— Так и надо — бунт! А то житья солдатам не стало! Правов они своих добиваются и для всего народа, — это мы слыхали...
— Молчи, — переведут, — остановила его какая-то рваная бекешка из мелких канцеляристов, а инвалид поскорее заковылял прочь на своей деревянной ноге, чтобы не попасть в историю.
— Гляди! Сам! Сам! — пронеслось среди людей "гнусного" вида — "партикулярных", которых прибывало на площадь все больше и больше.
— Где? В санях?
— Показалось...
— То-то показалось, вы бы не морочили зря людей.
— Это все баба языком на лотке разносит! Конопатая!
"Конопатая" — рябая разносчица оправдывалась:
— Где их там разберешь, больших людей-то? Блестят палеты, стало быть, царь, аль енерал!
— Видно, парад будет, кумушка, гляди, еще войско!
— Конногвардейцы!
— Преображенцы!
Тихо, медленно, колонною человека по три, подвигались вперед конногвардейцы и, повернув направо, выстроились тылом к Адмиралтейству и правым флангом к Неве. От Дворцовой площади двигались преображенцы с артиллериею впереди.
— У артиллерии зарядов нет, взять забыли,— шепнул на ухо Александру Бестужеву какой-то молодой офицер.
Бестужев заволновался.
— Вот видите, господа, они забыли нарочно. Это показательно! Они хотят идти не против нас, а за нас!
Мало-помалу войска, на которые рассчитывало правительство, стягивались к Сенатской площади.
Первый батальон преображенцев прошел позади конной гвардии и замкнул вход с Английской набережной. Пришел Павловский полк, потом Семеновский, измайловцы. Все окружили кольцом Сенатскую площадь.
Офицеры Московского полка шептались, откуда-то узнавая новости:
— Город в смятении...
— Все кричат: бунт...
— Многие не хотят присягать Николаю...
Измайловцы не только не присягнули Николаю, — они до полусмерти избили прикладами Ростовцева, уговаривавшего их присягнуть... Его увезли домой чуть живым.
— А ведь Николай — шеф Измайловского полка...
— Да, шеф! Он крикнул там солдатам: "Здорово, ребята!" А измайловцы ответили ему молчанием. Пришлось убраться восвояси.
— Что, ежели и они с нами?
— С нами, понятно, с нами!
Груня была в толпе и жадно ловила каждое слово. Она давно забыла, куда и зачем ее послали; в толпе она потеряла корзину и деньги и беспомощно, бестолково спрашивала:
— Скажите, где они?
— Кто еще?
— Да Московского полка?
— Бунтовщики? Сунься-ка к ним, — они тебе накладут! — шипела монашка, которая никак не могла вырваться из гущи.
— Ужли ж им бабы на подмогу понадобились, святая старица, ха, ха, ха! — смеялся сапожник.
Было уже больше двух часов; у солдат стыли руки, но они стояли в рядах в своих тонких мундирах спокойно, как на параде.
— Смотри, Милорадович!
Показалась знакомая толстая фигура с крашеными, тщательно зачесанными на висках волосами, в одном мундире, с голубою лентой через плечо. Он стоял в своих парных санях и, держась левой рукой за плечо кучера, правою махал в воздухе, резко крича:
— Объезжай церковь и направо к казармам!
А через минуту он уже был верхом на лошади и говорил речь:
— Ребята! Вспомните: долг солдат повиноваться начальникам и ступайте присягать новому императору. Я и сам очень желал, чтобы великий князь Константин Павлович был императором, но что же делать, ежели он отказался... Я сам видел новое отречение и говорю это вам, чтобы и вы в него поверили.
Солдаты стали переглядываться. Оболенский заметил это колебание и подошел к Милорадовичу.
— Граф, — сказал он, — прошу вас, отъезжайте прочь, — иначе я не отвечаю за солдат.
Милорадович пожал плечами, и Оболенскому вспомнилась всегдашняя фраза этого генерала, не получившего никогда ни одной раны в бою:
— Бог мой, на меня еще не вылита пуля...
Оболенского охватила злоба. Нельзя было терять ни минуты с этим человеком, который может отговорить солдат. Он бросился вперед и ткнул его штыком.
Каховский посмотрел на дрожавших солдат и на дородного генерала, чуть покачнувшегося в седле. Он больше не колебался. Высоко поднялась рука его с пистолетом, и пуля, предназначавшаяся Николаю, врезалась в Милорадовича...
Ружейный залп, направленный в восставших, был ответом на этот первый выстрел. Каховский скрылся в толпе...
— Ура, Константин!
— Ура! Ура!
Эти крики заглушались стонами; несколько человек в каре было ранено.
В толпе завизжали бабы, проталкивавшиеся, чтобы посмотреть на зрелище. Некоторые бежали вперед, сломя голову, крича:
— Караул! Бунт! Убивают!
Николай I рассчитывал, как ему вернее завоевать сердца солдат. Он появился с выражением величайшего спокойствия, одетый в парадный мундир Измайловского полка, с семилетним сыном в объятиях.
Он высоко поднял мальчика и протянул его к стоящим в нерешительности преображенцам.
— Охране моих верных преображенцев, — раздался его резкий голос, — я отдаю моего сына, наследника престола.
Расчет был верен.
— Рады стараться, ваше величество! Ура!
И вот Николай уже на белом коне, среди преображенцев. Он что-то говорит. Драгунский офицер, в шляпе, из-под которой видна траурная черная повязка, приближается к нему и что-то ему докладывает. Николай кивает ему головой, и драгун, навязав белый платок на клинок сабли, поднимает ее высоко над головой и бросается в каре.
— Якубович! — кричит с изумлением и бешенством Марлинский.
Якубович, со своим "значком мира", приближается к Михаилу Кюхельбекеру и, когда тот поднимает на него пистолет,
он неожиданно шепчет:
— Держитесь; вас крепко боятся.
Рука Кюхельбекера немеет; он поражен. Но прежде чем Кюхельбекер опомнился, Якубович исчез, снова вынырнув около белой лошади Николая.
— У, сволочь! — крикнул Александр Бестужев и бросился назад.
Мороз крепчал; солдаты дрогли.
Эскадрон конногвардейцев отделился от строя и помчался навстречу восставшим.
Молодой сбитенщик поставил жбан к решетке памятника Петра I и принялся вытаскивать из-за пазухи булыжники.
— Придется попотчевать каменными орешками служивых, — сказал он. — Этих я поил сладким сбитнем, а тех накормлю жесткими ядрышками.
Мальчишка с Гороховой улицы бойко сказал:
— Подавятся! А коли тебе будет мало твоих каменных орешков, я живо наковыряю тебе еще с мостовой. И я буду шибаться! Я ловкой на прицел!
Мальчик бросил первый камень в лицо ближнего конногвардейца.
— Вот черт, ловко угодил, а еще сопляк! — кричали сзади.
— А я еще ловчее умею, дяденька!
— Ну-кась!
В конногвардейцев полетели камни, дрова.
— Отступают, дяденьки, отступают! — визжал в восторге мальчишка.
Под градом дров и камней конногвардейцы, неохотно и вяло наступавшие, отступали. Потом наступали и отступали снова. Все три атаки были отбиты.
И в ответ им со стороны московцев полетели пули. Несколько конногвардейцев упало.
— Отставь! — скомандовал Михаил Бестужев, избегавший излишнего кровопролития.
Солдаты опустили ружья.
— Э, напрасно! — вырвалось у каменщика в большом переднике. — Они тебя, поди, так-то не помилуют!
В это время на площадь пришел Николай Бестужев с матросами Гвардейского Экипажа.
Генерал Сухозанет пробовал держать речь к восставшим, но его голос заглушили крики:
— Ура, Константин!
Он подъехал к Николаю.
— Ну что, генерал?
— Бунтовщики отказываются складывать оружие, ваше величество.
Николай пожал плечами, и бледное лицо его приняло надменно-жесткое выражение.
Шеф жандармов Бенкендорф наклонился к самому его лицу.
— Придется пустить картечью в бунтовщиков, государь.
Губы Николая чуть тронула легкая улыбка. Он повернулся и резко крикнул:
— Пальба орудиями по порядку! Правый фланг, начинай первый!
Офицер Бакунин надрывался от крика:
— Начинай! Первое! Пли!
Выстрела не последовало. Сбитенщик выхватил лом у дворника.
— Что ты?
— Уж видно, придется и нам поработать за Рассею и волю.
И он стал выковыривать ломом камни с мостовой.
— Погоди, черти! Мы живо!
И сапожник побежал через площадь, рискуя, что его убьют, если начнут стрелять. За ним побежали многие из толпы безоружных людей. У забора, возле Исакия, была сложена поленница дров. Оттуда зазвучали дружные голоса:
— Эй, дубинушка, ухнем!
Еще разик, еще ра-аз!
— Разбирай, ребята!
— Что твои сабли!
— Тоже обледенели, смерзлись!
— Отколупывай!
Люди возвращались, нагруженные поленьями, которые у некоторых были привязаны к спине кушаками.
А со стороны "неприятеля" все неслось надрывное:
— Начинай! Пли! Первая!
И громкий голос царя подхватывал:
— Пали! Первая!
Пальник слышал приказ, но не спешил. Бакунин в бешенстве соскочил с лошади, бросился к пушке и закричал на пальника с перекошенным злобою лицом:
— Не слышишь, ты, что ли, скотина?
— Слышал, но это свои, вашбродь, — отвечал пальник.
— Ежели бы я даже сам стоял перед дулом и скомандовал "пли", тебе и тогда не следовало останавливаться!
У пальника было добродушное круглое лицо и глуповатые детские глаза. На момент у него мелькнула мысль, что по ту сторону площади у него есть приятели-земляки, с которыми он только вчера, в воскресенье, резался в орлянку и с аппетитом говорил о родной деревне. А теперь ему приказывают их убивать.
Но приказ "пли" из державных уст был сильнее дружбы, и он со вздохом подвинулся к пушке.
В городе было смятение, удобное для целей восставших. Во время этой суматохи член Тайного Общества поручик Панов с семью ротами лейб-гвардии Гренадерского полка явился во двор Зимнего дворца.
Его вынесли на улицу из казарм на руках  солдаты, когда он обратился к ним с пылкой речью, не обращая внимания на угрозы полкового командира Стюрлера:
— Назад, канальи! Смиррно! Расстреляю!
Панов провел своих солдат мимо дворца. На него смотрели жерла дворцовых пушек. Возле них не было никого. Но Панов и не думал, что может их захватить. Он искал во дворце своих, — не нашел, увидел солдат саперного батальона и крикнул гренадерам:
— Да это не наши, ребята! За мной!
Он мог свободно захватить Зимний дворец, а за ним и Петропавловскую крепость, но вместо этого повел войска прямо к памятнику Петра, всю решетку которого облепила железная щетка штыков.
Позади шел Стюрлер и не переставал уговаривать гренадеров ломаным русским языком:
— Смирно, канальи! Насад! Изрублю! Насад... Спомни шесть и присяга!
Швейцарец Стюрлер плохо знал русский язык, и слова команды звучали шуткой.
Грянул выстрел; на момент перед глазами Стюрлера мелькнуло желтое лицо Каховского, из молочного тумана вынырнула худая фигура с пистолетом. Потом мелькнул маленький Панов, а за ним — гренадеры... А потом все заволокло пеленою, швейцарец упал, разметав руки, и под ним медленно краснел  снег от крови.
Лейб-гренадеры построились впереди Московского полка.
Михаил Бестужев, у которого было острое зрение, вглядывался в даль.
— Кого это еще нам бог дает? — спросил он.
— А это как есть кадеты, вашвысокбродь, — сказал стоящий неподалеку Любимов.
Через несколько минут перед Бестужевым стояли кадеты Морского и 1-го кадетских корпусов.
Один из мальчиков отделился, отдал честь и отрапортовал прерывистым голосом:
— Мы присланы депутатами от наших корпусов для того, чтобы испросить позволения придти на площадь и сражаться в ваших рядах.
Он ждал, не отнимая руки от головы, и его живые карие глаза блестели задором; лицо то бледнело, то вспыхивало.
Несколько детей среди усатых гренадеров производили странное, трогательное впечатление, и в толпе послышались голоса:
— Ишь, волю пришли добывать, молоденькие...
— Молодцы, тоже за правду хотят постоять!
— Давно ль ребятишки из люльки!
Солдаты смотрели сочувственно. Один старик крикнул:
— Дозвольте им, вашвысокбродь, я поучу насчет ружья-то!
По лицу Бестужева промелькнула тень. Он отвечал сердечно:
— Благодарите ваших товарищей за благородное намерение и поберегите себя для будущих подвигов.
Мальчики повернулись налево кругом и ушли, но глаза их смотрели печально, а у одного по лицу катились слезы обиды.
Ветер крепчал. Солдаты, затянутые в парадную форму, стояли на площади в боевом порядке уже более семи часов. Они со всех сторон были окружены войсками, преданными Николаю.
— Что, Любимов, задумался, — спросил Михаил Бестужев, — или мечтаешь о своей молодой жене?
Перед Бестужевым было иссиня-бледное лицо с темными губами, — лицо мертвеца. Ефрейтор отвечал, едва выговаривая слова:
— До жены ли теперь, ваше вы-соко-бла-го-ро-дие. Я развожу умом, для чего мы стоим на одном месте. Посмотрите, солнце на закате, ноги отерпли от стоянки, руки закоченели от холода, а мы стоим.
— Погоди, Любимов, пойдем, и ты разомнешь и руки и ноги.
В это время послышался голос явившегося на площадь митрополита Серафима.
— Воины, успокойтесь! Вы против бога, церкви и отечества поступили: Константин Павлович письменно и словесно отрекся от российской короны, и он ранее нас присягнул на верность брату своему Николаю Павловичу, который добровольно и законно восходит на престол. Синод, Сенат и народ присягнули; вы только одни дерзнули восстать против сего. Вот вам бог свидетель, что это есть истина, и что я, как первосвятитель церкви, умаливаю вас оной, успокойтесь, присягните!
От восставших отделилась группа с обнаженными саблями. Раздались гневные голоса:
— Несправедливо! Где Константин?
— В Варшаве, — отвечал митрополит.
— Нет, он не в Варшаве! — кричали восставшие, — а на последней станции в оковах. Ура, Константин! Какой ты митрополит, когда на двух неделях двум императорам присягнул? Ты — изменник, ты — дезертир николаевский... Не верим тебе!
Среди криков резко выделялся каркающий голос Каховского:
— Полно, батюшка, не прежняя пора обманывать нас; поди-ка на свое место!
— Христианин ли ты? — смиренно отвечал Серафим, а глаза его сверкали ненавистью.
Он высоко поднял крест:
— Поверь хоть ему!
В это время Кюхельбекер, Пущин и Михаил Бестужев уговаривали народ разойтись:
— Сейчас пустят в дело картечь!
Несколько человек убежало. К восставшим офицерам подошел Сухозанет с последней волей царя :
— Положите оружие, не то в вас будут стрелять!
В рядах восставших раздался хохот.
— Отправляйтесь назад!
— И пришлите кого-нибудь почище вас!
Сухозанет повернулся и поскакал назад, выхватив из шляпы султан и размахивая им в воздухе.
Это было сигналом.
Прозвучал выстрел. Но толпа не шевельнулась. На лицах "партикулярных" была необычайная торжественность. И у солдат лица стали строгие. Они не шевельнулись.
Этот выстрел был направлен в воздух, поверх человеческих голов.
Опять что-то ухнуло, глухо, раскатисто, зловеще. Начиналось настоящее... Снаряд упал в самую гущу восставших. На снег валились люди; одни лежали неподвижно, другие корчились, обливаясь кровью... Люди бежали, рассыпаясь в разные стороны, как стая спугнутых птиц. Любимов оказался возле Бестужева. Бестужев избегал его взгляда. Столько бесплодных страданий, надежд, и дело рушится.
Молодой красивый голос ефрейтора серьезно и задушевно произнес:
— Всяко может быть, ваше высокоблагородие, а я никогда не покину вас...
Он не договорил и без стона свалился на снег. Картечь ударила ему в грудь...
— Любимов! — крикнул Бестужев, — погоди... крепись.. вот тебе для заживления раны...
Раненый ефрейтор схватил протянутый ему платок, приподнялся, хотел что-то сказать и грохнулся в снег...
Но Бестужев не мог больше оставаться около него. Впереди грохотали орудия. Он бросился им навстречу, размахивая саблей:
— За мной, ребята! За мной!
Любимов остался неподвижно лежать на снегу; солдаты перескакивали через него и кричали хриплыми голосами:
— Ура! Ура, Константин!
Под огнем строилась новая колонна. Решили идти по льду Невы до Петропавловской крепости и, укрепившись там, начать переговоры с царем. Но было поздно... Картечь бушевала, то и дело вырывая людей из колонны.
И теперь, на границе смерти, юмор не покидал солдат.
Смеялись шутники, видя, как молодые солдаты с непривычки наклонялись, слыша свист ядер:
— Что раскланиваешься? Аль ядрышко тебе знакомо?
Уже колонна почти выстроилась на льду, когда в морозном воздухе четко прозвенел отчаянный, полный животного ужаса крик:
— Тонем!
В дыму снарядов невозможно было разглядеть, что делается на льду. Впереди тускло чернела полынья. У ее краев копошились окровавленные люди.
— Спасите! Тонем! Тонем!
Но ядра продолжали сыпаться, разбивая лед, и полынья становилась все шире.
Вот солдат-старик, с серьезным, строгим лицом. Бестужев вспомнил, как он любил беседы о новой жизни, о свободе; как рассказывал он о своей деревне, куда надеялся скоро вернуться. Теперь, уцепившись одной рукой за край полыньи, старик протягивал другую к нему, ища защиты, но спасти солдата было невозможно...
Лед звонко хрустнул, и седая голова скрылась в черной пропасти...
Колонна давно уже сбилась; солдаты, давя товарищей и оставляя на льду ярко-багровые полосы и пятна, бежали к противоположному берегу, на Васильевский остров...
Там еще держались короткое время перед круглым двором Академии Художеств. Но швейцар спустил гири ворот перед самым носом восставших.
— Сбивай их к черту!— крикнул Бестужев.
Посыпались мерные удары бревен.
Перед Бестужевым выросла тонкая фигура Емельяна.
— Слышите, вашевысокбродь?
— Что еще?
Бестужев говорил нарочито грубо. Всех ждет смерть, и надо принять ее сурово.
— Ваше высокобродь, — кавалергарды... целый эскадрон...
Бестужев оглянулся на жалкие остатки своих солдат. Они жались у ворот, собравшись в нестройную толпу.
Кирпотиков крепко держал в руках древко знамени, высоко подняв его над головою, и шелковая ткань, шелестя, трепалась по ветру. С головы Кирпотикова давно слетела шапка, и его широкое добродушное лицо было торжественно. Он так и смотрел на сегодняшний день: победить или с честью умереть.
Бестужев подошел к знаменосцу, крепко обнял его и поцеловал прямо в губы.
Стоном вырвалось из его груди:
— Спасайся, ребята, кто и как может! Все пропало!
Ворота трещали, готовые слететь с петель...
Солдаты бросились врассыпную...
Только один Кирпотиков не шевелился, точно прирос к знамени.
— Скажи своим товарищам, Кирпотиков, — услышал он сдавленный голос штабс-капитана, которого уважал и которому привык беспрекословно подчиняться, — что в лице твоем я навсегда прощаюсь с ними.
Глаза Кирпотикова широко раскрылись; в руке чуть дрогнуло древко знамени.
— Ты же отнеси и вручи знамя вон тому офицеру, что скачет впереди отряда конногвардейцев, — продолжал все тот же монотонный сдавленный голос. — Этим оградишь себя от наказания.
С минуту Кирпотиков колебался. Но он так привык подчиняться, что и теперь покорно пошел через Румянцевскую площадь прямо к офицеру с жестким лицом и протянул ему знамя, опустив голову, как приговоренный.
Офицер схватил знамя, взмахнул саблею и со всей силы ударил ею знаменосца по голове. Кирпотиков упал, обливаясь кровью.
Солдаты бежали.
Но один из них увидел гибель товарища и бросился через площадь.
Это был Емельян Пегашев. Он пытался приподнять Кирпотикова, но сабля конногвардейца-офицера рубанула его по плечу — Емельян упал; лошади промчались через два тела, лежавшие рядом...

13

На Петропавловской крепости часы с курантами пробили половину первого ночи.
Казалось, улицы вымерли. Нигде в окнах ни огонька; ни огонька в уличных фонарях; только кое-где вблизи Зимнего дворца костры отбрасывают на снег красное туманное зарево.
Темно в особняке графа Лаваль. Темно и тихо. Ни души. Отсвет от костра на Английской набережной падает на лестницу с белой площадкой из древних мраморных плит дворца Нерона; костер освещает пустые парадные комнаты с громадными зеркалами в золоченых рамах, с безмолвными портретами торжественно-важных предков.
И вдруг среди тишины смертельно испуганный голос:
— Кто это? Свят, свят, свят... да воскреснет бог...
Старый дворецкий, с ног до головы затянутый в черный атлас, в белых перчатках, которые он так и не снял с утреннего подавания кофе, поднялся с дивана.
Кто-то бросился к нему с рыданием.
— Ах, господи, да это ты, Аграфена! Ныне, как стали стрелять, у нас все разбежались. Граф с графиней известно где, — у зятя, графа Лебцтерна*, да и князенок наш молодой** туда же изволили отбыть. И я бы убег, да хозяйское добро бросить не смею. И твои господа где-нибудь скрываются. Горюют вместе князья да графья, да по-французскому охают...

(*Графа Лебцелльтерна, австрийского посланника, мужа дочери гр. Лаваль.
** Кн.Трубецкой, диктатор Сев. общества).

