Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Воспоминания декабриста Александра Семёновича Гангеблова.


Воспоминания декабриста Александра Семёновича Гангеблова.

Сообщений 11 страница 15 из 15

11

Между тем народ здесь очень способный. Из многих этому примеров привожу один. В помощь мне дали одного мирзу. Он заинтересовался нашими цифрами и забрасывал меня вопросами о их значении. Я изумлялся понятливости этого еще очень молодого человека. В какие-нибудь три-четыре недели, что он был при мне, и пользуясь лишь моими ответами на его вопросы, он подвинулся в арифметике до тройного правила включительно, понимая все легко, кроме только извлечения корней, которые его несколько затрудняли.

Здешнему народу, за исключением немногих закоренелых фанатиков, все наше очень нравилось. Ежели что и поражало их своею необычностью, то это только на первый взгляд. Так было в первый торжественный какой-то день, когда весь наш отряд нарядился в свои куцые мундиры. Первое впечатление этого наряда произвело всеобщий неудержимый смех; иные почитали его непристойным, но поприглядевшись, находили, что такая одежда несравненно удобнее, чем их длинные халаты. Наши колесные средства передвижения их восхитили. Неджеф был вне себя от радости, когда наш полковой командир подарил ему простую телегу, которую велел для него смастерить полковыми средствами. На коляски его и генеральскую они смотрели как на чудо. На городской площади, за час до пробития вечерней зори, каждый день играла наша полковая музыка. Народу сходилось много, но на слушателей наши мотивы не производили никакого действия, тогда как мотив их общенародной песни

Кала нун ди банда бир агач гилас

Ат ма бу дам лари мен каралиям 50.

доводить их до иcступления. Когда у них спрашивали, как они находят нашу музыку, они отвечали, что нашим инструментам они отдают преимущество пред своими, но свои музыкальные мотивы и свою гармонию они ставят гораздо выше наших51 , Но эти восточные мотивы, эта восточная гармония должны же они заключать в себе что-нибудь действительно обаятельное, коль скоро едва ли не половина человеческих существ им покланяются с таким энтузиазмом, М-м Ламарньер хотя и освоилась с местными вкусами и привычками, но не могла однако ж слышать здешней музыки без отвращения. В Урмии был свой хор музыкантов; в исполнении этого хора мы находили одно лишь нелепое сочетание диких звуков. Этот мусульманский хор, с крыши мечети, ежедневно приветствовал восхождение солнца, подобно тому как наш полковой хор отправлял вечернюю зорю.

Однажды в комнате было очень жарко, и я велел немного приподнять окно, когда ложился спать. Вижу во сне что-то волшебное, сопровождаемое тихими и отменно-приятными звуками; звуки эти лились, лились и вдруг перешли в дикую галиматью... Это был момент пробуждения: сквозь щель оставленную в окне до меня доносились звуки Персидской зори. Я не мог объяснить себе этого явления ничем иным, как моим восточным происхождением.

Недели за две или за три до выступления из Урмии, несколько изуверов из простого народа, вооруженные кинжалами, напали на небольшой наш отдельный от гауптвахты / караул, убили унтер-офицера и стоявшего на часах рядового. Прочие караульные бросились на эту шайку в штыки, ее разогнали, а двух из нее захватили, связали и представили генералу. Ударили тревогу; отряд быстро выстроился в боевой порядок на площади, где стояла наша артиллерия; пушки зарядили. С тем вместе генерал велел мне взять с собою четырех телохранителей, идти к беглербею и просить его тотчас явиться к нему на площадь; «а ежели не дослушается», добавил мне вдогонку генерал, «то приведите его силою».

Неджеф в это время находился на вечернем заседании дивана52. Оставив за дверью мою охрану 53 , я вошел в залу и удивился, найдя, что в ней все спокойно (там еще не знали о происшествии); но едва я с переводчиком успел подойти к Неджефу и передать ему «приглашение генерала», из-за дверной занавеси вбежал какой-то мирза и громко что-то произнес (он сказал, что за дверью поставлены солдаты), как все присутствовавшие вскочили с своих мест, и поднялся раздраженный крик и спор. Иные обнажили кинжалы, а один из заседавших в диване, толстый Тагир-бей, злейший ненавистник Русских, кинулся было ко мне; но прочие его удержали. После шумного, но недолгого спора, перепуганный Неджеф объявил, что он готов идти за мной. Когда мы пришли на площадь, то узнали, что схваченные негодяи были пьяны. Сам Неджеф с видимым отвращением подсунулся носом к их ртам, и когда убедился в истине, то успокоился и охотно выдал головой преступников в руки Русского правосудия. Тем недоразумение с диваном и кончилось.

По донесении об этом происшествии начальству, ген. Лаптев получил от ген. Панкратьева предписание повесить виновных на городской площади. Но осторожный ген. Лаптев медлил экзекуцией и исполнил казнь гораздо уже позднее, да и то не в Урмии, родине преступников, а почти за сто верст оттуда, в Делимане, когда мы, возвращаясь с похода, проходили через этот город. У мадам Ламарньер каждый день я проводил часа по два. Это была разбитная Француженка лет за сорок пять, живая, бойкая. По ее рассказам, она служила чем-то при дворе Элизы Баччиоки, сестры Наполеона, знакома была с мадам Сталь и играла с нею на любительских сценах; она перебывала почти во всех Европейских столицах, была замужем за доктором медицины, Судьба застала как-то эту чету в Тифлисе, где ее знали Ермолов и Грибоедов. В Тифлисе муж ее умер. Ей предложили место при детях Аббаса-мирзы. Когда ее воспитанник Малек-Касум-мирза назначен был правителем Урмийской области, Ламарньер последовала за ним и при дворе его состояла в качестве premiere dame du hareme, а с тем вместе заведовала собаками и соколами принца. Она вела свои записки на Итальянском языке и занималась натуральной историей. Она обратила мое внимание на птиц, водящихся в бесчисленном количестве по берегам соленого Урмийскаго озера. Птицы эти из рода голенастых (echassiers), как снег белые, с пунцовым подкрылием. с розовыми ногами, такого же цвета с огромным яйцеобразным горбатым клювом, с черной каймой на створе. По мере устарения птицы, сквозь ее белые перья пробиваются пунцовые перья. Птица эта имеет столько особенностей в сравнении с фламингом (flamant) Бюффона, что представляет новый вид голенастых, с чем согласился и заезжавший тогда в Урмию Венгерский путешественник, имени которого не упомню. Мы пытались приручить этих птиц, но они не могли прожить долее недели. Другой виденный мною в Урмии любопытный предмет — это зерно, по своей форме подобное нашей лесной малине, на вкус деревянистое, но питательное. У м-м Ламарньер хранился целый мешок этой манны; в одну из предшествовавших зим, во время голода, частыми и сильными метелями зерна этого наносилось такое множество, что народ собирал его, перемалывал в муку и употреблял в пищу, что значительно способствовало к ослаблению тех бедствий, которых можно было ожидать от тогдашнего неурожая. Упомянутый естествоиспытатель признал это зерно за чужеядный продукта (parasite) какого-нибудь растения, но какого именно, осталось неизвестным. Ген. Панкратьев, приезжавший в Урмию по делам службы, отправил образчик этого зерна в какое-то ученое общество в Париж. Замечательно, что появление этой манны, ни в народной памяти не сохранилось, ни впоследствии не повторялось. Во время стоянки в Урмии возвращено было много русских солдат, прежде еще бежавших. Иногда их подбирали на улицах города, когда они пьяные валялись в ночное время, произнося русские бранные слова. По слухам, в провинции было несколько и русских офицеров; они еще с давнего времени водворились в этом крае и обзавелись семействами. Один из них Воскобойников, уже старик, явился добровольно к нашему генералу (Лаптеву) и заявил, что при осаде Эривани гр. Гудовичем он попался персиянам в плен, был удержан ими и, по заключении мира, женился, завелся семейством и решился остаться на чужбине. Пока над ним производилось следствие, он умер; его похоронили, как русского офицера, с воинской почестью, а его вдова с детьми последовала за нашим отрядом в Россию.

Кроме Венгерца-натуралиста в Урмию приезжало еще два европейца, инструкторы Персидских войск — енгличанин Уиллок и француз Семино. С Семино, приезжавшим для того будто бы, чтобы повидаться с своей соотечественницей, мы, как говорится, сошлись и несколько раз ездили пировать на хутор м- Ламарньер, в деревню Чорбаш, с версту от города. Там у нее были виноградники, и между прочим выделывался превосходный люнель, который хранился в восьми, врытых в землю, глиняных кувшинах, вышиною больше роста человека. В следующем году, я совершенно неожиданно встретился с Семино в Тифлисе, на балу, данном Паскевичем в честь Персидского принца, возвращавшегося из Петербурга. Семино состоял в свите этого принца и был уже не тем Семино, каким я его знал в Урмии: теперь он щеголял в каком-то военном мундире, в штаб-офицерских эполетах и с Владимиром в петлице. На другой день, очень рано, он меня навестил и рассказал любопытная вещи о убиении Грибоедова. По его словам катастрофа эта была устроена англичанами, которые Грибоедова не терпели за его гордое с ними обращение. «Ваш Государь», сказал Семино, «удостоил меня особой аудиенции; я рассказал ему подробно все махинации Англичан. Государь был со мною очень милостив, пожаловал мне чин капитана Русской службы, пожизненную пенсию и вот, как видите, орден». Прощаясь с ним, я ему заметил, отчего он, не более как капитан, а носит жирные эполеты? «Я капитан Империи, стало быть штаб-офицер королевства, какова Персия», сказал он самодовольно.

По заключении мира с Персией, в наш отряд получено было предписание готовиться к выступлению из Урмии в обратный путь. Это было сигналом к побегам из нашего Кабардинского полка, в последние перед выступлением из Урмии дни. Побеги эти до того усилились, что полковой командир, Швецов, приходил в отчаяние и прекратил их только тем, что поимщикам платил по 10 червонцев за каждого представленного ими беглого. Пойманы были однако ж не все; между прочими молодой, красивый, грамотный и отлично расторопный по службе фельдфебель первой гренадерской роты так и остался не отысканным. Да и как было тогдашнему солдату не соблазниться на подстрекательства персиян? Тут тяжелая лямка на долгие годы, а там дорогая свобода и жен вволю! По выступлении отряда из Урмии, получено было от Паскевича предписание отправить меня в Эривань. Меня это удивило: я не мог понять, кому я обязан таким назначением и к добру ли оно для меня или к худу? Мне дали одного только проводника из местных Татар. Проездом через город Хой, в штаб-квартире ген. Панкратьева, я нашел Искрицкого, а также и Зета [Лаппу]; с ними я и провел два дня, благодаря разрешению генерала (ген. Панкратьев вообще ко мне очень благоволил). Зет [Лаппа] должен был отправиться в Тифлис, и мы вместе проехали около двух сот верст до Эривани. Тут мы с Зетом [Лаппой] расстались, и с тех пор я уже его не видал. Лишь впоследствии, в 1830 или 1831 году, когда я находился в Тифлисе, я получил от него несколько писем из Шуши. Эти письма мне открыли, что в Зете [Лаппе]совершилась радикальная духовная перемена. Зет [Лаппе] был католик; прежде он относился к своему верованию, да и вообще к религии, довольно холодно, даже более чем холодно. Эти же его письма наполнялись идеями католицизма самого горячего, с оттенком мистицизма, чему Зет [Лаппа] был обязан патеру Зарембе которого он «обрел», как он выражался, в месте своей ссылки, в Шуше. Из угождения Зету [Лаппе] я не прочь был выслушивать его новая идеи; но когда он стал мне предлагать, чтобы я, «ради моего спасения», духовно присоединился к их маленькой конгрегации: то я отказался под тем предлогом, что мне, православному, неудобно входить в религиозное общение с католиками. Вероятно, это было причиной прекращения нашей переписки: на последнее письмо мое Зет [Лаппе] уже не отвечал. Не сомневаюсь, что этот новый путь, на который Зет [Лаппа] вступил, привел его к печальному концу. Не помню, когда именно и от кого я слышал, что когда он был уволен от службы и приехал на родину, то впал в умопомешательство и вскоре затем умер.

Если кто из моих товарищей вызывает во мне наиболее скорбная мысли о его участи, так это Зет[Лаппа] Правда, он принадлежал к обществу Карбонаров, но принадлежал лишь номинально: в его натуре ничего не было такого, что напоминало бы о тенденциях, опасных для общественного спокойствия; напротив, он никогда не изменял своей тихой, кроткой натуре, всегда относился гуманно не только к людскому племени, но и ко всему живущему; нельзя было не сочувствовать ему при случайных проявлениях его прекрасной души.

Но Зет [Лаппа] не измерил своих сил, он не был наделен стойкостью воли. Он не состоял членом ни одного из русских тайных обществ, как впоследствии оказалось; но можно сказать, накануне осуществления их намерений, среди общего недоумения, в Зете[Лаппе] ожили идеи, посеянные в нем радикалом Джилли, и он, очертя голову, примкнул к Северному Обществу. Нет никакого сомнения, что при первом еще известии о кончине императора Александра Павловича, ум Зета [Лаппы]был сильно потрясен, — это вдруг стало заметно во всех поступках Зета [Лаппы]. Самый факт добровольного себя арестования свидетельствует о ненормальности его умственных сил; и в самом деле, если бы это было иначе, то могла ли бы в здравом уме возникнуть такая вздорная мысль, что он, не более как заурядный офицер, убедит Государя помиловать его друзей, оказавшихся государственными преступниками. Заключение в каземате способно было еще более расстроить его мысли, как это было с Фаленбергом, да вероятно и не с одним Фаленбергом. Боевая жизнь в Персии и Турции, казалось, подействовала на него успокоительно.

Когда я свиделся с Зетом [Лаппой] в городе Хое и за тем ехал с ним в продолжения нескольких дней до Эривани, я не мог нарадоваться его выздоровлению; но, как видно, выздоровление это не было коренное.

В Эривани для меня разрешилась загадка моего откомандирования в эту крепость. Здесь я нашел Коновницына в качестве состоящего по инженерной части, при коменданте крепости полковнике Кошкарове (пострадавшем по бунту Семеновского полка), который меня вовсе не знал. Коновницыну желалось делить свои досуги с кем либо из своих друзей, и он просил Кошкарова перетянуть на службу в Эривань Искрицкого. Искрицкий отказался, так как он был хорошо пристроен при ген. Панкратьеве, и вот выбор Коновницына пал на меня. По первому же представлению о том Кошкарова, Паскевич назначил меня в Эривань плац-майором. После долгой скитальческой жизни Эривань мне казалась столицей. Я нашел здесь уже небольшое общество из пяти-шести человек. Обедали мы всегда у гостеприимного Кошкарова, а вечера проводили вместе или у него, или у полковника А—ра Андр. Авенариуса. К нам часто примыкал и старый мой сокашник Алексей Иларионович Философов, оставшийся в Эривани для исправления расстрелов в осадных орудиях 54 . Не было недостатка в эстетических развлечениях: между прочим Кошкаров прекрасно пел и играл на употребительном, у военных того времени, инструменте, гитаре. Я и Коновницын рисовали, сняли несколько видов с Арарата, который, верстах в пятидесяти от нас, возносил к небесам две свои белые головы. Заглядывали и в литературу: так однажды вечером, по общему желанию нашего кружка, мною и Философовым прочтено было «Горе от Ума», по копии, снятой мною еще в Петербурге, вскоре после того как сам Грибоедов читал (как говорили, в первый раз) это свое творение у Федора Петровича Львова.

Недолго мы так мирно пировали: обвялена была война Турции, и войска Паскевича начали сдвигаться к Турецкой границе. Мы всполошились и послали просьбы о переводе в действующую армию. Ответа долго не было, и мы могли отправиться к месту тогда только, когда военные действия уже начались осадою Карса.

Я и Коновницын ехали вместе с Кошкаровым. На последнем ночлеге, на полпути от Гумров к Карсу, нам стала слышна канонада. Когда утром подъехали на вид к осаждаемой крепости, на столько, что встречались уже казачьи разъезды, мы принарядились в мундиры. Кошкаров от нас отделился, а Коновницын и я поехали явиться к графу Паскевичу. Паскевич, в обширной своей палатке, со своим и несколькими генералами, уже торжествовали победу Шампанским. Являясь к нему, мы тоже его поздравили. «Нет», сказал он, указывая на крепость, «еще не совсем: паша засел в цитадели и не сдается. А вы знаете куда явиться?» спросил он у меня. «Явитесь в пионерный батальон: вы к нему прикомандировываетесь». В это время входит полковник Лазарев 55, только что приехавший из занятого уже форштата. «Ну что, как там?» спросил Паскевич. — «Все благополучно», сказал Лазарев, «только я должен доложить вашему сиятельству, что наши сильно шалят и бесчинствуют в городе». — «Что такое?!» вскричал граф, направляясь к Лазареву. «Что такое? Небось, грабят! Как вы смеете мне об этом докладывать? Вы ничего не знаете, вы ничего не читали; на это надо смотреть вот как!» При этом он поднесь к глазам свои раздвинутые пять пальцев. «Вы разве не знаете, как Суворов брал города?» Когда мы вышли от Паскевича, я земли под собою не слышал от радости, что должен примкнуть к пионерам; мой товарищ тоже поздравлял и обнимал меня. С этих пор я с Коновницыным уже более не расставался до самой его смерти. Не знаю, кому я был обязан моим новым назначением: рекомендации ли Гурки, моего траншейного начальника при осаде Эривани, или Н. Н. Муравьеву, который однажды в частном разговоре как будто хотел испытать мою способность в военно-инженерном деле. О двух последующих за тем кампаниях 1828 и 1829 г. в Азиатской Турции я не стану повторять того, о чем уже писано было другими (Записки М. И. Пущина, история этой же кампании Ушакова); упомяну лишь о некоторых фактах, представляющих интерес более частный. При взятии Ахалцыха, после пятидневной канонады, пробившей брешь, штурмовую колонну составляли батальон пехоты и наша пионерная рота; остальные три пионерные роты с прочим подкреплением пришли уже после того, как мы ворвались чрез брешь в крепость. Штурм дорого стоил пионерам: из 13 офицеров выбыло из фрунта 7, один убит наповал, двое через три дня умерли от ран, а прочие более или менее тяжело ранены. Коновницына, истинно, Бог спас. Его солдатская шинель оказалась простреленною пулями в пятнадцати местах. Пионеры подвинуты были вперед до линии упраздненной католической церкви, на плоской крыше которой поставили три горных орудия; было предположено открыть за брешью траншею, но это оказалось невозможным по причине каменистого грунта. Пришлось устраивать прикрытие из заранее приготовленных туров и землею наполненных прежде мешков. Между тем пожар сильно разгорелся, и пламя приблизилось к нашим работам на столько, что едва можно было устоять на месте. После рукопашного боя, неприятеля вблизи наших работ уже не было; он был оттеснен вовнутрь города, куда на его плечах ворвалось множество солдат, и начались грабежи и бесполезное убийство, причем не разбирали ни пола, ни возраста: у нас на виду один казак, схватив ребенка за ноги, швырнул его в огонь. Между тем рабочие моего участка траншеи, куда пули редко уже залетали, заметив, что несколько Турок, один за другим, ползком пробирались к католической церкви, тут же закалывали их штыками; все эти Турки были старики, без оружия, но у каждого из них нашли огниво, кремни 56 и фитили. В это время по моей дистанции проходил начальник штаба ген. Сакен; когда я ему доложил об этом, прибавив, что подозреваю, нет ли в том костеле склада пороха, и не думали ли они взорвать костел, а с ним вместе и наши горные орудия, Сакен очень встревожился и тотчас велел ударить общий по всей линии «отбой», а мне приказал послать в парк за минными фонарями, проникнуть во внутрь костела, его осмотреть и ежели в самом деле в нем найден будет порох, то оттуда его вынести. Сдав Коновницыну мою дистанцию работ, я с тремя пионерами отправился на поиск. Как только мы выломали дверь церкви, то у самого ее порога нашли бочонок с порохом. Я немедленно послал сказать Коновницыну, чтоб он, дав знать о находке Сакену, тотчас бы присоединился ко мне, с двадцатью человеками. Тем временем мы обыскали все углы костела и когда явился со своими людьми Коновницын, то в четыре приема нам удалось перенести, вблизи самого пожара, девятнадцать бочонков с порохом и три ящика с скорострельными трубками. Во время этого штурма произошел случай, способный внушить веру в предчувствия. Поручика нашей (Венедиктова) роты Шеффлера всегда знали за человека очень смелого и хладнокровного, что одно и можно только назвать храбростью. Во всех предшествовавших встречах лицом к лицу с неприятелем, как в Турции, так и прежде, в Персии, он вел себя в этом отношении неизменно. Вот напр. как мало он дорожил жизнью. За несколько дней до штурма, ночью, возведена была ближайшая от крепости батарея. Когда развиднело, офицеры заспорили о точном расстоянии между этой батареей и крепостью. «А вот, гг., я вас помирю», сказал Шеффлер и, заметив нам, что его шаг равен 3/4 аршина, вышел из-за бруствера и направился к своей цели. Шел он ровным, твердым шагом, помахивая белым платком. Турки, приняв его за парламентера, ему не мешали; но когда Шеффлер, достигнув самой крепости, зашагал в обратный, путь, но только не по прямой уже линии, а зигзагами, то при криках и ружейных выстрелах за ним посыпался град пуль. К счастью, ни одна из них его не тронула. Присоединившись к нам, он объявил, что насчитал двести девяносто девять шагов.

