ДЕКАБРИСТЫ

Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » Мемуары. » Воспоминания декабриста Александра Семёновича Гангеблова.


Воспоминания декабриста Александра Семёновича Гангеблова.

Сообщений 1 страница 10 из 15

1

Воспоминания декабриста Александра Семеновича Гангеблова.

Как я попал в декабристы и что за тем последовало.

«... ... Нет предмета более достойного внимания,

как знакомство с внутренним бытом каждого

мыслящего человека, даже и ничем не

отличившегося на общественном поприще».

Пирогов.

Недавно мне понадобилось навести справку в одном давнишнем тяжебном деле. Когда я рылся в старом бумажном хламе, мне попалась небольшая тетрадь, покрытая пожелтелыми чернилами и исписанная моей рукою, но рукой еще молодою, твердым почерком. Оказалось, что эта та тетрадь, в которую, на месте моей ссылки, шестьдесят лет тому назад, я занес мои воспоминания о той тревожной эпохе, которая переломила жизнь мою надвое. Воспоминания эти были тогда у меня совершенно свежи, как по неравности происшествий, к которым они относились, так и потому, что, в продолжения двухнедельного переезда от Петербурга до места ссылки, в моей памяти то и дело проносились целые вереницы недавних еще событий. По выходе в отставку в 1832 году, я водворился в деревне, где чаял свободно вздохнуть и успокоиться. Вместо этого, я встретил такую массу хлопот и неприятностей, что мне было не до воспоминаний о минувшем, и рукопись мою я положил под спуд; но куда именно я ее спрятал, вспомнить не мог. Через несколько лет после того два раза пытался я тетрадь эту отыскать, но безуспешно. Так я и остался при том, что моя тетрадь совсем затерялась, и о ней почти забыл.

После этого понятно, как для меня радостна была эта находка и с каким нетерпением я на нее накинулся и ее прочел! К ее автору я не мог, конечно, отнестись иначе, как совершенно объективно, как к лицу постороннему, которого когда-то давно, очень давно я знал. Не менее того сердце мое болезненно сжалось, когда я перевернул последний листок рукописи. Так-то бесплодно протекли мои дни! подумал я. Вот я уже переживаю 85-й год моей жизни, а никому - ни себе, ни обществу людей не принес я пользы ни на йоту! И отчего? От одного неосторожного слова, от одной минуты ложного стыда, от слепой доверчивости к людям, от ветреной надежды, что еще успею поправить испорченное дело. А жаль! Молодой человек, тогдашний я, по своим врожденным качествам, мог бы претендовать на лучшую участь: в нем много было добрых задатков. В этом трудно усомниться, выслушивая его тогдашнюю исповедь самому себе. Конечно, свои записки он вел собственно для себя, не думая когда-либо предать их гласности: в то время о декабризме не только говорить, но и подумать было страшно. Да и погиб-то он отчего, как не от тех же добрых качеств! Он не выдержал, он разразился злобой и негодованием, когда ему сумели воочию доказать вероломство против него его товарищей. Надо думать, что они, как «люди умные», держались учения: цель оправдывает средства. В таком случае, они, конечно, правы. Впечатление, произведенное на умы декабрьскими событиями, долго не ослабевало в обществе; на декабриста, к какой бы он категории ни принадлежал, смотрели как на какого-то полубога. А между тем, сколько между этими полубогами можно было встретить посредственностей, менее чем посредственностей! С иным не успеешь двух слов сказать, чтобы не подивиться: как этот человек мог попасть в такую среду! О, сколько разочарований испытало бы Русское общество, если б архивы Следственной Комиссии по декабрьскому делу сделались общедоступны! Положим, такие господа приняты были в тайное общество лишь для увеличения его грубой физической силы; но сила эта, вербовалась ли она в услужение тем только из фанатиков своей идеи, которые без задней мысли мечтали быть работниками на блага (как они думали) человечества, или на нее на эту силу, иные из вожаков декабризма рассчитывали как на орудие своих личных, корыстных целей? Да, были и такие. Даже главный из понесших высшую кару заговорщиков не свободен был от такой слабости: он имел заранее в виду отдать на жертву одного из своих соумышленников ради своей личной безопасности. Я говорю это не на ветер: я это слышал, как далее будете видно, из уст самой заранее намеченной жертвы.