— Дяденька, миленький, и я пойду...
— Куда, одурелая?
— На улицу пойду. Моченьки нет терпеть. Много, сказывают, их там на площади полегло; мальчонка, я сама видала, махонький от богомаза... руки в красках, балахон в красках, сам трясется, а кричит уру...
Дворецкий зевнул и перекрестил рот.
— Ох, царица небесная... И чего кричать-то?
— Уру, дяденька... А его как бабахнет... он и крянулся в снег, в кровь. О, господи!
— Как тебя еще. дуру, не крянуло? И чего шлялась к бунтовщикам? Женское ли это дело?
— Под лед, дяденька, много на Неве сунулось... Ох, я пойду..
— Ну, и дура! Это она пойдет искать своего солдата! Тоже была печаль. А он, коли настоящий солдат, верный своему царю и отечеству, которым присягал, не должон был с бунтарями ходить. А он, поди-ка, что удумал: Константина ему подай!
Старик пожевал губами и продолжал сердито:
— Видал я и Константина, и Николая, и Михаила, и покойного государя видал, — вон в той зале отплясывали, а на этих диванчиках сиживали. Да я же не побегу драть глотку, пока не прикажут. Начальство про то ведает, который царь, а который великий князь.
Но Груня давно не слушала. Она бежала к черному ходу, сняла тяжелый крюк и понеслась к воротам, на улицу.
От костров и белого снега в этих местах было светло и страшно. Кругом дворца войска, и Груня только издали видела темные силуэты орудий, около которых дымились фитили, выстроились пирамидки ружей в козлах и мелькали зловещие лица солдат.
Огоньки, огоньки... Далеко-далеко все костры, и нет им конца...
Сегодня чиновный Петербург может спать спокойно: мертвые не встанут. Никто не поднимет больше оружия, чтобы поколебать монархию. Везде у костров войска: у памятника Петра I, у забора строящейся Исаакиевской церкви, у старого, неуклюжего, увенчанного башней, Сената, у Галерного двора, у Английской набережной. Переговариваются тихо, шепотом...
Груня кралась у самой стенки, чтобы ее не заметили. Вот открываются двери подъезда уютного особняка; выходят лакеи в ливреях с гербами; чинно несут они на серебряных подносах чай, печенье и закуски офицерам-усмирителям на караульные посты, а солдатам сбитень, булки и хлеб.
Вот задребезжала длинная линейка конюшенного ведомства: это молодой император послал своим защитникам подкрепление: белый хлеб и мясо.
За ночь им предстояло на улицах немало работы. Царь приказал обер-полицеймейстеру:
— Чтобы город к утру был убран.
И по улицам и на льду Невы закопошились черные зловещие тени.
Темными грудами вырисовывались телеги, покрытые рогожами. Возле них возились люди.
Яркий свет костра на минуту осветил беспомощное тело усатого унтера, которое взваливали на телегу.
Груню заметили.
Один солдат крикнул:
— Эй-эй, нынче девкам шляться не полагается. Потерпи до завтрего.
Послышался грубый смех и окрик офицера:
— Смирно!
Солдаты замолчали, потом у одного вырвалось полушепотом:
— Уходи, дрянь, шлюха!
Он повернулся к ней, грозя ломом. Груня в ужасе бросилась бежать, куда глаза глядят, ворвалась в первый попавшийся подъезд и прижалась под лестницей, дрожа с ног до головы. Там она дождалась рассвета.
Никогда не узнала Груня, какой смертью  умер Емельян; но потом всю жизнь не могла поверить в его смерть: в толпе искала его, и все продолжала ждать встречи.
Всю ночь работали солдаты, стараясь скрыт следы дневной бойни. Необходимо было замыть кровь, посыпать землю снегом и укатать его. И звуки валька четко и далеко разносились в морозном воздухе.
Работали спешно и на Неве. При свете факелов колотили лед ломами, пробивали толщу льда, и черная пасть реки открывала свое зловещее жерло.
— Эва, могила, — философствовал один из солдат, — быдто мы на море и хороним матросов. Ну, ты, дедушка! Да у него в одном кармане вошь на аркане, а в другом — блоха на цепи!
— Волочи с него сапоги, черт! 
— Тебе сапоги, а мне шинель...
— Это как скажет начальство...
— Ладно. Ну, покойничек, ступай себе купаться. С богом!
И голое закоченелое тело булькало вниз и исчезало в темной проруби реки*.

(*Весною ледоколы стали вырубать лед для петербургских ледников и вместе со льдом вытаскивали то примерзшую руку, то ногу, а случалось и целый человеческий труп. Пришлось переменить место рубки льда).

— К утру беспременно кончим, получим по чарке водки.
По Набережной загрохотала карета. Она остановилась у дома Лаваль. Заскрипел снег под мерными шагами солдатской команды. Остановились у подъезда со львами. Постучали в дверь прикладами.
— Эй, кто там есть, отворите... По приказу государя императора...
Молчание.
— Отворяй штыками.
Полиции было приказано найти и арестовать скрывавшегося князя Трубецкого.
Толкнули посильнее дверь; она оказалось незапертой.
— Чтоб тебя черти, — выругался один из павловцев, наткнувшись на какое-то кресло.
— Погоди, вот у меня свечи.
Зажгли сальные свечи, воткнув их на штыки.
Полицейские шмыгнули вперед.
— Где он тут, голубчик?
— Эй, что тут за шум? Кто тут есть? Свети.
В большой гостиной кто-то юркнул под диван и второпях не успел спрятать ноги. Один из павловцев потянул за ногу. Когда нога в чулке и туфле с пряжкою запрыгала в воздухе, раздался громкий хохот:
— Тащи! Вот так рыба!
— Ну, ты, не рассусоливай!
Несчастного дворецкого, уснувшего на диване и теперь старавшегося спрятаться, когда он услышал шаги, вытащили из-под дивана.
— Кто таков будешь?
— Здешний дворецкий.
— А где господа?
— Убежавши, как стреляли... испужавшись...
— Врешь!
— Разрази меня на этом месте! Стар я, сударики, врать-то.
Ответом на эти слова был подзатыльник.
— А где князь Трубецкой?
— Видно, и князь убег. В такой страсти нешто что запомнишь? Сказано мне: не уходи, стереги. Вот я и стерег.
— А как кнута отведаешь, про господ вспомнишь?
— Как перед богом открылся... Поищите вы себе их, ваши милости, сами, да у графа вся родня на перечете: люди не маленькие, знатные. Не иголка графья с князьями, — где им спрятаться?
Голос был искренний, и старика оставили в покое. только приказали проводить по всем комнатам. Осмотрели все, даже кладовки с чуланами.
Взломали запертый стол палисандрового дерева графини Лаваль, осмотрели стол князя Трубецкого, выстукали стены, нет ли потайных ходов, перерыли все шкафы и шифоньерки, нет ли потайных ходов, шарили за рамами картин и зеркал.
Нигде ничего.
Потом стали читать гору писем, спрятанных по разным ящичкам. Читали до утра и не нашли того, чего искали. Здесь были все семейные дела: изящные письма с запахом духов, записочки светских знакомых: приглашения на балы, на крестины, свадьбы и именины; счета магазинов, — вот и все.
Ушли утром, решив во что бы то ни стало найти князя Трубецкого.

5

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Думал ли кто, что это все так кончится?
Матвей Иванович Муравьев-Апостол ходил взад и вперед по тесной хате. Его высокая фигура в коричневом фраке казалась особенно значительною в этом бедном доме с земляным полом и разбросанными в беспорядке офицерскими вещами: оружием, подседельниками, мундиром и шинелью.
Сергей Иванович посмотрел на брата с сожалением и тихо, сердечно сказал:
— Ты бы ехал домой, Матюша; теперь все равно.
Матвей резко повернулся.
— Разве я тебе мешаю?
— Нет, нет! Но тебе давно все стало чужим, а может быть, и страшным, — проговорил с усилием Сергей. — Ты и в детстве-то отличался мягкостью. Ты бы ехал.
— Да ежели бы мне и в самом деле было страшно? Ужли же я брошу тебя?
Он вспомнил, как в детстве всегда был защитником младшего брата, как Сергей искал у него утешения от всяких детских напастей. И твердо сказал:
— Всюду буду с тобой, хоть давно вижу всю призрачность дела, а теперь вижу и гибель.
Он говорил о неудаче восстания в Петербурге, о чем узнал около Житомира от сенатского курьера, развозившего присяжные листы.
Вместе с братом явился он в Житомире в тот же день к корпусному командиру Роту и там услышал подтверждение.
Убили Милорадовича. Кто убил? Кто арестован? — Все эти вопросы срывались с языка, а душа замирала от муки.
— И Пестель арестован, — сказал Рот.
— Может быть, все это кончится ничем... для Пестеля... — прошептал Матвей Иванович побелевшими губами.
— Может быть... может быть...
Рот нахмурился. Сергей Иванович молчал.
Подробности арестов от этого генерала выведать было невозможно.
И выполнить то, зачем приехали, тоже оказалось невозможным: нельзя было просить отпуска Бестужеву-Рюмину. Сергей Иванович медленно проговорил:
— Бедняга Мишель... такое несчастье: умерла мать. Теперь и схоронят без него... Скоро, впрочем, вероятно, придется проститься и с собственною жизнью...
Он прошептал это очень тихо, но Матвей слышал и вздрогнул.
Свеча оплывала; Матвей аккуратно снял с нее съемцами нагар и заглянул в окно.
— Где-то мы будем на новый год? — спросил он. — Ведь через три дня — новый год.
— В полку.
Ответ был неопределенный.
В окно смотрела голубая морозная ночь; на небе ярко сияли звезды; черные тыны Трилесья четко чередовались с белыми мазанками; ясно чернели глубокие колеи дороги.
Матвей Иванович вздрогнул, услышав скрип полозьев. У хаты остановились сани; из них кто-то выскочил и приник к стеклу, за которым мигал огонек.
— Сережа... это я... отвори!
Голос срывался.
— Отвори, Матюша!
Матвей Иванович пошел открывать.
Когда в хату вошел запорошенный инеем Бестужев, Сергея Ивановича вдруг охватила глубокая жалость к этому юноше.
Бестужев увидел унылое лицо Сергея Ивановича и заговорил:
— Не выгорело? Этого и следовало ожидать. Я знаю очень много и сейчас все расскажу. Беда, совсем беда!
Он, как всегда, выпаливал обо всем сразу. Да разве возможно было просить Рота об отпуске на похороны матери в такое время? Они все знают о Петербурге? Кто им сказал? И все ли знают? А где этот черт Кузьмин? Все еще не вернулся? Неприятно располагаться в квартире в отсутствии хозяина...
Бестужев не знал, что Кузьмин, в хате которого он находился, повел свою роту в Васильково присягать императору Николаю.
Он опустился на лавку, не снимая шинели.
— Я гнал лошадей, как мог. Чертовские клячи! В Васильково приехали из Петербурга жандармы, не застали тебя, Сережа, обшарили всю твою квартиру и уехали в Житомир. Они ждали тебя, чтобы задержать. Бердичев оцеплен войсками; на выездах часовые...
Сергей молчал, потом проговорил медленно, устало:
— Теперь это и не может быть иначе.
— Что же делать? — спросил Бестужев.
— Об этом придется серьезно подумать. А теперь давайте спать: я очень хочу спать.
Разделись, легли, затушили свечку. В хате было тихо; пахло чесноком, овчиной, хлебами. За печкой трещал сверчок; в углу грызла корочку мышь.
И опять под окном скрип полозьев и голоса:
— Где тут квартирует командир пятой роты Кузьмин?
И голос хозяйки, вышедшей из соседней каморки в сени:
— Ой, лишечко, а що вам, добрые люди, треба? Чи вы ни бачите — мисяц за лисом встае?
— Ну, ну, отворяй, пока цела!
Дверь в сени распахнулась, потом распахнулась в хату, и на пороге выросли две дюжих фигуры.
Хозяйка светила каганцом.
На пороге стоял полковой командир Гебель, а рядом — жандарм.
— Полковник Муравьев 2-й, — начал строго Гебель, — и отставной полковник Муравьев 1-й, потрудитесь сейчас же одеться, дабы выслушать высочайшее повеление.
Братья стали торопливо одеваться. И  Бестужев, маленький, растрепанный, с детским удивленным лицом, стуча зубами,
отыскивал принадлежности своего костюма. Хозяйка укачивала ребенка, сосавшего у него грудь, и таращила глаза на приезжих.
— По высочайшему повелению, — звучал голос Гебеля, — арестовать...
— Уже! — подумал Сергей Муравьев.
Он был спокоен и даже улыбнулся брату, который смотрел на него с тревогою.
— Ото ж яка година! — раздался голос молодицы, — сядайте, панове добродию, двигайтесь до печки... Змерзли.
Гигант-жандарм сбросил шинель и стал отирать с усов иней.
Сергей Муравьев сказал:
— Не хотите ли, господа, с дороги чаю?
Голос был спокойный. Приехавшие переглянулись.
— Миша, — заговорил снова Сергей Иванович, — ты бы распорядился с чаем. Попроси хозяйку поставить самовар.
— Зараз, добродию, зараз...
И скоро из сеней послышалось громкое пыхтенье: баба раздувала сапогом самовар.
В ожидании чая приехавшие обменивались с арестованными короткими фразами.
Потом пили чай, подливали в него ром и разговаривали о погоде, морозе, дурной дороге и тесноте хат. Бестужев бросал на Сергея Муравьева беспокойные взгляды.
Самовар пыхтел; сверчок пел свою докучную песню. Жандарм вышел; Гебель встал и пошел за ним, говоря:
— Надо посмотреть, хорошо ли он расставил стражу. Да вы не отчаивайтесь, господа; быть может, это — пустая тревога, и в Петербурге вас освободят.
За дверью слышались голоса:
— Становись по двое против каждого окошка да у двери.
Голоса стали глуше; заходили за угол хаты, в садик.
— Боже мой! Все погибло! — шептал Бестужев, бегая в волнении по хате. — Погоди, я пойду, взгляну, что делают эти идиоты.
Он вышел на улицу. С чистого морозного неба сияли крупные звезды. На снегу колебались тени: жандарм устанавливал стражу.
— Начало конца, — просто и печально сказал Сергей. — Почему ты на меня так пристально смотришь, Матюша? Дело наше дрянь. Нас по головке не погладят.
Матвей Иванович подошел к брату вплотную.
— Сережа, — сказал он. — У нас всегда есть исход.
Он достал из-под подушки пистолет.
— У нас этого еще не отобрали, Сережа.
Сергей кивнул головою.
— Да, да, ты прав.
— И сделаем. Ведь все равно, о н и   это сделают с нами в Петербурге. Ведь бунт, Сережа, настоящий бунт, а разве мы ему
посторонние? Лучше давай сами.
У него был ужас в глазах.
— Тюрьма, следствие, выматывание души, Сережа...
— Это правда. Так и сделаем.
Сергей прислушался.
— С кем это говорит Миша? Знакомые голоса... И так радостно.. — и сюда идут... Кузьмин!
Вместе с снегом, морозом и инеем в хату шумно ввалились офицеры. Все это были ротные командиры второго батальона, члены Тайного Общества: Щепило, Соловьев, Сухинов. Узнав в Василькове об обыске у своего батальонного командира, они тотчас же отправились на его розыски,
Они сжали Муравьевым руки, обнимались. Бестужев, как всегда шумный, громко говорил, размахивая руками:
— Они расставляют стражу... Видели? Жандарм и полковой командир — пара! И вот — Сергей с братом арестованы.
Он не заметил в дверях фигуру Гебеля.
— Что вы тут делаете, господа?
В голосе полкового командира слышалась угроза.
Кузьмин пожал плечами.
— Мы у себя в квартире.
Жилы налились у Гебеля на лбу. Он крикнул:
— Как вы смели говорить с арестантом?
Кузьмин вспыхнул, молча встал и подошел совсем близко. Вид у него был самый свирепый. Громадный Гебель мог бы его в одну минуту сбросить на землю, но он струсил от грозного окрика Кузьмина.
Гебель беспомощно поглядывал на офицеров. Кузьмин погрозил полковому командиру пальцем.
— Под-пол-ков-ник Гебель изво-лит забыть, сколько раз во время его оплошностей по его службе выручал его подполковник Сергей Муравьев!
Из кучки офицеров послышался смех:
— У подполковника Гебеля память коротка!
— О, ежели бы не Сережа, ему бы быть давно под судом! — крикнул истерически Бестужев.
Гебель пятился к двери. Глаза его стали круглыми; грудь часто и неровно поднималась. Он так задом и выкатился в сени. Офицеры, смеясь, вышли за ним.
Арестованные остались втроем с жандармом. Жандарм опешил. Он пугливо озирался, прислушиваясь. Было видно, что он ищет выхода, но за дверью находились страшные офицеры, скакать в окно, — значило поднять шум в местечке. А из сеней слышались крики:
— Тебе бы только служить в жандармах, подлец!
— Господа, рвите с него погоны!
— Бить не надо; не стоит марать руки! Лучше выгоним его в три шеи!
В соседней каморке заметалась баба и заплакал ребенок:
— Ой, лишечко, яки баламуты! Ратуйте, люди добрые, ратуйте!
И совсем неожиданно высоким, почти детским голосом закричал Гебель на своем родном польском языке:
— Матка боска! Пан Езус Христус! Для бога!
Услышав крик Гебеля, жандарм затрясся всем своим грузным телом и упал к ногам братьев. Великан ползал на коленях перед офицерами, целовал их сапоги и бормотал на французском языке:
— Господа... умоляю вас... пощадите мне жизнь... я не виноват... приказание начальства... пощадите...
А из сеней продолжали звучать вопли Гебеля:
— Для бога! Для бога!
— Я тотчас же удалюсь, господа, клянусь честью, — уверял жандарм.
Задорный голос Бестужева резко выделялся из других голосов:
— Давно ли вы, подполковник, научились визжать по-поросячьему? Оксанко, Гануся, Ганзя, Гарпина, как там тебя, — не надо ли тебе поросенка в подполковничьем чине?
Кто-то из офицеров крикнул:
— Э, убирайся-ка отсюда подобру-поздорову, тюремщик! Нечего ползать! И сейчас же проваливай обратно!
Сергей Муравьев с отвращением отодвигался от жандарма:
— Уходите. Уверяю вас, что никто из нас не собирается вас убивать, только, пожалуйста, поскорее уходите.
Им овладел обычный юмор.
— И смотрите, вытрите как можно лучше колени. Пол-то ведь земляной, и новая роль обтирания хат хоть вам, видимо, и привычна, но стоит недешево... для штанов. Идите же!
Жандарм выскочил в сени, а потом, вместе со своим перепуганным насмерть спутником, ускакал из Трилесья.
Неудачу с арестом "важных преступников" Гебель немедленно использовал: он подал по начальству донесение, что взбунтовавшиеся офицеры тяжело ранили его при исполнении служебных обязанностей. В награду за это он был назначен вторым комендантом Киева.

2

Арестованные были свободны. Сани с Гебелем и жандарм скрылись за околицей. Небо бледнело; близился рассвет. 
Сергей Муравьев вышел с офицерами на улицу. Со всех сторон к нему бежали солдаты.
— Ура! Ура! — неслись крики издалека.
— Здравия желаем, отец командир! 
Это были восторженные крики множества людей, искренне любивших Муравьева.
Он им бодро говорил:
— Спасибо, ребята. Но прошу вас, расходитесь, собирайте пожитки и готовьтесь к походу, чтобы защищать свою волю.
— Ура! Ура!
В стороне слышался веселый голос Бестужева, разговаривающего с хозяйкой хаты.
Она ничего не понимала. Чудные эти паны охвицеры. Перше были сумные, а после заругались. Большой охвицер шибко заверещал, ажно в ушах засвербило. А после геть з Трилесья. А солдаты себе верещат: Ура! Ура! Чудные!
Бестужев хохотал до слез и кричал, коверкая украинский язык:
— Ото ж було гарно дило, малодиця! Яка завируха: генерал заверещал, як кака скаженная порося! Чи тебе не треба того порося резати?
Солдаты хохотали, а молодица разводила руками.
— Сережа, слышишь?
И у него разом умерла шутка, погас смех.
У Сергея Муравьева было лицо обреченного. Строго смотрели гордые глаза Матвея. Сергей делал офицерам распоряжения, и голос его звучал деловито, четко, твердо:
— Возвращайтесь немедленно в Васильково и готовьтесь к выступлению, а мы снимемся с места и прибудем к вам завтра. Приготовьте солдат. Какие силы в нашем распоряжении?
Щепило коротко отрапортовал:
— Я отвечаю за второй батальон Черниговского полка в полном составе, подполковник. Я уверен, что две роты первого батальона примкнут без труда.
— И это — вся поддержка?
— На первое время да. В дальнейшем можно рассчитывать на конную артиллерию. Там полковник Пыхачев, свой, а дальше поддержат Соединенные Славяне. Юг поддержит всемерно. Силы велики.
— Хорошо. Торопитесь.
Он помолчал и повторил медленно фразу Повало:
— Юг поддержит всемерно!
Лицо его сделалось печальным.
Офицеры ушли; он остался с братом и Бестужевым и сказал:
— Я знаю только, что путь у нас единый: ни назад, ни в сторону; только вперед.
— Ты что-нибудь узнал новое? — спросил Бестужев тревожно.
Сергей кивнул головою.
— Я знаю все. Пестель арестован, и нас чуть не арестовали благодаря доносу Майбороды и Шервуда. Всем доносом руководил граф Витт. Подробности, конечно, мне не известны.
Бестужев в волнении забегал по комнате.
— Ах, недаром мне был так подозрителен этот лакомка, гастроном, знаток устриц! Но как мог верить капитану Майбороде Павел Иванович, с его проницательным умом?
— Теперь не время об этом гадать. Ступай, Миша, торопи Зимина, трубил бы сбор. Чего, Миша, повесил нос? Ведь пока поднимаемся, а не падаем. И будем вместе.
Бестужев тряхнул головой и опрометью бросился на улицу. А Сергей Муравьев соображал.
Им была пройдена суровая военная школа, и он хорошо понимал дело, — недаром вынес на своих плечах походы 1812, 1813 и 1814 годов. Опыт ему говорил, что нельзя надеяться на успех восстания, опираясь на горсть людей. Но восстание стало стихийно неизбежным.
На этот шаг понудила Сергея Муравьева история с Гебелем. До нее он мог поплатиться, может быть, только вдвоем с братом и возможно, что захватили бы еще и Бестужева, — и дело ограничилось бы арестом небольшой группы людей. Теперь бунт вспыхнул сам собою, и нельзя было бросать на произвол судьбы товарищей. Пойдут под суд все те, кто выгонял Гебеля из хаты; прогонят сквозь шпицрутены и солдат, кричавших "ура", и стражу, бросившуюся врассыпную от арестованных. И Сергей Муравьев решил не обороняться, а нападать: идти в поход для соединения с 8-ю пехотною дивизиею, находящеюся за Житомиром. Там и многие члены Союза и видные члены Общества Соединенных Славян, полковые командиры, несколько рот старого Семеновского полка, друзья-офицеры 8-й пешей артиллерийской бригады.
— Путь один, — повторил твердо Сергей, — но в нем двоякий смысл. Ты понимаешь? — обратился он к брату. Матвей кивнул головой. Он умел читать его мысли.
— Юг отвлечет внимание правительства от Севера, Сережа. — Верно! И я рад, что ты меня понимаешь. Мы с тобой уже обречены. Моя голова оценена доносчиками, и мне не уйти от тюрьмы, а может быть, и... от расстрела. Все равно... А может быть... может быть... то, что загорится здесь, вспыхнет в другом месте, и будет великий мировой пожар... Ведь Россия когда-нибудь захочет же сбросить ярмо рабства? Мы должны сделать попытку; мы укажем путь, и другим станет легче идти, пусть мы и погибнем.
— Я всюду с тобой, — просто отозвался Матвей.
— И я! — горячо крикнул Бестужев.
В дверях показалась голова Кузьмина.
— Солдаты готовы к выступлению.
Стали торопливо одеваться. Денщик Кузьмина тащил вещи.