Конечно, со стороны Шеффлера это была бесполезная бравада; не менее того она являла в нем силу владеть собою, и мы очень были удивлены, что перед самым движением на штурм передового отряда (в то время когда мы кончали наш, нарочно замедленный обед, а людей, для «куражу», поили лишнею мерою вина), Шеффлер, поодаль от нашей кучки, полулежа, казался как бы больным. Мы его звали примкнуть к нам; он только покачал головой в знак отказа. «Да ну», говорили ему шутя, «нельзя же идти в драку с пустым желудком!» — «Признаюсь вам», гг., слабо отвечал он, «никогда я не шел в дело с такою неохотою как сегодня». — В это время раздача вина солдатам была кончена, и послышалась команда: «По своим местам!» Мы поспешили во фрунт. Шеффлер насилу шел.

По диспозиции, следовало: передовая колонна из «охотников» и Ширванскаго батальона должна была прорваться чрез пробитую уже в башне брешь; в тоже время Венедиктову со взводом сапер и мне с другим саперным взводом следовало зайти с одной и с другой стороны башни и приступить к прорубке частокола из толстых бревен, для провоза двух легких орудий; а Шеффлер, человеками с двадцатью, должен был взобраться на плоскую крышу костела и устроить там из туров прикрытие для постановки тех орудий. Когда уже работы несколько подвинулись, Венедиктову пришла в голову мысль наведаться о том что делает Шеффлер; но Шеффлера на крыше он не нашел, и на вопрос у унтер-офицера: Где поручик? тот ему отвечал: «поручик только пропустил нас по лестнице на крышу, а сам не всходить». Встревоженный Венедиктов бросился его отыскивать и нашел спрятавшимся под лестницей. Он схватил его за руку и повлек на верх; едва ступили они на крышу, как Шеффлер повалился: две пули разом его поразили, одна в левый глаз, другая в сердце.

На другой день после штурма открылись два базара, один за лагерем, коммерческий, для продажи и купли награбленных вещей, а другой подобие базара, в штабе, что тоже бывало после всякого столкновения с неприятелем: множество алчущих наград, особливо разжалованных, чающих прощения за свои грехи. Из декабристов ни один не был замечен в таком попрошайстве; за то разжалованные других категорий самым назойливым образом осаждали штабные пороги с просьбами, чтоб их представили к повышению за отличие. В числе их были и такие, которые вовсе не нуждались в напоминаниях о себе, напр. Дорохов, к которому генералы нашего отряда относились как к сыну славного партизана отечественной войны, их сослуживца, и старались так или иначе Дорохова выдвинуть из толпы ему подобных. Так, еще в Персии, при осаде Сардар-Абата, ночью при открытии траншей, адъютант Сакена привел Дорохова на мою дистанцию работ и приказал дать ему какое-нибудь занятие, — ясно было, что это для того только, чтобы поместить его в представлении к награде, как особенно отличившегося. Да и в самой личности Дорохова ничего не было похожего на низкопоклонство: он всегда держал себя с достоинством; это был человек благовоспитанный, приятный собеседник, остер и находчив. Но все это было испорчено его неукротимым нравом, который нередко в нем проявлялся ни с того ни с сего, просто из каприза и преследовал а outrance тех кто ему не нравился, и он этого не скрывал. За свой буйный характер он имел несколько дуэлей, несколько историй с начальниками и несколько раз был разжалован; едва ли не большую часть своего поприща он прослужил солдатом. Как пример его находчивости, привожу один случай.

12

Полку, в котором Дорохов служил рядовым (за нанесение кому-то удара по лицу) инспектирующий полк генерал велел вызвать всех разжалованных «на линейку» и, подходя к каждому по очереди, любопытствовал знать за что он пострадал? Опросил двух-трех. От них ничего не услышал интересного; спрашивает за тем следующего. Тот отвечает: «по 14-му Декабря»; второй за ним отвечает тоже. «Вы, спросил генерал, подходя к Дорохову, вы тоже попали по 14-му Декабря?» — «Никак нет, ваше превосходительство, по 25-му», заметил Дорохов. Это я слышал от самого Дорохова. Se non evero, ben trovato.

В 1841 году я пользовался на Кавказских водах. Там был и Дорохов, нисколько не переменившийся. В Пятигорске он чуть было опять не попал в беду. Когда был убит Лермонтов, священник отказывался было его хоронить, как умершего без покаяния. Все друзья покойника приняли живейшее участие в этом деле и старались смягчить строгость приговора. Долго тянулись недоумения. Дорохов горячился больше всех, просил, грозил и, наконец, терпение его лопнуло: он как буря накинулся на бедного священника и непременно бы избил его, если б не был насильно удержан князем Васильчиковым, Львом Пушкиным, князем Трубецким и другими.

Не ускромнился Руфим (имя Дорохова) и гораздо в последствии. Когда он уже прощенный жил в Москве на покое и, кажется, уже женатый, однажды я прочел в тогдашних газетах, что Дорохов, отъезжая с какого-то бала, садился в карету, и по нем сделан был выстрел из пистолета, но мимо; виновный, поручик Папков, был схвачен и арестован. Государь повелел: строго исследовать, что побудило Папкова на злодейский поступок? Чем кончилось это дело, не знаю; но тут интерес не в самом поступке, а в том, что есть же такие натуры, даже и щедро наделенные, которые растрачивают, как бы нарочно, по пустому свою жизнь, и которые не могут быть ни покойны, ни счастливы, когда не имеют врагов. — Надо знать, что еще с давних времен, когда они находились в Закавказьи, Папков и Дорохов не терпели друг друга.

Дорохов был снова сослан на Кавказ.

Во вторую мою на воды поездку я его уже не застал в живых: незадолго до того он был убит в какой-то неважной стычке с горцами.

Покорением Ахалцыха закончилась кампания 1828 года. На третий день после штурма, ротный наш командир Венедиктов должен был выехать в западную армию, и мне было приказано принять от него роту 57 с одним только в ней офицером; в тот же день я должен был, отдельно от батальона, выступить по направлению к Кутаису и следовать по ущелью, где протекает р. Ханис-Цхале, для возобновления давней вьючной дороги от Ахалцыха до укрепления Багдада. В этой командировке мы с Коновницыным много натерпелись, проходя работами то по дремучим лесам, то по горным болотам, среди почти беспрерывных дождей, а в последние дни и при голодовке: кроме заплесневелых солдатских сухарей и порционной водки, все продовольственные запасы были истощены. Снабжаться же ими было не откуда среди безлюдного края: лишь изредка встречали небольшие поселки в несколько саклей, а то и одинокие сакли, да и это малое население в крайней нищете. Сведений ни откуда, не получалось; казалось, все нас забыли. Вместе с тем Ханис-Цхале не давала нам покоя шумом своего течения. Во многих местах ее падения берега значительно круты, иногда скалисты, отвесны и загромождены павшими и перевалившимися через всю ширину речки вековыми деревьями, обвисшими зелеными фестонами мхов. Через такие-то препятствия речка Ханис-Цхале, вытекая с самих вершин отрога, отделяющего Имеретию от Турции, бешено стремится по ущелью и своим грохотом оглушает окрестность, оглушает до того, что к нам как с неба свалился неожиданный гость. Однажды утром, когда я и Коновницын не вставали еще с наших походных кроватей, близ самой палатки послышался топот нескольких лошадей, и мое имя, произнесенное незнакомым голосом. За тем мой слуга вводит к нам приезжего; это был господин, весь вооруженный, в щегольском местном наряде. Он мне объявил, что он Турчанинов, инженерный капитан, что он с отрядом Имеретин разрабатывает туже вьючную дорогу и идет на встречу мне; что он несколько уже дней работает не далее как за полверсты от меня. И мы ничего этого не знали и не ожидали, так как в моей инструкции не было упомянуто, что ко мне на встречу отправляется из Багдада другая колонна рабочих. Турчанинов же по своей инструкции ожидал уже встречи с пионерами. В это время мы разбивали камни ломами, и этот стук, несмотря на густоту леса и на шум Ханис-Цхале, был Турчаниновым заслышан. Узнав, что мы терпим недостаток в припасах, он предложил поделиться с нами своим богатством и для почину пригласил с ним ехать к нему обедать. Обед оказался роскошным. Прощаясь с нами, Турчанинов распорядился, чтоб вслед за нами отправлены были часть его запасов дичины, рису, вина и рому, а также муки и несколько баранов для моих пионеров. Турчанинов распустил своих имеретин, а я продолжал путь к Тифлису, куда и прибыл 1-го Октября 58.

В кампанию следующего 1829 г. случилось обстоятельство, выходящее из ряда обыкновенных, это арест ген. Раевского (прикосновенного к декабризму). Повод к тому был следующий. Во время движения войска, на одном из привалов, Раевский с офицерами своего полка расположился завтракать. В это время мимо их проходила его же полка команда, с которой следовал один из разжалованных, декабрист, помнится, Оржицкий. Раевский, увидев Оржцкого, пригласил и его присоединиться к их обществу. В это время при штабе Паскевича находился адъютант военного министра Чернышева, Бутурлин. Он-то донес в Петербург министру «о генеральском завтраке с декабристом». Вследствие того на Раевского был наложен «домашний» двухнедельный арест. В продолжении этого ареста у палатки Раевского ставлен был часовой от штабного караула.

Другая интересная особенность кампании 1829 года, это участие в ней поэта Пушкина. Паскевич очень любезно принял Пушкина и предложить ему палатку в своем штабе; но тот предпочел не расставаться со своим старым другом Раевским: с ним и занимал он палатку в лагере его полка, от него не отставал и при битвах с неприятелем. Так было между прочим в большом Саганлугском деле. Мы, пионеры, оставались в прикрытии штаба и занимали высоту, с которой, не сходя с коня, Паскевич наблюдал за ходом сражения. Когда главная масса Турок была опрокинута, и Раевский с кавалерией стал их преследовать, мы завидели скачущего к нам во весь опор всадника: это был Пушкин, в кургузом пиджаке и маленьком цилиндре на голове. Осадив лошадь в двух-трех шагах от Паскевича, он снял свою шляпу, передал ему несколько слов Раевского и, получив ответ, опять понесся к нему же, Раевскому. Во время пребывания в отряде, Пушкин держал себя серьёзно, избегал новых встреч и сходился только с прежними своими знакомыми, при посторонних же всегда был молчалив и казался задумчивым.

Многие из декабристов, развеянные по разным полкам, свиделись в Арзруме. К этому времени вновь прибыли из Сибири Зах. Григ. Чернышов, Александр Бестужев и Валер. Голицын, с которым в Пажеском корпусе мы вместе проходили все классы и в один год были выпущены, он в Преображенский полк, а я в Измайловский. В первый день встречи мы провели с ним весь вечер, глаз-на-глаз. Голицын, как старый товарищ, со мной не церемонился; он почти с первых же слов стал меня укорять за поведение мое в следственном комитете относительно Бестужева, с которым довольно долго он прожил где-то в Сибири, кажется, в Киренске; но когда я подробно рассказал ему мою историю в этом деле, он призадумался и сказал следующее: «Да, ты был в крепких тисках! И ежели я все-таки не могу совсем тебя извинить, то это только потому, что не имею сил себе представить, чтоб я мог сделать то, что сделал ты». Когда Голицын от меня уходил, я сказал ему, что завтра после обеда пойду к Бестужеву с той же целью, с какой хотел быть у Скалона накануне моего отъезда из Петербурга. «Стало быть, увидимся», сказал Голицын; «постараюсь и я там быть». Я его просил, чтоб он первый завел разговор о «деле», так как я с Бестужевым был мало знаком. Голицын обещал. Бестужев принял меня как нельзя лучше; но у него кроме Голицына были и другие гости, и потому зачем я пришел, того нельзя было выполнить. Передал ли Голицын Бестужеву то, что от меня слышал накануне, не знаю: в тот же вечер мы выступили на усиленную рекогносцировку под начальством самого главнокомандующего.

Прямо с места этой рекогносцировки моей роте велено было примкнуть к особому отряду под командой графа Симонича, для следования налегке, далее по направлению к Трапезунту. В этой экспедиции мы дошли только до гор. Гюмюш-Хане, верстах в 150-ти от Арзрума; далее нельзя было следовать с артиллерией по причине дурных дорог. Затем были еще экспедиции (об одной из коих расскажу далее). Голицына я уже не встречал. В 1831 году, когда я был в Тифлисе, я получил от него письмо, через купца-Татарина, из места его ссылки, Астрахани. Он писал, что, за исключением довольно строгого надзора, ему там не дурно, и просил, чтобы я сообщил ему только о моем житье-бытье, не касаясь ничего другого, и прислал бы мой ответ через того же купца. В последствии, когда я был уже в отставке, я нередко видался с Ел. Андр. Ган, известной нашей писательницей, муж которой стоял с своей батареей невдалеке от моего имения. Елена Андреевна пользовалась в 1838 году на Кавказских водах одновременно с Голицыным, и от него слышала, что когда-то добрые между ним и Бестужевым отношения кончились ссорою: они расстались ожесточенными врагами.

Кампания 1829 года закончилась напрасным (благодаря упрямству и своеволию Турецкого военачальника) пролитием крови. Этому военачальнику, официально извещенному уже (как после оказалось) о прекращении военных действий и о начатии мирных переговоров в Европейской Турции, захотелось прославить себя победой, и он собрал значительный силы у города Байбурта. Паскевич готовился против него выступить, а одновременно с тем отрядил полковника кн. Аргутинского-Долгорукаго к городу Олты, для истребления засевших там в нашем тылу неприятельских скопищ и для занятия самого города с его замком. Отряд Аргутинского состоял из двух мусульманских конных полков (коими командовали Русские офицеры, одним подполковник Кувшинников, другим капитан Эссен), моей саперной роты и при ней двух кугорновых мортирок, навьюченных на верблюдов. Отряд этот выступил налегке, с одними вьюками, так как ему предстояло следовать почти по бездорожью. Не доходя верст десяти до Олты, сведано было через лазутчиков, что искомое скопище оставило замок и засело за высотами, влево от нашего пути, в местности трудно доступной. Командиры мусульманских полков подполковник Кувшинников и кап. Эссен предложили Аргутинскому не оставлять у себя в тылу скопища и его разбить, прежде чем дойти до Олты. Аргутинский не решался, робел; те настаивали; дошло дело до горячего спора, и кончилось тем, что оба командира бросили своего начальника при саперах, поворотили влево свои полки и вскоре скрылись за холмом. Видя это, Аргутинский до того оторопел, что, забыв дать мне распоряжение, что делать с саперами и вьючным обозом, пустился вдогонку за ослушниками.

Узнав от бывшего при нас проводника, что из Олты все жители ушли кроме человек тридцати или сорока Лазов, которые заперлись в замке, мы стали продолжать наш прежний путь. Солнце уже склонялось к закату, когда перед нами открылся прелестный ландшафт. На темном фоне глубокого, покрытого лесом ущелья возвышался конусообразный скалистый холм, увенчанный стенами и башнями замка, из-за коих виднелись фигуры в чалмах; у подошвы холма речка и дома тонущие в садах, из коих возвышались стройные раины 59 , все это горело лучами солнца. По кривым пустынным улицам мы подошли ближе. Из замка не было ни одного выстрела. Коновницын распорядился размещением за строениями нашего маленького отряда, а я тем временем установил кугорновы мортирки и начал метать гранаты во внутрь замка. Было уже за полночь, когда прибыли наши торжествующие мусульманские полки: они разбили скопище и захватили девяносто пленных с несколькими значками. Как только начало светать, пленные эти были выстроены в виду замка. Но гарнизон не хотел сдаться. Между тем от посланного мною в обход патруля мы узнали, что в стороне ущелья есть выдающееся место, откуда виден на башне Турецкий часовой в таком расстоянии, что с ним можно переговариваться. Жребий, кому из нас двух идти на переговоры с гарнизоном, пал на Кановницына, и он с унтер-офицером и двумя саперами один из коих был Татарин, отправился на указанное место. Вскоре напротив этого места на башне показалась небольшая толпа Турок. Не прошло и получаса, как унтер-офицер явился ко мне от Коновницына с тем, что ворота замка тотчас будут отворены, и чтоб я поспешил туда. И в самом деле, когда я со взводом саперов с примкнувшим ко мне Эссеном, добежал до ворот, вход в них был уже свободен. Мы без помехи вошли в замок и стали обезоруживать гарнизон; тут же нашли пушку без лафета. Я послал дать знать Аргутинскому о происшедшем; с тем вместе увидел на одной из башен выкинутый белый флаг. Аргутинский не замедлил явиться с «своими войсками» и с парадом вступишь в «завоеванную им» крепость. К Паскевичу был послан гонец с реляцией о «блистательной победе». Но тут представился вопрос: чем прокормить такое множество пленных, число коих увеличилось еще гарнизоном замка? Аргутинский решился отправить их в Гумры 60 под конвоем моей роты. Я уже был на втором переходе, как мне из Олты дано было знать, что мир заключен, и приказано распустить пленных. При этом мы узнали о важных в отряде Паскевича событиях, после того как мы от него отделились в Олтинскую экспедицию: Паскевич, сведав, что Турецкий паша готовится на него напасть, двинулся вперед, встретил пашу и разбил его на голову. При этом из взятого Турецкого лагеря к Паскевичу явился Русский офицер. Это был Адеркас, курьер посланный Дибичем к Паскевичу с извещением о прекращении военных действий и о заключении мира. От Адеркаса, от первого, наш главнокомандующий узнал об этом важном событии. С извещением о мире к нему посланы были Дибичем одновременно два курьера: граф Опперман сухим путем и Адеркас морем. Адеркасу приказано было, чтоб он, где ни встретит на пути своем Турецких военачальников, являлся бы к ним и официально передавал известие о заключении мира. Так Адеркас и сделал: на пути из Трапезунта, он явился в становище войнолюбиваго паши, но был им задержан. Опперман прибыл в лагерь Паскевича, когда дело было уже разыграно. — Реляция Аргутинскаго наделала много шуму в главном отряде; гонец вручил ее Паскевичу в то время, когда Паскевич был окружен своим войском при благодарственном молебствии за одержанную над нашею победу. Реляция тут же была прочтена. Паскевич был вне себе от радости 61.