Взглянув на подпись моей статьи, читатель может быть подумает: «И охота этим господам, нигде и ничем не заявившим о своем существовании, охота им навязывать публике свои какие-то воспоминания! Кому они нужны? Это так: в самом деле, я задумал напечатать мои записки исключительно в видах моего личного интереса, и это вот почему. Если б историю, мною рассказанную, составить лишь по документам Следственной Комиссии, т. е. по одним голым фактам, без внимания к тем невольным побуждениям, кои выдвинули факты эти наружу, то мое поведение во время следствия представится всесторонне-предосудительным, не заслуживающим никакого снисхождения; но с тех пор как в печати стали появляться сведения о декабристах, я порывался заговорить и о себе. У меня не стало на это решимости, так как я не имел твердого руководства для моего рассказа; ибо, по прошествии слишком сорока пяти лет со времени исчезновения моей рукописи, многое могло вылететь из моей памяти. Между тем мысль, что после моей смерти, вероятно уже недалекой, некому будет за меня ходатайствовать, меня тяготила. Теперь же, когда тетрадь моя отыскалась, да будет она моим защитником, моим адвокатом!

Наибольший и, смею сказать, несомненный, интерес настоящего рассказа представляет вторая его глава. В одном из эпизодов этой главы выступают некоторые черты великого характера императора Николая, и выступают тем явственнее, что они вызваны, были делом относительно маловажным, именно по поводу виновности не более как обер-офицера. Первая глава служит второй главе только как бы иллюстрацией и знакомит, читателя с пишущим, что далеко не лишнее там, где этот последний вместе с тем и действующее лицо в его повествовании. В третьей главе среди нескольких походных заметок приводятся случаи моих встреч с декабристами в Закавказском крае.

Меня будет счастливить мысль, что иной: отец семейства, прослушав мою повесть призадумается над воспитанием своего сына.

2

I
ИЗ ПАМЯТИ

Пажом. — Камернажем. — В гвардии.

В сражении под Вауценом мой отец был тяжело ранен. Государь Александр Павлович тотчас послал к нему спросить, чего он желает. Раненый пожелал, чтобы один из его сыновей был принять в пажи. Через год с небольшим я был представлен к месту моего назначения.

В то время Пажеский корпус был не то, чем он сталь с воцарением императора Николая, и потому несколько слов об этом учебном заведении не будут излишни.

Личный состав корпуса состоял из четырех «отделений» пажей, от 35 до 40 воспитанников в каждом отделении. Отделениями заведовали штаб-офицеры, которым не было присвоено названия, отвечающего их обязанностям. Хотя они и носили военный мундир, но в фрунтовом обучении пажей вовсе не участвовали: этим делом заведовал старший из них, начальник особого, камерпажеского отделения. Все эти ближайшие начальники были люди конечно благонамеренные, но по степени своего образования не могли вполне отвечать той роли, которую на себя приняли: они следили за внешними порядками корпусной жизни, и только; они не заводили с воспитанником речи о том, что ожидает его за порогом школы, не интересовались его наклонностями, не заглядывали в те книги, который видели в его руках; да если б и заглянули в иную из них, то едва ли бы сумели определить, на сколько книга эта полезна или вредна. Отсутствие такого контроля отозвалось весьма печальным событием, о котором будет говорено далее. Учебная часть страдала едва ли не большими недостатками. Ни один из учителей не умел представить свою науку в достойном ее виде и внушить к ней уважение. Метод изучения заключался в тупом долблении наизусть; о каком-нибудь приложении к практике и намеку не было. В один из каникулярных дней, весь второй класс (Пажеский) отправлялся с учителем ситуационного рисования и при одном из «надзирателей» на Гутуев остров для геодезической практики; да и тут делом занимались пажи не более часов двух, остальное время гуляли в разброд по острову и обедали в местном трактире, В зале, где помещался камерпажеский класс, отгорожен был решеткою большой накрытый клеенкой стол с фортификационными моделями. Решетка эта была заперта на ключ; за все то время, что я был в корпусе, мы только по слуху знали, что под клеенкой хранятся модели. А потому, за весьма и весьма малыми исключениями, все учились не для того, чтоб знать что-нибудь, а для того, чтобы выйти в офицеры. Хуже всех предметов преподавалась История: это было лишь сухое перечисление фактов, без упоминания о нравах, цивилизация, торговле и прочих проявлениях народной жизни. К тому же нас учили только Русской и Древней Истории; об Истории Средних Веков и Истории новейшей мы и не слышали. Объяснить это можно разве тем только, что находили достаточным, если мы будем настолько сведущи в Истории, чтоб судить о произведениях искусств, так как сюжеты для них черпались в то время преимущественно из древнего мира. Эти недостатки в жизни Пажеского корпуса как бы усиливались излишествами с других сторон. Дортуары не отличались тем приспособлением к цели, как в других учебных заведениях: в них еще оставались призраки великолепия дворца графа Воронцова, превосходно расписанные плафоны с сюжетами из Мифологии. С тем вместе кормили пажей слишком жирно: кто теперь поверит, что к обеду и к ужину подавалось по пяти блюд 1?