3

Положение членов Тайного Общества на юге было отчаянное. Предательство здесь уже готовилось давно.
С половины 1824 года граф Витт, проворовавшийся на военных поселениях и открытый Аракчеевым, хотел во что бы то ни стало выслужиться перед царем и, слыша о существовании тайных обществ, нанял агента — херсонского помещика Бошняка, для того, чтобы тот вошел в сношение с Тайным Обществом.
Бошняк близко сошелся с молодым офицером генерального штаба Лихаревым, горячим и неосторожным, притворился сочувствующим идеям Общества. Лихарев принял его в Союз и представил Давыдову. Бошняк ловко уверил Лихарева, что и граф Витт готов примкнуть к заговорщикам, а граф Витт — важное приобретение. Правда, Пестель и Юшневский, не веря Витту, "держали его на пустых обещаниях", но все же через Лихарева была пробита Бошняком брешь в Тайное Общество.
А в это время под заговорщиков подкапывались еще с двух  сторон Шервуд и Майборода.
Шервуд был тоже агентом Витта. Граф поручил ему разузнать в Харькове о каких-то замыслах в пользу греческого восстания. В Харькове Шервуд познакомился с молодым офицером Северского конно-егерского полка Вадковским, который был членом Тайного Общества, и "ослепил своею пылкостью" Вадковского. Вадковский был уверен, что этот восторженный, искренний с виду юноша roтов сложить голову за идеи, которым он сам был беззаветно предан, и открыл новому другу планы Общества. В конце концов, Шервуд заявил, что сам он — член общества, и в доказательство сказал, что знает о собраниях в Каменке в Екатеринин день.
Это совсем развязало язык Вадковскому, и он поведал Шервуду "на всякий случай", что устав Общества и список его членов находятся в потайном ящичке в футляре его скрипки.
С этими сведениями Шервуд поехал к Витту, и Вадковский был арестован, по распоряжению Аракчеева, еще при жизни Александра I, и отправлен в Шлиссельбургскую крепость.
Майборода, капитан Вятского полка, замечательный фронтовик, был назначен Пестелем командиром 1-й гренадерской роты. Ловкий капитан сумел обворожить осторожного и проницательного Пестеля, и тот принял его в члены Тайного Общества. Майборода принял поручение заготовить необходимые для полка заказы, а когда вернулся, оказалось, что поручение им не исполнено и в полученных деньгах он не может дать Пестелю отчет. Его ждал суд...
Тогда Майборода обещал достать деньги из своего харьковского имения и попросил для этого отпуск. Он отправился к соседу Бошняку, а от него к графу Витту. Дело было сделано: спасая себя, Майборода губил других. Донос его полетел в Таганрог, к умирающему царю.
Этот донос нашли на столе у Александра I только после его смерти и сообщили в Петербург, а оттуда особая следственная комиссия отправилась в Тульчин. На очных ставках Майборода уличал многих.
За донос Шервуд получил к своей фамилии приставку "Верный"* и был переведен офицером в драгунский полк; впоследствии он служил в жандармерии. Был переведен в гвардию и Майборода; истории с растратами его и графа Витта замяли; Бошняк получил орден и был назначен посланником в Бухарест.

(*В Петербурге впоследствии эту приставку переиначили в "Скверный").

Пестеля арестовали 13 декабря. Вслед за ним начались аресты других товарищей.
Арест не удивил Пестеля, не испугал, даже сравнительно мало огорчил. Он считал, что революция должна начаться в Петербурге, а войска на юге должны только поддержать революционное движение в столице. Вот почему он так стремился к объединению Южан с Северянами.
Пестель был теоретиком и не сумел вовремя подготовить к восстанию свой полк.
На юге из трех управ: Тульчинской, председателем которой был сам Пестель, Каменской, с Волконским и Давыдовым во главе, и Васильковской, с Сергеем Муравьевым и Бестужевым, деятельной оказалась только последняя.
Решения на собраниях Общества выносились вялые; среди членов чувствовалась какая-то разобщенность. План цареубийства и даже истребления всей царской фамилии был принят, но никто не брал на себя его выполнения; каждый думал, что это сделает другой.
Пестель видел, что члены начинают охладевать к Обществу; сам он начинал сомневаться, что армия поддержит революцию; ему казалось, что и народ далеко уже не так ненавидит императора.
И Общество накануне больших событий оказалось в глубоком "разладии", и сам Пестель начал колебаться и охладел даже к работе над "Русской Правдой".
От этого душевного разлада он заболел бессонницей и, убедившись в том, что Общество ничего не делает для подготовки плана, выполнять который он рассчитывал в начале 1826 года, решил отправиться с повинной в Таганрог к царю, чтобы царь, разрушив Общество, воспользовался его уроками и произвел в России реформы.
Сергею Муравьеву неизвестно было душевное состояние Пестеля и его планы; он знал только одно: на севере восстание подавлено, на юге восстание начинается, и здесь силы невелики и надежды на успех мало.
Но отказываться от выступления было поздно, и он повел роты на Васильков.
Отряды подвигались к Василькову. Показались первые невзрачные домишки; возле них темнела стена серых шинелей.
— Убили кого, что ли? — говорили солдаты.
— Стрелки, Сережа! — кричал Бестужев, — Васильков окружен стрелками!
— Неужели это начало? — подумал Сергей Муравьев, и сердце его сжалось, при мысли, что придется стрелять в солдат, которые выстроились против него не по своей воле, а по приказу начальников.
— Вперед! Шагом марш!
Солдаты мерно подвигались вперед. Лицом к лицу стали и не стреляли.
Кто мог начать? Вон стоит Филимонов, тот самый, что был мастер ловить раков, а вон там, левее, Михалев; он любил играть в шашки в поддавки и рассказывает такие смешные и страшные истории про деревню и привидения.
И Филимонов с Михалевым заметили солдат пятой роты.
— Хе, хе, вон он, Воронков, тот, что на базаре купил для вдовы Ониски красное намисто на ярмарке... А вон Паламарчук, — славно отплясывает трепака. Э, чего там!
Кто подал знак, — неизвестно, но после долгого молчания раздались не выстрелы, а долгое "ура".
— Ура! Ура! — кричали стрелки и бежали через поле, по целине снега, навстречу восставшим.
— И мы с вами!
— Тикайте до нас, хлопцы; пойдем всей громадой!
Кричали, смеялись, обнимались, враги и друзья.
— Какого дьявола мы вам враги? Какой черт нас подковал? Братцы, мы из одного солдатского теста слеплены, из одного солдатского котла хлебали, — вместе нам и помирать!
— Здравия желаем, вашвысокбродь! — приветствовали стрелки батальонного командира.
Войска вступили в город.
На другой день Сергей Муравьев сидел в полковой канцелярии, а перед ним на кончике стула приткнулся полковой поп, отец Даниил Федорович Кейзер.
— Погодите, батюшка, — говорил Муравьев. — Сейчас и до вас дело дойдет. Что ты мне скажешь, Воронков, о лошадях?
Веселый, молодой голос бойко отрапортовал:
— Так что все готово к походу, и лошади подкованы на зимние шипы.
— Провиант? Снаряды?
— Всего довольно. Приказали сказать вашему высокоблагородию из 8-й артиллерийской бригады, — солдаты рады стараться для дорогого дела, фейерверкеры: Гончаров, Фадеев, Зенин, Кузнецов, Васильев — 1-й батарейной роты рвутся положить головы за правду; фейерверкеры 2-й легкой роты: Евдокимов, Родичев, Брагин; да еще бомбардиры: Гольцов, Крайников, Бухарин; прапорщик Бесчастный приказали передать, что из школы взаимного обучения 2-й легкой роты, коею он заведует, можно положиться на бомбардиров: Николаева, Семенова, Яричина, Крылова и еще на готландгеров: Митрофанова да Дудкина*. Всех я знаю, — славные ребята.

(*Имена этих солдат, участвовавших в восстании, до последнего времени оставались неизвестными).

— Ладно. Иди. Да будь сам наготове.
— Все будет в аккурате, вашвысокбродь.
Воронков вышел. Муравьев взял за руку священника.
— Батюшка, — сказал он просто, — вы часто говорили на проповедях, что глас народа — глас божий. Теперь вы видите, чего хочет народ? Постарайтесь же не только не мешать ему, но даже поддержать.
Под коричневой рясой послышался глубокий вздох.
— Придется вам отслужить молебен бунтарям и просить, чтобы дело народное удалось. Придется вам благословлять бунтовщиков, молиться за них...
— О, господи!
— И еще: придется вам прочесть народу тот самый катехизис, которым я, бунтовщик, учу солдат уважать в себе человека. Согласны, батюшка?
Священник кивнул головою.
— Ох, помоги, царица небесная...
За спиной отца Данилы смеялось веснушчатое лицо Бестужева.
— Вон, глядите, батюшка, — солнце радуется, что вы стали на путь истинный!
Сергей Муравьев показал на синее, как летом, небо, с которого ярко светило зимнее солнце.
— Возьмете, батюшка, мой катехизис?
— Возьму... ох, возьму...
— Итак, батюшка, начинаем с ним знакомиться. Вот хоть это место... Я читаю: "Что значит быть свободным?" Найдите соответствующий ответ. Читайте.
Дрожащий голос отца Данилы начал:
— "Без свободы нет счастья. Св. апостол Павел говорит: "Ценой крови куплены есте, не будете раби человеком". — Он остановился и медленно, с изумлением прочел дальше: "Бог создал нас всех равными, поэтому русское воинство для освобождения народа должно ополчиться против... тиранства... и восстановить веру и свободу России".
Кейзер прочел и посмотрел на Муравьева растерянными мигающими глазами.
— Ополчиться... — прошептал он испуганно.
— А разве вы не благословляли меч, когда его несли на чью-нибудь смерть, батюшка? — строго прозвучал голос Муравьева.
— Ох, иду... иду...
Священник встал, согнувшийся, смущенный, ежась и подбирая длинный подрясник.
— Пора начинать молебен, батюшка, — сегодня канун нового года; завтра думаем выступать.
Муравьев встал и пошел за священником в церковь, куда все прибывала толпа солдат и прихожан.
Робкий голос отца Данилы дрожал, выговаривая непривычные слова.
— "Для освобождения народа должно ополчиться против и восстановить веру и свободу в России".
Молебен и проповедь кончились.
Муравьевы выходили с товарищами из церкви. В конце улицы показалась мчавшаяся во всю прыть тройка. В ней сидел кто-то, закутанный до ушей в меховую шинель.
— Кого бог дает? — спросил Сергей Муравьев, но прежде, чем ему кто-нибудь ответил, из саней выскочил молодой офицер и бросился ему на шею.
— Сережа! И ты здесь, Матюша! Как это хорошо, как хорошо!
— Брат! Ипполит! — крикнул Матвей Иванович. — И в новой форме!
— Произведен в офицерский чин и назначен к вам во вторую армию офицером генерального штаба. До чего я рад, что вас вижу!
Он был одет с иголочки и весело рассказывал о доме.
Они вошли в низенькую комнату квартиры Муравьевых.
Денщик вносил вещи.
— Тебе народ торопиться в Тульчин, — сказал брату Сергей Иванович. — Офицер, только что произведенный, и манкирует службой!
Ипполит засмеялся.
— Я не еду на службу, или, вернее, я приехал на службу. Я все знаю и остаюсь здесь.
— Ты с ума сошел! — вспылил Сергей Иванович. — Поезжай и, пожалуйста, скорее. Я боюсь, что твой отдых с нами тебе повредит на службе, ведь мы — отверженные; мы — вне закона...
— Вот я бы тогда сошел с ума, ежели бы уехал от вас! — засмеялся Ипполит.
Он снял мундир и остался в одной рубашке, молодой, стройный, с живыми веселыми глазами.
— Или, быть может, мы сейчас выступаем?
— Сегодня, Ипполит, но ты...
Он снова надел мундир.
— Значит, я не буду развязывать чемодана. Впрочем, когда приедем к ночи, я достану бутылку рому; ведь завтра — новый год, и надо выпить за поход против врагов отечества!
— Вот это я понимаю! — закричал Бестужев и бросился душить Ипполита в объятиях. — Ты наш, ты наш!
В тот же день снялись. Решено было двигаться на Бердичев, чтобы воспользоваться его удобной лесистой местностью. Но свернули к Житомиру, когда узнали, что 18 егерский полк, расположенный в Белой Церкви, выставлен против них.
Пришлось расположиться на ночлег в Пологах, недалеко от Трилесья.
И опять хата, и опять красный угол, а в нем черный страшный бог, бог дедов, а кругом — иконки, кресты, картина страшного суда, бумажные цветы, свечи. Спорят, говорят, делают разные предположения.
Потом расходятся. Остаются только братья Муравьевы и Бестужев.
Печь жарко натоплена. Под печью хрюкает только что опоросившаяся свинья. Спят на полу, вповалку.
Придвинувшись к старшему брату, Ипполит, как в раннем детстве, поверяет ему все, что пережил за последнее время. В темноте слышится его шепот:
— Матюша, как это было, помнишь, по субботам, когда учились?.. Я всегда ждал субботы с самого понедельника. так славно: в Хомутце в субботу — баня, а после бани — чай с медом. Вечер длинный-длинный, хочется спать, а тут все сидят за круглым столом... Ты читаешь вслух, а мы все слушаем. Девочки такие смешные в чепчиках... как старушки... Теперь мне 19 лет, и я уже офицер!
— А ты спи, офицер, — отрезал Сергей.
— Сейчас засну. Ты не забыл еще среди всех волнений Хомутец? Ты его ведь очень любил, Матюша...
Матвей Иванович молчал. Он смотрел остановившимся взглядом в окно, в которое заглядывал яркий месяц. За окном был белый снег, облитый лунным сиянием, и Матвею Ивановичу припомнился Хомутец, весною и летом, пышный, ярко-зеленый, весь в вишневых садах, с куртинами разноцветных роз, которые он сам сажал, сам подрезывал и окапывал, и ему стало жаль этой простой мирной жизни. Теперь, может быть, никогда уже он не увидит Хомутец...
— Матюша, ты не спишь? А я думаю, что такое человек? Почему он утверждает, что это зло, а это добро, и как он берет на себя судьбы мира? Я говорю о правителях, Матюша.
— Человек? — раздельно протянул Матвей Иванович. — Это ужасное существо — человек. Ему все мало. Он жаждет власти над всем миром. И тот, кто прикоснулся к кубку власти, уже никогда не оторвется от него добровольно. Человек хочет все подчинить, все пожрать, чтобы, в конце концов, его самого пожрали черви... Ты слышишь, Ипполит?
Ипполит крепко спал прежним детским сном.
— О чем ты думаешь, Матюша?
Это был шепот Сергея Ивановича.
— О смерти, — резко отозвался Матвей.
— И я тоже. Я не верю в победу. Я очень устал...
— У нас есть еще выход, Сережа!
Кто-то вскочил. Это был Бестужев.
— Сумасшедшие! Сумасшедшие! Я вчера из-под ледка уловил песню весны; вчера была капель, а вы говорите о смерти! Молчите! Надо все испытать! Вы же настоящие, хорошие люди... Вы были в далеких походах; вы сильнее меня! А ты, Сережа, такой умный, большой человек. О, как мне стыдно за вас и как больно! Вы должны во что бы то ни стало верить в победу, и тогда победите!
— Это правда: придет завтра, и мы будем ждать победы. Не бойся, Миша, и давай спать.

4

— Так что, вашвысокоблагородь, под Трилесьем стоит отряд с конно-артиллерийскою ротою, — отрапортовал Воронков, посланный с привала разведчиком.
Прикорнувшие около костра офицеры переглянулись.
— Командир у них — полковник Пыхачев, — сказал Сергей Муравьев, и в голосе его вспыхнула радость.
— Точно так, вашвысокоблагородь, — также радостно отозвался Воронков.
он, видимо, был хорошо осведомлен об убеждениях офицеров и знал, что Пыхачев "свой" и в обиду не даст.
Солдаты тоже расположились у костров. Маленькая группа расспрашивала о настроении деревни мужика, который вез из лесу дрова.
Бестужев с Ипполитом Муравьевым, шагая через сугробы, подошли к костру.
— Что там еще, ребята? Что скажешь, Иванов?
Черномазый семеновец, который во время семеновского бунта мечтал взять "под микитки" Шварца, попав в Черниговский полк, стал одним из самых горячих приверженцев Сергея Муравьева. Он всюду агитировал за "волю" и об этой воле говорил всюду, где стоял полк.
— Вашбродь, вашбродь, — кричал он, — вы только послушайте! Тут все наши, мужики-то все с нами! Хоша сей минутой под ружье. Даже бабье сословие взбунтовалось; кричит: "горшками закидаем!"
— Вы только послушайте, вашбродь, как он о воле толкует: он ее, матушку, поднебесную, уже совсем себе за пазуху положил! — смеялись солдаты.
— Го-го-го-го-го... — раскатилось эхо солдатского хохота.
Бестужев подошел ближе. Солдаты расступились,и в средине оказалась лошадь с возом дров и "чоловик" из Трилесья.
— Его Остапом звать, Козолупенко... — пояснил Иванов.
— И впрямь Козолупенко... Гляди, бельма-то как вылупил.
— К нам, солдатам, с полным уважением: дровец в костер сам подсыпал, хе, хе, хе...
— Он за нас, вашбродь, он как есть наш, Козолупенко... А ну, скажи, Остап, как нам сказывал, — понукал Иванов.
Остап почесал в затылке, запахнул свитку и заговорил:
— Ото ж я казав вичор попу Гаврику: пидиждить, незабаром; таким пастырям головы будем лупыть, и вам тут миста немае. Будет ризанина панов да начальников; будет коливщина... усе будеть! Отпустите меня, добри люди, до дому.
— Когда будет резанина? — спросил взволнованно Ипполит. — Кто пойдет резать?
И он подумал с трепетом:
— Начинается...
— Уси пойдуть! И ризанина та будеть мабудь в Пасху, мабудь ране. Усих будем ризати, только корчмаря оставим: бо Мойша добрый чоловик.
— Да ты погоди, говори толком, где кто чем недоволен? — волновался Бестужев. — Расскажи, где что говорят.
— Слухав я в Белой Церкви, у села Сорокотяги, вас ожидають, бо там дуже народ зол. Чоловик 4000 выставють.
Он говорил о богатом имении графини Браницкой, где тысячи крепостных с нетерпением ждали Сергея Муравьева. Это были, главным образом, старинные малороссийские казаки, которых графиня Браницкая укрепила за собою несправедливым образом.
И опять тот же бойкий голос Иванова подхватил:
— Вот, вот, вашбродь, сказывали нам тут люди еще в Мотовиловке: "Много полков взбунтовалось; придут в Белую Церковь и начнут резать панов и других".
— Резать панов? Да разве мы идем резать панов? — засмеялся Бестужев.
— Не обиждайтесь, вашбродь, а только, что у кого болит, тот про то и говорит, — сказал Иванов. — А им паны в печенки въехали. Житья им от панов нет.
Остап Козолупенко закивал головою:
— Во, во, житья нема. Ото ж паны проклятущи!
Какой-то солдатик подхватил:
— И я слыхал раз в корчме, в Василькове, как выступали, от холопов графининых, что приехали в Васильков коноплю продавать: "Когда бы солдаты Черниговского полка пришли прямо в Белую Церковь, то зараз бы и мы явились к ним на помощь и начали бы свое дело". Да еще говорили в той же Мотовиловке: "Когда бы бог дал скорее дождаться весны, то часа три гуляли бы в Белой Церкви, — а то нам тии пузаны тут сидят, — били они себя в грудь, — и скоро даже рубахи с нас посдирают".
Иванов опять указал на "чоловика":
— Вон он толкует, будто у графини холопы 100 пик приготовили для похода, а в селе Ситниках готовят даже списки ополчения.
Бестужев улыбался. Он уже не раз слышал подобные речи и верил, что впереди их ждет успех.
— Отпусти человека-то... С богом, хлопче! Придем к вам и принесем волю! Так и другим скажите! Идем, Ипполит!
И они зашагали обратно через снежную пустыню.
— Ребята, стройся!
Солдаты поднимались от костров, строились в колонны, оставляя среди белого снега на черных оттаявших прогалинах черные дымящиеся головешки, по которым кое-где еще прыгали светлые огоньки.
Бестужев взволнованно говорил Сергею Муравьеву:
— Сейчас, Сережа, нас будет много! Сегодня в наших руках будет Трилесье, а потом... весь юг, пойми ты, ведь юг за нас! Как хорошо жить, а ты...
Он осекся, видя, что Матвей Иванович делает ему знаки. Не надо в такую минуту напоминать о смерти.
Впереди на белой пелене снега четко вырисовывались жерла пушек.
Солдаты крестились.
Бестужев шептал:
— Матушки-пушки, не выдайте...
Бax-6aх... бах-бах... Это картечь... Черные жерла заговорили грозным враждебным языком. Неужели Пыхачев перешел на сторону правительства? Неужели измена?
В белых клубах дыма мелькали ядра и падали на землю, взметывая вверх облака земли, перемешанной со снегом.
Кто-то стонет здесь, близко, совсем у ног Бестужева, и на белом снегу мелькает знакомое лицо... А, старый верный товаарищ Щепило... Лицо сразу стало точно восковое, с синими тенями вокруг закрытых глаз... Вот он вытянулся и захрипел. Все кончено...
Бестужев ринулся вперед.
— Сергей, что это? Ведь бой неравный... Измена*!

(*Матвей Иванович Муравьев-Апостол только много лет спустя узнал, что Пыхачев в это время уже был арестован и вместо него под Трилесьем командовал другой офицер).

У Сергея Муравьева в лице ни кровинки. Глаза смотрят строго. Разве он не понимает, что бой неравный? Все полягут под картечью...
Он что-то говорит, кричит изо всех сил, и голос его прорывается скачками сквозь гул орудий:
— Назад! Ружья в козлы!
Медленно, с недоумением, исполняли солдаты приказание командира. Почему он остановил их сразу на походе?
Вот звучит его голос, мертвый, без выражения: — Братцы, виноват я перед вами, повел вперед, уверив, что дело будет наше, что мы победим... а вышло иначе... невольно я обманул вас, братцы... Простите меня...
Его голос заглушают рыдания. Плачет седой солдат, тот самый унтер-семеновец, который когда-то чуть не был выбран от гренадеров идти к Кашкареву и теперь разжалован в рядовые и сослан на юг.
— Бог простит, ваше высокбродь; помереть мы рады с вами за волю. Кто знал, кто знал... — слышалось в рядах солдат.
Но Муравьев уже бежал вперед, на ходу вытащил носовой платок и, насадив его на саблю, высоко поднял вверх. Белый платок затрепетал, как бабочка.
— Сдаемся!
И дрогнула рука... Ба-бах... Картечь врезалась в землю, обдавая человека с белым платком снегом, смешанным с черною землею. Он упал.
Ипполит, не спускавший с брата глаз, схватил за руку Матвея.
— Смотри... он... убит...
— Быть может, только ранен...
— Сережа! все погибло!
Перед Матвеем мелькнуло искаженное судорогой лицо Ипполита. Грянул выстрел.
Матвей Иванович, возившийся около Сергея, бросился назад. Ипполит лежал, разметавшись на снегу; глаза его были закрыты; по щеке медленно сползала в снег кровавая струйка и текла дальше, на оголенную землю. И на снегу она казалась алой, на земле — малиновой.
Все было кончено. Ипполит застрелился, считая, что Сергей убит и дело погибло.
А кавалеристы от Трилесья уже мчались через снежное поле, окружали побежденных, копошились возле убитых и раненых.
Откуда-то появились сани: Бестужев узнал сани Остапа Козолупенко. Кавалерия остановила его, мобилизовала в обоз, сбросив дрова его прямо в снег.
Пригнали еще целый ряд саней. На сани взваливали раненых и увозили в Трилесье.