Все декабристы в обе войны, как Персидскую так и Турецкую, служили одинаково ревностно и были награждаемы, но по-видимому, не столько по заслугам каждого из них, сколько по очереди наград, по мере умилостивления Государя. Например за дело 9-го Августа, где я с пионерами только устраивал платформы для батарейной артиллерии (хотя работа эта производилась и под огнем с крепости) я получил орден, между тем как за штурм Ахалциха, где мы истинно поработали и где я открыл склад неприятельского пороха в упраздненной католической церкви и его оттуда вынес вблизи самого пожара, мне было объявлено лишь высочайшее благоволение. Другие тоже находили над собою туже неравномерность в награждении. Особую, неочередную милость Государя получил только декабрист Александр Фок, бывший Измайловский офицер, которому, хотя он был рядовой, в деле 9-го Августа дана была в командование цепь застрельщиков; под конец сражения Фок был ранен. Государь сам назначил ему серебряный Георгиевский крест.

Некоторые из декабристов и прикосновенных к их делу занимали видные должности, например Бурцов и Миклашевский командовали полками, Вальховский занимал должность обер-квартирмейстера, и Искрицкий, прибывший в отряд накануне взятия Карса. Когда он явился к главнокомандующему, Паскевич ему сказал: «Кажется, это ты был при Жомини и у него работал; приходи: ко мне вечером». В этот вечер Паскевич продержал у себя Искрицкого более часу, как бы на испытании, и приводил его в удивление своим обширным знакомством с военной литературой; отпуская Искрицкаго, он велел ему состоять при себе в качестве офицера Генерального Штаба. Искрицкий особенно отличился в деле 9-го Августа. Паскевич предположил с главными силами обойти во фланг Турок, которые в числе до 30. 000 заняли своими завалами высоты, командующие крепостью. Приведение в исполнение этого плана Паскевич поручил Искрицкому. С конвоем из нескольких казаков обозрев местность, Искрицкий, в темную, хоть глаз выколи, ночь с 8-го на 9-е Августа, провел отряд по горам и крутым каменистым оврагам, чрез которые во многих местах артиллерия перетаскиваема была с помощью людей, и с восходом солнца поставил атакующий отряд лицом к лицу с неприятелем. Более же всех из декабристов был на виду Михаил Иванович Пущин, бывший командир лейб-гвардии конно-пионерного эскадрона. С самого поступления в отряд, еще в Персии, он оставлен был при штабе. Паскевич дал полный простор деятельности и энергии Пущина. В своей солдатской шинели, Пущин распоряжался в отряде как у себя дома, переводя и офицеров, и генералов с их частями войск с места на место по своему усмотрению; он руководил и мелкими и крупными работами, от вязания фашин и туров, от работ киркой и лопатой, до устройства переправ и мостов, до трасировки и возведения укреплений, до ведения апрошей, и кроме того исполнял множество важных поручений. Он же, в той же солдатской шинели, присутствовал на военных советах у главнокомандующего, где его мнения почти всегда одерживали верх (о чем мне известно было чрез Вальховского и Ушакова). Этот человек как бы имел дар одновременно являться в разных местах. Штурм Ахалциха положил конец его деятельности: там (как и на других штурмах, впереди штурмовой колонны) Пущин был ранен пулею в грудь на вылет.

Но вот война кончена, войска отчасти возвратились в Грузию; возвратился и сам Паскевич, уже Фельдмаршалом. На другой же день у него назначен был парадный «выход». В прежнее время Паскевич являл собою личность чрезвычайно интересную. Генерал, еще молодой, но приобретший громкую известность, как один из богатырей Отечественной войны, отменно скромный, даже молчаливый, что отражалось во всей его прекрасной наружности, всем этим Паскевич привлекал к себе симпатии войска и общества. Но после своих успехов в Персии он стал совсем иной: со своими штабными он сделался суров, требователен, раздражителен, подозревал против себя интриги, а в ком видел своего врага, того не щадил и пятнал во всеуслышание. Например, в сражении под Карсом, увидев, что один офицер наклонил голову при пролете неприятельского ядра, он послал спросить, которого полка? и когда ему донесли, что 39-го егерского, он вскричал. «Так я и знал: этот полк бежал с Красовским! » И это тогда как Красовский спас Эчмиадзин, пробившись сквозь неприятеля, который слишком в десять раз был его сильнее. Свои же победы Паскевич превозносил похвалами. Ко времени возвращения в Тифлис, он отрастил себе волосы и в торжественных случаях тщательно завивал их в локоны на подобие куафюры à la Louis XIV. Таким Паскевич явился на «выход», где кроме военных находились иностранные дипломаты и все, что в Тифлисе было почетного. Зала была полна. После довольно долгого ожидания, распахнулись двери, и вошел Фельдмаршал. Едва ответив несколькими словами на поздравления приветствующих, обращаясь к старейшине из дипломатов Французскому консулу Гамбе, он произнес речь, или лучше сказать реляцию кампании 1829 года. В этой речи перечислено было множество имен великих полководцев, начиная Александром Македонским и кончая Наполеоном. При этом оратор долго останавливался на генерале Бонапарте, Египетская экспедиция которого далеко не выдерживает, по его словам, сравнения с его последней кампанией, и это тем более, что ему приходилось бороться с величайшими затруднениями по части продовольствия войск, тогда как генералу Бонапарту операции эти давались легко морским путем; словом сказать, Фельдмаршал только что не прямо провозгласил себя первым полководцем всех веков. Гамба, как и довлеет дипломату, слушал с почтительным вниманием, но не без тонкой иронии в чертах лица, чего оратор в жару повествования не замечал.

В зиму 1830 года случилось, что несколько декабристов, не принадлежавших к Тифлисскому гарнизону, проживали в Тифлисе под разными законными и незаконными предлогами. В ту пору А. А. Бестужев только что выздоровел от опасной и продолжительной болезни. Его пользовал доктор Депнер, который одно время отчаивался в его выздоровлении. С Бестужевым жили и его братья Петр и Павел 62 . Кроме них проживали в Тифлисе Пущин, Оржицкий Епафродит Степан, Мусин-Пушкин (моряк), граф Мусин-Пушкин, Нил Павл. Кожевников (Измайловский офицер), Вишневский, бывший адъютант князя Сакена и еще кто-то (этих двух последних я принял к себе на квартиру). Мы сходились по вечерам то у того, то у другого, всего чаще у меня, иногда по два и более раза в неделю; всегдашними посетителями этих незатейливых вечеринок были трое Бестужевых и человек шесть-семь гвардейских офицеров, из тех, кои были прикомандированы сюда из Петербурга, кажется по два человека от каждого полка. Вист и шахматы среди всевозможной болтовни, анекдотов и рассказов (по части которых А. Бестужев был большой мастер) не прерывались; шуму и хохоту было много. Вечера эти были подобием «Вторников» Искрицкого в Петербурге. Случалось нередко, что и в течение дня мы видались с Бестужевым, так как он квартировал недалеко от нас. Однажды, когда я один был дома, зашел Бестужев и просидел у меня довольно долго. Он жаловался на скуку, на праздность ума и т. п.; словом, ему хотелось «писать, но не было к тому возможности; жаловался он и на то, что ему скоро надо отправляться из Тифлиса в свой полк. Вдруг мне вздумалось воспользоваться минутой, чтоб вспомнить тот обет, который я себе дал: высказаться с теми, кого я назвал в моих показаниях Комиссии, о чем я совершенно забыл. Едва я коснулся этого предмета, как мой собеседник сделал неприятную мину. «Пожалуйста», перебил он меня, «пожалуйста, ни слова об этом; что прошло, то прошло; прошу вас забудем!» и с этим, послышав на лестнице шаги, он взял Фуражку и вышел. «А куда же вы, Александр Александрович?» послышался голос Кожевникова. «Домой, сегодня мне что-то нехорошо. — «А вечером будете?» — «Посмотрю». Но Бестужев на этот вечер не явился. А не далее как на той же неделе нас постигла беда. Тут кстати заметить, что, вообще говоря, в настроении духа декабристов нисколько не замечалось, чтоб они приуныли, чтоб выражали сожаление о том, что жизненные надежды каждого из них им изменили. Где ни встречались, где ни сходились они, начиная с Арзрума, всегда они казались веселыми, и приветливыми как между собою, так и с другими. (В этом один разве Петр Бестужев может служить исключением: он большею частью являлся молчаливым и задумчивым). В разговорах между собою, то, что хотя издали наводило мысль на декабрьскую катастрофу, считалось неуместным, как бы неприличным.

Через два или три дня после моей неудачной попытки объясниться с Бестужевым, собрались почти все завсегдатаи вечеринок. Бестужев пришел последний. На вопрос, что так поздно, он сказал, что обедал у Аudie (ресторан), что впрочем было и несколько заметно, с Юматовым. Тут иные стали его предостерегать от этого господина. «Пустое, господа!» заметил Бестужев; «Юматов (бывший офицер лейб-гвардии Московского полка) очень добрый малый, и я не понимаю, что вы против него имеете». Затем вечеринка приняла обычный свой train; но среди разгара беспечной, веселой болтовни, как снег на голову, явился плац-адъютант, личность никому из нас незнакомая. Все притихли. Окинув собрание взглядом, он подошел к Бестужеву с вопросом: «Вы Александр Бестужев?» — «Я», был ответ. — «Пожалуйте, я имею нечто вам сообщить». Они вышли в переднюю. Не прошло и минуты, как Бестужев, бледный, входит, ни слова не произнося берет свою фуражку и возвращается к плац-адъютанту. Вслед затем, так как все еще никто не открывал рта, мы слышали, как оба они сошли с лестницы. Слуга нам сказал, что плац-адъютант был не один, а с двумя жандармами. Петр вернулся и сказал, что его брата посадили в метеху (арестантский замок). Когда гости наши разошлись, то мы, я и Кожевников 64 стали подумывать, что ведь шутка может быть плохая. На другой день утром Кожевников пошел к своему доктору, а я остался один с не совсем спокойными ожиданиями. Вдруг входит Александр Бестужев, очень расстроенный, а за ним жандарм. В руках у арестованного был небольшой чемодан, увязанный вместе с саблей. На первые мои вопросы он сказал: «Меня везут в Дербент, вон и наша телега под окном. Мне только на минутку позволили зайти на мою квартиру. Нельзя ли эти вещи передать Павлу 64 , когда он приедет?» Затем мы попрощались, и он отправился. В тот же день всех живших в Тифлисе декабристов разослали по разным местам с жандармами, что произвело в Тифлисе заметное впечатление. Пущина, меня и Коновницына не тронули, так как мы в Тифлисе находились при своем саперном батальоне. Кожевников спасен каким-то чудом: как видно, о нем просто забыли. (Он от меня уехал к своему полку, в Шушу, гораздо уже после описанного переполоха). Прошел день. К нам ни кто ни гугу; но мы могли думать, что до нас еще не добрались и ожидали, что вот-вот и к нам налетит гроза. Среди этих опасений я в тоже утро получил наряд к Паскевичу на ординарцы.

Но прежде чем продолжать рассказ, считаю нелишним объяснить, из чего возгорелась эта суматоха.

В Тифлисе караулы сменялись не ежедневно, а стояли по два дня сряду. Офицер караула наряжаемого к Паскевичу всегда обедал за его столом. В описанный день караул этот не был сменен и после двухсуточной стоянки. Граф тотчас это заметил, как только офицер вошел в залу перед тем, что садиться за стол. «Что значить, что ты третий день стоишь в карауле?» спросил граф. Тот отозвался неведением. Граф вспылил и велел строжайше исследовать причину такой неурядицы. Оказалось, что несколько из назначенных в караул офицеров не явились к разводу по болезни, а внезапно назначенные вместо их к разводу опоздали. К этому слишком усердный следователь 65 прибавил, что офицеры того батальона, который в тот день должен занять караулы, просто не захотели исполнить распоряжение начальства, и что по всем вероятиям такое ослушание было следствием подстрекательств Бестужева, который, проживая неизвестно по какому праву в Тифлисе, нередко ходить в казарму того батальона. Довольно было произнести только фамилию Бестужева, чтоб к ней прилипло имя Александра, как более заметного между своими братьями. На Александра и взвели вину в подстрекательстве, Александра и поспешили арестовать; в сущности же в взводимой на него вине он был не при чем. Правда, он слишком долго оставался в Тифлисе под видом восстановления своих сил после болезни, но жил очень тихо и кроме как у ближайших своих знакомцев нигде не бывал, а тем паче в казарме батальона, с которым он не имел ничего общего. Брат же его Петр служил в этом батальоне, и ему было разрешено отлучаться из своей казармы на вольную квартиру в уважение того, что он ухаживал за тяжелобольным братом, но разрешено с условием, чтоб он каждый день являлся к своему батальону, что он, Петр Бестужев, и делал. Несмотря на уважительность этих причин, одновременно с Александром из Тифлиса выслали, как уже сказано и прочих декабристов, проживавших здесь «неизвестно по какому праву», а с ними вместе и Петра Бестужева.

Я прервал мою речь на том, что, на утро после неудавшейся вечеринки, мне следовало явиться к графу на ординарцы. В 10 часов, собравшись, с весьма неспокойным духом я отправился к месту своего назначения, смутно надеясь, что авось либо плац-адъютант не откроет, где именно он отыскал Бестужева и его арестовал. По дороге я зашел к генералу Краббе, моему родственнику, недавно приехавшему в Тифлис, и рассказал ему о случившемся. Краббе крепко меня пожурил за неуместность наших сходок и еще более меня напугал. Но, к счастью, мои тревоги разрешились благополучно.

Началось с того, что в это утро граф не «принимал» ординарцев 66; он не имел на то времени отчасти и потому, что день этот был днем дворянских выборов: весь генералитет должен был в полном параде съехаться к главнокомандующему и ожидать прибытия депутата от дворянства с приглашением на выборы.

Генералы съехались и сгруппировались в конце залы. Входит граф; он в самом счастливом настроении духа. Он подходить к генералам и отменно любезно с каждым разговариваешь. Вот уж скоро и конец генералам, а ожидаемого депутата от дворян еще нет. Наконец, сбыт с рук и последний из генералов. Настает затруднение, официальный запас любезности истощен. Приветливый хозяин однако ж не теряется, все в том же тоне продолжает, но из этикета переходит в Фамильярность, а за тем и в шутки,—шутки неладные, даже странные; например, остановится на другом конце залы, поворотится к генералам, широко разведет руками и громко произнесет: signore... . professore! За тем тоже, во второй и третий раз, и все это при почтительном молчании аудитории. Наконец, он подошел к зеркалу, у которого я стоял и, поправляя свои длинные локоны, меня заметил и спросил: «Вы и в эту кампанию рисовали?» 67 Я отвечал, что снял только вид замка Олты. «А, да!» радостно воскликнул Паскевич, «ведь это ты там был с Аргутинским! Вот, господа» продолжал он обращаясь к генералам и на меня указывая, «как видите, не больше как обер-офицер, а взял крепость!» И за тем, к великому моему удивлению, он повторил своим слушателям почти слово в слово всю реляцию Аргутинского (по просьбе этого последнего, реляция написана была мною, и потому я мог судить, на сколько верно реляция эта была передана Паскевичем). Не успел граф кончить свою наррацию, как явился давно ожидаемый депутат от дворянства, и вскоре цепь генеральских карет, во главе кареты Фельдмаршала, потянулась к дворянскому дому. Кто наиболее остался в восторге от всего этого великолепного зрелища, то это, конечно я: в душе я благословлял плац-адъютанта, который был так мил, что умолчал о месте арестования Бестужева. Вечером, когда ординарцы были распущены, я зашел к старику Краббе. «Растолкуй мне, ради Бога», вскричал он, «что это за сцену мы разыгрывали у Паскевича, что это за прием он нам сделал? Так можно еще обходиться с короткими приятелями; а я, что я ему за signore, что я ему за professore, когда я не больше как с неделю в первый раз в жизни его увидел, а на сколько между ним и мною может быть приязни, ты хорошо знаешь».

И в самом деле, отношения между начальником Прикаспийского края и главнокомандующим были весьма натянуты. Паскевич как только занял место Ермолова, так начал преследовать Краббе, за то что он повесил 11 человек из возмутившегося населения, при первом вторжении Персиян в наши прадеды. Две комиссии, одна генерала Заводовского, другая артиллерийского полковника Бухарина, посланы для исследования этого дела на месте происшествия, и обе эти комиссии нашли Краббе виноватым; а между тем он исполнил казнь над захваченными бунтовщиками не по своей инициативе, а предварительно списавшись с Ермоловым. Но письмо, полученное им в ответ от Ермолова, Краббе отказывался представить следователям, как единственное орудие своего оправдания, а сообщил им лишь с него копию, при чем отзывался тем, что подлинник этого письма он согласен представить Паскевичу, не иначе как лично из рук в руки. Для этого-то Краббе и приезжал в Тифлис. Я читал это письмо. Оно написано по-французски. В письме этом (я еще помню и теперь) я заметил ту особенность, что вместо z во втором лице множественнаго числа везде поставлено es. Приказание подвергнуть виновных казни выражено так: «Ceux des insurge's qui ont été pris les armes à la main, doivent, sans retard, subir le dernier supplice» 68 . Когда Краббе, в особой аудиенции, передал Паскевичу это письмо, Паскевич, прочитав его, тут же сказал Краббе: «Это вас совершенно оправдывает». Не смотря на это — а в этом-то загадочность дела — Краббе и году не оставался на своем месте: из Баку он должен был с своим большим семейством переехать в Тифлис и проживал там, не занимая никакой должности. (Там я и оставил его, когда, выйдя в отставку, уезжал из Грузии в 1832 году).