Вот почему оба великие князя смотрели на камер-пажей как на людей избалованных, и когда наставало время выпуска из корпуса, то великие князья принимали их в свои полки крайне неохотно. Не смотря на то, что камер-пажу предоставлялось право свободно выбрать место служения, великие князья, то полушутя, то полусерьезно, грозили камер-пажам своим неблаговолением и прямо объявляли им, чтоб никто из них не смел выходить в те полки, которые состояли под их начальством 2. В наш выпуск Николай Павлович соизволил однако ж сделать два исключения. Однажды, при каком-то торжественном обеде во дворце, как только встали из-за стола, великий князь, повернувшись к нам, камер-пажам, начал было повторять свои угрозы; но, заметив меня, сказал: «Да! Ведь ты служил при жене? В таком случае приглашаю к себе в Измайловский; а за тем, увидев стоявшего рядом со мною графа Ламсдорфа (сына бывшего его воспитателя), прибавил: «И тебя, Ламсдорф, тоже; больше никого, всем своим объявите!»

Дабы очертить настроение духа того общества, в которое предстояло вступить мне и моему товарищу, расскажу об одном происшествии, которое наделало немало шуму в столице и тревоги в царском семействе.

Императрица Мария Федоровна и великая княгиня проводили лето в Павловске, в этом счастливом уголке, где все красовалось изяществом и тонким вкусом, где все дышало веселием, довольством и полнейшим спокойствием под обаянием царственной хозяйки. Но перед концом сезона общее счастье это было неожиданно нарушено вестями из столицы: приехал оттуда великий князь Николай Павлович, и все забегало, засуетилось. Сам великий князь, видимо сильно озабоченный, то и дело быстрыми шагами переходил по верхней галерее, со своей и своей супруги половины, на половину императрицы. Государыня не показывалась из своих покоев и говорили, что она в слезах. Первое, что дошло до нас о причине этого переполоха был слух, что Измайловский полк взбунтовался. Новость эта не могла не быть поразительною после так еще недавнего бунта Семеновского полка. Вскоре однако ж узнали, что первый слух дошел в преувеличенном виде: одни лишь офицеры названного полка заявили себя недовольными и стали, все поочередно, подавать в отставку. Впоследствии, когда я был уже офицером этого полка, про эту историю мне рассказывали так. Великий князь Николай Павлович производил репетицию «развода». Он остался очень недоволен маршировкой офицеров и, садясь в дрожки по окончании ученья, сказал полковому командиру ген. Мартынову: «людей распустите, а у. гг. офицеров уровняйте шаг». Мартынов так и сделал: батальон отпустил в казармы, a офицеров, расставив на взводный дистанции, стал водить взад и вперед. Офицеры обиделись. Прямо с ученья они собрались в дежурной комнате и, после недолгих прений по поводу кукольной, как они выражались, комедии, мысль о выходе всех из службы единодушно была принята, и тут же брошен жребий, кому начинать и в каком порядке следовать в осуществлении этой мысли. Два первые прошения об отставке были поданы в тот же день. Надо заметить, что Государь в это время находился за границей. Подано уже было три пары таких прошений, а четвертая готова была сделать тоже 3, как полковой командир пригласил с себе общество офицеров и, сквозь слезы, торжественно пред ними извинился, сказав, что он не совсем понял приказание великого князя. Так окончилась эта история, а с тем вместе водворилось и спокойствие в Павловске. Вскоре двор переехал в Петербург, а затем у нас в корпусе начались экзамены. Когда Ламсдорф и я явились к полковому командиру Измайловского полка, то нас разместили по разным ротам, причем я присоединился к артели братьев Вутовских. Вообще мы не могли нахвалиться любезным приемом со стороны общества офицеров. Словом сказать, мы вступили на новый путь при самой благоприятной обстановке. Но вскоре нам стало заметно, что полк далеко неспокоен: солдаты хотя и исполняли требования дисциплины, но покорялись ей с нескрываемым пренебрежением и на офицеров смотрели свысока, насмешливо. Для нас, новичков, такое положение не совсем было понятно; но нельзя было не заметить озабоченности, особливо ротных командиров: случались такие выходки со стороны подчиненных, которые ясно указывали на сознание этими последними своей силы. Для примера расскажу один такой случай. До выступления в поход оставалось лишь несколько дней; ни учений, ни разводов с церемонией не делалось: разводы производились по домашнему, т. е. прямо из казармы по караулам. Однажды наш батальон, долженствовавший в тот день занять караулы, был выстроен вдоль бокового фасада Гарновского дома 4 и стоял вольно в ожидании своего полковника; а мы, офицеры, сойдясь шагах в двадцати перед фрунтом, весело разговаривали. Показался со стороны