5

В полутемной трилесской корчме "добрий чоловик" Мойша стонет, охает и дрожащими от страха руками подает арестованным воду в глиняной кружке. Кругом караул из Белорусских гусар. Мойша подходит и незаметно, украдкой, чтобы его не обвинили в сочувствии бунтарям, подкладывает на лавку к арестованным пучок соломы. Все же полегче... Вон у того, подполковника с красным воротником, Черниговского полка, рана на голове. Кто-то из стражи сказал, что это — бунтарский начальник. А другой, видно, брат или товарищ, сидит рядом и держит голову раненого на плече.
Глаза у раненого закрыты. Спит, или без памяти... дышит тяжело... Не перевязан...
Раненый застонал:
— Пить... пить...
— Это я, Сережа, вот выпей воды...
— Хорошо, Матюша...
И опять забытье.
С соломы напротив смотрит пристально на Сергея Муравьева другой раненый. С трудом, напряженно поднимается
он и ползет к Муравьеву, потому что не может идти.
Сальная свеча маячит на столе. От ползущего на белой штукатурке стены таракана мечется громадная тень.
А за стеною слышен смех и пение подгулявших офицеров-победителей:
В кавалерии служил,
Знал вольтижировку,
Пышных вдовушек любил...
Еще больше — водку!
Раненый подполз совсем близко к Муравьеву. Лицо было страшное... Горячее дыхание обдавало тяжелым запахом. Губы пересохли. Чего он хочет?
— Что ты, Кузьмин? Что хочешь сказать Сергею? Он не услышит: опять потерял сознание...
Кузьмин молча пожал руку Матвею Ивановичу. Это было то рукопожатие, по которому Соединенные Славяне узнавали друг друга.
— Прощай, — прошептали с усилием его побелевшие губы, — прощай, старый товарищ... — кивнул он головой Сергею Муравьеву, — мне пора.
И пополз обратно на солому. Там он стал торопливо рыться в рукаве, потом в воздухе что-то блеснуло, послышался звук выстрела, легкий крик, и тело Кузьмина вытянулось на соломе...
От резкого звука выстрела Сергей Муравьев открыл глаза; в них было выражение ужаса... Голова его бессильно упала на плечо брата, и он снова впал в глубокий обморок...
Утром пришел корчмарь и, озираясь, принес кусок старой рубахи для перевязки. Подали сани; конвой из Мариупольских гусар торопил братьев садиться, чтобы ехать в Белую Церковь.
— Где Ипполит... Я знаю... убит... Хочу видеть тело...
Шепот раненого был чуть слышен.
Матвей Иванович вздрогнул. Так, значит, ему было известно о смерти младшего брата...
— Я просил бы дать нам возможность проститься с телом брата, — сказал Матвей Иванович.
— Это невозможно. Нам отдано приказание немедленно доставить вас по назначению.
— Промедление будет самое незначительное, — продолжал настаивать Матвей Иванович.
Сергей Муравьев говорить не мог, но глаза его молили молча, и начальник конвоя не выдержал.
— Идите, да скорее, — сказал он сурово и зашагал по направлению к нежилой недостроенной хате.
В полутьме раннего утра намечались очертания голых тел, сваленных как попало. Многие были неузнаваемо изуродованы. Что если и Ипполит так изуродован?
Вдруг Сергей Иванович вздрогнул и рванулся вперед.
— Вот... смотри...
Ипполит лежал сбоку, такой же голый, ободранный, как другие покойники, но лицо его не изменилось; оно было все так же прекрасно в своем гордом спокойствии, только на левой щеке под глазом виднелась маленькая опухоль.
Братья опустились на колени.
— Торопитесь; пора, пора, — слышался голос конвойного.
Братья поднялись. Лицо Сергея было спокойно.
— Вместе? — спросил он тихо, не обращаясь ни к кому.
— Садитесь вон в те сани. Ну, трогай!
Снежная пелена, ухабы; верстовые столбы; на передке саней — фигура конвойного, и в глазах его мелькает что-то человеческое, теплое. Совсем неожиданно он говорит:
— Не думайте, что в нас, конвойных, нет вовсе жалости, Может, все сердце изболело о вас. А только, сами знаете, служба...
Опять ухабы, снег, верстовые столбы; белые мазанки.

6

Следственная комиссия, с царем во главе, употребляла самые разнообразные и изысканные способы, чтобы заставить заключенных проговориться и выдать товарищей. Одним обещали свидание с родными и даже полное прощение; другим доставляли письма близких, терзавшие им сердце; третьих уверяли, что такой-то и такой-то товарищ, все равно, сознался.
К Якушкину являлся седовласый Стахий с допросом, также со слезами уговаривал не таиться, и обещал ему высочайшее прощение, а Якушкин думал, что он похож на инквизитора и сейчас поведет его на пытку. И он резко отвечал:
— Я уже восемь лет, как в отставке, и не исповедывался и не причащался потому, что не хотел исполнять этого, как обряд; зная, что в России больше, чем где-либо, оказывают терпимость к религиозным мнениям. Словом, я не христианин.
— Если вы верите в божественное милосердие, — добавил Якушкин, — то должны быть уверены, что мы все будем прощены: и вы, и я, и мои судьи.
Стахий ушел ни с чем.
Раз, после допроса, Пестеля видели в коридоре со шрамами на лбу, как будто голову его сжимали обручами, и ходил слух о том, что в крепости применяют пытку. Оказалось немало трусов, выдававших товарищей с головой. Так, член Южного Общества Басаргин писал императору:
"Уже четыре года, как я в Обществе не состою и как я раскаялся в сем неосторожном поступке, по молодости лет
содеянном... Что же касается полковника Пестеля, то во время моего четырехдневного пребывания в Тульчине, я известился по слухам, что он подозревался в сообщничестве с людьми, учинившими преступные действия 14 декабря".
Басаргин выдавал целый ряд товарищей, делал их характеристики и постоянно возвращался к Пестелю:
"Более всех полковник Пестель удалялся от правил, изложенных в постановлениях Общества".
"Мы и тогда очень часто не разделяли его (Пестеля) намерений, но не могли ему противоречить: по преимуществу его способностей и по влиянию, которое он имел над нами. Тем более, что тот, кто не разделял его мнения, делался предметом его насмешек".
Многие из декабристов, игравших видную роль в движении, испугались на допросе, отказывались от своего участия в Обществе и сваливали все на товарищей.
Таким трусом оказался прежде всего диктатор Трубецкой, спрятавшийся в день 14 декабря у австрийского посланника.
Не выдержал Трубецкой и первого допроса.
Николай I в гневе крикнул ему:
— Какая фамилия — князь Трубецкой, гвардии полковник, и в каком деле! Какая милая жена! Вы погубили вашу жену! Вы счастливы, что у вас нет детей! Ваша участь будет ужасная! ужасная!
Трубецкой с рыданием упал перед Николаем на колени. Он молил о пощаде; он твердил бессвязные фразы; он взывал к милосердию царя:
— Пощадите, государь, пощадите!
А император, как и в дни расстрела на Сенатской площади, чувствовал наслаждение чужими страданиями и кричал все громче:
— Вы знаете, что я могу сейчас вас расстрелять!
И, раздражаясь все больше, он топал ногами.
— Я хочу, чтобы судьба ваша была ужасная!
А Трубецкой, целуя царские сапоги, униженно, подобострастно молил:
— Жизнь, государь, жизнь!
И гнев монарха погас; жестокость насытилась; он сказал утомленно, чувствуя себя победителем:
— Пиши письмо к жене.
Трубецкой смущенно написал, не поднимая глаз на стоявшего возле него мучителя:
"Я жив и здоров".
Царь смотрел через плечо:
— Я жив и здоров б у д у; припишите "буду" вверху.
Трубецкой приписал.
А потом, в своих записках, сам писал:
"Меня спрашивали до того, от кого я слышал о ненависти к покойному государю Якубовича и о намерении его принести жизнь его в жертву этому чувству, основанному на личном мщении. Я имел неосторожность отвечать, что от полковника Бригена. Меня заставили это при нем повторить, и вероятно, это было причиною осуждения его на один год каторжных работ".
Даже Рылеев, в ночь с 14 на 15 декабря, полный ужаса после зверской расправы, счел "долгом совести и честного гражданина" сообщить царю о том, что "около Киева в полках существует Общество". К своему показанию Рылеев добавил:
"Надо взять меры, чтобы не вспыхнуло возмущение".
Он объяснил, что боится нового бесполезного кровопролития и новых арестов.
Следственная комиссия чуть не поголовно очернила всех декабристов, говоря, что все они покаялись, принесли повинную. Это, конечно, было далеко не так.
Многие из бунтарей в начале дознания скорее готовы были идти на смерть, чем купить себе помилование ценою предательства. Некоторые сделали признание только после того, как дальнейшее запирательство, по их мнению, было бесполезно, после открытия всех нитей заговора.
После 14 декабря великий князь Константин предложил члену Тайного Общества Лунину, жившему в Варшаве, которого он любил и уважал, бежать и приготовил для него заграничный паспорт. Но Лунин отказался, говоря:
— Я разделял с товарищами их убеждения, — разделю и их наказание.
Его немедленно арестовали.
Якушкин заявил в глаза Николаю I, что согласился на цареубийство и сам предлагал выполнить его. Он добавил, что знает, какая кара его ждет, но все-таки ничего не будет говорить.
Император закричал:
— Да знаешь ли ты, перед кем стоишь? За то, что ты не говоришь государю правды, если бы я тебя и помиловал, то на том свете бог тебя не простит.
— Но ведь я в будущую жизнь не верю, — отвечал спокойно Якушкин.
— Вон отсюда этого мерзавца! — затопал ногами Николай и приказал дать "великому преступнику" священные книги, кормить постным и ежедневно посылать ему попа для назидания.
И Рылеев, проговорившийся об Южном Обществе, сейчас же заявил следователю:
— Я мог бы все остановить, но я, наоборот, лишь побуждал действовать. Я — главный виновник событий 14 декабря. Ежели кто-нибудь заслуживает смерти за этот день, то это, конечно, я.
Судьба декабристов была заранее предрешена. Верховный суд прямо заявил царю:
— Самому милосердию они должны быть недоступны.
15 генералов настаивали на смертной казни.
Петропавловская крепость была переполнена участниками Декабрьского восстания. Забрали всех, кто имел какое-либо касательство к Тайному Обществу; попали, конечно, многие по ошибке.
Режим, установленный здесь для декабристов, в сущности, был не так уже тяжел: им утром давали чай с белой булкой, потом обед — щи или суп, говядину и кашу или картофель; вечером — чай и ужин. По предписанию доктора, некоторых водили гулять в крепостной садик, в сопровождении инвалида; давали табак и книги; разрешали свидания.
Режим для арестантов из податных сословий был гораздо тяжелее. В крепости помнили, что большинство декабристов принадлежит к высшей знати, и это действовало на тюремщиков. С "простыми" людьми они не стеснялись, и "простые" арестанты не выходили из побоев.
Среди декабристов были и такие, душу которых Николай I сумел потрясти до основания.
Новый император был великим комедиантом: на одних он действовал устрашением; на других — ласкою, и в день несколько раз менял маски.
Когда к Николаю I ввели Каховского, император внимательно взглянул на это худое, желтое лицо, на потертый фрак, заметил угрюмый взгляд исподлобья и неловкость движений и решил, какой пустить тон в сношениях с этим "букой".
Попав в одну из комнат нижнего этажа Зимнего дворца, где велся допрос, Каховский немного растерялся. Он слегка косился на солдат с обнаженными саблями у окон и дверей, а потом, очутившись в уютном Эрмитажном дворце, совсем сконфузился.
Смелый, готовый на самое рискованное предприятие, он робел, когда бывал в большом обществе или с незнакомыми
людьми.
Огромный зал; со стен, с темного фона, смотрят старинные портреты, и папа Климент IX как будто благословляет судей-инквизиторов. За ломберным столом, наскоро поставленным в угол, что-то пишет генерал Левашев, в полной парадной форме.
Появляется на пороге высокая фигура Николая I, тоже в парадной форме, и Каховский весь съеживается.
— Так вот он, тиран, которого я должен был убить!
Царь говорит, что Каховский нарушил присягу.
Каховский молчит. Почему этот тиран говорит тихим мягким голосом и такие простые слова?
— Зачем вы это совершили? Мне, как и вам, тяжелы несчастья родины и, видит бог, я сделал бы все на свете, чтобы избавить ее от них.
А В глазах, холодных и гордых, затаилась какая-то загадочная мысль.
У Каховского мелькнуло в голове:
"Он все знает, знает, что я убил Милорадовича, что я убил и Стюрлера, ранил свитского офицера штабс-капитана Гастефера; он все знает и тем не менее так мягко говорит со мною, когда мог бы кричать... Значит, в душе его событие произвело переворот...
Быть может, теперь, ценою страданий всех тех, кто сейчас брошен в крепость, будет куплено счастье России. Реформы, он даст реформы!
В угрюмых глазах Каховского вспыхнул радостный огонек. Он заговорил, сначала робко, нескладно, потом увлекся и забыл, с кем говорит и где, и ему казалось, что он открывает душу близкому другу:
— Родина в цепях, бесправная; всюду произвол и рабство; невыносимо оно в деревнях; невыносимо в городах, где солдаты наподобие скотов. Промышленность терпит ущерб, потому что мы отстали в производстве, ибо раб не будет работать ретиво на господина. Суды неправедны; всюду взятки; чиновники кивают на министров, министры — на царя, а царь — единый монарх, и все его деяния не подлежат ни обсуждению, ни контролю.
И опять ответом на эти слова был не взрыв негодования, а мягкое возражение:
— Разве мы, стоящие высоко, не болеем душою вместе с вами и не хотим блага для родины? я сам есть первый гражданин отечества. Зачем вы не писали к покойному императору об известных вам неустройствах? Кто может сказать, что я не русский? А нас всех зарезать хотели!
— И я хотел его убить, его, у которого нет на меня и тени гнева!
А царь плакал...
Каховский ушел, как в чаду, и в камере не переставал разбираться в том, что пережил. Думал, и в разгоряченном мозгу звучал ласковый голос, в котором дрожали слезы:
— А нас всех зарезать хотели!
И Каховский стал мечтать об общении с царем. Он просил нового свидания.
Свидание состоялось через четыре дня и ограничилось теми же обещаниями, и говорились они тем же ласковым тоном.
После второго свидания режим Каховского был изменен. Царь приказал его "содержать лучше обыкновенного содержания, давать ему чай и прочее, что пожелает, но с должною осторожностью".
А Каховский забрасывал Николая I письмами. Он писал: "Счастлив подданный, слышавший от своего монарха: "я сам есть первый гражданин отечества". Дай бог, чтобы отечество было у нас в совокупности с государем".
И с полною откровенностью он писал Николаю о своей жизни, о том, как он одинок и обижен, а потом перешел к причинам, оттолкнувшим его от царя, говорил, что страна стонет и ропщет под гнетом налогов, прямых и косвенных, иногда взыскиваемых даже вдвойне, как налог подорожный, оплачиваемый два раза — натурой и деньгами; он говорил о стеснениях торговли, причиняемых запретительной системой, указывал на вред земных монополий и тарифов, на недостатки русского судопроизводства; он говорил о полном отсутствии просвещения.
И верил, что все это дойдет до сердца человека, который ему сказал:
"Я сам есть первый гражданин отечества".
С тех пор Каховский писал царю каждый день; откровенность перешла все границы.
"Первому гражданину отечества" открыл он все: цель общества, планы, фамилии принятых им членов. И тут же говорил о конституции, наивно веря, что "первый гражданин" сам оторвет уста от чаши власти.
Но "первый гражданин" узнал все, что ему было нужно, и забыл о Каховском... до суда...
А Каховский мучился угрызениями совести, что он мог помыслить убийство этого человека. И не спал по ночам.

7

Перед Рождеством, когда на площадях Петербурга вырос целый лес елок, по московскому шоссе потянулись возы.
Это возвращались домой, по деревням, мужики, снабжавшие столицу и своих помещиков к празднику всякой всячиной: курами, гусями, индюшками, поросятами и окороками.
Были здесь зажиточные полукрестьяне, полуторговцы, в хороших шубах; были и другие, в худеньких армяках или нагольных полушубках, с жалкими лубяными сундучками и связанными веревкой плотничьими инструментами.
То возвращались домой с отхожих промыслов рабочие. Не хватало денег взять за 100 рублей билет в дилижансе, ходившем в то время от Москвы до Питера, и они присаживались на чужие возы.
С грехом пополам пробирался от воза к возу молодой малый с мешком столярных инструментов за плечами; наконец, нашел попутчика и добрался с ним до большого торгового села Кой, Тверской губернии, Кашинского уезда.
Вот замелькали знакомые избенки, и среди них выстроился целый ряд лавок, куда приезжали за товаром со всех окрестных деревень. Рядом с достатком лавочников голая нужда рядовых мужиков била в глаза.
У колодезного журавля парень оставил возницу.
— Спасибо, дядя, вот я и прикатил на санках-самокатках. Вытряхивай.
— Не больно тяжел.
— А ты что, чем на постоялый, — поворачивал бы к нам. Кости попаришь в баньке, опосля матушка уложит на печке... Добро! Нынче суббота, баню топят, — вот и дымком потянуло.
Из низких курных бань, с загуменьев, тянуло горьковатым вкусным дымком.
— Веничком попаришься!
— На баню разлакомил, — засмеялся торговец. — Ин быть по твоему. Где твой двор?
— Эва, камень подле крыльца!
Подъехали к низкой покривившейся избенке; навстречу выбежала старуха, замахала руками и запричитала:
— Ах, Игнашенька, ах, родимый! Приехал... Надолго ли? И кого это ты привез?
— Здорово, матушка. Недельки на две приехал, а может, и дольше. Там видно будет, — добавил он значительно, — а пока что, принимай гостя.
— Кто такой гость будет?
— Купец. Принимай получше, — меня он привез.
Ввели лошадей под низкие своды двора. Захрустели кони сеном. Мужик развязывал веревки, выносил на крыльцо товар. После распряг лошадей. А через несколько минут сидели за столом, накрытым домотканой скатертью, и ужинали. В окно смотрела муть сумерек.
— Поешь, кормилец, да и в баньку, — оно брюхо-то сытое и распарит.
Сын из бани вернулся раньше гостя, с мокрыми выпрямившимися кудрями, в чистой рубахе и портках.
Мать месила тесто к утру.
— Скажи правду, Игнашенька, надолго ли отпущен? Аль хозяин, спаси бог, рассчитал раньше времени?
— Никто меня не рассчитывал, а только, может, и совсем я к вам вернулся, мать.
— Кабы деньги, родной, оно бы все ништо. А вот как денег мало заработал, при чем жить станем? Один ты у меня работничек, как Алешеньку в Сибирь угнали.
Это был ее вечный припев:
"Когда Алешеньку угнали в Сибирь... когда Аннушка робеночка скинула и померла... когда нас господа из Постоялихи в Кой перевели после пожара".
С тех пор прошло почти шесть лет, и за это время семнадцатилетний Игнаша превратился в двадцатитрехлетнего Игнатия и стал в семье набольшим. У него была жена, румяная, крепкая и ядреная, как репа, Арина, и маленькая двухлетняя дочка Аленка; за это время бабка Акулина притихла и уже не грызла новой невестки; за это время отец, дед Максим, "ума решился" и лопотал языком "что ни на есть", а на деревне считали его блаженным.
За это время Даниловых, по приказанию господ, вселили в избу к вдовому Андрееву, у которого сына задавило бревном на постройке.
И многих здесь, в Кое, поселяли вместе. Живут на деревне два врага, глядишь, по указу господскому, поселяют в одном доме. Доходило до ножовщины.
За пономаревскими крестьянами, которые все были на оброке, накопилось много недоимок. Который год земля не родила хлеба, и долг рос. Господам казалось, что крестьяне, ведя вместе хозяйство, меньше будут тратить времени на свои нужды и ретивее отрабатывать на господской земле за долг.
Вернулись из бани мужики; на смену им пошли бабы, а потом собрались все вместе пожевать жамков, которыми угощал заезжий торговец. Из бани пришла беременная Арина с сонным лицом; со двора вернулся крепкий молчаливый мужик Савва Андреев; сидел в уголку и Максим, с вечным лаптем, который он не переставал плести.
Сидели на лавке, возле светца, и толковали. Взобравшись на колени к отцу, маленькая Аленка дремала с зажатым в руке сусальным коньком, который почти растаял в ее горячих пальцах.
Торговец рассказывал, какой большой город Питер:
— Едешь день, едешь два, а все трубами пыхает... потому он, что зверь.
Акулина всплеснула руками:
— Ахти! А что это сказывали на господском дворе, быдто в Питере бунт?
Торговец закивал головою:
— Это как царю новому присягали, — точно: только их всех перещелкали из пушек и под лед...
— Ахти, война, что ли? Турка аль агличанка?
Игнатий резко повернулся к матери.
— На той войне Пегашева Емельяна убило. Волю, вишь, офицеры с солдатами добыть нам удумали, а их и слопали.
— Ахти, Пегашев! Царство небесное! Родной брат он Аннушки нашей покойной был... А ты, Игнашенька, ужли там был?
— Пошел, да не пустили. А жаль.
Он сверкнул глазами.
— Воля-то, она, знаешь, не во всякие руки дается. Ее нужно уметь поймать.
Он усмехнулся. Из угла послышался бессвязный голос Максима:
Зови гостей,
Подавай костей...
— Заболтал! — махнула рукою Акулина.
— А боже, боже, дом
Кувырнулся вверх дном.
Буря страшная настала,
Как повсюду темно стало...
То и страшные охоты,
Стали люди без работы...
Воля—пташечка залетная.
Пымай!
Он загоготал идиотским смехом.
Арина вдруг потянула мужа за рукав.
— И ты... в бунтарях? — прошептала она испуганно. Он ничего не ответил, погладил ее по руке и продолжал, обращаясь к матери:
— Был я у старого барина, Нелединского-Мелецкого. Накормил-напоил. Я ему жалился, говорил, — как были мы за вами, — родители сказывали, — сыты были, а ныне смерти себе ждем. От лебеды да мякины брюхо подводит.
— Так и сказал, сынок? А он, барин, что?
— Так и сказал. Земля, говорю, сколько лет хлеба не родила, а ты ему, нашему барину Пономареву, оброк подай, и деньгами, хлебом, и сеном, и скотом, и овсом с гречею, и работою. А то, говорю, отдает на работы в Московскую губернию. Ты работай, а деньги неси барину, до гробовой доски работай, околевай, а деньги все ему, окаян...
— Молчи, молчи, Игнаша, экое слово чуть не вымолвил! — в ужасе уцепилась за Игнатия Арина.
— Этот не переведет, — кивнул головою Игнатий на Андреева. — И честной купец тоже, потому, он сам был на площади и все видал. И мертвых видал. И сам в войско поленьями шибал.
— Господи, помилуй! — взмолилась старуха. — Поленьями в войско! Да что ты, батюшка, очумел, что ли?
— И ничуть не очумел, — засмеялся Игнатий. — Сидите вы, вам скажу, маменька, здесь в серости, ничего не знаете, а я знаю. И барин мне, Нелединский-Мелецкий, сказал: "Бунтари вам волю хотели добыть".
— Где же она, воля-то? — с замиранием сердца спросила
Акулина.
— В казематах, матушка, в казематах; вот спроси его. И Игнатий указал на торговца.
— Это точно. В Питере о тех добытчиках воли господа говорить боятся, в тюрьме их держат, судят, а мы их почитаем.
— Я и Нелединскому-Мелецкому сказывал, — продолжал, не слушая, Игнатий, — как толковали про отрезки. — Андреев насторожился. — Барин Миколай Иваныч Пономарев приказал отрезать в каждом нашем поле от 100 душ по 2 десятины, набрал так с нас 120 десятин, да нам же и велел эту землю пахать. После хлеб соберет и в магазею ссыплет и станет меж нас делить по-своему: кто ему угодил, тому помочь надобно, а кто волком смотрит, — не погневайся. А нам те отрезки самим надоть.
— И сюда к вам нас впер, — вставил, помолчав, Игнатий. — Посадит двух баб, что кошку с собакой, пока до смерти друг друга ухватами не забьют. Сидите, мол, да вместях хозяйствуйте; оно будет сподручнее, — меньше времени пойдет — одну печку топить, одну квашню месить, одну телегу вместях чинить... время-то мужицкое, вишь ты, нужно барину.
— А что ж тебе наш прежний барин сказал? — спросил Андреев.
— Словно сказки, Саввушка, бает: "Подайте государю прошение с жалобою, что Пономарев вас разорил оброками, обобрал весь скот и всю рухлядишку в счет оброка да землю уполовинил. Может, и будете через то прошение вольными". А сам усмехается: "Поди, царь спохватился, пошто народ бил, и даст волю".
— То-то затюремщики-бунтари ему дать волю помешали,— замотал головою Андреев. — Помещики они, им бы только себе пользы, а государь думал сперва нам дать волю, на радостях, что надел братнину корону.
Игнатий сплюнул:
— Врешь ты, ничего не ведаешь, — они, бунтари, воли нам хотели, а царю советники да министры помешали — больше всех Аракчеев.
— А ты бы барина нашего прежнего попросил за нас царю-то слово молвить, — вмешалась Акулина, — прошенье он бы в царский дворец свез...
— Я говорил, — он и слушать не хочет: "До того ли, говорит, теперь царю! Стану я его царское величество беспокоить, после бунта-то"... Завтра день торговый, соберу сход. Благословили бы меня старики идти ходоком к царю.
Акулина всплеснула руками:
— Ахти мне, бедной, что удумал...
А молодка завыла:
— Не ходи, Игнашенька, ох, не ходи, миленький...
Игнатий нахмурился.
— Не твоего это ума дело, Арина, да и ты, маменька, помолчала бы. Идем, Савва Родионович, вместе, пока он не уехал.
Игнатий кивнул головою на торговца.
— Идем.
А из угла заверещало тонким захлебывающимся голосом:
Ах, паки, паки,
Кровожадные собаки,
Всякие лукавые лукавцы,
Дармоеды и прохладцы...
Арина завыла в истошный голос:
— Ох, и папенька поминает кровожадных собак. Не ходи, миленький, барин забьет до смерти. Помнишь, тогда, на пожаре, в Постоялихе... брата твоего... я чуть помню... маленькая была...
Она не узнала мужа. Лицо Игнатия сделалось иссиня-бледным; губы перекосило, и из груди вырвался сдавленный крик:
— Не поминай! Вот потому-то я и должон идти! Еще пожарные сполохи помню; помню, как на брате цепи звенели!
Торговец нахмурился.
— А ты болтай, да не забалтывайся, паря, — сказал он. — В таком разе надо ум да еще два, а не с бабами лясы точить да грозить сполохами. Где у вас тут, хозяева, на ночлег располагаться? Укажите, да я схожу, погляжу коней.
— Благонадежен будь, — отозвался Игнатий. — У нас и корму твоим коням задали, и напоили. Целы тоже будут: двор на запоре. За твое добро тебе грех не угодить. Ложись себе, полезай на печку. Утром рано, до зари, разбудим.