Возвратись из Азиатской Турции, наш саперный (бывший пионерный) батальон квартировал в самом Тифлисе, откуда отряжал по полугодно по роте для построения крепости Новые-Закаталы. Упоминаю об этом потому только, что когда моей роте пришла очередь на эту откомандировку, то в Закаталах я опять встретился с графом З. Гр. Чернышовым. Он тогда служил рядовым в каком-то егерском полку, находившемся при тех же крепостных работах. Наши лагери, саперный и егерский, расположены были недалеко один от другого. Нельзя было надивиться суровости жизни, какую вел Зах. Гр. Он занимал солдатскую палатку и занимал ее, кажется, не один; всегда носил солдатскую шинель форменного толстого сукна и, сколько можно было заметить, не имел своего особого стола. Единственным услаждением его было изучение поэмы «Divina Comedia», с компактной книжкой которой, хотя и жаловался на трудность Дантовского языка, он не расставался. Не смотря на близкое соседство, мы видались с Чернышовым нечасто, из «осторожности», да и то не в лагере, а в некотором расстоянии впереди лагеря, в одном из садов, покинутых бывшими их хозяевами при покорении нами обширного селения Закаталы. Беседы наши были недолги, так как мой собеседник не решался отлучаться из своего лагеря иначе как на которое время; по всему заметно было, что ближайшее начальство Захара Григорьевича наблюдало за ним не спустя рукава. Раз как-то разговор коснулся прошлых наших «ненастных дней». Когда я рассказал ему, каким маневром добил меня Чернышов в заседании Комиссии, он заметил: «О, Александр Иванович, que Dieu confonde! 69 большой мастер в подобных делах; не забудьте, что ему удалось надуть даже величайшего из надувал (... . duper Je plus grand des dupeurs)». Прежде еще того, в разговоре о Свистунове, Захар Григорьевич вдруг сказал: «А знаете что? Ведь очень может быть, что Свистунов не прямо вас выдал; встречались вы у него с Фрезером?» (кавалергардским офицером). Меня это поразило: я тотчас вспомнил, что Анненков (тоже бывший кавалергард), под конец нашего сиденья в казематах, задал мне точно такой же вопрос. — Видел его там один только раз, перед отъездом Свистунова из Петербурга, отвечал я.

«Ну, так и есть! Свистунов виноват только тем, что разболтал, вероятно, Фрезеру, что принял вас в члены Общества. Фрезер, как прошел слух уже впоследствии, тотчас после бунта, представил по начальству список всех лиц, о вступлении которых в Общество было ему известно.

Другой пример подобной к себе строгости являл служивший в том же полку, потерпевший по Семеновской истории, князь Щербатов. Он уже был ротным командиром. Но что сталось с этим когда-то блестящим офицером самого блестящего тогда из полков гвардии! Это был уже в полном смысле армейщина, со всеми ухватками, со всеми даже страстями выслужившегося из даточных. Я его встречал у Кошкарова, сослуживца его по старому Семеновскому полку. Он приходил к Кошкарову за советами что ему делать и как бороться среди интриг против него других ротных командиров, по части, иной раз, самых мелочных соревнований. Объясняя свои жалобы, он страшно кипятился от досады. Рассказывают, что когда ему объявили о разжаловании его в рядовые, Щербатов дал себе зарок ни в чем не отличаться от своих одночинцев. И в самом деле, пока был солдатом, он жил и спал с солдатами, ел из артельного котла и вместо своего Р. А. 70 стал курить махорку; он даже отказывал себе в карманном платке. С производством в унтер-офицеры и дальше он во всем сообразовался с беднейшими из своих сослуживцев. В такой школе немудрено загрубеть не только физически, но и морально.

На работы следующего полугодия меня сменила другая саперная рота; я же со своею вернулся в Тифлис и более из не него не отлучался, так как моей роте не приходилось уже быть в откомандировке в Новые-Закаталы. Около этого времени мое здоровье начало расстраиваться. К тому же я тяготился службой: от службы мне, конечно, нечего было ожидать в будущем. Об увольнении от службы никто из нас и помыслить тогда не смел. Я жил очень уединенно, на краю города, в так называемой Артиллерийской Слободке, где жил и Коновницын. Искрицкий находился в продолжительной откомандировке, во Владикавказе, но когда приезжал в Тифлис, что бывало часто, останавливался у меня; с ним, в это время, я еще более сблизился. Этому сближению способствовало одно особенное обстоятельство. Проживая по долгу во Владикавказе, он часто посещал то семейство, в котором и я когда-то был принимаем с отменным радушием; но с тех пор там произошла большая перемена: дочь почтенных хозяев этого дома, воспитывавшаяся, во время моей там бытности, в Смольном монастыре, находилась уже среди своих родных. В этой девушке Искрицкий нашел все те качества, от которых он мог ожидать полного счастья в жизни. Искрицкий объяснился, и его объяснение было принято. После этого легко понять, какой богатый сюжет представлялся для наших интимных бесед, и насколько такие беседы могли еще более скреплят нашу дружбу. Кроме меня никто не знал о его планах и надеждах, осуществление которых было отложено до возвращения из экспедиции, готовившейся против горцев под командой генерала Панкратьева. За несколько дней до отъезда в отряд, Искрицкий, всегда далекий от всяких суеверий, вдруг впал в уныние; он сознался в своем предчувствии, что ему не вернуться уже из этого похода. Как ни старался я заглушить в нем эту мысль, она сильнее и сильнее им овладевала. При прощании, передавая мне небольшой волюм De l'imitation de Jésus Christ 71 он сказал: «Это возьми на память обо мне». Я рассмеялся над его пустой Фантазией и решительно отказался взять книжку. «Ну как хочешь», сказал он: «не берешь теперь, возьмешь после; я заранее распоряжусь, чтоб после моей смерти этот знак памяти был передан тебе». С таким странным предчувствием он отправился в отряд.

Не помню через сколько времени, вечером я пошел к Краббе, в семействе которых Искрицкий был очень любим. Перед тем, что я хотел от них уйти, к ним вошел генерал Владимир Дмитриевич Вальховский, в тот же день приехавший из отряда; от него я узнал, что Искрицкий умер 72 . Вскоре я услышал о похоронах и той, которою занято было его сердце. Не помню, прежде или после того, я лишился и другого товарища, П. П. Коновницына. По просьбе графини, его матери, Государь разрешил Коновницыну домовой отпуск на 28 дней, но с тем, чтоб для сопровождения его назначен был надежный офицер, из его же товарищей по службе. На это предложил себя молодой саперный офицер Диклер. С ним Коновницын уехал, вне себя от радостного ожидания свидеться с матерью после столь долгой и столь тяжкой разлуки. Не прошло и месяца, как я получил известие из Владикавказа, что на возвратном пути Коновницын и Диклер приехали туда, оба больные тифом, и в один день умерли. Незадолго до отъезда в Польскую армию, Паскевич в общем разговоре за обедом упомянул, как бы мимоходом, о декабристах, при чем выразился так: «И чего эти люди еще добиваются? Чего они служат и не выходят в отставку?» В тот же день эти слова мне передал адъютант Паскевича, мой приятель Н. И. Ушаков. Я ожил: не откладывая написал прошение об увольнении меня от службы по болезни и представил прошение мое по команде ближайшему моему начальнику, командиру саперного батальона Даниле Даниловичу Трителевичу. Трителевич посоветовал мне, для большей верности, прежде чем подать прошение по болезни, полежать в госпитале с тем, чтоб получить свидетельство от самого штаб-доктора. Я послушался; поступил в госпиталь, что на «Натлуге», в 4-х верстах от города; пролежав там около двух месяцев, я подал мое прошение со свидетельством доктора. Для возвращения на родину мне предлежало два пути: на Владикавказ и через море, на Крым. Я избрал последний из них, хотя и менее безопасный и гораздо более продолжительный: мне хотелось повидаться с товариществ по Измайловскому полку дек. Фоком, который в то время отбывал свою ссылку в Бомборах, на Восточном берегу моря. Узнав, что у этого берега крейсируют военные суда, я отправился в Редут-Кале, в надежде добраться до Бомбор, что мне и удалось. Шкуна «Вестник», на которой я ехал, высадила меня на берег, откуда следовало еще проехать версты три или четыре верхом. Фок, как только меня увидел, упал в обморок. Я застал его выздоравливающим от горячки, с обритою головою, и все еще с рукой на подвязке от Ахалцыской раны. Тут я познакомился с декабристом Сергеем Ивановичем Кривцовым. Оба они с отменною благодарностью отзывались о своем начальнике, полковнике Пацовском, о внимании и предупредительности к ним его и его супруги. У Фока я прогостил двое или трое суток и, разумеется, говорили без устали тем более, что уже конечно не надеялись когда либо свидеться. При высадке еще на твердую землю мне указали только на одно судно, верстах в двух от берега, единственное находившееся на Бомборском рейде; оно одиноко качалось на темно-сизой полосе горизонта. Тут же на берегу находился и хозяин этого судна, Грек, старик лет 80-ти. От него я узнал, что через три дня он идет в Керчь и что на его суденышке всего прислуги 6-ть матросов и два юнга. Признаюсь, при этом бедном персонале спутников и при виде обстановки, среди которой мы должны пуститься в путь, меня охватил ужас. Фок собрался было меня проводить хоть до моря, но доктор его не пустил; провожал меня один Кривцов. Подъехав к берегу, мы увидели, что судно стояло уже вдвое далее; оно отодвинулось, потому что потеряло якорь: якорный канат от сильной зыби оказался перетертым об остро-каменистое дно моря. Сергей Иванович, простившись со мной, уехал, а мы остались еще ожидать нашего баркаса, посланного за пресной водой. Только в глухую, совершенно-темную ночь мы выступили в открытое море.

13

ПРИЛОЖЕНЫ

I

Сведения о деде и родителе

Предки мои были грузинские дворяне. Когда в 1739 году состоялся указ императрицы Анны Иоанновны, коим приглашались из Грузии желающие определиться в Русскую службу, то мой дед Егор Христофорович, с семейством, оставил в числе прочих выходцев свое отечество. Он был определен в Формировавшийся тогда Грузинский гусарский полк и наделен, наравне с прочими выходцами, землею и крестьянами в Малороссии, где ныне местечко Остапово, в Полтавской губернии. Егор Христофорович участвовал в походах против Шведов, потом в Семилетней войне и при Екатерине в Турецкой. Убит в сражении в 1772 году в чине майора. Вдова его, моя бабка, притесняемая из корыстных видов богатыми соседями (Базилевскими), принуждена была за сущий бесценок (600 р.) продать свое имущество (40 дворов с землею, усадьбою и угодьями) и перебраться в Петербурга, где и жила маленькою пенсией; она умерла в 1814 году. Она была последняя в роде, говорившая по-грузински: мой отец родного своего языка уже не знал, и наше семейство совершенно обрусело. Сохранился на нем лишь грузинский тип.

Моя мать, Екатерина Спиридоновна, рожденная княжна Манвелова, по отцу Грузинка, по матери Сербка, из рода Чорбы. Чорба принадлежал к числу тех Сербов, кои, быв теснимы за свою православную веру, выселились из Цесарии в Россию (Хорват, Текели, Шевич, Депрерадович и др.). Они наделены были громадными земельными владениями и жили широко и роскошно. Наприм. в доме у Текеди (Петра Абрамовича) не только вся столовая посуда на несколько сот персон, но соответственно тому и кухонная, а также и металлический прибор к дверям, окнам и проч., состояли из массивного серебра; о шталмейстерской и егермейстерской части и говорить нечего. Один из этих Цесарцев (дед моего зятя А. А. Лаппо-Данидевскаго) Федор Мих. Чорба имел в своем Екатеринославском имении Гуляй-Поле 24. 000 десятин. Соседнее с этой землей имение, принадлежавшее князю Даниле Кудашеву, было так велико, что каждая из трех его дочерей получила по 12. 000 десятин, да кроме этого двум своим сыновьям он оставил значительные имения в Херсонской губернии. (Старший из них, Николай Данилович, был адъютантом светлейшего князя Кутузова и его зятем. Он убить был под Лейпцигом). Место, на котором стоит наш город Верхнеднепровск. прежде принадлежало с его окрестностью, названному князю Даниле Кудашеву. Потемкин так пленился картинностью этого места, что склонить князя Кудашева уступить ему это место взамен 36. 000 степной земли. Вот этим-то земельным участком князь Кудашев и наделил своих трех дочерей (одна из них была за генер. Агте, другая за артиллер. генералом Карлом Евст. Гербелем, третья за полковником кн. Манвеловым, братом моей матери). Несмотря на такое богатство Цесарских выходцев, жизнь их не отличалась тонкостью вкусов: ели они сытно, но грубо, как были грубы их железные желудки; на самых парадных обедах подавали такие блюда как „холодная щука", „жареный гусь" и т. п.; а роль заздравного вина играла Донская шипучка. Уже гораздо позднее, в начале двадцатых годов, Петр Федорович Чорба (из второго поколения выходцев), в то время старейшина в роде, пытался произвести переворот к новизне: он получал какую-то газету, и в его кабинете стоял шкаф с книгами, чего прежде ни у кого из них не бывало. Его резиденция Глинск (Александрийского уезда Херсонской губ.) считалась столицею местной светскости. Но около этого времени в соседстве Петра Федоровича явился новый богатый сосед, зять одного из выходцев Цесарских, А. В. Касинов, с новейшими тенденциями общежития: он первый ввел в употребление „Шампанское" и тем совершенно затмил боярский блеск Чорбы. Говорят, что этот последний впал в тяжкую болезнь и вскоре умер: он не мог перенести победы над собою своего соперника 73.

Жили эти магнаты в деревянных домах незатейливой архитектуры; не менее того дома эти они называли дворцами и имели при них множество прислуги с присвоенным каждому дворцу мундиром и полувоенным уставом. По вечерам, как только позволяла погода, сам владелец с гостями выходил на крыльцо к „заре": многочисленная дворня с хором музыкантов и барабаном, построенная в шеренгу, маршировала в ту и другую сторону по обширному двору. Я еще застал такие порядки в доме последнего из старых Цесарцев, деда (по женскому колену) моей матери, полковника Лазаря Абрамовича Текели (младшего брата известного генерал-поручика Петра Абрамовича), к которому наше семейство езжало на поклон.

Теперь этого барства не осталось и тени: все разлетелось прахом, а иное расхищено и путем преступлений. Так наприм., после смерти генерал-поручика П. А. Текели опекуны над его единственным сыном, не вполне еще вступившим в юношеский возраст, слишком рано познакомили его с возможными видами разврата и, можно сказать, развратом же его убили. Все это я знаю из рассказов моей матери, умершей 80 лет в 1853 году.

Склад жизни этого общества не лишен был своих увеселений; некоторые из них клонились к прямой пользе — истреблению хищных зверей. У каждого сколько-нибудь достаточного помещика охотническая часть отличалась не только исправностью, но и щегольством. Равномерно, как признак барства, весьма многими помещиками содержались хоры музыкантов, разумеется крепостных. Как только на охоту съезжалось довольно большое общество, то непременно затевались танцы; но это как бы случайно, главную же роль музыканты играли при съездах на именины и т. д. Можно сказать, что вся жизнь тогдашних бар заключалась в переездах целыми семействами от одного к другому, при чем гости оставались по недели и более, так как в то время нынешних тонкостей по хозяйству не знали, хозяйство велось так сказать топорно, и потому досуга некуда было девать. Глядя с нынешней точки зрения, нельзя не надивиться, откуда у тогдашней молодежи набиралось столько сил: танцы начинались нередко тотчас после утреннего чаю и прерывались только обедом и ужином, а за тем вновь возобновлялись и продолжались до утра. Между тем пожилые гости просиживали ночь на пролет за бостоном — игрой в то время вообще любимой. По своему многолюдству и относительному блеску славились тогда праздники, которыми чествовал день своих именин генерал-поручик Детр Абрамовича Текели. День этот был 16-го января и назывался просто „Веригами" (вериг-св. Петра). По смерти Петра Абрамовича, по его ли, как говорили, завещанию или по собственному почину брата его Лазаря Абр., празднества эти исполнялись этим последним, а по его смерти и его вдовою Марфою Федоровною. К ней, как бы обязательно, стекалась вся окружность верст за 150, со всем персоналом офицерства квартирующих на ней войск. Так как помещения в господском доме недоставало, то заранее приготовлялось множество квартир у сельчан обширного его села Александровы! (оно же и Текельевка). Марфа Федоровна пользовалась всеобщим уважением, как живой памятник давно минувшего: бывши еще девушкой, она с прочими своими сестрами сопровождала своего отца Федора Арсеньев. Чорбу в экспедицию, которой он был одним из военачальников, для истребления Запорожской Сечи. Она любила вспоминать про эту давнюю эпоху, и ее безыскусственный рассказ возбуждал тем более интереса, что исходил из уст самой очевидицы. Однажды у нее на „Веригах" ее военные гости, не зная уже чем выразить свою почтительность к ней, всем обществом, во главе своих полковников, торжественно к ней подошли и просили, чтобы она позволила им называть себя бабушкой. Добрая старушка не помнила себя от радости. На этих „Веригах" присутствовал я в 1833 году: это было уже в последний раз. Не в пример другим прочим празднествам, „Вериги" продолжались не более двух суток, и это потому, что на 18-е Января все это веселое общество, не исключая и самой Марфы Федоровны, должно было перекочевать на именины к соседнему помещику.

Но у Лазаря Абрамовича Текеди придворные обычаи являлись уже в бедном, даже карикатурном виде, так как он относительно был небогат. У него было не более как пять-шесть тысяч десятин земли; к тому же он, почти при 80-ти-летней старости, был совершенно слеп. Выезжал Лазарь Абрамович в гости всегда парадно: в огромной карете, цугом, т. е. шестеркою превосходных кровных лошадей запряженных в простяж, в Венгерской запряжи, с султанчиками на головах, с кучером в мундире и шляпе и с форейтором, который, за четверть версты в каждое попутное селение, играл на трубе, что, вместе с хлопаньем длиннейшего бича в руках у кучера, возвещало барский поезд. Два рослых гайдука, тоже в мундирах, стояли на запятках кареты. Эта карета с Русской упряжью на 6 лошадей когда-то была Лазарем Абрамовичем выписана из Москвы за 150 рублей, что равнялось тогдашней цене тысячи четвертей овса, так как четверть овса в то время стоила 15 коп. Это я лично слышал от вдовы Лазаря Абрамовича, рожденной Чорбы, умершей в начале тридцатых годов.

Все эти пришельцы из Цесарии управляли своими владениями с беспощадным деспотизмом. Они подчиняли своей воле не только своих крестьян, но и приходское духовенство. Священник начинал обедню не иначе как по приказанию владельца; мало того, он преклонялся пред его властью и в делах совести. Вот пример. Лазарь Абрамович выдавал насильно замуж свою дочь за князя Уракова, помнится в 1807 году; между тем сердце девушки было занято другим предметом. Все о ней жалели. Кто-то придумал средство спасти ее от предстоящего несчастья. Он ей посоветовал объявить всю правду священнику, когда тот, при венчании, сделает установленный вопрос, по своей ли склонности идет она замуж. Это ее успокоило; она твердо решилась последовать благому для нее совету. Настал день свадьбы, множество приглашенных наполнило церковь, и вот начался чин венчания, а когда он кончился, то невеста упала в обморок. Произошла страшная суматоха, показалось, что Лазарь Абрамович, стороною сведавший о намерении своей дочери протестовать против насилия, заранее приказал священнику обойти установленный вопрос невесте. Бедную девушку так и вывели из церкви не с тем именем, которого ожидало ее сердце. Наше семейство находилось в числе свадебных гостей и, даром что мне тогда было не более шести лет, я живо помню все, что тогда происходило пред моими глазами. Не из пустого, однако ж каприза так расходился старый Лазарь Текели. Он был честнейший из людей и ни за что не хотел нарушить „слова", данного Уракову. Впоследствии Александра Лазаревна была за двумя мужьями; за последнего из них выходила она в очень уже пожилых летах. Это был известный генерал Александр Андреевич Яхонтов, не моложе ее летами.