казарм высокого роста старый гренадер первого батальона, в шинели и фуражке. Вместо того, чтобы обойти стороною, он направился на интервал между нами и фрунтом батальона, и когда с нами поравнялся, то обратился к батальону и громко скомандовал: Смирно! Батальон смолк и стал «смирно», как бы по команде своего полковника. «Здорово, ребята!» крикнул гренадер. «Здравияжелаем!» грянул батальон, и вслед затем по всему строю раздался хохот. Гренадер повернулся и пошел своей дорогой, как ни в чем не бывало, — и никто из офицеров, даром что все они были сильно поражены такою дерзостью, никто из них не тронулся с места, чтоб остановить наглеца. Видно, начальство потеряло почву под собой. Из чего же возникло и чем поддерживалось между нижними чинами такое мятежническое настроение? Причин тому и другому много: Семеновский бунт, общая подача прошений об отставке Измайловских офицеров (о чем не мог не проникнуть слух в массу полка), затем насильственная смерть лейб-егерскаго напитана Батурина, незадолго до того зарезанного в казарме рядовым своей роты,— таких небывалых дотоле фактов слишком достаточно, чтобы произвести более или менее глубокое впечатление. Поддерживалось же и развивалось впечатление это, благодаря изобретению одного, как, слышно было, из начальников гвардейских дивизий (не знаю только которого из них, барона Розена или Потемкина). Дело вот в чем. Государь Александр Павлович каждый день делал прогулки то пешком, то в дрожках или санках, всегда один одинешенек (если не считать его кучера Ильи). На этих прогулках Государю случалось встречать солдата в нетрезвом виде. Такой беспорядок не оставался, конечно, без замечаний начальству. Начальство, изыскивая средства, которые поставили бы солдат в невозможность шататься по городу пьяными, возымело несчастную мысль завести кабаки по полкам, по одному в каждой ротной артели. На первый взгляд, ничего придумать лучше было нельзя: солдат не пойдет пить в городской кабак уже и потому, что в артели вино продавалось дешевле; да и напиваться ему у себя дома было свободнее; a охмелеет, из казармы его не выпустят. Цель начальства, стало быть, достигнута. Но каковы же оказались последствия этой меры! Солдаты, ничем не сменяемые, сходились на выпивки целыми сборищами, a где сборище—там и толки, особливо «под чаркою». Понятно, о чем охотнее всего толковали эти, подогретые винными парами, грубые, недовольные умы, затронутые к тому же прежними примерами открытого протеста. Вот главная причина того, что расшатанная дисциплина дошла до своевольства. Очень может быть, что такому опасному положению способствовали, и инспекторский смотр барона Розена5. На этом смотру одна из рот (капитана Литвинова) жаловалась на своего ротного командира, чего в памяти полка не представлялось примера. Заведя «справа и слева» роту вокруг себя, Розен выслушал людей и говорил с ними очень долго. О чем у них шла речь, осталось неизвестным. У Литвинова после того рота, однако ж, отнята не была, а также и со стороны солдат никто не был отмечен, как зачинщик жалобы; но затем возбуждение в массе полка не только не затихло, но, казалось, еще усилилось 6. Не трудно угадать, чем бы разрешилось такое положение вещей, если б в жизни солдата не последовала крутая перемена: выступили в поход. Усталость после двадцативерстного и более, в полной, амуниции, «перехода, закрытие домашних кабаков, а с ними и сходок для праздных пересудов; с другой стороны, свойственный простому человеку развлечения (песенники, шуты и неистощимые расказни «о своей стороне», о сельских на родине угощениях, расказни, на которые солдат особенно падок), все это вместе волшебно действовало на успокоение умов: не успели мы дойти до Вежаниц, где должны были встретиться с Государем, возвращавшимся из-за границы, как уже люди стали неузнаваемы. В Бежаницах дело такого успокоения едва однако ж не пострадало, благодаря бестактности офицеров. Для встречи Государя полк рано утром выведен был на площадь и построен в колонны. Стояли вольно. Между офицерами речь зашла об обращении с нижними чинами; одни 7 держались того мнения, что путем внушения и убеждения приличнее всего вести солдата к сознанию его долга, нисколько не нарушая дисциплины; другие (в том числе и мой соартельщик А. Вутовский), защищали старую рутину: они утверждали, что единственный в этом отношении стимул, это — палка и что без палки с солдатом ничего не поделаешь. Эти рассуждения не замедлили перейти в спор, спор жаркий и настолько громкий, что близ стоявший батальон мог его слышать и в самом деле слышал; разумеется, люди этого батальона узнали при этом много такого от чего дисциплина не могла быть в выигрыше. К счастью в самый разгар спора, дали знать, что Государь уже близко...