6

8

Еще до света поднялись у Даниловых. Было воскресенье перед новым годом; в Кой съехались отовсюду торговцы и навезли городских товаров.
Утром со двора тайком потянулись в кабак. В кабак с черного хода пришел и Игнатий Данилов со своим гостем.
Толстый лавочник торговался с приезжими; целовальник подавал шкалики зелена вина.
Прибежала бойкая жена лавочника Кузьмы, наскочила на мужа, затараторила:
— Зеньки не продрал, в храме божьем еще не был, а уж вином бельмы заливает! Ах, я бедная! Какого пьяницу навязала себе на шею!
Ударили в колокол церкви. Лавочник поднялся, бросил на стол целовальнику деньги, хватил бабу в ухо, но все же пошел за нею, ворча:
— Ну, тюлюпай, чертова ведьма!
Обедня кончилась; народ повалил с паперти; в лавках и на лотках начался торг.
У церкви нищие тянули нудно и жалобно Лазаря, увидев спускавшуюся по ступеням помещичью семью.
Приживалки наперебой подсаживали барыню в дормез. За нею легко вскочила на подножку худая, с некрасивым глупым лицом невестка, выставляя напоказ свои великолепные соболя и брильянты в ушах. Вскочил и сам Пономарев; лошади тронулись; вслед им полетел камень.
Кто бросил камень, — так и осталось неизвестно, да и господа не обратили на это внимания, но до слуха приживалок, шедших пешком, долетели злобные окрики:
— Кровопивцы!
— Недолго вам над нами куражиться!
Торг был вовсю. Гудели свистульки; девки грызли орехи и сухие, как камень, жамки. Из кабака неслось пение, скрип гармоники и треньканье балалайки.
В самый разгар пьяного разгула в кабак ввалился Игнатий Данилов, а с ним Савва Андреев да ночевавший у них питерский торговец.
— Честной компании от Ивана Лепехина с пальцем девять, с огурцом пятнадцать, — балагурил торговец, успевший уже достаточно приложиться с утра. — Садись, садись, ребятки, я угощаю. Эй, хозяин-целовальничек, подай зелена вина, да и закуски.
В кабаке душно, пахнет сивухой, потом, испорченным человеческим дыханием и тухлятиной. Среди заплеванного пола выделывает коленца подгулявший парень, Федька Кривой, свистит в губную гармошку, громко икает и хриплым голосом приговаривает:
Вот как муж жену любил,
Щепетенько водил:
По морозу нагишом,
По крапиве босиком!
Более трезвый сосед его уговаривал:
— Брось, Федька; ныне последние портки в кабаке спустишь, а завтра дома будешь волком выть.
Федька остановился, выпрямился и, топнув ногой, рявкнул:
— Пошто сердце мне бередишь, анафема? Пошто развякался, как баба? Последние портки! Может, мне моя анбиция дороже твоих портков! Может, я пью с горя, потому жить раз не при чем стало; последнюю коровенку дьявол — вотчинный приказчик — увел. Может, меня энто горе болючее в сердце так и хлобыстает, а я его, стерву, в вине хочу утопить? Ратуйте; люди добрые, жить не при чем!
— Ну, Федя, друг, молчи... Чего разбушевался?
— Молчать и перед барином надоскучило. Дай душе разгуляться! Эх-ма!
Как жена мужа любила,
Щепетней того водила,
В тюрьме место откупила,
Пятьдесят рублев дала.
В кабаке все прибывало народу.
Остановившись перед Игнатием, Федька рыжий, всклокоченный, — с бежавшею изо рта слюною, приставал:
— Нет, ты мне скажи, миляга, до какого дня нас барин будет еще зорить? Ты был в Питере. Сказывают, там бунты  идут...
— Ну, идут, — громко отвечал Игнатий. — Царя не знали какого выбрать. Хотели Костантина, а после и Миколай сказал, быдто хрестьянам даст волю, а министры ему не позволили — у каждого, поди, не одна сотня да тысяча холопей.
— Хо, хо, хо, — загоготало кругом, и мужики придвинулись к Игнатию.
— Коли-то воли, сердечной, нам дождаться? — сомневались старики.
— Не слухай; бает зря: холопи мы были и при дедах, и при прадедах, холопьями и помрем!
— Ан врете, волк вас заешь! — вскинулся Федька, хлопнув по столу кулаком. — Видно, он знает, — бывалый он. Говори, Игнаша, говори!
Игнатий медленно, широко перекрестился.
— Для праздника врать не стану, — сказал он. — Вот те крест, дедушка, от барина Нелединского-Мелецкого слышал. Воля-то уж царем была подписана, а только промеж его советниками вышли хлопоты, ну, за то и бунт! Только сказывают, воля будет. Потому, царь внове; ему с радости-то народу добро охота сделать!
-Да ты сказывай по порядку, сосед, — просил Федька. — И отрезки нам, не плошь того, отдадут, и хлеба насыпят вдосталь, и оброк скостят?
— Э, дурак, какой оброк, когда будет воля? — засмеялся Игнатий.
Один старик огрызнулся:
— Хвастается больно. Народ мутит.
Целовальник услышал страшное слово "мутит" и подвинулся к Игнатию.
— Ну, ты, такие речи у меня в заведении не веди. О вас в Постоялихе нам сказывали... Хочешь пить, — пей, а речи зазорные оставь.
Игнатий засмеялся.
— Сам я от Нелединского-Мелецкого слыхал, а то речи зазорные. С тобою, слепым кротом, обезживотишь, хохотавши.
Кто-то отозвался:
— Нелединский-Мелецкий был для нас добрым барином; я при ем и избенку новую поставил, а ныне, — соломы на крышу не выпросишь.
— Да спросите вон энтого торгового человека, — сказал Игнатий, указывая на Лепехина. — Иван Ипатыч, ты им скажи, сделай милость.
— Это точно, бунт был, и народ толкует: царь, мол, хотел дать хрестьянам волю, а только из-за энтого самого бунта заминка вышла.
— Послать бы ходоков к царю!— надрывался Федька.
— Он тебе пошлет на ответ свинцового гороха, дурак! — крикнул кто-то, и все засмеялись.
— Послать бы ходоков к нашему прежнему барину. Коли барин Игнашкины слова признает, видно, послать ходоков и к царю.
Слова были произнесены медленно, основательно. Говорил пожилой мужик, у которого Пономарев взял сына в рекруты. Лавочник Власов вмешался:
— И чего колобродите? Видно, вас давно не пороли на конюшне? Дал барин хлеба, — так все мало...
— У, ты, живоглот толстопузый! Мирской захребетник! — закричал Федька и полез драться: — Блоха! Дьявол! Падаль!
— Вместе живем, соседями, так от тебя дьявольщины наблошился.
Игнатий удерживал Федьку; он рвался из рук. В это время из угла прозвучал тонкий заливчатый голос:
— Слушайте, люди добрые, Игнашку; он все толкует правду... Правда беленькая... золотая... Воля поднебесная!
В кабаке стало тихо. Прислушивались.
— Тс! Максимушко говорит! Молчи! Он скрозь землю видит. Ему дано все видеть...
Максим вышел вперед из угла, держа в руках неизменный лапоть, от которого тащилось по полу лыко. Он вдруг запел фистулой, фальшивым петушиным голосом:
Буря страшная настала,
Как повсюду страшно стало.
То и страшные охоты,
И правителя не стало...
Ах, ты, воля золотая,
Ты побила, победила,
Того злого дела,
Кровожадного зверя.
Зверь побит и побежден,
И народ весь пробужден.
Целовальник, насторожив уши и поминутно оглядываясь, нет ли где "вотчинного начальства", подошел к юродивому.
— Ну, ты, — грубо сказал он, — шел бы себе домой. Здесь нельзя смущать народ.
Максим упирался в пол ногами и злобно смотрел в упор на кабатчика.
— Почему нельзя? — сердито спросил он. — А я возьму да тебя прокляну, твое вино никто пить и не станет! Дьявол у тебя в башке и в бутылке, и в бутылке, — вон жабою вонючею, гадом из горлышка лезет!
Целовальник попятился. Он знал, что Максима почитает темный забитый народ, нашедший единую дорогу от церкви к кабаку.
А Максим уже тихо, таинственно забормотал:
Мы у кажной власти
Зажаты в пясти;
Кто пымае,
Тот и ковыряе.
И заговорил часто-часто, глотая слова:
Все дороги проторены,
Черти стали поражены,
Покорены — укорены,
Уличены — обличены...
И, указывая на Игнатия, весело закивал головою:
Гните ножки
По беленькой дорожке!
— Вишь, божий человек сказывает, чтобы ходокам идти! — обрадовался Федька.
Один из стариков кивнул головою:
— Чего там? Идти так идти, а только допреж всего надобно Игнашку проверить. Все же не наш он, не из Коя, а чужой, постоялихинский. Пущай ходоки к барину сходят, — что им барин станет говорить, — а там видно будет, что станем делать.
— Ступай ты, Савва Родивонович, миром просим.
Андреев поклонился.
— Ин будь по-вашему, старички.
— Троих надобно. Ступай и ты, Федь, за словом в карман не полезешь, только чтобы зеньки вином не заливать. А Игнашка поводырем будет.
— Что вы, братцы! Нешто можно! Такое дело — мирское...
— И ты, Пафнутьич, потому как ты на селе всех старше, у тебя и разума должно быть всех больше.
— Видно, идти и мне...
— Миром просим!

9

Подходила Пасха. Весна замигала по полям и лесам зелеными ресницами, запела сквозь слезы дождя звонкою капелью. На небе полыхали малиновые зори. Земля покрывалась нежным пухом. На болотцах плясали журавли. Вешний ветер пел нежную песню во все свои многоголосые трубы; завели радостные буйные песни по оврагам ручьи, и отозвались им изо всех концов лугов, полей и лесов веселые пташки.
И был в лесу и в лугах пышный угар весны от лопнувших почек и клейких молодых листочков.
Бабы вынесли на двор сушить шубы, разостлали на траве на солнышке холсты, прибирали к празднику избы и клети.
В пасхальный день "на кругу", за гумнами, играли девки с парнями; мальчишки тут же делили нарытые на кряже кротовые орехи.
В сарае, с раскрытою дверью, лежала на лошадиной попоне Арина, Игнашева хозяйка, и подставляла солнышку грузное тело с большим выдающимся животом. Глаза щурились от света, а телу было любо.
Издали слышался смех и звонкие голоса хороводчиков; из-за ракит звучали прибаутки играющих ребятишек:
Летела кукушка
Мимо сети,
Завязила
Свои дети!
Куку-вон!
Кто-то подошел и сел на бревна, позади сарая. Арина услышала голос странника, ночевавшего у них и подарившего им сухую, как камень, просфору из Киева. Узнала и голос мужа.
Странник говорил:
— Спасибо, переночевал ночку и пойду. Издалече иду: из Киева, от мощей преподобных, в Питер, град нечестивый.
— Чем тебе не угодил Питер, дедушка?
— Грех великий там гнездо себе свил; дьяволовым наущением Миколай трон царский похитил, а брата Константина скитаться угнал.
— Что ты говоришь, дедушка, — да ведь, сказывают, Константин в Варшаве.
— Ври больше. Знаем, в какой Варшаве. Да я, может, его секлетаря, как вот тебя, видел. И сам он мне сказал: -"Государь Константин Павлыч хрестьянам волю хотел дать, а брат престол родительский отнял. Погодите: придет, воссядет и всем будет добро".
— Что ты, дедушка, да где это было?
— А шел это я, милостивец, из Киева. Зашел в Уманьский уезд. Тут он и пришел. Одежа, как тебе сказать, не то, чтобы очень хорошая, потому он — фигель* мужицкого царя, к мужикам хочет быть поближе. Ест из одной чашки с нами, одежонка на ем солдатская, старенькая, онучки грязненькие, сапоги с заплатами, а на груди крест болтается за храбрость. И лицо чистое и светлое. Пришел это, к примеру, в село Машарово и отменил разом барщину, — сказал крестьянам: "Нечего вам на лодыря работать. Слободу я вам от имени его императорского величества государя амператора Константина Павлыча объявляю". И мужик, понятно, ни один на барщину не вышел. Бабы верещат, как завсегда, воют: "касатик да кормилец", нанесли холста, яиц, только бери. А он показал на ранец, да и говорит: — "Куда мне, тяжело нести". И от коня отказался, — так и популял пеший напрямик.

(*Флигель-адъютант).

— На коне бы ему скорее, — задумчиво молвил Игнатий.
— Знамо. После, я тебе скажу, дозволил он поработать мужикам на свово барина Нарышкина, сказывает: "надобно его пожалеть. Христос всех жалел". А поссесора и эконома в том имении поарестовал и велел заковать в кандалы. Поссесора правда, малость поучил палкой и отнял у него деньги. В дороге-то, поди, и фигелю пригодятся.
— Только там его и видал?
— Не, шел с ним до Романовки. Чуден он, что и говорить, а только за народ, крепкая дубинка. В селе Романовке велел взять эконома — мужиков он горазд притеснял, из порки не выходили, велел его сечь. Эконома порют, а фигель приговаривает : "Долг платежом красен; нехорошо мужичкам у тебя в долгу быть".
— И выдрал?
— Отделал, как надо быть. На спине, что твоя радуга: и сине, и красно, и зелено. После тоже сделал и в селе Иваньках. С ним и мужичков собралось войско, человек ста полтора. Ходили, у помещиков все богачество описывали, а себе не брали, ни-ни, разве где какую голову сахара, аль деньжат малость на пропитание. Спишет вещи и скажет: "Это все ваше народное. Придет государь, все между вами разделит". Он там остался, фигель, а я сюда двинул. Распрощались мы, расцеловались; он мне на дорогу рупь-цалковый дал. Одначе, мне пора. Прощай, милостивец, спасибо на ночлеге.
Он ушел, а Игнатий долго сидел неподвижно и думал. Какой-такой царь Константин и будет ли от него лучше крестьянам? Может, и этот, Николай, даст волю. Хоть Нелединский-Мелецкий в Питере и ничего толком не сказал, а все же говорит: "Может, и волю царь с радости даст, как тех, бунтарей, казнит". Поскорей бы уж казнили. Какой это там еще царь затесался; не помешал бы воле...
Странник рассказывал Игнатию о солдате Днепровского полка Семенове, который возвращался из побывки обратно и дорогой объявлял себя по селам флигель-адъютантом царя Константина и обещал крестьянам волю.
Крестьяне, измученные рабством, бросились к нему с надеждою, уходили с земли и поступали в его ополчение. Но в селение были введены военные команды, Семенов и его полтораста добровольцев арестованы. Семенова приговорили к смертной казни, а ополченцев, одних — к каторге, других — на поселение, третьих — к шпицрутенам.
Крестьянские волнения в то время вспыхивали в разных местностях России, но все они кончались для крестьян неудачно. К бревнам подошел Федька Кривой.
— Что, Игнашенька, не весел,— пошто голову повесил? Ныне радоваться надобно. Недолго терпеть, Игнат.
— Знаю. На первое мая назначена заваруха, а то на девятое. Как воскресенские мужики порешат.
— Я уж кол славный на барина припас, да думаю, может, и так обойдется. Сказывают, мышкинский, кашинский и бежецкий исправники уж едут в Кой отписывать хрестьян на государя и объявлять вольность.
— Что-то не верится. Придут те исправники, когда рак свистнет, — усмехнулся Игнатий. — Думается, — надобно нам на свои руки надеяться. От исправников мы доселева ничего окромя убытка, не видали.
— Так припасай и ты дубинку. Да и то сказать: заберись к ним ночью, возьми народу побольше, вяжи да режь, — и все тут. А колокол в церкви надо подвязать, не то в набат вдарят народ и сбежится.
— И то правда. Ты резать господ пойдешь?
— А кто же с тобою, как не я? Где смута, там и я!
Федька захохотал, потом увидел хоровод и побежал к нему с горы, крича на ходу:
— Пока еще станем господ резать, — надоть погулять? Ну-ка, ладушки, разлупушки, давайте место Кривому в хороводе!
Ай, теща к обедне спешит.
На мутовке рубашку сушит!
Арина поднялась и тихо позвала:
— Игнатий! Игнаша!
Голос ласковый, любовный. Он встал и пошел к жене, в сарай. При виде ее, обрюзгшей, тяжелой, с отвисшей нижней губою, при виде ее громадного живота он почувствовал к ней прилив глубокой жалости. Вспомнил, что еще вчера она ходила на барщину с сохою, а поздно вечером мыла избу; вспомнил, как Пономарев водил осторожно, под руку, свою беременную жену, и у него на лице появилось то упорное, злобное выражение, которое было у Алексея, когда он задумал отомстить за Аннушку.
И Игнатий погрозил так же, как Алексей, большим сильным кулаком в сторону барской усадьбы:
— Погоди, доберемся!
Он хотел мстить барину, как за себя, так и за весь мир.
Арина схватила мужа за ноги.
— Игнашенька, не надо, родименький... Я все, все слышала... не надо... Пымают тебя, соколик, и в тюрьму, и в железа, как брата твоего... Куды я тогда пойду? Подумай...
Она целовала его ноги и плакала.
Игнатий поднял ее, крепко прижал, точно хотел укрыть от грозы, от гнева барского, от исправников и посессоров, и поцеловал сердечно, крепко, в самые губы.
— Нешто ты, глупая, воли миру не хочешь?
— Хочу, Игнашенька, а только боюсь! Сильнее они нас, господа да исправники, ничего у нас нет, а у них и ружья, и все.
— Молчи, молчи, Арина, не цапайся... Другая бы жена помогла, утешила, а ты... Эх, ты, бабье сословие! Маетности дороже воли... Нешто тебе любо на нашу муку глядеть? Нешто сама не мучаешься? Аль охотою барскую землю пашешь? Своя-то полоса любее, чем барская... Своя полоса колосом поклонится...
— Брюхатая я, Игнаша, что я знаю?.. Боязно мне...
Она заплакала. И опять Игнатий почувствовал к ней прилив глубокой любви и жалости, будто в ней, брюхатой, жалел весь мир, всех бесправных и забитых.
Он гладил ее по голове, как маленького ребенка.
— Пойдем домой, Ариша; туман зазнобит.
— Послушать бы песен веснянок...
— Слушала бы раньше, как девкой была. Иди домой.
Арина покорно встала.
— А ты... против господ не пойдешь? Вон и маманька...
— Маманьке бы на печке лежать, — уже насупился Игнатий. — Ступай, Арина, домой. Не твое дело!
Она грузно поднялась и потащилась, тяжело передвигая ноги.