Мой отец, Семен Егорович (родился в Москве 24 Мая 1751) был шефом 12-го егерского полка, а по возвращении с Суворовым // С 232 из Италии командовал бригадой (в Крыму и на Кубани) в дивизии дюка-де-Ришельё; в одну из экспедиций против горцев он был ранен пулей в ногу. В то время генерал не то был что теперь. Я помню, когда, бывало, мой отец объезжал свою бригаду (что делал иногда в сопровождении своего семейства), то это путешествие имело вид как бы важного события: огромная карета в восемь почтовых лошадей, а следом за ней целый обоз разных экипажей. Все это, сопровождаемое роем казаков, мчалось во весь опор, а при въезде в каждый город нас ожидали воинские и городские власти.

После Бауценского сражения (1813), вторично раненый, мой отец жил в деревне, где и умер в 1827 году от раскрытия ран. Биография его, мною составленная, была сообщена в свое время издателю жизнеописаний генералов Отечественной войны, полковнику Висковатову и отпечатана особой тетрадью с портретом покойного. В этой биографии, между прочим, не безынтересен рассказ его о Варшавском бунте при генерале Игельстрёме.

„Это было в Четверг на Страстной неделе (1794). Я возвращался из откомандировки в главную квартиру, с самыми сладкими ожиданиями повеселиться на праздниках. В Варшаве я имел много знакомых. Кто, как я, хорошо говорил по-польски, тот всегда был принимаем Поляками радушно. Дом генеральши *** 74 был для меня особенно приятен; в кругу ее общества я имел несколько добрых знакомцев, а сама почтенная старушка любила меня без памяти. Но тогда я и не воображал еще, как много со временем буду ей обязан...

Чем ближе подъезжал я к Варшаве, тем более замечал движения по дороге: множество Поляков разных состояний, инде целыми небольшими партиями, следовали к городу, пешие, конные, в щегольских бричках и других экипажах; тут всего было. Ничего не, подозревая, я сначала приписал было это сборище близости праздников; но когда стал въезжать в заставу, то был поражен одним обстоятельством: я вспомнил, что между всем этим множеством народа я не заметил ни женщин, ни детей. Тотчас по приезде, часу в шестом вечера, явился я к барону Игельстрёму. Он, выслушав мой рапорт о командировке, спросил: „что слышно нового?" Я обстоятельно донес ему о том, что видел на возвратном пути. Генерал засмеялся и сказал: „видно, братец, и ты думаешь, что будет бунт; выкинь ты это из головы, да иди лучше отдыхай; а завтра я тебя потребую с бумагами". Такое спокойствие генерала не совсем меня разуверило. Я откланялся с тем, чтоб заняться составлением отчета; но прежде мне хотелось хоть на минуту повидаться с „бабушкой", и я направился к ее дому.

Вместо радостной, шумной встречи я нашел у них неожиданную тишину. Хозяйка казалась чрезвычайно раз строенною; детей, против обыкновенья, при ней не было; два незнакомые мне лица сидели молча в углу и важно на меня поглядывали. Даже мой приятель Казимир, тут же бывший, как будто боялся не обойтиться со мной холодно. Видя, что мой визит всех их связывает, я подошел к хозяйке проститься. Рука ее дрожала. Ни она, ни Казимир не вышли меня проводить. Всем этим я крайне был сконфужен и еще больше утвердился в моих подозрениях. Я поспешил домой.

„На улицах не было заметно ничего необыкновенная; народу казалось не более как и всегда. Несмотря на это, часовому и денщикам я отдал приказание держать ухо востро и тотчас дать мне знать, ежели заметят какой-либо шум. Я просидел за бумагами до полуночи; наконец, до крайности уставши от дороги и от письменной работы, я кинулся на кровать. Тишина была мертвая; все вокруг меня спало; я не мог далее бороться со сном... Вдруг слышу, меня сильно дергают за руку; это был мой Николай. „Извольте вставать, сударь, сказал он запыхавшись: из пушки выпалили, и в городе поднялся шум". Не успел я вскочить и вымолвить слова, как у самого окна часовой прокричал: тревога! тревога!" С тем вместе послышались вдалеке ружейные выстрелы. Думать было нечего. Второпях я велел людям что успеют из моих вещей сбросить в хозяйский погреб, а сам, схвативши пистолет и саблю, опрометью бросился, чтоб добраться до генерала. Я видел, как вслед за моим выходом поляки ворвались в мою квартиру; мои люди успели ускользнуть от них, но не могли уже попасть на мой след, и я потерял их из виду. Только что хотел я поворотить за угол соседнего дома, как наткнулся на поляка. Он вдруг остановился и, как будто вглядываясь, в полголоса спросил: „кто это?" Я узнал по голосу, с кем имею дело (это был Казимир). Я назвал себя; он быстро подошел ко мне и, ухватившись за меня обеими руками, сказал шепотом: „я бежал к вам; бросайте все и пойдем; я укрою вас у бабушки"... — Но, ради Бога, что все это значить? — Не время толковать; теперь уж нигде не пройдете; положитесь на меня, если не хотите, чтоб вас зарезали как барана". И с этим он, накинув на меня свой плащ, увлек меня за собою, приказав говорить громко и по-польски. Толкаясь между мятежниками, мы пробежали несколько незнакомых мне переулков и сквозных дворов; наконец, калитка, в которую он постучался эфесом сабли, отворилась; мы перешли небольшой задний двор, взбежали на лестницу двухэтажного дома, потом в дверь, и я очутился лицом к лицу с моей доброй бабушкой. Видно было, что она ожидала нас. Она обняла, целовала меня, дрожа всем телом и творя молитву; потом повела за собою, втолкнула в небольшую комнату, где были собраны ее дети и, оставив нас в темноте, замкнула дверь на ключ. Вскоре за тем, ватага бунтовщиков остановилась перед домом и стала требовать выдачи русского. Чтоб их удалить, им отвечали, что здесь никого из русских нет, что в доме патриоты. Но не тут-то было. „Измена, измена!" завопило несколько голосов: „мы знаем, что тут укрывается Москаль! Смерть Москалям! Смерть варварам". Вороты были выломаны; сволочь вторгнулась в дом и предалась грабежу. За стеной у нас слышались ужасный крик и грохот мебели. Дети в страхе жались ко мне... Несколько времени спустя, все вдруг приутихло; послышался знакомый голос: то был опять мой благородный друг Казимир. Он говорил повелительно, упрекал грабителей в бесчинстве, указывал на слезы супруги генерала-патриота, ручаясь, что она не потерпела бы врага отечества в своем доме. „Стыдитесь, прибавил он, стыдитесь тратить столько сил и времени на поиск одного человека; идите лучше туда, куда вас призывают честь и спасение отчизны!" Эта речь не была напрасна: толпа затихла, выбралась на улицу, затянула патриотическую песнь и слилась с общим волнением. Бунт был уже в разгаре. Народ то запружал, то очищал улицу. Казимир не являлся. Моя хозяйка не хотела меня выпустить: она клялась, что скорее сама погибнет, чем согласится меня выдать. Но мне невозможно было оставаться долее: ясно было, что наши войска не удержатся в Варшаве и отступать. Что делать? На что решиться? Положение мое было ужасно...

Но милосердному Богу угодно было еще послать мне надежду на избавление. Залп из нескольких орудий раздался не вдалеке от нас. Выстрелы повторялись; из окна видно было, что пальба происходила на одном и том же месте. Нечего было медлить. Никакие убеждения не могли уже меня остановить. Уступая моей настойчивости, на меня надели тот же Казимиров плащ и Польскую шапку покойника-хозяина; предлагали мне и платье его, но я отказался, полагая, что и вид русского мундира может мне пригодиться. Чтоб отвратить всякое подозрение, я решился не брать с собой оружия: взял только небольшую трость. Собравшись таким образом, я простился с моей благодетельницей и, предав себя воле Провидения, вышел из дому. Немного пройдя, я принужден был пристать к небольшой партии Поляков, которая следовала, казалось, по моей дороге; я шел разговаривая с ними, но потом, видя, что они переменили направление, отделился от них и продолжал пробираться один. Уже оставалось не более 50 сажен до батареи; но тут толпился народ. Я зашел с той стороны, куда обращены были наши пушки и где на довольно далеком расстоянии народу не было. Чтоб своими не быть принятым за Поляка и с тем вместе быть более легким па бегу, я сбросил плащ и шапку и кинулся бежать, как на перекрестке был завлечен шайкою черни, которая со всеми знаками самого дикого буйства стремилась из боковой улицы. Крики „Москаль! Москаль!" и несколько провизжавших подле меня пуль были последним моим испытанием: я прибавил шагу и достиг Русской батареи, воссылая благодарение моему Создателю за мое чудесное спасете и благословляя моих избавителей. На батарее я нашел две роты егерей, из разных команд, много штаб и обер-офицеров, нижних чинов и нестроевых. Беспорядок и смятение были ужасные. Штаб-офицеры. тут находившиеся, хотя и были все старше меня, но с общего согласия предложили мне принять над сборным этим отрядом командование. Держаться долее было и бесполезно, и невозможно: хотя до голоду было еще далеко, но все же у нас не было ни сухаря, а главное— заряды были на исходе. Я тронул отряд с места, направляя к той стороне, откуда слышалась канонада и пробиваясь сквозь толпы бунтовщиков, которые со всех сторон на нас напирали. Подаваясь очень медленно вперед, мы таким образом достигли нашего главного отряда и примкнули к нему. Барон Игельстрён вывел нас из Варшавы и направил к Прусской границе. Я несколько раз писал к моим спасителям, но мои письма оставались без ответа. Впоследствии я узнал что генеральша *** умерла вскоре после того, а Казимир пропал без вести во время бунта".

Удаление моего отца из службы вследствие отставки за ранами, положило резкую черту в его жизни. Военная ее часть, почти с отроческого возраста и до старости, протекла среди многолюдного круга отношений, среди деятельности и дисциплины; она имела влияние на характер его по удалении в деревню. Семен Егорович не был богат настолько, чтобы по своему чину жить где-либо в городе с большим семейством. Принужденный заключиться в деревне, в крае малонаселенном, он скучал отсутствием большего общества. Пользовавшись на службе, можно сказать, железным здоровьем, он лишен был возможности даже быть деятельным хозяином по причине ран, от которых он часто жестоко страдал, особливо в последние годы жизни. Все это не могло не подействовать на его характер, и он чаще бывал угрюм, чем спокоен и весел. Не смотря на это, поместные соседи и родственники, которых круг был обширен, искренно любили и уважали Семена Егоровича. Не редко случалось, что соседи прибегали к его решению для покончания своих споров. Несколько раз в году к нему съезжалось большое общество родных и соседей, проводивших у него по неделе и более, причем он бывал отменно приветлив и умел обласкать всех и каждого, но во всех случаях не забывал и высоко ставил достоинство своего чина: не терпел никакого уклонения от принятых Форм. Случалось, что вовсе незнакомые с Семеном Егоровичем полковые командиры близ стоявших войск, со всем обществом своих офицеров, приезжали в годовые праздники к нему с поздравлением, хотя он уже и был в отставке. Такая вежливость всегда ему очень нравилась. Любовь к порядку никогда не покидала Семена Егоровича: в деревенском хозяйстве все у него шло на лад военной дисциплины. Справедливость он ставил выше доброты сердца, которую, если она безотчетна, называл „сусальным золотом". Хвастовство было для него нестерпимо, а вид пьяного человека производил в нем почти физическое страдание.

По свидетельству сверстников Семена Егоровича, от самого нежного возраста он глубоко был благочестив: все посты, без исключения, соблюдал строго, а в важнейшие постные дни и вовсе не употреблял он пищи. Величайшею заботою его было построение церкви в деревне. Это он называл „своим сладчайшим трудом".

Семен Егорович никогда не живал в избытки. В 1770 году, его мать, отправляя его в Петербурга, для определения на службу, „пожаловала ему", раз навсегда, 25 рублей. Это сделало его на всю жизнь бережливым, деятельным и умеренным в образе жизни. Он говаривал: „не могу понять, как человек с здоровыми руками может довести себя до нищенской бедности", а также, „как лекарь, при своей науке, допускает самого себя быть больным". И зимою и летом, он вставал в четыре часа утра и тотчас одевался на целый день.

Семен Егорович обладал необыкновенною памятью местности: где раз он прошел или проехал, того места во всю жизнь он помнил малейшие подробности. Открывать новые пути в степных местах, среди которых он жил, было вечною его заботою. В дороге он вставал и подымал своих спутников так рано, что часто совсем готовые в путь они принуждены бывали дожидаться, когда начнет светать.

Погибнуть от пушечного ядра он почитал лучшим родом смерти. В разговоре по поводу этого однажды он мне сказал: „Во-первых, ты умираешь без мучений, но не в том дело: тут важны чувствования, с которыми душа предается Господу. Смерть убитого ядром должна быть так мгновенна, что никакое страдание не успеет омрачить набожных и патриотических мыслей, а эти мысли во время сражения наиболее возбуждены. Вспомнишь меня, когда Бог благословит тебя быть в деле с неприятелем". Удивление Семена Егоровича к великому характеру Суворова не имело границ. Однажды, говоря о Суворове, он заключил: „Словом сказать, он пример совершенства для всех состояний. Кто хочет быть исправным солдатом, знатным вельможею, великим полководцем, искусным дипломатом, добрым отцом семейства, радивым помещиком, даже благочестивым отшельником — все идите к Суворову: он каждого научит, как кому быть".

Сколь безгранично Семен Егорович был предан верховной власти, видно из следующего. Он рассказывал какой-то анекдот про императора Павла; когда он кончил, один из присутствующих заметил, что верно же Государь сделал это но ошибке... —„Как смеете это говорить!" вскричал он вне себя и потом, утихнув, спокойно сказал: „Монарх никогда не ошибается. Одно что невозможно государям — это ошибка".

Семен Егорович умер 1827 года в Феврале месяце от раскрытая ран и похоронен в своем имении Екатеринославской губернии Верхнеднепровского уезда, в селе Богодаровке, в ограде церкви во имя Св. Троицы.

14

II

Еще из памяти

А я и мой старший брат находились в Одессе, в училище, бывшем прежде частным пансионом; но когда основатель этого пансиона, Вольсей, задумал выехать из России, то дюк-де-Решиле принял заведение его под свое покровительство.

В 1813 году нас взяли из пансиона. называвшегося уже Ришельевским институтом (где в одно время с нами учился Корнилович, впоследствии декабрист). Мы застали отца нашего дома. Он сильно страдал от своей раны. Тут мне объявили, что осуществление царской милости пало на меня, так как из нас троих братьев я наиболее подхожу к возрасту для поступления в Пажеский корпус (мне было 12 лет) и что через год с небольшим я буду отправлен в Петербург с одною знакомой помещицей, которая должна отвезти туда свою дочь для определения в Смольный монастырь. Как задумано, так и сделано. В назначенный срок меня отвезли к Марье Ивановне Шкляревич; а вскоре затем мы отправились. Путь по Белорусскому тракту был чрезвычайно затруднителен. Дожди лились почти беспрестанно; болотные леса, а всего хуже бревенчатые мостовые, по которым экипаж подвергался частым ломкам, заставляли нас по целому иногда дню не выходить из экипажа; мы успевали проезжать в день не более как по одной станции и за тем останавливаться на ночлеги. На этих последних, как бы для усугубления мрачного настроения духа, нам рассказывали о бедствиях недавнего еще бегства Французов. Целая две недели тащились мы таким образом до Петербурга, куда прибыли поздно вечером и остановились у старых знакомых Марьи Ивановны, Бабкиных. На другой день, после утреннего завтрака, на котором присутствовал и сам хозяин, в красном мундире и белых штанах (он служил при дворе и спешил к своей должности), Марья Ивановна нарядила меня в мундирчик Ришельевекого института и повезла сперва к моей старушке-тетке, от нее к военному министру князю Горчакову, а затем в Пажеский Корпус, где и сдала его директору. Меня тотчас повели на „верх".

Таким образом, прибыв в Петербург и проехав по нем лишь несколько улиц, и то в закрытом экипаже, Петербурга я вовсе не видел; к тому же я был истомлен и как бы придавлен продолжительным и мрачным путем по Белорусскому тракту. В этот же день солнце светило ярко. После этого легко себе представить, какое впечатление на меня произвели огромные, с высокими потолками залы, через которые меня вели и где было почти пусто, так как в это время пажи находились в классах. Мой вожатый провел меня через несколько классных комнат полных учащимися и сдал инспектору классов. Это был высокий, толстый, седой как лунь старик 75 . Он раскрыл передо мною Французскую книгу, велел читать и, прослушав с полстраницы, посадил меня между учениками соседней комнаты; это был пятый класс. Вскоре затем звон колокольчика возвестил окончание классов; все собрались в рекреационную залу „на развод", а после развода с криком, гвалтом и перегоняя друг друга бросились бежать в сад. Ко мне подошли несколько, одного возраста со мной детей, обласкали меня и в саду, усадив меня на скамью стали меня знакомить с моим новым положением. Это меня очень радовало: все же я имел руководителей, все же был не как в лесу. Но не надолго была эта радость: являются три новые господина постарше меня, несколько иначе одетые, с фуражками иного цвета, чем у других. (В тех же сюртуках, но с полами, назад расстегнутыми, с отвороченными воротниками и в фуражках вывороченных на изнанку). Они разгоняют моих маленьких друзей, объявляют мне, что они зубные врачи и присланы от начальства осмотреть мои зубы, дабы по ним определить, способен ли я к военной службе. Не долго думая, два из них схватили меня, один за голову, другой за руки; а третий, вынув из кармана какой-то инструмента и велев мне раскрыть рот, принялся по зубам моим хозяйничать и вскоре дохозайничался до крови. Я плакал, кричал; на мой крик прибежал дежурный по корпусу камер-паж. Догадавшись в чем дело, он распек и разогнал моих дантистов; главного из них оставил „без обеда", а двух его помощников без „жаркого и пирожного". По удалении моих мучителей прежние добрые мальчики не замедлили ко вине возвратиться. Они меня успокаивали; они говорили,: что это не более как шутка, не более как „испытание", да испытание-то это обошлось мне еще дешево: с другими „новенькими" и не то бывало. Вон например с Сен-Лораном: того судом судили за какую-то будто бы неисправность в его бумагах и приговорили спустить в бочонке с лестницы! Так и сделали: заранее приготовив чтоб было нужно, судьи уложили его в бочонок, обмотав прежде голову полотенцем, бочонок заколотили и при криках ура!, скатили с деревянной лестницы, что ведет в нижний этаж, т. -е. в первое отделение.

Спустя несколько времени, я совсем привык к своей новой жизни; а одно обстоятельство не только заставило моих сверстников меня полюбить, но и обратило ко мне всеобщее доброе расположение. Прежде надо сказать, что в корпусе я уже застал хор духовного пения, составленный из голосов 15 или 16, под регентством старшего из князей Гагариных Павла 76. Через десять дней по моем вступлении в корпус, именно в день храмового праздника нашей церкви, пение за обедней отправлялось не домашними однако ж певчими, а приглашен был для этого лучший в то время в столице хор певчих А. М. Дубенского. До этого времени я никогда не слыхал музыки, не имел понятия о том что такое сочетание звуков, но с той поры непрерывная струя гармонии не покидала моей головы. В Воскресение той же недели, когда пажи были в роспуске по домам, я уединился в пустой рекреационной зале. Недавно слышанное мною хотело чем-нибудь выразиться, и я до того забылся, что и не слыхал. как меня подслушали. Узнал про это кн. Павел Гагарин и завербовал меня в свой хор. С тех пор я сделался общим любимцем, стал еще смелее и как бы выбрался из лесу на простор.