10

Через неделю, в воскресенье на Фоминой, Игнатий, Иван Андреев, Федька Кривой да два старика пришли ходоками к барину. Из Воскресенского, другого имения Пономарева, явились свои ходоки.
Барин вышел к ним на крыльцо, посасывая трубку. Он только что кончил завтрак.
Мужики перекрестились:
— Благослови бог...
Игнатий выступил вперед.
— К вашей милости, барин. Как мы обнищали за эти годы; сами знаете, земля не родит, и нам никак без отрезков тех нельзя, что ваша милость от нас взяли.
Он ждал. Барин слегка побледнел. Он уже кое-что слышал о брожении в селах и помнил еще пожар в Постоялихе. Что, если подожгут? Да и вообще...
— Только за этим и пришли? — спросил он, набираясь храбрости.
Андреев выступил вперед.
— А еще, барин, по домашности никак нам невозможно.
— Это что еще? По какой домашности?
— А как в избе двум семьям тесно. И опять же бабы. Вот я — вдовый, захочу жениться, так где там: возьми двух баб в одну избу, — они и тебя ухватом загонят к кобыле под хвост...
— К кобыле под хвост? — пожал плечами Пономарев и усмехнулся.
— Не знаю я, барин, как по вашему лучше сказать, а только говорю правду. Потому, как двум маткам в одном улье не ужиться, так и двум хозяйкам в одном доме.
— Еще что?
— А вот что, барин, — выступил старик из села Воскресенского, — просим: выдай нам хлеб на продовольствие, да поля засеять надо, — это раз. Верни нам овес, что взял в зачет оброка, оброк сбавь и смени вотчинных начальников.
— Уж сделай, барин, милость, — загудели мужики, — на тебя вся надежа.
— Ступайте по домам, — сказал Пономарев. — Ответ дам после. С маменькой посоветуюсь.
— Это доброе дело — с маменькой...
— Родительницу завсегда почитать надобно...
— Только ты, барин, уж сделай милость, недолго с ней советуйся; ее дело к тому же женское, а барыни и на поле-то никогда не бывали. Не обессудь на глупом слове.
— Ну, ну, ступайте, ступайте...
Барин был мягок, но обдумывал, как выгадать время и что ответить.
Тотчас же собрал домашний совет.
Молодая Пономарева сказала:
— Ах, Коленька, ты бы гнал их в шею! Даже в комнатах от них пахнет... в окно запах идет. И потом зараза... Мне беречься надо, а я из-за них волнуюсь.
Старая Пономарева помнила пожар и была осторожнее:
— Позови Михеича, пусть высчитает, какие убытки будут, ежели все выполнить, что они просят.
Пришел приказчик Михеич, высчитал, что убытки большие, а на избы для разделения семейств придется срубить много леса.
И барин уже через Михеича выслал свое решение: вернуть отрезки и хлеб нуждающимся, а во всем прочем отказать.
Мужики загудели на выбитой ногами площадке за загуменьями.
— Ты чего там толкуешь? На барских харчах брюхо отростил, морда лоснится, ишь, гладкий!
— Улещать вздумал тоже: вам, мужички, выгодно! Посадить бы тебя на нашу мякину!
— Креста на вас нет, смутьяны! — надрывался Михеич.
— Есть ли крест на тебе? Молись сам да крестись, грабитель, а мы вот что тебе скажем: не гляди в небо — там нет хлеба; к земле ниже — к хлебу ближе.
Выступил Игнатий.
— Чего суешься, живоглот?
— А ты помалкивай. Есть и постарше тебя!
— Придется тебе, видно, послушать меня, молодого. Так мир порешил! У нас никто против мира. Правду я говорю, старики?
Сход загудел :
— Никто! Никто!
Твердый, суровый голос Игнатия продолжал:
— Хлеба от барина неимущим ненадобно; мы все неимущие; все на коре да на лебеде сидим. И земли ненадобно: за землю барин нас станет гнуть в бараний рог. Хотим, чтобы он все выполнил, на том стоим. Аль по-нашему, аль проваливай. А только помни: покедова нам всего не дадите, не выйдем на барщину, как один человек говорим, — на том и крест целовали.
— Братцы, что толкуете, нешто против барина можно...
Робкий roлoc тонет в воплях гневных голосов: вверх поднимаются угрожающие кулаки.
— Ну, ну, видно можно, когда встали.
— Братцы! — кричит изо всех сил и Михеич.
— Ступай, ступай!
— Проваливай, пока не отведал кулачьев.
Михеич ушел, а ночью стал стучать под окнами, где были старики, которые всегда покорялись воле барской, вызывал их на улицу и спрашивал:
— Выйдете на барщину всею семьею?
Старики чесали в затылках:
— Вишь ты, Михеич, дело-то какое: как отстанешь от мира, по бревну разнесут наши избы. Так на сходке и сказано. Ходоки-то наши ушли в Питер.
Михеич поплелся прочь. Утром взбешенный Пономарев строчил донос прокурору.
В Кой прискакали два заседателя от кашинского суда. Стали чинить следствие. Но никто из крестьян не шел на
допрос; выходили из толпы ходоки и кричали:
— Пойдем, только всем скопом, будем говорить только при свидетелях с другого села.
— Эй, Мурашкин! — вызывали заседатели целовальника.
— Только сунься без мира! — раздались голоса, и в толпе мелькнули колья.
Целовальник не шевельнулся.
Заседатели уехали ни с чем.
А на другой день, чуть свет, прибежала в ужасе Акулина, выгонявшая в поле скотину.
— Солдаты! Солдаты!
Все было точь-в-точь как когда-то в Постоялихе, во время пожара. Только кого взять-то? Все были вместе, никто не порознь. Она все же завыла, запричитала:
— Ой, смертынька пришла... ой, прогневили мы господа, окаянные...
Сто человек инвалидной команды размещалось по избам, и без того тесным. И уже слышались крики баб:
— Батюшка, кормилец, хохлаточку пожалей: лучше возьми петушка; несется курочка, как есть, кажинный день по яйцу...
Но солдаты мало считались с тем, несется ли кура и как; они тащили ее и тут же "тюкали" ей голову.
А 7 мая маленькая Аленка, игравшая на пороге, прибежала в избу, испуганно крича:
— Н-но... дядя нно... Тпру-тпру!
Послышался топот копыт; раскрывались волоковые оконца и опять крики и вопли наполнили избы:
— Солдаты! Матушки родимые, тут все село перепуляют!
— Ох, не живать нашей скотинке!
Приехали гусары, целых два эскадрона. С гусарами вернулись заседатели. Началось следствие.
Мужики шли на следствие, молча, не упирались. Проходили мимо солдат, не глядели; давали показания коротко:
— На барщину весь мир не шел.
— Всем миром порешили не работать.
— На то мирская воля.
— Нет у нас зачинщиков, — все зачинали.
Им говорили:
— Завтра же чтоб вышли на работу. Давайте подписку, что будете пахать землю господскую.
Заскорузлые руки молча ставили кресты на бумаге, текста которой почти не знали. Потом пошли к барскому дому.
Опять барин в халате с трубкою, а возле — две барыни. Младшая у лица держит кружевной платочек.
Повалились скопом в ноги, нескладно бормотали:
— Простите, кормильцы, дураки мы были... о воле басни слушали... Будьте благонадежны, — землицу, что пух, вспашем, луга выкосим... рожь чисто, колосок к колоску, выжнем...
— Вели им скорее уйти, — шептала молодая барыня, — они мне действуют на нервы...
Барин брезгливо сказал:
— Бог простит... только чтобы вперед — ни гу-гу! У меня, ежели что — знаете!
И показал на стоявших возле террасы гусар.
Через два дня услышали, что в Воскресенском орудовал эскадрон улан. Там крестьяне упирались, не шли на барщину, два раза вырывали из рук чиновников товарищей, когда те хотели их арестовать, кричали, что они не только улан, но и пушек не боятся.
Уланы бросились на крестьян, давили их конями. Одни из крестьян падали на землю, другие бежали в реку.
— Сказывали, как их в реке-то ловили, один солдат утонул, — говорили друг другу койские.
Крестьян переловили, убеждали порознь или маленькими группами, "с пристрастием". Кончилось тем, что толпа на коленях просила о прощении. 13 человек арестовали.
— А мы послали ходоков и будем ждать, может, чего привезут от государя, — твердили койские и все еще надеялись на царскую милость.
Пришли ходоки. Ходоки не привезли воли из Питера...
Их арестовали сейчас же. Но Игнатия оставили на свободе, — все ждали, не выведают ли от него чего нового, не станет ли подбивать на мятеж деревню.
Но Игнатий молчал, как убитый. Он не видел в Питере царя; о воле там никто не слышал. Он только читал в Питере манифест царя, и этот манифест свалил его с неба на землю. В нем было ясно сказано:
"...всякие толки о свободе казенных поселян от платежа податей, а последних, т.е. помещичьих крестьян и дворовых людей, от повиновения их же господам суть слухи ложные, выдуманные и разглашаемые злонамеренными людьми"...
А дальше говорилось, что виновные в нарушении этого предписания будут "наказаны по всей строгости законов".
С волей было все покончено... И даже на прошение крестьян о расследовании их дела с помещиком, поданное великому князю Михаилу Павловичу, никакой резолюции не последовало.
Игнатий, как пришел домой из Питера, так ни с кем и не разговаривал.
— Ровно у него язык отсох, — жаловалась соседям Акулина. — Уставится на таракана, глядит-глядит, а что станешь говорить, — не слышит. Не решился бы ума, как отец...
А около Казанской* в избу явилось двое солдат с саблями наголо, а с ними Михеич.

(*Около 21 июня (8 июля старого стиля).

Бабы обомлели. Арина повалилась в ноги солдатам, бормотала что-то несвязное.
Игнатия увели. Он шел спокойно, будто ждал ареста. Увели Савву Андреева, веселого Федьку Кривого, всех, кто был в ходоках.
Из Воскресенского тоже было арестовано несколько человек, всего 29. Сидели в холодной до суда.
В поле управлялись, умываясь слезами, одни бабы. Беременная "на сносях" Арина работала через силу, и даже сварливая Акулина жалела невестку.
— На этой коневьей работе бабоньку и спорить недолго.
Трудно было косить, а после косовицы жать; некому было починить телегу, поправить хомут.
В воскресное утро конца августа сидели все после обедни у избы на завалинке. Прилегла Арина, а свекровь искала ей в голове. Аленка, увернув кошку в тряпку, качала ее и приговаривала, прижавшись льняной головенкой к ее мордочке:
— Спи, кисанька, бай-бай... спи... Я тебе сказочку скажу... Жил-был кувшинчик... Жил-был Матюня... Жил-был Матюшка. Спи, кисанька, бай-бай... Спи!
Вдруг она подняла голову, вытянула шейку и тонким голоском протянула:
— Мамушка... эва: тятя... дядя Савва...
И в больших голубых глазах было скорее любопытство, чем радость.
— Вернулся! Вернулся!
Арина вскочила и, как была простоволосая, бросилась навстречу к Игнатию, упала к нему на грудь, билась и кричала в истошный голос.
Ночью у нее начались роды, и роды были тяжелые. Акулина сама бабничала, подвешивала сноху на лошадиной подпруге, совала ей в горло косу, чтобы та давилась и сильнее "натягалась".
На заре в хлеву, на соломе, рядом с коровой, родила Арина мальчика.
На заре топили баню и свели в баню роженицу и ребеночка.
Белую, как сорочка, Арину свекровь повела под руки из бани; им попались навстречу опять два солдата и Михеич, как тогда, в первый раз.
У Арины подкосились ноги.
— Смертушка моя...
Акулина чуть не выронила ребенка.
Игнатий выбивал косу на огороде. Он собирался косить отаву.
Солдаты остановились возле него. Он посмотрел на них тяжелым взглядом и не удивился. Он ничему не удивлялся с тех пор, как исчезла надежда на волю.
— Возьми косу-то, — сказал он работавшему рядом с ним Андрееву. — Видишь, за мной пришли. Даниловым господа
не простят ни вовеки.
Его хотели вязать.
— И так пойду, не вяжите. Мне ведь все едино, — сказал Игнатий. — Дайте только попрощаться.
— Куда ты, родимый? — причитала мать.
Жена подошла к нему, шатаясь, протягивая молча ребеночка. 
Даже "живоглота" Михеича пробрало. Он отвернулся...
— Куда меня? — засмеялся Игнатий, — известно, в тюрьму.
Солдаты молчали; молчал и Михеич. Он не рассказал, что, когда Игнатий был возвращен Пономаревой из холодной, она сказала сыну: 
— Ты бы, Николенька, его в Сибирь сослал... У нас он только мутить народ станет.
И решено было отправить его в Сибирь.
Игнатий прощался коротко и навсегда. Арина лежала на земле без памяти. Акулина положила ребеночка на траву, возле плакавшей маленькой Аленки.
Вышел Максим, с вечною растерянною улыбкой на губах; подошел к сыну и благословил его лаптем, точно образом,
приговаривая:
— Гните ножки по беленькой дорожке...
Акулина завыла:
— Ой, тяжела будет дорожка нашему сыночку...
Игнатия увели навсегда.

11

В тесной камере Кронверкской куртины, где был заключен Бестужев-Рюмин, чадил ночник. Арестованный потерял счет дням. Он нервничал днем, говорил сам с собою, топал ногами, бранился, стучал в дверь, а потом ослабевал и лежал неподвижно, как мертвый. Ночью он метался, стонал, вскакивал с криком ужаса, и тогда доходил до галлюцинаций.
Одиночество, неизвестность, пытка допросов, с утонченным способом вынудить признание, были не по силам этому живому подвижному организму.
И опять такая же мучительная ночь.
Он был неузнаваем: кудлатая голова, кудлатые волосы, "как у попа", небритый, в сером тиковом халате. Куда девался его моложавый, даже мальчишеский вид, и веселая подвижность:
— Уже стал бояться своей тени, — прошептал Бестужев. — Да что я, мешаюсь в уме, что ли? В сумасшедший дом отсюда, только в сумасшедший! Который час? Скоро ли рассвет?
Он вспомнил, что теперь лето, — "какое-то июля", и что в это время светает рано.
— Это хорошо. Невозможно спать... Опять приснится страшный паук.
С омерзением вспомнил кошмар. Вот паук протягивает кровавые лапы. В тумане не видно ни его туловища, ни головы. Потом туман рассеивается, и мелькает молодое лицо с плутоватыми глазами и туловище, странно тонкое для паука, в узком красном мундире лейб-гвардии гусарского полка с золотыми нашивками. И тянется к арестанту, и отплясывает, шаркая кровавыми лапами, потому что он был прекрасным танцором, прежде, чем стал прекрасным инквизитором-следователем. И вдруг лицо меняется. Это уже другой инквизитор — Чернышев. Ему лет сорок, он белобрысый, курносый и страшно напоминает Павла I.
Лицо паука стало вытягиваться, расплываться, точно его кто-то невидимый комкает, как тесто, а на голове появились седые полосы, подстриженные в скобку. Грубое солдатское лицо коменданта Сукина. В кровавой лапе он крепко сжимал комендантскую деревяшку...
Бестужев так ясно слышал стук дерева о края своей койки.
Паук надвигается на него.
Он проснулся. Ночник погасал. Чуть брезжил свет.
Протянув руки к окну, Бестужев зарыдал:
— Долго ли еще эти муки! Сережа! Сережа!
Это имя вырвалось у него помимо воли. Он бредил им часто; одно из самых больших страданий Бестужева была разлука с Сергеем Муравьевым-Апостолом.
Солдат, приносивший пищу, проговорился, что Сергей болен, и врач ежедневно навещает его; что караул в камере Сергея очень строгий.
Это было давно, когда Бестужева еще не перевели сюда из Алексеевского равелина, а что делается теперь? Жив ли он?
— Вашбродь... а, вашбродь? Умываться.
Пришел солдат с муравленой чашкой. Бестужев не мог умываться скованными руками, и солдат, как всегда, намыливал ему руки, потом лицо, потом молча подал чай и ушел. Но едва он вышел, дверь снова открылась, и в камеру вошел протоиерей Мысловский.
Бестужев был как будто во сне и не помнил, что ему говорил священник, что. он ему отвечал. Ночь со своею мукою не ушла; она была глубоко внутри него.
Мысловский долго говорил. Должно быть, это были слова утешения. А Бестужев смотрел на него и вспоминал почему-то поговорку Лунина, которую тот часто повторял:
— Из вздохов заключенных рождаются бури, низвергающие дворцы.
— Что говорите?
Бестужев вздрогнул. Так он думает вслух? И повторил ясно:
— Из вздохов заключенных рождаются бури, низвергающие дворцы.
Мысловский не понял или не хотел понять. Он промолчал. А Бестужев с прежним злобным задором бросил в лицо "кроткому служителю алтаря":
— Такой разговор ведь, правда, не подходит к вашему сану, батюшка? Есть что-то в евангелии о власти: "Кесарево — кесарю"... И это ваша лазейка. Вы всегда бьете нас евангелием... текстами...
Мысловский встал.
— Вы очень расстроены, — сказал он, — и я, видимо, вас раздражаю. Я уйду.
Но Бестужеву в этот день не суждено было оставаться одному. Опять дверь раскрылась. Кто еще?
Вошел толстенький, с провалившимся носом, плац-майор Подушкин; за ним шел фельдшер, неся что-то, покрытое полотенцем.
Бестужев отвернулся, но это не обескуражило Подушкина. Сиповатым голосом он необычайно любезно спросил:
— Не желает ли заключенный побриться?
Бестужев резко повернулся. С чего это такая любезность?
— Пожалуй, только скорее.
Фельдшер поставил чашку, достал бритву и кисточку, развел мыло и приступил к бритью.
И когда Бестужев наклонился и приложил гладко выбритую щеку к руке, на его лице появилась прежняя открытая улыбка. Он спросил:
— Не будет ли еще каких милостей?
— Вы пойдете гулять.
— Гулять? За что мне выпало сразу столько счастья?
И вдруг ему стало весело.
Паук провалился, и к плоскому лицу плац-майора никак не приставали кровавые лапы.
— Ну, так скорее идем!
Арестант искал свой тиковый арестантский картуз.
— Пожалуйста, наденьте, я сам не могу...
Он кивнул головой на свои закованные руки и, когда картуз был на голове, пошел, звеня железом, к двери.
Маленький треугольник комендантского сада; одно чахлое деревцо и несколько кустов. И все же зелень, все же небо, все же земля, а не камень.
Бестужев увидел вдали молчаливую фигуру в таком же тиковом халате и узнал Басаргина. Прежде, чем плац-майор опомнился, Бестужев подбежал к товарищу.
— Нельзя разговаривать! Нельзя!
Но Бестужев уже быстро говорил:
— Сегодня на меня посыпались милости. Я предчувствую, что это недаром. Не кончилось ли наше дело и не увезут ли меня сегодня ночью в заточение на всю жизнь? Если вас освободят, то дайте знать обо мне родным и друзьям моим...
— Разговаривать заключенным не полагается!
— Я сейчас. Бога ради, оправдайте меня перед теми, о которых я вынужден был говорить во время следствия. Они могут думать, что я с намерением старался запутать их. Вы были свидетелем, как меня измучил комитет. Теперь желаю только одного, чтобы меня не разлучили с Сергеем Муравьевым и, если нам суждено провести остаток дней в заточении, то, по крайней мере, чтобы мы были вместе.
— Я принужден буду увести арестанта обратно!
Басаргина увели. Бестужев широко зашагал по дорожке, убитой щебнем, глубоко вбирая в легкие воздух; он пошел в угол, к рундуку, устроенному над стоком воды, поднялся на него и увидел высоко в небе шпиц крепости и ангела с трубою.
— Прогулка кончена, — раздался сиповатый голос Подушкина.
Уходя, Бестужев видел напротив, у гауптвахты, женскую фигуру с собачкой на руках. Чья-то горничная — в переднике с косою. Но почему она не сводит с него глаз?
— Нечего вам смотреть, — сердито сказал Подушкин. — Это не к вам.
В самом деле, к нему прийти некому.
— Это француженка, которая постоянно приходит сюда, караул заключенного арестанта Анненкова. Она ужасно нам надоела... Мы никак не можем от нее отделаться. Переодевается горничной...
Это была Полина Гёбль, невенчанная жена декабриста Анненкова. Как незаконной жене, ей не давали свидания, и она подкупала стражу, чтобы видеться с мужем во время его прогулки.
Впрочем, это был излюбленный способ свидания жен с мужьями-декабристами, отдававших последние деньги и вещи за момент свидания.
Много слез видел этот двор. Три месяца назад по камням этого самого двора доктор вел под руку молоденькую еще не оправившуюся от родов жену Волконского, которая шла с клятвой сопровождать мужа, если его приговорят к ссылке.

12

А утром молчаливый каземат наполнился необычными звуками: громко хлопали двери, слышались голоса, оклики часовых, беготня. Выводили заключенных, и на весь коридор Кронверкской куртины звучал высокий голос Бестужева-Рюмина:
— Прощайте, дорогие товарищи; сейчас я узнаю мою судьбу! Я вам оставляю на память клочок бумаги!
Он бросил сторожу четвертушку бумаги, на который был написан перевод "Музыки" Мура. Сторож принес листок к Басаргину. Перед ним замелькали мелко исписанные строки: "Когда в жизни, исполненной горестей, потерявши все, что делало ее счастливою, до слуха нашего случайно коснутся любимые нами в юности звуки, о, с какою радостью мы их приветствуем!"

Куда увели Бестужева? Куда увели других?
За Бестужевым зашел плац-адъютант и приказал одеваться. Увели Якушкина.

Маленькая комната коменданта: прислуга вся в черном.
В комнату вводят заключенного, в черном капоре, спущенном на самые глаза, как всегда водят на допрос. При тусклом свете сальной свечи, мигающей на столе в высоком подсвечнике, заключенный видит пять фигур на скамье. Слышны радостные голоса:
— Якушкин!
— Не узнаешь?
— Постарел!
— Да и ты не помолодел!
Якушкин смотрел и не понимал.
Глаза, после повязки, не сразу начинают что-нибудь различать. Вот Никита Муравьев. Куда делся его самоуверенный вид? А вот и Матвей; как он мрачен, как беспокойно смотрит на дверь. Не ждет ли он увидеть в ней брата? А вот и Волконский, как всегда спокойный, уравновешенный, только сильно постаревший.
Якушкин переходит из объятий в объятия. Три старых товарища; остальных двух он не знает. Один, в адъютантском мундире, встает и называет себя:
— Александр Бестужев.
Марлинский! Красивое лицо; вероятно, раньше был щеголь; теперь мундир потрепан, аксельбанты потускнели.
Приподнимается, здороваясь, и другой, — толстый, с лицом бабы, в слишком изорванном тулупе и в валенках. Это летом-то! Смешная фигура.
Александр Бестужев рекомендует:
— Рекомендую, — издатель "Мнемозины" и друг поэта Пушкина — Вильгельм Кюхельбекер, бежавший с поля сражения 14 декабря и пойманный в Варшаве! В каком костюме был пойман, — в таком и предстал перед нами!
Шутка вызывает смех.
— Вы, господа, знаете, зачем нас сюда собрали? — спросил Якушкин.
Ему кто-то положил руку на плечо; раздался шепот:
— Вы услышите о смертном приговоре; не верьте, чтобы свершилась казнь.
Шепот Мысловского. Правда, или ложь? Может быть,христианское милосердие?
Разом точно льдом наполнило душу; слова замерли и вид рясы сковал у всех уста. Замолчали и смотрели, насторожившись.
Мысловский исчез... В комнату спешным шагом вошел плац-адъютант Трусов.
— Заключенные, номера такие-то... Идите!..
Еще комната; за нею дверь. Разом волна света ослепляет идущих гуськом шестерых заключенных.
Большая зала; скамьи в два яруса; большой стол покоем покрытый красным сукном; вокруг — человек сто "великолепных" фигур в парадных мундирах и духовенство: митрополит, епископы, члены Синода, члены Государственного Совета и сенаторы. Посреди стола торжественное "зерцало" — символ правосудия — стеклянный предмет на бронзовой подставке. Перед столом что-то вроде налоя, за которым — торжественная фигура секретаря Сената Журавлева.
С изумлением смотрит Якушкин на бумагу в руках экзекутора. Что он будет читать? Неужели "сентенцию" — приговор? Никогда еще не было такой торжественности при допросах. Столько судей и духовенство. Точно в средневековом суде инквизиторы.
Секретарь Сената Журавлев читает. А, перекличка! И Якушкин, услышав свое имя, четко отвечает:
— Здесь.
Так когда-то отвечали солдаты на перекличках в казармах.
— Коллежский асессор Кюхельбекер!
Немного флегматичный медлительный Кюхельбекер откликнулся не сразу.
— Да отвечайте же! Да отвечайте же! — нетерпеливо-повелительно крикнул один из судей.
— Здесь!
Журавлев читает бумагу. Это приговор. Особенно выразительно подчеркиваются последние слова "на поселение в Сибирь навечно". Лунин привычным движением подтянул свою одежду в шагу и громко засмеялся:
— Хороша вечность; мне уже за пятьдесят лет от роду.
— Капитан Якушкин — смертная казнь отсечением головы.
Все шесть: отсечение головы.
Якушкин слышал и не верил; слова не укладывались в мозгу.
— Точно комедия какая-то, — думалось ему и вспоминались слова Мысловского... Ежели неправда, то к чему эта комедия устрашения?
— Нумер 1-й, на место, в каземат!
Голос Трусова слышен точно издалека. "Нумер 1-й" — это он, Якушкин.
Якушкин ждал с нетерпением Мысловского, который обещал зайти к нему после суда.
Но вместо Мысловского появился доктор.
— Как здоровье заключенного нумер 1-й?
— Благодарю вас; прекрасно, прекрасно.
— Ничего не потребуется подкрепляющего?
— Благодарю вас; ничего.
Доктор пошел дальше. Его посылали ко всем, кто выслушал приговор, а выслушивали его группами 121 человек.
Ужин подали немного ранее обыкновенного; после ужина, утомленный пережитым, Якушкин крепко заснул.
Куранты пропели полночь. Дверь каземата открылась, и вошел Подушкин, а за ним два инвалида.
Принесли форму Семеновского полка, которую Якушкин носил до отставки.
— Извольте одеться.
Руки дрожат и не попадают в рукава. Инвалиды помогают.
Выводят из камеры на мост, что ведет из равелина к крепости. Куда? Неужели к эшафоту? Неужели отсечение головы?
Неужели Мысловский солгал?
Якушкин был бледен, но спокоен. Все равно. Неизбежного не миновать, как не вернуть того, что прожито.
На мосту — несколько молчаливых фигур. Темно; накрапывает дождик; люди ежатся, но не от холода, — ночь тепла — а от внутренней, нервной лихорадки. Вдали слышен глухой гул голосов; коротко, по-военному, отдают приказания; слышен стук военных прикладов.
Из-за туч кое-где слабо поблескивают звезды.
Никита Муравьев стоит возле Якушкина и мрачно молчит. Верит ли он в смерть?
И, как бы отвечая на мысли Якушкина, слышится резкий знакомый голос:
— Топор палача превращает осужденного в свидетеля за или против его судей перед судом потомства.
Якушкин оборачивается на знакомый голос. Лунин! Умные глаза смотрят насмешливо-печально из-под кивера; гусарский мундир сидит, как на вешалке, на похудевшем теле, но Лунин в полной парадной форме и держится торжественно, как и другие.
И опять тот же полунасмешливый, полупечальный голос:
— Бич сарказма так же сечет, как и топор палача.
И, помолчав, говорит совсем тихо и печально:
— Мысли, за которые приговорили меня к смерти, будут необходимым условием гражданской жизни.
Кто-то позади с досадой говорит:
— Лунин мог бы оставить свои шутки в такую минуту!
Лунин пожимает плечами.
— Гораздо лучше шутить в такую минуту. Невольно вспоминаешь, сколько было с нами товарищей: Михайло Орлов, Михайло Муравьев, Тургенев... Где они? Да, когда для одного — эшафот, для другого — кресло в совете и календарь.
— Тс! Идите дальше!
Ведут на крепостную площадь, к церкви. Вокруг сильный караул. Здесь пересчитывают. Знакомые имена. Все, кроме моряков; говорят, над моряками должно привести приговор на адмиральском судне.
Раз-два, раз-два... Ровная военная походка... Вот какой-то луг, позади Кронверкской куртины; на нем смутно чернеется войско. В отдалении разъезжает несколько генералов, около какого-то странного сооружения с двумя столбами. На перекладине, между двумя столбами, висят веревки.
К столбам подходят два человека, — один здоровый малый, другой — мальчишка, почти подросток.
Старший приказывает маленькому, с явным чухонским акцентом:
— Ну, теперь надо проповайт. Скоро-скоро!
Маленький виснет на веревке, точно ребенок, когда пробует качели.
Подушкин распоряжается:
— Гвардейцы, марш из рядов!
Вперед выходят гвардейцы и строятся в шеренгу. Знакомые фигуры — красные мундиры, нарядные султаны киверов; звезды, кресты, аксельбанты, эполеты... Мелькнуло задорное лицо лейб-гренадера маленького Панова, громадная толстая фигура измайловца Муханова, с косматой длинной гривой кудрявых ярко-рыжих волос и огненной бородой, которою обросло все его лицо.
Великан резко выделяется в шеренге, и среди товарищей
слышится взрыв смеха:
— Муханов! Где ты? Становись сюда! Будешь фланговым!
И голос Лунина:
— Фамилия —не иголка, не затеряется. Все мы здесь, налицо.
Слышались голоса:
— А какая будет привилегия гвардии?
— Прощайте, господа!
— До скорого свидания!
— Где? Когда? В могиле?
— А об этом нам любезно сообщат власти.
Голоса звучат бодро, даже весело. Радуются, что, наконец, свиделись после долгой разлуки.
На Кронверке группа любопытных, которые по протекции пробрались сюда поглазеть на казнь. Среди них большинство принадлежит к иностранному посольству; они изумленно шепчутся:
— Да, но где же у них страх?
— Никто не рыдает?
— Почему они так весело между собой разговаривают?
Гвардейцев уводят по своим полкам; на месте остаются только армейские и артиллерийские офицеры, гражданские чиновники и отставные.
Якушкин остается на правом фланге.
— Военным снять мундиры!
Команда короткая:
— На колени!
Без мундиров, в одних рубахах, длинным рядом стоят приговоренные. Какое-то отупение охватывает Якушкина. С него начинается экзекуция.
Торжественно подходит фурлейт с заранее подпиленной шпагой и поднимает ее над головою.
Впереди, на расстоянии ста шагов, маячит костер. Солдаты берут снятые с офицеров мундиры и ордена, бросают их в огонь. Шитье корчится, плавится; удушливый дым поднимается к небу.
Слышится звук удара и крик Якушкина:
— Ежели ты повторишь еще раз такой удар, так ты убьешь меня до смерти!
Фурлейт плохо подпилил шпагу; сгибая ее над головой Якушкина, он ударяет со всего размаха ею по темени.
Якушкин падает и смотрит с земли вверх на генерала, гарцующего на лошади совсем близко. Генерал видит униженного, с окровавленным лбом офицера и смеется.
Экзекуция кончена.
— Одевайтесь, нумер первый!
Людей вычеркнули из жизни: лишили всех прав и приговорили к каторге. Но оставили жизнь. Такова была царская милость.
Смешное маскарадное шествие направляется в казематы: люди идут, переодетые в халаты с чужого плеча. У кого полы тащатся по земле, у кого халаты выше колен.

13

Пятеро осужденных сидели во время экзекуции в пороховом складе, закованные в кандалы.
В углу горела сальная свеча, воткнутая на штык, и освещала осужденных, в длинных белых саванах и колпаках, а возле них священника Мысловского.
Пестель смотрел совершенно равнодушно; на его одутловатом бледном лице застыло деловитое выражение, как у человека, свершившего длинный путь и, наконец, подошедшего к цели.
Глаза Сергея Муравьева блестели, будто ему предстоит подвиг, и он должен показать пример другим.
Он не отрывал взгляда от съежившейся в комочек фигуры, прикорнувшей возле. Худенький, чисто выбритый, — это опять был тот же Миша Бестужев, которого он охранял от нападок товарищей, и этот Миша, как прежде, искал у него опоры.
Сергей Иванович взял его за руку. Рука была холодна, а глаза смотрели на пять гробов, жутко темневших в глубине.
— Уже приготовлены, — металось в душе Бестужева.
И он подумал: что скажут товарищи, когда его не будет, и все так же ли будут они считать его легковесным.
— Миша, — услышал Бестужев знакомый шепот, — прости меня.
— За что? За что?
В голосе Бестужева звучали слезы. Ему казалось, что никогда еще не любил он так этого человека с ясным пламенным взглядом и задушевным голосом.
— Прости за то, что я тебя вовлек в страшное дело и, погубил, Миша.
И у Бестужева вырвалось от всего сердца:
— Нет, нет! Так было надо... Мы начали; мы должны были начать. Другие кончат.
Сидя на пустой бочке из-под пороха, Бестужев откинулся к стене, опершись рукою на бревно, в позе величайшего изнеможения. Он был так слаб, что Мысловский притащил его сюда почти волоком. И прошептал чуть слышно:
— А главное хорошо, что ты со мною... до конца...
Потом замолчали, уйдя в воспоминания. Сергей Иванович вспоминал неожиданное свидание с сестрою Екатериной Ивановной Бибиковой. Два часа назад она пришла в крепость, не зная, что грозит брату. От нее скрывали истину: она только что встала после родов.
Увидев брата в кандалах, Екатерина Ивановна заплакала. Он отвел ее руки от лица и прошептал:
— Катя... полно... напрасно тебя смущают эти оковы... Они не связывают у меня ни чувств, ни языка, и они не помешают нам поговорить дружески о будущем, Катя...
Он перевел дух и продолжал все так же спокойно:
— Скоро коронация, Катя... будут амнистии... Я среди главных... меня не простят, но Матюше могут очень смягчить наказание. Какая его вина? И вот, Катя, когда я... уеду... в Сибирь... ты заботься о нем... Твои заботы могут спасти его... он покушался на самоубийство...
Большие глаза, полные ужаса и недоумения, поднялись на  Муравьева.
— На само-у-бийство?!
— Не надо об этом говорить, Катя.
— Но почему же не о тебе заботиться, Сережа?
— Я буду серьезнее наказан, Катя.
Он усмехнулся.
— Впрочем, позаботься и обо мне. А теперь прощай!
Они расстались навсегда.
Мрачно молчал Каховский. Глаза Рылеева смотрели ясно. Он отказался проститься с женою и дочерью. Пусть не знают и не рвут попусту души...
Когда к Рылееву в камеру пришел Подушкин и заявил, что через полчаса "надо идти", он продолжал писать начатое письмо жене.
— А пока я пишу, надевайте мне на ноги кандалы, — спокойно сказал Рылеев. Подушкин вздрогнул: такой стойкости он не ожидал. Рылеев был спокоен и теперь, перед смертью.
В дверях сарая показалась фигура плац-майора.
Мысловский смущенно встал.
— Пора, — сказал Пестель.
И пошли в темноте гуськом.
Чуть светало. Рассвет был тусклый, сквозь туман после дождя. Приговоренных знобило в их саванах...
Бестужев схватил Муравьева за руку.
Сергей Иванович спокойно смотрел на палача в кожаном шведском треухе и красной рубахе, который приказывал подручному мальчишке подвинуть высокую скамейку под виселицу. Недаром же его выписали из Финляндии; надо было не ударить в грязь лицом и показать свое искусство вешать.
Скамейку поправили. Веревки жутко чернели в слабом сереньком свете.
Палач ждал.
Муравьев протянул руки. Бестужев бросился ему на шею. Глаза Бестужева были сухи; губы кривила горькая усмешка. В последний раз он крепко поцеловал друга и учителя. Потом все обнялись по очереди и стали рядом на скамейку. Палач ее отдернул; два тела неподвижно повисли. Это были Пестель и Бестужев. Трое свалились на перевернутую ребром скамейку.
Поднялась суматоха: искусство финского специалиста-палача было посрамлено. Он бранил русские веревки и русский дождь, от которого они набухли и плохо стягивались.
Мальчишка поправлял скамейку.
Послышался хриплый придушенный голос Каховского:
— О, чтоб вас, сукины дети...
Сергей Муравьев пробормотал:
— Бедная Россия! И повесить-то у нас порядочно не умеют!
Рылеев молчал.
Но повесить, в конце концов, все-таки сумели, и несчастные мученики должны были вновь испытать страдания смерти. Это противоречило закону, но Чернышев резко крикнул:
— Поднять их и повесить опять!
Через несколько минут пять трупов болтались под перекладиной.
Их продержали целый день, и любопытные могли издали любоваться на веселое зрелище казни бунтарей, заговоривших первый раз в России о революции.
Тела их сложили в гробы и, когда наступила снова ночь, тайно увезли на остров Голодай, на кладбище для животных.
Тела были нагие: кому-то понадобились их саваны и колпаки.

7

14

Зимою, по первопутку, собирались отправлять в Сибирь вторую партию осужденных. Первую партию отправили вскоре после казни пятерых.
Режим заключенных в крепости после казни был несколько ослаблен; им стали отпускать на продовольствие по полтине ассигнациями в сутки; им разрешили прогулки, передачу денег и съестных припасов и раз в неделю свидания с родными.
Свершив казнь, Николай I уехал в Москву на коронацию. Согласно манифесту, декабристам убавили пять лет каторжной работы.
Только одной Полине Гёбль, как незаконной жене, приходилось, как и прежде, искать свиданий с мужем тайком, давать взятки и зависеть от милости солдат и офицеров.
С опасностью жизни пробиралась она осенней ночью в ледоход на ялике через Неву, чтобы увидеть Анненкова на один момент у крепостной стены или в садике, во время прогулки. Следовать за мужем в Сибирь ей долго не разрешали.
Но и другая жена, "законная", Мария Николаевна Волконская, напрягала все силы, чтобы добиться разрешения ехать в Сибирь.
После долгих хлопот, перед Рождеством, Волконская пустилась в далекий путь.
С нею ехало две кибитки, с вещами для многих сосланных в сибирские рудники, и прислуга.
Ей не позволили взять с собою ребенка, и она оставила его свекрови.
Кибитка неслась по снежной дороге в Сибирь, навсегда вычеркивая ее из жизни. Кибитка неслась по снежной пустыне; женщина, закутанная в меха, вся уносилась в только что пережитое; прощание с ребенком, который, лежа в колыбели, играет печатью о разрешении матери ехать в Сибирь; крики и угрозы отца; пышная только что покинутая зала, блеск люстр, нарядные дамы, аромат духов и оранжерейных цветов, шелест шелка, нежная сентиментальная мелодия последнего вечера, данного в ее честь...
Кибитка несется по снежней пустыне... Много таких кибиток уносит Владимирка в далекую Сибирь. Многие из тех, кого уносит Владимирка, кутаются в тулупы и шубы и думают о том, что скоро за ними приедут их близкие, чтобы разделить с ними тяжелую ссылку; думают и о том, что в столице осталась сильная родня, которая будет хлопотать об облегчении их участи.
Их сопровождают фельдъегеря, — одни неприступно бессмысленно-жестокие, другие, как фельдъегерь Якушкина Воробьев, питавшие в душе глубокое сочувствие к декабристам.
Воробьев говорил:
— Парле франсе, мусью*.

(*Говорите по-французски, господин).

Этою простодушною фразою он хотел, конечно, дать возможность арестантам говорить свободно, чтобы их никто не мог подслушать и донести в Петербург.
Кибитки уносят братьев Муравьевых, Никиту и Александра, Торсона и Анненкова, Подскакивая на ухабах, кибитки мчатся к станционному дому. Там можно немного обогреться и передохнуть.
У станционного дома возле Верхне-Удинска декабристы догоняют цепь каторжников. Они идут, тяжело передвигая ноги в кандалах, идут, по пояс в снегу, а конвойные сзади подгоняют их прикладами.
Глаза каторжников смотрят угрюмо-безнадежно из прорезов холщовых тряпок, которыми они укутали свои лица от мороза. Конвойные грубо понукают.
— Ну, скотина, чего ползешь, ровно червь? Упадешь — замерзнешь, а за вас отвечай! Пошевеливайся, сволочь!
В станционном доме — этап. Арестанты сняли маски, столпившись в сенях.
Один из них, высокий с блестками инея на бороде, согнувшись, дрожал в лихорадке, и слышно было, как он лязгает зубами.
Анненков подошел к арестанту и протянул ему кусок хлеба с бараниной.
Тот взял дрожащей рукою, надкусил, но есть не мог и отдал товарищу.
На Анненкова смотрели неестественно большие блестящие глаза на восковом лице. В груди что-то хлюпало при каждом выдохе.
— Чего не берешь?
— Не могу... нутро все выело...
Он закашлялся, на бороде показался сгусток крови, хотел вытереть, но руки с кандалами не повиновались.
— Не дойти мне... видно, помереть, барин...
Лицо Анненкова судорожно передернулось.
— Я не барин; видишь, такой же, как ты, арестант.
— Не могу знать, барин... А только мне крышка пришла. Здесь бы, на этапе, и подохнуть, не мучиться бы...
— Откуда ты?
— Мы-то? Мы-то по разным делам. Вон тот — фейерверкер из войска, что бунтовало где-то под Киевом... сказывает, ихнего командира Муравьева повесили... А вон тот — был солдатом Московского полка, бунтовал на Сенатской площади в Питере. А я — Игнатий Данилов, из села Кой, Кашинский я, за бунт в Сибирь сослали, на каторгу. Все мы — бунтари.
С головы его спала шапка. Голова была наполовину выбрита. Когда он говорил, из горла его вырывались свистящие звуки, вместе с шамканием, как у старика: в тюрьме, от цынги, у него выпали все зубы.
— Да ты бы поел...
— Премного благодарен; мяса не прожевать: зубов нет. — Много тебе лет?
— Никак, двадцать пятый пошел...
— Женат?
Игнатий отвернулся.
— Был женат, а теперь стал холост: что о жене, барин, поминать, когда я ровно помер для нее... Да и то помру, слава те, Христос; недолго маяться. Горе-то ковшом черпнувши!
Подошел конвойный и замахнулся на Данилова прикладом: 
— Ну, ты, стервец! Развякался, что пес! Помалкивай!
Игнатий замолчал, втянув голову в плечи. А когда, после передышки, конвойный приказал ему идти дальше, послушно надел свою маску и пошел, шатаясь.

А в Петербурге и Москве жизнь текла по-старому: одни на процессе декабристов делали карьеру, другие старались завладеть отнятым у них по приговору имуществом.
Полина Гёбль получила разрешение от правительства на следование за мужем в Сибирь почти через год. Она уехала по примеру Волконской, Трубецкой и других жен декабристов, решивших разделить с мужьями их участь.