Теперь, на таком далеком, по времени, расстоянии, недостатки в тогдашнем устройстве Пажеского Корпуса и в заведенных в нем порядках становятся виднее. Начать с помещения. По части дортуаров одно из четырех „отделений" личного состава воспитанников занимало огромную залу, в два света, аршин пятнадцать, если не более, вышиною; спальные же комнаты прочих „отделений" были на половину ниже и почти во всех них живописные превосходной кисти плафоны, на большей части которых краски сохранились во всей свежести. Все это могло бы еще сойти с рук, но вот в чем несообразность: сюжеты всех этих картин заимствованы из Мифологии, с изображением фигур почти голых, и это в спальнях учебного заведения! Непонятно, какая такая аномалия не бросилась в глаза столь ученым людям, как Клингер, попечитель корпуса, и его директор Гогель, которому не чужды были трактаты о воспитании6. Однажды граф Коновницин, заступивший место Клингера, в сопровождении директора и инспектора классов, вошел в нам в класс, когда кафедру занимал профессор Русской словесности Бутырский. Как только граф показался в дверях, Бутырский, желавший блеснуть декламацией своих учеников, а вместе с тем и ловко польстить герою Отечественной войны, заставил Якова Ростовцева прочесть несколько строф из поэмы „Певец в стане Русских воинов". Граф слушал, и когда дошло до стихов:

„О всемогущее вино,

Веселие героя!"

сделал строгое замечание на неуместность восхваления вину. Как видно, граф Коновницин серьезно смотрел на нравственную сторону воспитания; каким же образом он не обратил внимания на плафоны в дортуарах?

Кроме самого Государя, высших над Пажеским корпусом властей не было; а Государь Александр Павлович никогда в этом корпусе не бывал.

Вместо чаю мы получали по так назыв. франзолю, а чай допускалось каждому иметь свой. Из этого выходило щекотливое неравенство между товарищами: иной бедняк (а их было немало) грыз свой сухой франзоль, в то время как его застольному соседу сервировался комфортабельный утренний завтрак.

Личный состав воспитанников состоял из четырех отделений пажеских и одного камер-пажеского. Отделениями заведовали начальники из военных. В помощники этим наставникам назначались старшие пажи, по одному на отделение. Эти четыре наставника дежурили по корпусу поочередно, имея при себе для помощи одного из камерпажей. Камерпажи составляли особое отделение, наставником которого был старший „по чину" из наставников; этот последний заведовал всеми порядками корпуса равно и обучением по фрунтовой части.

Все начальники были не русские 77. Они были люди очень хорошие, но по степени образования не совсем отвечали той роли, которую на себя приняли за исключением разве Клингенберга. Этот человек родился как будто для того, чтобы справляться с пажами; прочие же не отличались способностью видеть в своих обязанностях нечто большее чем выполнение ежедневных порядков корпусной жизни. Никогда не заводили они интимных с воспитанниками бесед о том, что ожидает их вне школы; не интересовались направлением их наклонностей; не заглядывали в те книги, которые видели в их руках; да если б и заглянули в которую либо из них, то едва бы сумели определить, на сколько содержание ее полезно и вредно. К тому же, как скоро, в 10 часов вечера, дежурный наставник „обошел рундом" дортуары, то считал свое дело законченным и преспокойно отправлялся к себе на квартиру, вне главного здания корпуса. Дежурный по корпусу камер-паж тоже уходил на свою „половину", отделенную от общих спален несколькими классными комнатами и рекреационной залой. Таким образом на ночь воспитанники предоставлялись самим себе, и тут то начинались разные проказы. То являлись привидения (половая щетка с маскою на верху и накинутой простыней); то затевались похороны: тут и поп в ризе из одеяла, с крестом из картона и бумажным кадилом, тут и дьячок, и певчие; они подкрадываются к кому-либо из своих souffre-douleurs, берутся молча за ножки его кровати, подымают сколь можно выше, и тогда разом раздается похоронная песнь, и процессия отправляется в обход по дортуарам. Чаще всего, после рунда, подымалась война подушками. Дежурный инвалидный солдат доносить боялся: пожалуй, еще побьют!

Учебная часть страдала едва ли не худшими недостатками. Начать с того, что большая часть учителей, по своей внешности и своим приемам, отзывались какою-то чудаковатостью, напрашивались на карикатуру; а шалунам это и на руку. К тому же, ни один из учителей не умел представить свою науку в достойном ее виде и внушить к ней любовь и уважение. Метод изучения заключался в тупом долблении наизусть; о каком либо приложении к практике и намеку не было; а потому, за весьма малыми исключениями, все учились не для того, чтобы что-нибудь знать, а для того только, чтобы выйти в офицеры. Хуже всех предметов преподавалась История. Это было сухое перечисление голых фактов, без упоминания о нравах, цивилизации, торговле и прочих проявлениях народной жизни. К тому же нас учили только русской и древней истории; об истории Средних Веков и новейшей мы и не слышали. Находили достаточным, если мы будем настолько сведущи в истории, чтоб уметь судить о произведениях искусств, так как сюжеты для них черпались в то время преимущественно из древнего мира.

Не меньшее неудобство представлялось и в лице самого инспектора классов. В нем не было ничего русского. Вывезенный из Швейцарии Суворовым для воспитания его сына, полковник Оде-де-Сион, прослужив лет двадцать в русской службе, не умел двух слов связать по-русски. В преподавании допускались упущения непозволительные, времени терялось много; например, в политических науках, который камер-пажам преподавал на французском языке итальянец Триполи, у него учились весьма плохо; а подходил экзамен, учитель раздавал каждому по нескольку особых вопросов, мы вызубривали на них ответы, и экзамен проходил на славу. Из своих четырех часов Триполи первые два часа отдавал нам на ничегоделание под предлогом приготовления уроков, а сам тем временем садился на кафедру, углублялся в самого себя, все что-то сочинял и, как истый Итальянец, отчаянно жестикулировал, шевеля губами и устремляя взор то туда, от сюда, как бы ловя вдохновение. В эти часы к нему нередко приходил старик Оде-де-Сион, садился подле него, и они по долгу беседовали полушепотом. Надо знать, что оба они принадлежали к братству масонов, чего Триполи и не скрывал от нас.

Риторики тоже никто не хотел знать. Профессор словесности предпринял было тот же маневр: чтобы выпутаться из беды, он раздавал риторику по клочкам; но ему это не удалось, и он был накрыт en flagrant délit. Вот как это случилось. Прежде надо сказать, что в классах ученики занимали места по старшинству балов, полученных каждым по известному предмету, и потому каждые два часа, т. е. при каждой перемене учителя, ученики рассаживались иначе. К несчастью, случилось так, что экзамен по математике был окончен целым часом ранее до выхода из класса. Дабы не терять времени, директор приказал позвать из соседнего класса профессора словесности, чтобы начать экзамен по его предмету. Мы сидели по порядку математическому; а ведь у профессора список по которому он должен спрашивать, рассчитан на то, что вопросы от него будут следовать порядку словесному. Как тут быть? Видим, дело плохо! Мы между собою переглянулись, перешепнулись и разом поднялись с мест, чтоб пересесть по словесному. „Что это, что это? спросил Иван Григорьевич, оторванный от своих бумаг шумом нашего движения.

— Надо, ваше превосходительство, по старшинству словесных балов.

— Сидите так, это все равно, повелел генерал.

Минутку спустя, видим, что генерал опять уткнул глаза в бумаги, а профессор еще не является; мы рискнули снова...

„Да говорят вам", грянул генерал, „чтобы вы сидели смирно, по прежнему. Садитесь!"

На это дверь отворяется, входить профессор. Он бодро поднялся на кафедру, но тотчас же замечает, что мы не „по его" сидим; поворачивает голову к директору и вкрадчиво что-то ему докладывает.

—„Знаю, знаю", перебивает его генерал; „да вед это все равно; начинайте hиторику".

Растерянный профессор заглядывает в свои заметки и возглашает: „Господин такой-то!"

Господин такой-то встает из середины аудитории, отвечает на вопрос, и отвечает хорошо.

Затем: „Господин такой-то!" взывает профессор. Этот другой подымается с задней лавки. Ничего, ладно ответил.

—„Да вы, Никита Иванович, сказал с досадой директор, „начинайте с первого сидящего, потом спрашивайте второго, и так дальше: иначе мы спутаемся".

И вот встает первый — плохо! Встает второй - почти молчание... Одному по счастью попался „его вопрос", и он отвечал бойко; затем опять плохо, плохо и так до конца...

Поражение полное!! Генерал мечет вопросительные взоры на профессора; этот как обомлелый молчит. Оде-де-Сион и присутствующие наставники шепчутся... Общее смятение!... Но профессор все-таки остался на своем учительском месте в корпусе.

Впрочем, в прежнее время и не то еще бывало. Иван Григорьевич Гогель очень многое исправил, но всего зла искоренить он не мог. Тут кстати упомянуть, что он же, председательствуя на экзаменах, производил их с величайшим терпением, от высших предметов до азбуки, и руководился беспристрастием в назначении баллов.

После экзамена во втором, т. е. верхнем, пажеском классе, я по балам занял третье место с конца; ниже меня сели Чевкин и Я. Ростовцев. Когда представили Государю Александру Павловичу список к производству в камер-пажи, Чевкин и Ростовцев были вычеркнуты, под тем предлогом, что ни у того ни у другого не насчитывалось 900 баллов. Из этого видно, что список этот был внимательно Государем рассмотрен; а потому я отношу к счастливой случайности, что и я не был из списка вычеркнуть, так как в поведении у меня не было полных балов: три бала были убавлены за историю мою с наставником Б. Е. Гине (о чем буду говорить дальше). Но на каком положении основывался Государь в определении не менее 900 балов, как крайнего предела к производству, осталось неизвестным. В прежнее время подобных примеров не встречалось. Производилось в камер-пажи лишь столько, сколько требовалось для сохранения комплекта, именно шестнадцать камер-пажей, по числу особ царской фамилии в тот год: к императрице Елизавете Алексеевне шесть, к великой княгине Александре Федоровне восемь. Таким образом оба вычеркнутые Государем произведены не были; но их оставили в камер-пажеском классе для слушания курса

Мне, мало знакомому с Французским и вовсе незнакомому с Немецким языками, ежели и удавалось быть переведенным в следующий класс, то это не иначе как в хвосте переводимых.

Между тем из пажей, которые не были лентяями, составились маленькие кружки от двух до четырех человек для приготовления уроков. Еще с третьего класса сошлись в такой кружок: граф Пире (сын генерала, командовавшего кавалерией у Наполеона, при высадке его в Каннах), я и К. Чевкин. Пире первый от нас отделился, поступив в Камер-пажи, а через год, когда Чевкин и я перешли туда же, то Чевкин меня обогнал. В поведении мне, с четвертого класса, стали давать полные балы (100), и так бы продолжалось до конца, если б я не попал в одну, относительно-важную затею. Вот в чем дело. Наставник нашего отделения подполковник Б. Е. Гине имел неудобство походить на героя Ламаншского: его небольшая голова на худом плоском туловище, его бледная впалые щеки, его маленькие подернутая экзальтацией глаза, наконец мешковатость его одежды при ботфортах, как бы с футляром для мозолей, вся эта своеобразная внешность прежде всего напомнит вам знаменитого рыцаря. Независимо от этого, Борис Егорович человек истинно-почтенный; но им обладает, не по вкусу его питомцам, страсть давать наставления, „нотации", как мы их называли. Когда Борису Егоровичу нечего делать, он призывает одного из нас к себе на квартиру и по часу и более читает скучнейшую мораль, с примерами из Священного Писания, и это в такие часы, когда другие товарищи резвятся и гуляют в саду. „Не делает же этого никто другой из его сослуживцев!" рассуждали мы; „да к тому же и наставлять по Священному Писанию,—это не его дело: на то есть поп, законоучитель! Пора с этою канителью покончить". Так думали не дети, а взрослые, авторитетные в отделении; а когда, за выбытием по экзамену старшего пажа, подошел день назначения нового, то заговорщики положили: если выбор Гине падет на кого-либо из них, то отказаться, под каким бы то ни было предлогом. Я и еще двое не протестовали против такого решения, но и не опровергали его. Я надеялся на то, что авось сия чаша меня минует.

На следующее утро, когда мы, по привычке, сами собою выстроились к „молитве", является Борис Егорович (хотя в этот день не ему следовало дежурить по корпусу). Он подходит прямо ко мне и объявляет, что назначает меня старшим пажом в своем отделении. Я поблагодарил за честь, но отозвался, что не нахожу себя на то способным. „Так я нахожу тебя способным!" вскричал он. (Видно, ему было уже известно о заговоре). „Сейчас же прими должность", продолжал он.

Три раза громче и громче Гине повторял тоже приказание и три раза слышал тот же от меня ответ. „А, так ты так!" разразился Гине. „Следуй за мной!"

В соседнем отделении, в большой зале, в эту минуту распоряжался сам Клингенберг перед строем пажей. Гине представил меня ему как дерзкого ослушника. Карл Федорович, как бы нехотя, в полголоса проговорил: „Если вы находите его таким, то что делать, отведите его в темную"78. Гине сам меня повел туда и запер на ключ, твердо произнеся: „Вот я посмотрю, как ты еще будешь упрямиться, как ты у меня не будешь старшим пажом!

Гине навещал меня в темной по утрам и вечерам и просиживал часа по два „со своими нотациями"; различные формы убеждения, угрозы, ласки и даже просьбы переходили через его уста. Так прошло три дня. На четвертый мой тюремщик (солдат корпусной полиции), вместе с хлебом и водой (моим ужином), принес мне пол-листа бумаги и карандаш. Я написал к К. Чевкину (моему тогда товарищу по репетированию уроков): „Не знаешь ли, чем со мной думают кончить, и что мне делать?" Вот. его ответ: „ Как паж, советую держаться; как друг, советую уступить. Это для тебя будет тем легче, что вместо тебя старшим пажом назначен уже Ш—т, и уже распоряжается. Стало быть, ты все-таки на своем устоишь: старшим пажом не будешь (надо знать, что этот Ш—т был один из заговорщиков); тебя и начальство и товарищи очень" жалеют".

Приходит утром Гине. Только что он хотел начать говорить, я прервал его: „Борис Егорович, я раздумал", начал я; „я готов исполнить ваше приказание". —„Так теперь я не хочу", вскричал торжествующей наставник; „не хочу, чтоб ты был у меня старшим пажом, и у меня ты никогда им не будешь".

За тем, после краткой нотации, он меня отвел в мой класс и велел сесть на мое место. Тут я узнал, что Ш—т без всяких отговорок принял должность.

К удивлению, я был встречен начальниками, как будто со мной не случилось ничего особенного; а когда кончился первый за тем экзамен и объявлены вместе с тем и балы в поведении, то я увидел, что начальство отнеслось ко мне очень милостиво: за такой важный проступок из полных балов в поведении мне убавлено было только три бала.

Выше я указал на невнимание наставников относительно нравственной стороны питомцев. Невнимание это имело вредные последствия: в молодые умы стали извне вливаться вольнолюбивые внушения. К счастью еще, вливались они не широкой струей. Представителем их был один только паж, К—в. Мудрено, чтобы у него между товарищами не было сторонников; но ежели они и были, то по крайней мере они держали себя скромно и не высказывали своих мнений. В это время к К—ву приезжал в корпус Александр Бестужев, которого он выдавал за своего друга. Одновременно с тем, между пажами составилось тайное общество, главою которого был тот же К—в. В сочлены себе он набирал наиболее парней рослых и дюжих. Они собирались в небольшой непроходной, комнате 4-го класса, и оттуда слышно бывало, что как бы произносятся речи. Членов этой ассоциации мы в насмешку называли, не знаю уже почему, квилкалш. Но квилки не унывали до тех пор, пока эта затея не завершилась весьма плачевной катастрофой. Один из пажей, Арсеньев, отличался странным характером: не смотря на свои 15 — 16 лет, он держал себя в стороне от товарищей, не принимал участия в их играх, никогда почти не смеялся; учился он не бойко, но читал много (всегда французское) и углублялся в свои книги до самозабвения. Товарищи очень его любили. Однажды учитель, заметив, что Арсеньев читает постороннюю книгу, сделал ему замечание на неуместность его занятия. Тот отвечал сухо и продолжал читать. Учитель к нему подошел и протянул руку за книгой, но Арсеньев книги не дал; завязывается между ними спор. Вдруг вошел Оде-де-Сион и, разобрав в чем дело, велел Арсеньеву выйти, „в угол", а так как тот все еще продолжал ворчать себе под нос, то Сион приказал ему стать на колени. Арсеньев ослушался, и его повели в темную.

Начальство посмотрело на это дело очень строго и положило наказать Арсеньева розгами. Квилки, должно быть, про это пронюхали. Примеров такой экзекуции никогда не бывало; напротив, держалось поверье, что паж не может быть высечен иначе как по высочайшему повелению.

Не припомню, на другой ли день по арестовали Арсеньева, или несколько спустя, к разводу, в рекреационную залу, явились кроме Клингенберга и все прочие корпусные чины, не исключая и Оде-де-Сиона. Не было только, как и всегда, директора 80 с розгами в руках. Арсеньеву объявляют, что он должен быть высечен.

— Я не дамся! вскричал энергично Арсеньев.

Солдатам велели исполнить экзекуцию. Завязалась борьба, как вдруг К—в с криком вырвался из фрунта, за ним его квилки, а затем почти весь строй пажей кинулся отбивать товарища. Произошла свалка, крик, гам невообразимые; старик Сион грузно повалился на барабан 81 ; досталось отчасти и другим тут бывшим властям. Возня эта долго не унималась, пока Клингенберг не велел солдатам высвободить Арсеньева, под предлогом будто бы удалось дать ему два или три удара. Затем его и К—ва, как зачинщиков беспорядка, отправили „в темную" и рассадили по разным комнатам.

О происшествии представили Государю.

Чрез несколько дней получена резолюция Государя, для исполнения которой к разводу, на этот раз, собрались все власти корпуса, также и директор Гогель. Ввели К— ва; ему прочли резолюцию, в которой было повелено: „Арсеньева, уже раз наказанного, вторично наказанью не подвергать; К—ва же, при всем разводе, наказать тридцатью ударами розог".

— Воле Государя я покоряюсь, дрожа произнес К—в, и экзекуция была исполнена. К—ва увели. Когда развод кончился, мы узнали, что ни Арсеньева, ни К—ва в корпусе уже нет: их увезли в двух разных телегах.

Что сталось с К—м, неизвестно. Про Арсеньева же было слышно, что он застрелился.

Всем нам Арсеньева искренно было жаль; о К—ве же сокрушался едва ли не один только наш профессор Русской словесности, как о погибшем будто бы поэтическом таланте. И в самом деле, К—в, в продолжение целого года, от времени до времени представлял профессору „свои" стихотворения. Мы гордились, что из среды нас возник такой феникс; выражения наших восторгов феникс наш принимал с достоинством и корчил литератора. Года через два после того, Анна Петровна Бунина передала мне книжку стихотворений Межакова, полученную ею от самого автора и изданную в небольшом числе экземпляров. В этой книжке я нашел все те стихотворения, которые К—в выдавал за свои. Тут я вспомнил, что при последней в корпусе церемонии „раздачи призов", наш либерал торжественно подошел к сонму начальников и раздал им по крупно напечатанному листу бумаги: это был, в звучных стихах, благодарственный гимн его воспитателям, где он восхвалил их заслуги и добродетели. Нет сомнения, что гимн этот написан был А. Бестужевым.