13

Был ясный летний день 1827 года.
По проселочной дороге, пролегавшей через березовый молодняк, в крестьянской телеге ехал молодой человек, высокий, черноглазый, одетый по-заграничному, с маленьким кожаным чемоданом и ящиком с красками.
Он радостно смотрел на белые стволы березок, на теплые золотые блики, ложившиеся в просветах на траву. Все такое знакомое! И эта зеленая стена молодых деревьев, и большой камень у дороги, поросший мхом, а дальше — черные головешки выжженного леса да кой-где молодая поросль.
— Скорее, дядя, подгоняй чалых-то. Это что, ведь уже толстовские поля?
Мужик не расслышал.
— Ась?
— Да ты сам чей же будешь?
— Чей? Толстовский, вестимо, чай, Ельцовской ямщины. У нас почитай что на сорок верст Ельцовская ямщина растянулась.
Молодой человек дотронулся до спины ямщика.
— Ась?
Он засмеялся, передразнил:
— Ась? Да ведь это ты, дядя Кузьма, Кузьма Савельич... Поди, не признал меня?
Ямщик остановил лошадей, почесал кнутом в затылке, растерянно посмотрел на седока и вдруг захохотал:
— Эва! Да никак Илья Пегашев?
— То-то и оно-то, а сам барином обозвал!
Смотрели друг на друга и смеялись. Одного радовало знакомое заскорузлое лицо с всклокоченной мочальной бороденкой и белый холщовый кафтан Кузьмы Савельева; другому был смешон заморский вид прежнего Ильюшки Пегашева, которого он когда-то драл за уши, поймав под барскими яблонями.
— Ты в баре, что ли, попал? — спросил Кузьма просто.
— Вот именно в баре попал, а сейчас в мужики попаду, и все же буду один и тот же Илья Пегашев, — засмеялся Илья. — Давай что ли, поцелуемся.
Кузьма перегнулся через облучок и сочно, с чувством, три раза облобызался с седоком.
В воздухе громко жужжал шмель. В молодой заросли неведомая птица кричала пить-пить. Конь прял ушами, будто прислушивался к разговору.
На поле колыхалась жиденькая, еще зеленая рожь, по ней бежали волны, мелькая глазками васильков, звездочками поповника.
Илья спросил нетерпеливо, и голос его дрогнул:
— Дядя Кузьма, кто жив-то, сказывай?
— А я жив, милый человек, и ты жив, и мать твоя жива.
— Жива?
— Что ей делается? В землю растет, землю носом клюет, хе, хе... А сестренка замуж вышла, за Кольку кузнеца.
— Брат Емельян жив ли? Что про него слышно?
Кузьма почесал в затылке.
— Брат... Емельян... Ну, это того... долго жить приказал брат твой...
— Помер?
— Угу... Сказывают люди, помер он на площади; его под лед и пустили. Много их под лед тогда пустили... Из Питера один человек хороший приезжал, ершами солеными по деревням торговал, ну, и рассказывал... Инда рыбы в те поры не хотелось есть... Неводом на Неве их ловили, упокойников-то.
Илья слушал и не понимал.
— Утонул он, что ли?
— Утоп, как бунт был. Много тогда солдат на площади убили, тех, что царю присягать не хотели. Ну и твой, знамо, там был, Емельян, царство ему небесное... — Он перекрестился и таинственно, перегнувшись к Илье, прошептал так, как будто боялся, что березы услышат и перенесут его слова:
— Барин наш, сказывают, Миколай-то Миколаич, из таких-то бунтарей...
— Убит?
— Не, мамаша к тому его не допустила, в крепость сама засадила, а после, как выпустили, он и остепенился: женили.
Илья ничего не понимал.
За границей до него долетали смутные вести о России, и его охватило мучительное желание узнать, как и за что погиб Емельян, когда вдохновитель и наставник его жив.
И он не стал больше расспрашивать, а Кузьма, видя, что седок замолчал, подумал:
— О брате заскучал, миляга.
И ехали молча. Замелькали купы сирени и липы Ельцовского сада.
Кузьма показал на них кнутом:
— Вон и Ельцы. Приехали. Прощай, Илья Павлович; будешь в нашей деревне, — заходи.
Илья почти бежал мимо березовского въезда, держа в одной руке чемодан, в другой — ящик с красками, бежал через ограду из стриженного ельника, к дворовым службам.
Вот и птичник: курятники, индюшатники, прудок для гусей. Гомон, кудахтанье, гоготанье, шелест и мельканье крыльев; пестрые пятна птиц всех цветов и оттенков...
На низкой крыше курятника трепещут и искрятся на солнце сине-зеленые блестящие хвосты павлинов; неприятный их крик прорывается сквозь сотни птичьих голосов; пестрят крапинки маленьких толстых цесарок; голуби, белые и сизые, с курлыканьем подбирают овес рядом с курами; между ними мелькают серые хвостики воробьев.
Все, как прежде: птичье царство! И по-прежнему перовщица Егоровна тащит на себе мешок с гусиным пухом для барских пуховиков. Ее провожает сгорбленная, преждевременно состарившаяся женщина. Мать, мать! То же лицо, только в мелких морщинках, которые провело горе, да из под темного повойника выбилась прядь белых, как снег, волос.
— Матушка!
Она заслонила рукою глаза от солнца и пробормотала:
— Кого надоть, кормилец? Не туда, барин, зашел... Ступай на господское крыльцо, правое, вон в энту калиточку.
— Матушка!
И вдруг старые подслеповатые глаза стали круглыми от изумления, потом съежились, замигали веками, и из них закапали частые-частые слезы.
— Никак... Илюша, сынок!
Она охватила его шею руками и рыдала, вспоминая все обиды, и причитала складно, как по писанному, по стародавней привычке всех баб:
— Ох, Илюшенька, барином ты стал... А я — холопка вековечная, боюсь и рубашечку тебе беленькую руками замазать обнимаючи... Ох, Илюшенька, сынок родименький... Где вы все, мои детушки? Разметало ваши могилки по всей земле, а могилку Емелюшки и не ведаю... Родимое ты мое дитятко, проплакала я все глазыньки, как про бунтарские дела услышала... Под ледком, сказывали, нашел Емелюшка себе темную могилушку, пошел сынок любименький щукам-карасям на съедение.
Илья почти понес мать в низкую избенку и усадил на лавку.
Знакомая курная изба; в пузырь "красного" окна скупо проникают солнечные лучи; пахнет копотью и пером; перо и пух устилают пол тонким слоем. В углу стоят мешки пера; в лукошках зерно для птицы; в корзинах — яйца, разобранные по величине; павлиньи перья как-то странно торчат у божницы, резко бросаясь в глаза своими великолепными красками.
Здесь прошла вся жизнь матери Ильи. Здесь она состарилась. Здесь родились все ее дети, и здесь она тянет свою одинокую старость.
Когда мать наговорилась и наплакалась досыта, Илья сказал:
— Полно, матушка; ныне все минуется; со мною поживешь.
Она посмотрела на него мутными глазами.
— Нешто в избенку мою захочешь, сынок?
— Нет, нет, матушка; тебя с собою возьму. На волю выкуплю. Из-за границы я денег с собою привез. Семь лет там учился; за картины мне там большие деньги стали платить, — не дам я тебе больше здесь мучиться. В город увезу.
Она посмотрела на него чужим холодным взглядом.
— Нет, сынок, не надобно. Непривычна я к городу-то. И могилушки тут свои: родителев, и отца твоего, и Аннушки. А в городе они где? Под лед к Емеле не заглянешь.
Илья растерянно смотрел на мать. А она продолжала, ласково и любовно:
— Не гневайся, светик. Непривычна я к городу-то. Сказывают, там воздух чижолый. И то: что я в городе стану делать? Там дома, сказывают, большие, окна аграмаднейшие, воздух в них так и ходит. Холодно там. Привыкши мы жить тут в тепле. По-черному-то как стопишь, от дыма, поди, теплее. А на печке старым костям вовсе благодать.
Илья не настаивал, решив обдумать участь матери.
Он оставил у нее вещи и хотел идти к барскому дому, чтобы повидать старого Ермилыча, Груню и Машу. При воспоминании о синеглазой девушке с длинной косою у него чуть дрогнуло сердце, но спросить о ней у матери он не решился. Об Ермилыче и Груне она сама ему сказала:
— Ермилыч-то оглох, почитай что и ослеп. Так, для прилику, в дворецких. Молодые-то лакеи над ним смеются, а утащить у него, хоть и у слепого, не смеют: слепой, слепой, а видит, — кажная господская ложка у него на счету. А Груни нетути, не ищи. Не удалось голубчику Емелюшке ее в жены взять. Барин Миколай Миколаич ее с собою в Новинки увез; молодой жене она, вишь ты, полюбилась.
Старуха замялась и вдруг зашептала с ужасом:
— Илюша, что я тебе скажу: ты — ученый, умный, всем звездам, поди, на небе счет знаешь. Скажи мне: Емелю черти в аду в какую меру мучить будут? Аль мне грех его не замолить вовеки?
— Какой грех, матушка?
— Да без покаяния ведь он помер, Емеля-то. И притом бунт учинил.
— Что ты, матушка, да он за других жизнь отдал!
— Так-то оно так... добрый он был, что голубь тихий. А только не пойму я: тихий, а бунтовщик. И поминание подаю во все большие праздники, и попу на духу говорила, так он еще больше страху на меня нагнал: "Молись, говорит, бабка, на поминанье денег не жалей, может, и отмолишь. Грех великий твой сын взял себе на душу: поднял меч супротив царя своего"... С той поры нет мне покоя, — боюсь, годов не хватит замолить грех Емелюшки, и по ночам не сплю. Поп-то, поди, про рай и ад все до краешка знает...
Илья столбенел. В словах матери слышалась неподдельная мука.
Темная Русь охватила его. Он крепко обнял старую.
— Матушка...
— Ох, родименький, погоди, куры-то раскудахтались. Уж не коршун ли, аль хорек? На хорьков зимою Рысь ставит железа, — по следу он хоря видит, а летом нешто за хорем уследишь?
Илья ушел, обещав рассказать, какое "преступление" сделал Емеля и следует ли ему бояться ада.
Все тот же дом, только потускнели белые колонны на розовом фронтоне да в цветнике нет прежней изысканности. И ливреи у слуг пообносились.
Ермилыч так же неслышными шагами бродит по комнатам, сдувая с затейливой позолоты мебели каждую пылинку.
Нигде ни души; пустынно в комнатах; все забыли старую барыню, с тех пор, как она "замкнулась от всех утех".
С террасы через окна видно, как в вазах умирают полуувядшие розы. Илья обошел кругом, переступил порог буфетной. Там пахло ладаном. Ермилыч вел какого-то подозрительного детину в подряснике, не то жулика, не то юродивого.
— Сюда, отец, к барыне. Занедужилось им: из спальни не выходят. Разговори ты их, пожалуйста, божественным, поверещи что ни на есть про святые Афоны, да про мощи, да про чуда; сказывают, ты и предсказатель. Только гляди, не расстраивай барыни, предсказывай им веселее...
Старик проводил юродивого и вернулся в буфетную.
— Ермилыч! — крикнул Илья.
— Кого бог дает?
— Не узнал?
— Неладно я вижу, а по голосу признать бы надобно. Ужли Илюша Пегашев?
— Он самый.
— Как же ты, милый человек, из заморских стран к нам пожаловал?
Поцеловались крепко, сердечно, как родные.
— Совсем я вернулся на родину, Ермилыч; надоело по чужим землям ездить. Домой потянуло. Что у вас тут делается?
— Да ты погоди; садись сюда; я тебе принесу чайку побаловаться да чего перекусить.
И, как в старину, усадил его у кончика стола и, подкладывая сладкие куски с барского стола, рассказывал:
— Пусто стало в Ельцах. Разлетелись птенцы. Яков Миколаич за границей живет, в Россию-то, сказывают, вернуться боится, шлет письма царю, чтобы простил заблуждение, — по младости, вишь, запутался в бунтах, а ныне хочет верою и правдою послужить царю и отечеству. А только слышно, быдто запутался он на то место в долгах. В Париже-то с хранцузенками там да картами, да всякими вальяжами нешто мало русских денег уплывает. Окроенный он батюшка, влитой: тот за картами и помер. Иван Миколаич в Питере, в енералы метит. Жену взял богатеющую, из Щербатовской княжецкой природы. А Миколай Миколаич, голубчик наш, тот у себя в Новинках какое хозяйство завел! Все кругом завидуют. В губернские предводители, сказывают, выбрали. Барышни все замуж повыходили. Барыня Алевтина Ивановна одне. То картами с приживалками утешаются, то гонят приживалок, — сказывают, гадать грех. В те поры замкнутся со странными людьми да с блаженными, слушают предсказания и поучения слушают. Кто из юродивых людей петухом кричит, кто по-козиному блекочет, кто скачет да приплясывает, ровно в киятрах, а кто болтает непонятное. Приживалки — сиди да угадывай своей благодетельнице, а не угадают, — выгонят вон и есть давать не прикажут. Скажет странный человек хорошее — велит ему и всем приживалкам варенья дать, худое — зовет Рыся, а там сам знаешь, что на ком и нет вины — найдется.
Все по-старому!
— А Маша?
— Маша в ключах ныне ходит. О киятрах нет и помину. Овес на зиму в киятры ссыпали. Никон в церкви регентом, певчих обучает, а Маша и сама нонче неохоча до киятров стала. Молитвенница. И замуж не идет. Да вот и сама сюда жалует.
Вошла, гремя связкой ключей, молодая ключница.
Семь лет Илья не видел ее. Темное коричневое платье старушки в мелких горошках, строгое лицо с крепко сжатыми губами; белый платочек, низко надвинутый на лоб, как у староверки из скита. Синие суровые глаза. Подошла, увидела Илью, узнала, не смутилась, не обрадовалась, отвесила медленно поясной поклон и сказала неторопливо-спокойно:
— Здравствуй, Илья Павлович! Когда к нам из чужих краев пожаловал?
Плавная речь, будто у старухи, а самой едва ли двадцать пять лет минуло.
Ермилыч ушел. Она присела на стул и рассказывала про все, что он уже знал, деловито, сухо, без всяких подробностей. Он спросил:
— Что же ты замуж не вышла?
— Женихи не про меня. Была молода, возносилась, чего не передумала!
Усмешка горечи тронула ее красивые губы.
— А теперь?
— Ныне одумалась. Пустое все это, тлен. Стихи, бывало, станешь говорить, думаешь, ты выше всех, плачешь над выдумкой... Все, все была выдумка... — В голосе ее послышалась злоба. — Все было не настоящее. Все грех. Вернешься с театра, барыня велит — посконный сарафан заместо мантии надевай, а то и на конюшню ступай под кнут к Рысю, потому — не возносись, помни, что крепостная холопка. Прощай, Илья Павлович; мне недосуг. Провизию к завтрему надобно на людскую выдать. Ужотко заходи ко мне вечерком, с батюшкой моим, аль с Ермилычем. Мать свою зови — чайком побаловаться. У меня каморка у черного крыльца; к леднику.
В этот день он больше не видел Машу. В этот день он обошел все старые места, где протекли его детство и юность, ходил на озеро, смотрел на белоснежные воздушные очертания монастырских построек Ниловой Пустыни, точно вытканные из облака, на рыбачьи лодки, черточками скользившие по серебряной глади, лежал в высокой траве луговых низин и слушал перепелов, да так и заснул в буйной заросли кашки, медуницы и лютиков...
Проснулся Илья, когда замигали золотыми ресницами звезды. Пошел к усадьбе. В доме и пристройках гасли огоньки. Мать спросила робко:
— Где спать-то будешь. Илюша? Поди на лавке-то непривычно, да и весь в пере вываляешься.
— На сеновале, матушка, положи на сеновале.
И опять спал на старой попоне, среди душистого сена. Вверху, под потолком, слабо попискивали в гнездах ласточки; в соседнем хлеву громко жевали жвачку коровы: порою слышалось сонное блеянье баранов. Неподалеку где-то тявкала собачонка и бил сторож в доску... Полная луна глядела в щели сарая.
Илье не спалось. Он долго ворочался с боку на бок, прислушиваясь к ночным звукам, слушал, как в сене шуршит стебельками мышь; пугнул ее, попробовал заснуть, когда в сене все стихло, но не мог: сено казалось горячим, как огонь; подушка жгла голову. Он встал, открыл дверь сарая и сел на пороге.
Над ним на небе ковшом раскинулась Большая Медведица. В траве, за огородами, трещали коростели и поднимался, колыхаясь, туман. И вспомнилось, как в ранней юности он любил уходить в такую росную парную ночь на покос, как любил ощущение легкого зуда в плече при широком размахе косы, и в ушах сразу запела коса шуршанием травы и лязгом об оселок. Стало бодро, почти весело; старые призраки уходили; земля пела в душе свою вековечную песню.
Илья подошел к плетню. За плетнем, по загуменью, стлался туман, как живой. Вспомнились у родничка, на лугах, цыганские шатры и то, как любил он мальчиком туда бегать и слушать гортанные за душу хватавшие песни.
Но в лугах было тихо; только по-прежнему неутомимо трещал коростель да где-то далеко-далеко звенели колокольчики ночного.
Илье захотелось в старый сад, под дуплистые липы, под шепот сирени. И, накинув шинель, он зашагал к калитке.
Темные купы деревьев; луна раздвигает кружевные ветки, заглядывает в дупла к белкам, считает их запасы. От цветника несет одуряющим запахом каприфолий, роз, табака и резеды.
Спит дом; только в спальне барыни горят у божницы неугасимые лампады да за спущенной занавесью мелькают тени приживалок.
И еще в одной комнате виден свет, что у черного крыльца; из-под кисейной кружевной шторки отчетливо намечается тень женщины. Это окно Маши.
Стоя в кустах сирени, Илья наблюдает за окном.
Окно открыто, и шторку колеблет ветер. Ясно видно в промежуток между двумя половинками занавески коленопреклоненную женскую фигуру. Это Маша. Она молится, и слышны слова молитвы, но не кроткие, не смиренные слова... Она падает на пол и бьется и рыдает, точно бросает в лицо темному строгому богу своей божницы суровые, злобные упреки за исковерканную жизнь...

16

И опять телега трясла Илью по ухабам и колеям проселочной дороги.
За березовой рощей вырос зеленый забор барской усадьбы Новинки. Все чисто, дельно, хозяйственно. В саду песчаные дорожки, яблони, вишни, сливы; вдали стеклянная крыша оранжереи. Каменный ледник, каменный сарай; новый дом в два этажа с широкой поместительной террасой, убранной цветами, и с зелеными ставнями в решетку.
На террасе за некрашеным столом видна дюжина сарафанов, дюжина девичьих кос с ситцевыми обрывками вместо лент. Хором поют старую русскую песню:
У зори у зореньки
Много ясных звезд,
А у темной ноченьки
Им и счета нет!
Дворовые девушки чистят отборную клубнику, и песня сменяет песню.
Пожилая экономка в белом чепце поминутно подходит к столу и следит, сколько начищено ягод.
— Кого угодно вам, барин? — спрашивает она Илью.
Илья бормочет имя владельца усадьбы.
— Барина нашего? Толстого Миколая Миколаича? Как доложить прикажете?
Илья достает из бокового кармана визитную карточку на итальянском языке. Экономка поворачивает кверху ногами, смотрит и, хоть плохо разбирается в грамоте, замечает, что буквы не русские.
— Не-по нашему писано; видно не русский, — думает она и идет в столовую, где господа еще не кончили кофе.
Илья ждет. Песня о зорях кончена; девушки заводят другую:
Ты не пой, соловей,
Ты не пой, молодой,
При долине...
Ты не вей гнезда,
Ты не вей гнезда
При тереме...
— Илья! Илюша! Ты?
Голос звучит спокойными бархатными переливами. Знакомая фигура в голубом шелковом халате, только немного располневшая, знакомое русское лицо, гладко выбритое, с большими карими глазами.
Илья смотрит растерянно.
— Илюша... Да тебя не узнать... Европеец! Лиз, Лиз, Лизанька! Это Илья... помнишь, я тебе рассказывал...
Из столовой выходит молодая хорошенькая женщина с покорными глазами серны, в капоте, в нарядном чепчике.
— Лиз, вот Илья...
Она улыбается, протягивает маленькую холеную руку и говорит по-французски:
— Очень рада.
И переводит по-русски:
— Очень рада вас видеть.
Толстой смеется:
— Да он говорит по-французски, как настоящий парижанин. Ну, как я рад, как рад! Погости у нас подольше. Ты знаешь, Лиз, никого я не любил в юности так, как его.
— А теперь люблю тебя... — прошептал он чуть слышно, пожимая незаметно ей руку под столом.
Она улыбнулась.
А вошедшая экономка спросила:
— Когда прикажете, сударыня, принести жаровню? Прикажите, — я сварю...
— Нет, нет, я сама. Мне непременно хочется сварить клубнику по одному рецепту. Ах, так весело варить варенье в саду...
Экономка почему-то нашла нужным пояснить:
— Девки вычистили больше пятидесяти стаканов. Они, девки, у меня прилежные: извольте послушать, как дружно песни заводят. Зато ни одной лишней ягодки не съедят: уста заняты, глотка занята. Эй, девки, чего замолчали? Заводи другую песню, пока дочистите. А я кофе гостю велю подогреть.
Она ушла. С террасы полилась новая песня:
Шел мой миленький лужочком,
А я, девка, бережочком...
Позади идет Ванюша,
Машет правою рукой,
Что ни правою, ни левой,
А перщаткой зеленой...
— Сейчас Палаша принесет тебе свежий кофе, — сказал Толстой. — Корнея, камердинера, я послал в кабинет за сигарами.
Вошла Груня. Она несла барыне зонтик. Остановилась, с изумлением глядя на гостя. Но вспомнила выправку, вежливо поклонилась и передала барыне зонтик.
— Ступай, я подожду Палашу, — сказала Елизавета Алексеевна.
— Проводи Илью Павловича в угловую, Груня, — сказал Толстой. — Я сейчас и сам туда приду, только провожу жену в сад. Лиз, ты позволишь?
— Конечно, конечно, мой друг...
Она улыбнулась и пошла вслед за вернувшейся экономкой в сад. За ней двинулся и Николай.
В угловой комнате все оказалось, как всегда в Новинках, в образцовом порядке.
Груня остановилась молча в дверях.
— Груня!
Она встрепенулась и вдруг заплакала.
— Груня, милая, чего ты?
— Ах, Илья Павлыч, голубчик, не обессудьте, дело мое такое... Чуть что, и плачу... С той поры, как Емелю в Питере ночью на улицах искала мертвого... ума, видно, я малость решилась. Голос-то ваш с его голосом схож... немного у него был словно потоньше...
Илья подошел к Груне и погладил ее по голове, как гладил когда-то Емеля. Плечи ее вздрагивали.
— Илья Павлыч... родимый...
— Не Павлович я тебе, а просто Илья, как брат...
Но Груня заслышала шаги. выпрямилась и повернулась в угол лицом.
— Вот здесь, пожалуйте, на тувалетике и одеколон и прибор ногтяной и гребеночка...
— Никого нет. Послушай, Груня, как же ты?
— Я-то? А так... в девках век коротаю. Взяли меня господа на новое место, я рада. Все легче, чем в Ельцах. Там кажный куст его напоминает...
Она нагнулась к самому лицу Ильи:
— А только не верю я, что Емеля помер. Думается, жив. И во сне вижу: жив и все тут. Говорили, поминанье за упокой души подавай, а я все подаю за здравье. А коли когда в городе приходится быть, где на улицах высокий солдат пройдет, я бегу, в лицо заглядываю... А то еще, коли кандальников по дороге ведут, последнее отдам. Может, и Емеля где в кандалах бредет... бунтарь ведь был!
— Барин! — испуганно прошептала она и новым, деланным тоном прибавила: — А в мыльнице мыло аглицкое...
И ушла.
На смену ей пришел Николай. Он улыбался.
— Как я тебе рад! И жена рада. Она у меня доброты изумительной, и мы живем с нею душа в душу. Ты у меня подольше погости Я слышал о твоих успехах, — брат Лиз приезжал из Италии, и я радовался за тебя. Ты непременно должен написать наши портреты. И малютки. У меня есть дочь, — вон смотри, на руках у кормилицы, — чудная девочка, — Катиш.
Илья взглянул в окно.
По цветнику шла полная кормилица в высоком расшитом бусами кокошнике, с ребенком на руках.
Камердинер вносил вещи Ильи.
Николай долго еще говорил, пока гость переодевался, о том, как он счастлив, как его уважают в губернии, как он образцово поставил хозяйство.
Илья вдруг резко спросил:
— А где остальные ваши товарищи?
— Говори мне, пожалуйста, по-старому — ты. Где товарищи? Ах, это все так печально кончилось... Кто бы думал... Говорят, и твой брат погиб там, на площади... Кто бы мог подумать? Наши либеральные мечты превратились в бунт и даже чуть не в цареубийство. Все это были мечты молодости!
Все со временем приходит,
Заблужденьям есть конец*.

(*Кн.И.М.Долгорукий).

А они, бедные, пошли за эти мечты в Сибирь, и пятерых даже повесили... Страшная страница жизни!
Мышонка в западню за корочку сажать,
Крысу в аржаном амбаре не замать...* —
повторил он печально. — А этими крысами кишит Россия, и я поставил своею задачею бороться с ними, но законным путем, вполне законным путем!

(*Кн.И.М.Долгорукий).

— И все осталось по-прежнему, — усмехнулся Илья.
— Не совсем. Император, говорят, собирается обратить внимание на многое в государственном устройстве. К сожалению, мечтатели помешали ему вовремя осуществить реформы и бунтом затянули дело. Ужасно жалко! Бунтари! Бунтари только тормозят дело, и Лиз с ужасом вспоминает эту пору моей жизни.
— Как же ты все-таки осуществляешь практически свои планы?
Николай показал рукою в окно:
— Провожу к нам в Россию западную культуру. Развиваю хозяйство, по примеру заграничных агрономов. Улучшаю жизнь, не ставлю себе определенных рамок, а лучшее есть враг хорошего, как сказал кто-то очень умный и недаром сказал. Это подтверждает жизнь.
— А крепостное право?
— Оно еще себя не изжило. Оно отойдет в вечность, когда придет время. А пока я стараюсь улучшать жизнь крестьян, обращаюсь с ними хорошо и, конечно, изгнал из обихода порку. Меня мои крепостные любят.
Илья посмотрел на самодовольную фигуру Толстого и почувствовал, что его больше ничто не связывает с бывшим бунтарем.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Ал.Алтаев. Бунтари.