Четвертый класс, к которому я тогда принадлежал, помещался в небольшой непроходной комнате; ее единственная дверь вела в пятый класс, где у нас были друзья-соглядатаи: как только в их комнату входил начальник, так оттуда слышались или кашлянья или чиханья. Сигналы эти избавляли нас от опасности быть застигнутыми врасплох. Из учителей самой подходящей жертвой для шалостей оказывался учитель французского языка Лёльо (LeuilLot), старик за 75 л., вовсе не умевший держать себя. Нашими шалостями и невниманием к его урокам мы довели его до такой крайности, что он заключил с нами договор, в силу которого было соглашено, чтобы в два его утренних урока в неделю учиться, а в третий, послеобеденный—веселиться, для чего и назвать этот класс „вечеринкой". Что только вытворялось на этих вечеринках, уму непостижимо! Произносились похвальные в честь старика речи, пелись гимны, раздавались залпы от разом опущенных крышек пюпитров; то и дело что с разными кривляньями и прибаутками, попарно, подносились ему открытые табакерки, из которых он брал по щепотке. И на все это старик преважно раскланивался. Под конец урока, ему представлялась табакерка (едва ли не с тарелку величиной) с портретом Рюрика, на которую указывали ему как на редкий антик, ссылаясь, что когда эту табакерку показали учителю истории, Струковскому, и спросили: „Василий Федорович, похож Рюрик?" тот будто бы вскричал: — „Как теперь вижу!!... " Эти вечеринки обыкновенно заключались обрядом наполнения из этого „Рюрика" трех табакерок Лёльо, которые, надо думать, он нарочно для этого приносил.

В других классах, особенно в тех, где слушатели были ученики большого возраста, проказ было гораздо меньше, но все же без них не обходилось. Даже и священника, человека серьезного, не щадили и, при случае, хитро подымали на смех, напр. когда под его диктовку мы писали в свои тетради. Он диктует, мы пишем, повторяя в полголоса последнее его слово, как бы давая знать, что оно уже написано. Например, он произносить: „… во спасение души".

— ..... души, батюшка, души, повторяют пишущие, возвышая голос. Или: „... ... . беседования с Богом". —... ... С Богом, батюшка, с Богом, как бы напутствуют священника, чтобы он шел домой.

По Воскресеньям — затея своего рода — В церковь Мальтийского ордена 82 съезжалась к обедни вся католическая знать: посланники, Марья Антоновна Нарышкина, княгиня Четвертинская и проч. При разъезде из церкви, это общество все толпой выходило на крыльцо, обращенное прямо против главного фасада корпуса. Чем бы же тут могли потешиться шалуны? А вот чем: вооружась зеркальцами, они, из своих солнцем освещенных окон, наводили „зайчики" в глаза дамам. При этом больше всего доставалось Марье Антоновне.

Но самую капитальную проказу сделали пажи в последний год моей школьной жизни. Эта история наделала в Петербургском обществе много шуму, а католиков встревожила. В этой католической церкви Пажеского корпуса, среди темной Апрельской ночи, в окне над входной дверью показалось яркое освещение. Часовой, первый усмотревший свет, дал знать полицеймейстеру83, тот привел свою команду; призвали и церковного старосту до смерти перепуганного. Отворили дверь: двенадцать громадных свеч, по ту и другую сторону престола, горели полным пламенем. В церкви не было ни души; бросились к двум боковым дверям— обе они оказались запертыми, как и всегда было, наглухо. Поднялась тревога. В тот же день донесли об этом происшествии Государю. Разумеется, подозрение тотчас пало на пажей. Государь очень был рассержен и строжайше приказал открыть виновных. Но как ни деятельно производилось следствие, оно было безуспешно. Говорили, что Государю было доложено, что церковный староста будто бы сам свечи зажег в припадке лунатизма. Тем дело и кончилось.

Уже гораздо позже свершившегося чуда, о нем между пажами глухо ходило следующее предание. Но прежде надо сказать слова два о самой церкви. Ея лицевой фасад (со входной дверью и полукруглым над этою дверью окном) выходит на большой четырехугольный двор против главного здания корпуса. Вправо и влево от церкви тянутся одноярусные флигеля, соединяющие церковь с двумя двухъярусными боковыми крылами корпуса, в которых помещаются жилые покои воспитанников. Карнизы между ярусами этих крыш, покрытые железом, доходят до крыш одноярусных флигелей, протягиваются до церкви и упираются (ежели память мне не изменяет) в нижнюю окраину церковной крыши.

Четверо смельчаков (имена их легенда умалчивает) задумали эту шалость и исполнили ее энергично и осмотрительно. Для изведания топографии места, они, как только дежурный наставник (обойдя дортуары рундом) уходил к себе на квартиру, вооружались потайными Фонарями, перелезали через окно, становились на карниз и по этой узкой стезе, на высоте не менее трех сажень, иногда и в дождь, достигали крыши одноярусного Флигеля; отсюда взбирались на крышу самой церкви, влезали чрез слуховое окно на ее чердак и пускались на поиск предугадываемой ими лестницы, которая должна вести к одной из боковых дверей церкви. Кроме лабиринта в устройстве этой крыши, они наткнулись и на прямое препятствие — на стену с дверью, запертою извне, и с небольшим круглым, недалеко от нее застекленным окном. Рамку со стеклом они осторожно вынули; один из них пролез чрез окно и отодвинул засов, которым дверь была заперта. Это развязало руки нашим пионерам. Вскоре они открыли каменную лестницу, спускающуюся к искомой двери. Она была заперта на ключ. Последние две экспедиции были примериванием разных ключей. Наконец, подобрали ключ и зажгли свечи. Кончив свое дело, смельчаки заперли за собою, боковую дверь церкви. Стену на чердаке церкви, возвращаясь, они прошли через дверь, оставив за собой одного из пажей; тот запер дверь извне засовом, пролез через окно, а в окно вставили стекольную раму; словом, привели все в прежний порядок. Возвращались они с этой последней экспедиции по мокрым от дождя крышам и по карнизу.

Когда к Паскевичу прискакал фельдъегерь с Фельдмаршальским жезлом, граф Эриванский, сидевший в ту минуту во власти брадобрея, вскочил из под бритвы и вскричал: „Теперь только я понимаю, что самые лестные награды — это чин прапорщика и чин Фельдмаршала!" Странно, что Паскевич, который при императоре Павле был камер-пажом, забыл про свое производство в эту последнюю должность, а вспомнил про свой первый офицерский чин. И в самом деле, для юноши, только что вступающего в свет, что может быть лестнее, как не тот первый шаг на поприще жизни, который, перенося его в мир дотоле недоступный, разом приближает к особам царской фамилии? А с тем вместе, сколько льгот предоставляется при производстве из пажей! Дают шпагу, дают шпоры, дают золотые шевроны на фалды мундира, дают право показываться везде в городе без провожатого, как самостоятельной личности! Впоследствии, как ни серьезничай иной из нас, как ни называй все это ребячеством, но тогда такие преимущества всех нас радовали, очень радовали. Из камер-пажей „половины"84 Марии Федоровны двое каждое утро отправлялись во дворец, где нередко служба их и не требовалась или требовалась лишь на несколько часов: остальное время эти камер-пажи свободны были посещать своих родных и знакомых в городе. К одиннадцати часам вечера они съезжались во дворец, но это для того только, чтобы сесть в придворную карету и возвратиться в корпус. Служба камер-пажа заключалась в том, чтоб при „выходах", при парадных обедах, фамильных или с гостями, на балах и прочих собраниях, неотступно находиться при той особе царской фамилии, в которой он назначен; причем камер-паж заранее снабжался из „камер-юнкерской" некоторыми вещами — шалью, фишю и т. п. У Марии Федоровны за всеми вообще „столами" служили камер-пажи при дамах и мужчинах царской Фамилии. На „фамильных" обедах (которых бывало, помнится, по два в неделю) один камер-паж на половине Государя, другой на половине императрицы 85 . На этих последних обедах, кроме особ царской Фамилии, присутствовали: ее гофмаршал барон Альбедиль и бывшая воспитательница Государя княгиня Ливен. В последний год, к обедам этого разряда стала являться Екатерина Ивановна Нелидова, небольшого роста, худенькая, но еще подвижная старушка. Разговор за фамильными обедами велся всегда оживленно, но вообще о предметах неважных: о городских новостях, о повышениях по службе известных лиц и т. п.; о политике и несчастных случаях в городе не было слова, равно как и о театре, так как в то время только Михаил Павлович бывал часто в спектаклях. Между Государем и великими князьями не обходилось без разговоров о парадах, разводах и т. п. Однажды, не задолго до фамильного стола у императрицы, Государь приехал, помнится, из Царского Села, где он присутствовал на разводном ученье полка императора Австрийского. Государь был восхищен этим ученьем и, почти не умолкая, передавал великим князьям все его подробности с таким увлечением, что обе императрицы только улыбались, молча переглядываясь. Великие князья слушали с благоговением.

Из двух великих князей Государь особенно благоволил к старшему. Однажды мне нужно было ждать в одной из зал. Входить Государь и направляется к противоположной двери; еще он не дошел до нее, как в нее вошли великие князья. Государь взял под руку Николая Павловича и довольно долго водил его по зале, не переставая с ним говорить. Затем он вышел из залы, едва взглянув на Михаила Павловича, который во все время этого разговора оставался у двери, вытянувшись.

Камер-пажи держали себя в стороне от „красных", т. е. от чинов низшего слоя дворцовой иерархии (которым присвоен был красный мундир), хотя эти „красные" все были люди чиновные. Они смотрели на нас косо; мы, разумеется, „в ус не дули". Это вот отчего. Было в обычае, что приглашенный к обеду лица, как только удалялась царская Фамилия, брали со стола фрукты, дабы повезти своим семейным гостинцу с царского стола. Вот и мы присвоили себе такое право, а на каком основании? Да так, по вольности дворянства! Были случаи, что „красные" жаловались на такой произвол с нашей стороны; но жалобы эти кончались ничем. Однажды камерфурьер принес жалобу обер-гофмаршалу К. А. Нарышкину, жалобу, как надо думать, до того настоятельную, что, едва мы сели за наш обед, явился Кирилл Александрович с самим челобитчиком. По указании сим последним своего обидчика, Кирилл Александрович самым вежливым тоном заметил ему, что обиженный им, г. Бабкин — полковничьего чина и что он (обер-гофмаршал) желал бы, чтоб это „недоразумение" кончилось к обоюдному удовлетворению. С тем вместе он ушел, а за ним ушел и Бабкин; других последствий не было. Вовремя этой сцены „благоприобретенный" трофей—великолепный ананас, окруженный персиками, красовался посреди нашего стола. Здесь кстати заметить в похвалу камер-пажам, что подобная благоприобретения мы позволяли себе только в Петербурге; летом же, когда двор проживал в Павловске, где у нас не было ни родных, ни знакомых, за нами этого не водилось: доказательство, что упомянутые экспедиции мотивировались в нас не грубым аппетитом, а желанием угостить гостинцем с царского стола. В Аничковский дворец камер-паж требовался только по Воскресениям, для провожания великой княгини к обедне. Для этого он получал от камер-юнгфер тоже фишю, шаль и т. п.; а также флакон с каким-то спиртом. Выходили они, великий князь и великая княгиня, к обедне запросто: он в сюртуке без эполетов, она к утреннем наряде. Николай Павлович становился у самого клироса и пел своим высоким баритоном; она большую часть обедни не вставала с кресла. Она не могла переносить запах ладана, и потому в Аничковской церкви никогда им не кадили.

Летом, когда императрица и великая княгиня проживали в Павловске, туда отправлялись, на всю неделю, по трое камер-пажей: два к императрице и один к великой княгине. Мария Федоровна выходила на прогулку в восемь часов утра, сопровождаемая нередко одним только камер-пажом. Жизнь для нас в Павловске была самая приятная. Свобода полная: мы над собой не слышали никакого начальства; все окружавшее нас отличалось изяществом, особенно Павловский парк, воспетый поэтом, которому я покланялся, пред которым благоговел. С Жуковским мне случалось сходиться в одной небольшой зале, где должна была проходить великая княгиня; он и я сидели молча по разным углам; но одно уже то, что я видел себя с ним наедине было для меня упоительно. Жуковский был крайне необщителен с теми из молодых людей, которые его чем либо не интересовали исключительно: за это-то молодые гусарские офицеры не долюбливали его. К тому же Жуковский вообще держал себя молчаливо: мне не разу не доводилось слышать как он говорить по-русски; с великой же княгиней он говорил всегда на Немецком языке, которого я не знал и двух слов. За обедами тоже я не мог его слышать, так как он занимал место на конце стола, вместе с адъютантами великих князей.

Вечера Мария Федоровна обыкновенно проводила со „своими" в прогулках по парку, в линейках, при чем сервировался чай в одном из павильонов парка, чаще всего в Розовом павильоне. Когда же прогулке препятствовала погода, то собирались в большой зале нижнего этажа, обращенной окнами в парк. Большею частью сама августейшая хозяйка вышивала в пяльцах, слушая своего чтеца; прочие тоже слушали иди показывали видь, что слушают, хотя были вольны заниматься кто чем хотел. При тихой погоде, пять больных выходящих на террасу окон-дверей оставлялись открыты, и к ним смотреть на собрание любопытные допускались почти без разбору (обыватели Павловска иди приезжие из других мест), с одним лишь условием, чтобы разговаривали не иначе как шепотом. Иногда таким образом собирались целые толпы и так близко к окнам, что одни лишь пороги этих окон-дверей отделяли любопытных от залы. Теперь не все этому поверят. При начале собрания, как только все усаживались на свои места, Мария Федоровна в полголоса говорила камер-пажам: „asseyez-vous"; это значило, что мы свободны до ужина, и мы уходили. Тут, ежели приходила фантазия попроказничать, мы вмешивались в кучки любопытствующих, подслушивали иногда забавные замечания барынь на то, что у них перед глазами и сшивали им юбки; однажды до того мы расшалились, что, одного из гусарских офицеров (Чорбу) втолкнули в самую залу, и тот выбрался оттуда чрез другое окно, перебежав к нему на цыпках. Этого бывшие в зале, да и сама августейшая хозяйка, не могли не заметить; но в подобных случаях Мария Федоровна была милостиво-снисходительна. Она прощала и более резкие признаки неуважения к себе. Раз молодые гусары, а с ними, разумеется и камер-пажи, после лишнего бокала, поздно ночью отправились гулять в парк; они зашли в цветник, что перед дворцом и его попортили, измяли. Императрица, вышедши на обычную утреннюю прогулку, увидела этот беспорядок и была огорчена: встретив тут же гофмаршала Адьбедиля и узнав, что он строго взялся за открытие виновников такой дерзости, она запретила ему всякие расследования и приказала дело это считать забытым. В один тихий, ясный вечер, когда встали из-за ужина (а любопытных у дверей уже не было), Мария Федоровна вышла на террасу и, полюбовавшись несколько минут луною, велела бывшему при ней камер-пажу А. Ростовцеву вызвать к ней из залы Жуковского. „Не знаете за чем?" спросил Жуковский, поднимаясь с места. —Не знаю наверно, отвечал тот; а знаю, что что-то о луне!—„Ох, уж мне эта луна!" заметил поэт. Плодом этой довольно долгой созерцательной беседы поэта с царицей был Подробный отчет о луне с его эпилогом, одним из очаровательнейших созданий Жуковского.

К царицыну столу, за который ежедневно садилось „своих" персон двадцать пять-тридцать, приглашались из Петербурга по нескольку „гостей" тут представлялся случай видеть и слышать лиц более или менее замечательных. например Кочубея, Сперанского, Карамзина и других. Изо всех них Качубей выдавался величавостью осанки и необыкновенным достоинством, с которым он себя держал. При мне он в Павловске обедал один только раз, и только он один в разговоре с императрицей называл ее „madame", тогда как все прочие относились к ней не иначе как с титулом. „Votre Majeste". Но интереснее всего, когда бывал гостем Карамзин. Во весь обед велась беседа почти исключительно между ним и императрицей. Общий говор тогда стихал. все слушали. Предмета беседы не выходил из области нравственной философии и религии. Государыня говорила прекрасно и совершенно свободно; слова лились из ее уст как бы сами собою86 . Карамзин выражался красно, но с некоторой натяжкой, с некоторым педантством. Нечего и говорить, что речь велась по-французски. —фельдмаршала Сакена мне удалось видеть за обедом у Марии Федоровны тоже один раз; он сидел против нее и Государя Александра Павловича, говорил много, очень много, и своею, едва уловимой комической мимикой и сильным Немецким акцентом был до того забавен, что Государь, сколько ни сдерживал себя, не вытерпел, наконец, и прыснул громким смехом.

По вечерам, перед дворцом в Павловске играла музыка, до самой зари, и составлялось небольшое гулянье. Я не любил никаких подобных сборищ, и как только бывал от службы свободен, что по вечерам нередко случалось, углублялся в парк и бродил там до самой ночи под настроением идеалов Жуковского.

Одна из таких прогулок, под конец Павловского сезона, стоила мне дорого, благодаря бессовестности одной перезрелой девы, которую, в отместку ей, назову полным ее именем: это фрейлина государыни Кочетова. Я ее почти не знал, никогда не взглядывал ей в лицо, в ее тусклый облик, среди ослепительного букета тогдашних молодых фрейлин. Вот чем я был ей одолжен. По вечерам становилось уже свежо. Я надел шинель и отправился в парк. В парке никого не было; только далеко впереди виднелась какая-то женская фигура, и та исчезла,— куда? я не видел. Подхожу к „памятнику Павла", поворачиваю в садик памятника, как вдруг оттуда выходит, мне на встречу, та самая женская фигура; она делает мне реверанс и произносит: „Bonjor, monsieur". В ней я узнаю Кочетову, и мы разошлись в разные стороны. Мне показалась странною такая любезность со стороны той, с которой до того я не перемолвить двух слов. Тут же я о ней и забыл Домой я пришел в одно время с другим товарищем, и мы застали уже вернувшимся из дворца дежурившего в тот день А. Ростовцева.

„Господа, спросил Ростовцев, кто это из нас напугал Кочетову?"—„В парке я с ней встретился, сказал я; а напугал ли я ее, про то не знаю". —„Чего тебе не знаю?! Альбедиль говорить, что ты за нею гнался, и что она насилу от тебя ушла", заключил тот. Эта бессовестная выдумка сколько взбесила меня, столько же и испугала: Альбедиль не мог скрыть этого от государыни, он должен был докладывать ей обо всем, что делается в Павловске, а чего доброго, сплетня эта, пожалуй, дойдет и до моей госпожи Александры Федоровны! Всю ночь я не смыкал глаз. А какова Кочетова? Не подумала даже, что своею ложью могла испортить всю мою будущность, и из чего? Чтоб только видели, что она еще годится в героини романического приключения.

Настало утро. Иду во дворец ни жив, ни мертв. В одной из комнат встречаю Альбедиля; он на меня крепко косится, но молчит. Когда государыня с великой княгиней проходила через комнату, где мы их ожидали, Михаил Павлович, поравнявшись со мной, усмехнулся и мне в полголоса сказал: „С победой!—"Худо!! подумал я. Сели за стол (расположенный глаголем); Фрейлины все вместе сидели сбоку, у меня на виду; между ними и Кочетова. Она большую часть обеда с ними тараторила; они шушукались, взглядывали на меня и смеялись. Я был как на ножах. К довершению моего несчастия, великой княгине пришла охота переговариваться знаками с одной из фрейлин: она ей указывает на левый рукав платья и прижимает его к груди, а та делает знак, что не понимает. Великая княгиня, поворотив ко мне голову: ,,Dites à la comtesse Samoïlow que e'est ma couleur favorite", приказала она. Ну, теперь-то я пропал! подумал я16. Пока я туда шел, у меня кружилась голова, рябило в глазах. Я наклонился к самому уже заранее настороженному ушку графини, наврал ей чепуху, и когда повернулся, чтобы идти к своему месту, услышал за собой взрыв молодого смеха. Вечером, перед выходом к собранию, Михаил Павлович натешился вдоволь над моей „équipée", причем много присочинил, вовсе не стесняясь. В первое затем Воскресенье, уже в Аничковом дворце, туда приехал Михаил Павлович к обедни. Когда проходили к церкви, он, указывая на меня: „А ты не знаешь, что у тебя за гусь этот господин", сказал Николаю Павловичу и, отведя его в сторону, говорил ему что-то, говорил скоро и кончил какою нескромной небылицей, что мое перо отказывается ее повторить. Николай Павлович прослушал эту шутку серьезно и не сказал ни слова. Это была моя последняя пытка из-за Кочетовой.

Когда в Павловске мы были свободны от службы во дворце, то разнообразили наше времяпровождение в обществе гусарских офицеров, особенно трех из них: Шевича, Пашкова и моего родственника Чорбы, живших вместе. В иные дни, они трое и еще их же товарищ граф Бобринский приглашались на вечера к императрице, где танцевали.

По окончании экзаменов в камерпажеском классе, у меня оказалось немного более 1000 балов, следовательно я имел право на выпуск в офицеры гвардии. Ниже меня, последнее место в классе занял Посников; он до этой цифры несколько балов не добрал и должен был еще остаться в корпусе. Замечательно, что этот Посников прошел все пажеские классы с большим отличием и в нескольких из них получал призы88; но, попав в камер-пажи, вдруг заленился и, просидев там три, если не четыре, года, никак не мог натянуть себе ту цифру балов, которая давала право на производство в офицеры, как ни хлопотал о том его отец, шталмейстер двора великого князя Михаила Павловича.

Во все время бытности в Пажеском корпусе я не имел повода к жалобе на отношения ко мне корпусных властей; но при выпуске из корпуса со мной потуплено было крайне несправедливо, благодаря только тому, что у меня не было никаких покровителей. Настал день назначения к выпуску. Сам главный начальник военно-учебных заведений граф Коновницын должен был приехать и лично обойти „выпускных" по списку, составленному директором корпуса генералом Гогелем.

За полчаса, в рекреационную залу является от Гогеля один из наставников Клуген и приказывает имеющим право на выпуск выстроиться по списку, который он будет читать. Каково же было мое удивление, когда мое имя он умолчал, а вместо меня назвал Посникова! Я делаю на это Клугену замечание; он отзывается тем, что меня в списке нет. Мы горячо заспорили, как вдруг дают знать, что Коновницын уже в соседней комнате. Клуген строго велит мне выйти из залы, но я не двигаюсь с места и громко протестую. На это входить граф с большой свитою. Ему читают список; он подвигается по фрунту от одного из нас к другому и, когда поравнялся со мной, я его остановил жалобой, что я не знаю, за что я обойден. Указывая на Гогеля, Коновницын мне заметил: „Вашей жалобой вы не должны были миновать низшего начальства" и, сказав это, пошел далее к фрунту выпускных пажей. Я, не владея собой, выбежал из залы и так сильно хлопнул дверью (тут же позади фронта), что граф, как мне говорили после, вздрогнул, а Гогель, повернувшись к Клингенбергу, сказал: „Вот ваш хваленый!" Граф уехал, а назначенных к выпуску распустили на этот день по домам.

Я был неутешен. Мой друг, Гриша Гогель, племянник директора, назначенный тоже в выпуск, весь остальной день меня не оставлял. Мы с ним столько мечтали, что никогда не разлучимся, что оба выйдем в лейб-егерский полк! Теперь все планы наши рушились. Меня не могла конечно не тяготить потеря целого года по службе; но больше я был оскорблен открытой, вопиющей неправдой. К тому же я не мог без ужаса вспомнить что подумают обо мне отец и мать, которых, как только после экзамена сочтены были балы, я известил о предстоящем моем выпуске в офицеры. Ближайшее начальство, начиная с Клингенберга, видимо было возмущено и на меня глядело с нескрываемым сожалением, но молчало. Но кто больше всех меня тронул своим открытым ко мне участием, так это добрый Борис Егорович Гине, бывший мой наставник. Он не мог скрыть своего негодования. Зазвав меня к себе на квартиру, он старался меня утешить, и это с такой искренностью, что и сам не мог удержаться от слез. Тут не обошлось однако ж без „нотации", и были ссылки на Спасителя, Который страдал, но прощал. Между прочим он выразил подозрение, что тут должна скрываться какая-нибудь важная причина, коль скоро Иван Григорьевич (Гогель) позволил себе отступить от своих строгих правил справедливости.

На другой день, прежде чем будили пажей, я слышу, что меня кто-то толкает. Это был Гриша, радостный, запыхавшийся, „Поздравляю, проговорил он: ты будешь тоже представлен".

И он мне рассказал, что вечером к Татьяне Александровне (жене И. Г. Гогеля) собралось дамское общество: Агафоклея Маркова Сухарева, графиня Булгари, m-me Квитка и еще кто-то. Шуму было много; только и разговора было, что про историю со мной. А. М. Сухарева про нее знала еще утром через сына (камер-пажа, тоже назначенного в выпуск и отпущенного утром домой). Все они громко порицали несправедливость Ивана Григорьевича, и общее возбуждение дошло до того, что когда из своего кабинета он вошел в гостиную, все они на него накинулись с упреками. Его атаковали, загнали в угол и объявили, что не выпустят оттуда до тех пор, пока он не даст честное слово, что поедет завтра же к Коновницыну и не вернется домой, пока не впишет в список и меня. Иван Григорьевич сдался. В числе моих заступниц были сестра его Амалия Григорьевна, а также сама супруга Ивана Григорьевича и дочь их Александра Ивановна. Надо заметить, что ни одна из этих дам меня лично не знала.

Иван Григорьевич сдержал слово: в тоже утро поехал к графу Коновницыну и, как впоследствии мы узнали, после некоторых с ним объяснений, занес и меня в список.

Я забыл сказать, что мои защитницы, при атаке Ивана Григорьевича, вымогали от него и признание причины, побудившей его заменить меня Посниковым. Это было сделано в угоду другому его начальнику по артиллерии, великому князю Михаилу Павловичу. Великий князь, вероятно по внушению старика Посникова, сказал И. Г. Гогелю, что желал бы видеть сына своего шталмейстера офицером гвардии. Вот и только; но для таких служак, каков был И. Г. Гогель, желание начальника имеет силу закона, особенно когда этот начальник вместе с тем и великий князь.

Камер-пажу предоставлялось право свободного выбора полка, в котором он желает служить; но обоим великим князьям это не нравилось, и как только становилось известно, что от выпускных уже требуют, чтоб для представления Государю они заявили свои желания на этот счет, великие князья, полушутя, полустрого, предупреждали нас, чтоб никто из нас и не думал выходить в их полки. Не все однако ж камер-пажи преклонялись пред такими угрозами; иные твердо стояли на своем праве. Недоразумения эти не совсем были ещё улажены, как в какой-то парадный день пришлось служить у обеда мне и еще трем камер-пажам, в том числе и графу Ламсдорфу. Только что встали из-за стола, Николай Павлович, повернувшись к нам, повторил свою угрозу: „Смотрите ж, я объявил, ко мне — никто, и всем другим скажите от меня тоже. Да, сказал он посмотрев на меня, ведь ты служил при жене? В таком случае приглашаю к себе, в Измайловский". Возле меня стоял Ламсдорф, сын бывшего его воспитателя. „И тебя, Ламсдорф тоже; больше никого, всем объявите!"

После этого мне нельзя уже было выйти иначе как в Измайловский полк.

Чем же камер-пажи не угодили великим князьям? Замечаний, a тем более выговоров. они нам никогда не делали и обращались с нами всегда ласково. Один только раз Михаил Павлович отозвался о нас неодобрительно, да и то ничем не пояснить своего неодобрения. В то время в Павловске находился молодой Прусский принц18. В комнату, где мы ожидали государыню, вошли принц и Михаил Павлович; последний, указывая на нас, сказал принцу: „Je vous recommande ces messieurs comme des gens gâtés, fort gâtés. Figurez-vous: ils mangent ce que nous mangeons!" 90 Так вот в чем была вся вина камер-пажей.

15

ПРИМЕЧАНИЯ

1. С воцарением императора Николая вся эта роскошь уничтожена; живописные плафоны сняты, a обед и ужин сведены с пяти на три блюда.

2. В бригаде Михаила Павловича состояли полки Преображенский и Семеновский; а у Николая Павловича Измайловский (которого он был шефом) и лейб-егерский.

3. По уставу, прошения об отставке не должно принимать иначе как только по два в день, да и то с промежутками в 24 часа.

4. Офицерские казармы Измайловского и лейб-егерского полков.

5. Командира первой гвардейской дивизии.

6. Около этого времени, несколько спустя, Розен и Потемкин были смещены с командования гвардейскими дивизиями.

7. Миклашевскин, Летюхин, Капнист, Жуков. Все они вскоре после того, мало помалу выбыли из полка, кто в адъютанты, кто в отставку.

8. Штаб полка.

9. Впоследствии директор Рязанской гимназии, и за тем. вятский губернатор.

10. Из камер-пажей; он вышел из корпуса годами пятью раньше меня.

11. Поверх мельниц.

12. Хитрость против хитрости.

13. Псевдоним.

14. Это случилось еще до моего выпуска из Корпуса, и не в Измайловском полку, а в Преображенском.

15. Этот Семенов — переводчик Раулаховой трагедии «Земная Ночь».

16. О, из наших, он также таинствен.

17. Помещица одной с Зетом губернии. Зет упоминал о ней и прежде. Ванвиц—псевдоним.

18. В то время мы и не могли подумать о том, что если б распоряжение покойного Императора о престолонаследии было обнародовано заблаговременно, то было бы хуже: заговорщики успели бы подвести свои мины не под одну только Сенатскую площадь.

19. Чичерин—командир лейб-драгунского полка.

20. Офицер нашего батальона.

21. Об этом Джилли Зет раза два или три мне говорил, но как о простом знакомце.

22. С тех пор прошло около 60 лет, но разговор этот изложен здесь совершенно верно, так как он заимствован из записок, которые я вел в 1826 году (разве нарушен порядок, в котором Государь предлагал вопросы, да и то едва ли). Слова Государя часто с тех пор повторялись в моей памяти.

23. Коменданта Петропавловской крепости ген. Сукин, в старые годы, был с моим отцом в приятельских отношениях. По желанию отца я у Сукина бывал изредка.

24. Тогда все это казалось (не знаю как Зету) мне правдою. Гораздо уже впоследствии ясно стало, что сам Государь, вопреки первому своему приказанию, велел меня и Зета посадить вместе. Иначе кто бы осмелился, не смотря ни на что, не исполнить столь категорического приказания, какое Государь дал лично Мартынову? Гораздо вернее заключить, что, выслушав после меня Зета, Государь, прежде чем нас вывели из Зимнего дворца, изменил свою мысль: он, весьма естественно, ожидал, что такое безграничное расположение Зета к откровенности не может не повлиять на того из его друзей, за которого он собою пожертвовал, — как это выразил сам Зет в минуту моего ареста в Петергофе.

25. Помнится, л. -гб. Московского полка.

26. С эпиграфом: aetas prima canat amores, posterior tumultus. Карамзин испугался за Пушкина, увидав на его книжке этот эпиграф. П. Б.

27. Всю эту комедию я принял тогда за чистую монету. О Депрерадовиче он упомянул на основании разве того, что в один из моих поздравительных визитов Депрерадовичу этот последний меня ему представил.

28. Вот на что метил этот урок. Однажды, на учении в экзерциргаузе, мне удалось в действии разрешить одну из труднейших задач малой тактики. Мартынов пришел в восторг, и когда батальон возвращался с ученья, он подослал ко мне адъютанта с приглашением к обеду. Это мне крайне не понравилось: награждать обедом как школьника за выученный урок! Я просил адъютанта за меня извиниться и не пошел.

29. Тем, которых вводили в залу Комиссии, за несколько комнат до этой залы завязывали глаза, так, для большего эффекта.

30. После каждого устного в Комиссия допроса, ответчику присылаемы были те же самые вопросы письменно, на другой день, а иногда и позже, с требованием повторения тех же ответов на бумаге.

31. Бестужева.

32. Об этом надсмотрщике немало говорено в записках Декабристов.

33. См. его Записки в „Русском Архиве" 1877, книга III, стр. 92 и 199.

34. Тут только я в первый раз узнал, что офицер, предупредивший Государя о бунте, был Яков Ростовцев.

35. Но, милый мой, вы слишком упрямы; верьте мне, что вам достаточно четверти часа несколько сосредоточенного внимания, чтобы вполне убедиться в истине нашей веры. — Надо признаться, что человечество не стоит того, чтобы для него жертвовать собою.

36. После экзекуции нам вместо белого хлеба стали отпускать только черный хлеб.

37. Фаленберг не открывал своей жене тайны принадлежности своей к заговору.

38. На Дарье Федоровне Львовой. См. Записки ее брата А. Ф. Львова в Русском Архиве 1884, II, 237.

39. Николай Васильевич, впоследствии ген. адъютант и один из воспитателей Государя.

40. Полковник Генерального Штаба Валерьян Емельянович.

41. Демьяна Александровича Искрицкого, офицера Генерального Штаба.

42. После я узнал, что это был князь Урусов.

43. В то время в Вязьме Государь производил маневры.

44. Ах, Боже мой, я был вашим антиподом!

45. Извините, м. г., я не могу более; бедная жена моя уведомляет меня из Владикавказа, что сын наш умер; вы видели его, этого маленького ангела.

46. Сформированный из л.-гв. полков Московскаго и Гренадерского, участвовавших в бунте 14-го Декабря.

47. Т. е. приношение подарков.

48. Эта стена окнами выходила на небольшой дворик, вымощенный плитами, на одном уровне с полом залы.

49. Мирза — ученый, грамотный. Ежели титул этого ставится после имени, то значит принц крови.

50. Мотив этой песни Глинка поместил в своей опере „Руслан и Людмила".

51. Впоследствии, уже в Тифлисе, один умный и бывалый Татарин, объездивший несколько Европейских столиц, дал мне о музыке тот же отзыв.

52. Вечерний диван собирался около пяти часов после обеда. В этих заседаниях я никогда не участвовал, так как в них обсуждались дела, касающиеся одних мусульман. На утреннем же разбирались дела или христиан между собою (Армян, Халдеев) или между христианами и мусульманами.

53. В теплую погоду двери только завешиваются, но не затворяются.

54. Впоследствии воспитатель великих князей.

55. Лазарь Акимович, переселивший из Персии в Россию до 40 тысяч армян.

56. Спички тогда не были известны.

57. Несмотря на то что в батальоне были офицеры старше меня по чину и что я не был еще пионером, а лишь прикомандированным из армейского полка.

58. В эту кампанию из армии я был переведен в пионеры подпоручиком, т. е. с понижением чина.

59. Итальянские тополи.

60. Александропол.

61. За Олту Аргутинский и Кувшинников получили Георгия, Эссен Владимира с бантом.

62. Павел не был разжалован, он был только переведен в гарнизонную артиллерию в Сухун-Кале, тем же чином. Петр Бестужев!—бывший моряк.

63. Вяшневский уехал из Тифлиса не задолго до того.

64. Павел Бестужев часто уезжал в Бомборы, где квартировала артиллерийская рота, в которой он служил.

65. Тогда говорили, что это был Абрамович, которого так честит Пущин в своих Записках.

66. Т. е. не делал церемонии такого приема.

67. После кампании 1828 года, узнав, что я снял вид Карса, Паскевич велел мне принести этот рисунок.

68. Те из возмутившихся, которые взяты с оружием в руках, должны быть без замедления подвергнуты казни.

69. Помути его Бог!

70. Высший сорт Американского табаку.

71. Книжка эта получена была им от одной великосветской дамы, во время его заключения в каземате. На оборотах переплета он записывал свой крепостной календарь.

72. Двое его крепостных слуг исполнили распоряжение своего покойного господина: книжка хранится у меня, до сих пор.

73. Брат этого Чорбы, Иван Федорович был адъютантом Потемкина. Посылая его зачем-то в Петербург, светлейший баловень фортуны приказал ему дать бал столичному обществу от его Потемкина имени, для чего отпускалось ему по ста тысяч рублей. Такого рода поручение Чорба исполнял два раза. Князю Потемкину было нужно, чтобы про него не забывали в Петербурге.

74. Отец называл ее „бабушкой".

75. Полковник Оде-де-Сион.

76. Это были сыновья князя Ивана Алексеевича.

77. И. Г. Гогель высоко ценил „Эмиля" Руссо. Это мне сказывал впоследствии его племянник камер-паж Григорий Гогель.

78. Один Русский вступил было в корпус, но не долго там прослужил.

79. Высшая мера наказания.

80. По утрам, директор Пажеского корпуса, генерал И. Г. Гогель присутствовал в ученом артиллерийском комитете, которого он был председателем.

81. Инвалидной команды, составлявшей полицию корпуса. Ими командовал офицер, полицеймейстер корпуса.

82. Снятый барабанщиком, примкнувшим к солдатам.

83. Находящуюся на одном из внутренних дворов корпуса.

84. „Половинами" назывались подразделения двора: императрице Марии Федоровне назначалось 8 камер-пажей, императрице Елизавете Алексеевне 6 и великой княгине Александре Федоровне 2. Камер-пажи назначались специально к дамам царской фамилии. Великие князь Михаил Павлович тогда не был еще женат, и потому на его „половину" камер-пажи не полагались. Камер-пажи Марии Федоровны начинали тем, что все вместе должны были ей представиться. При прочих дворах этого не было.

85. Для краткости, под названием просто „императрица" подразумевало Марию Федоровну. К императрице Елизавете Алексеевне камер-пажи не требовались, за исключением разве торжественных дней.

86. Год спустя, когда на походе гвардии мы обедали в Гатчине у императрицы, Мария Федоровна в продолжение всего стола говорила с нашим полковым командиром, по-русски и говорила правильно и свободно, но несколько с Немецким акцентом.

87. Я был очень застенчив и несколько заикался.

88. Призы — это подарки, коими были награждаемы, по два, первые по балам ученика в каждом классе. Камер-пажам в этом случае дарились дорожные несессеры рублей в 400 асс.; в пажеских классах призы давались менее и менее ценные, так что в последнем они состояли или из ящика красок или из какой-нибудь книги. Раздача призов производилась с некоторою торжественностью, в присутствии попечителя корпуса (он же и главный начальник военно-учебных заведений).

89. Император германский Вильгельм.

90. Вот вам эти господа; они избалованы, очень избалованы. Представьте себе: они едят то, что мы едим!

Воспоминания декабриста Александра Семеновича Гангеблова. М., Университетская типография. 1888.
[Текст взят с сайта http://www.hrono.ru, убраны опечатки и орфография приведена к современной норме]

Источник


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Воспоминания декабриста Александра Семёновича Гангеблова.