3

Государь, сев на лошадь, подскакал к колоннам и стал их объезжать кругом; с людьми несколько раз здоровался, офицерам — ни слова! Лицо его было гневно. Во время объезда он не переставал горячо говорить полковому командиру, за ним следовавшему; в его голосе слышался выговор. Мне удалось, когда он проезжал мимо меня, уловить следующие слова «...перед взводом, а суются делить Европу». Надо думать, что пропущенные мною слова были... Не умеют порядочно пройти, иди что-нибудь в этом роде. Ясно, что Государь говорил об офицерах. Пропустив мимо себя полк церемониальным маршем и поблагодарив людей, Государь тотчас сел в коляску и уехал. Как после нам стало известно, не с одним нашим полком обошелся он так сурово: с другими полками было тоже, или почти тоже.

Вообще походом я скучал. Я не находил удовлетворения моим наклонностям в нашей артели, где думали только о том, чтобы хорошо поесть; время проводили или в праздности, или в пошлой болтовне. Это все бы еще ничего, так как я не знал о составе других офицерских артелей и не мог делать сравнений; но я не мог хладнокровно смотреть, как старший Вутовский, Алексей, третирует своего брата Петра, моего соученика по Ришельевскому институту; а между тем Петр был человек смирный, богобоязливый и рабски покорный своему брату. Раз как-то, из-за какого-то пустяка, и то совершенно напрасно, он набросился на Петра. Я не вытерпел, за него вступился, наговорить Алексею таких вещей, которые для его самолюбия не могли быть лестны, и мы с ним рассорились. На другой день я отправился в Сенно 8 и перепросился в другую роту, в артель двух братьев Семеновых, Михаила и Николая, а с тем вместе и Ивана Ивановича Богдановича. Этот последний давно уже зазывал меня в свой кружок. Прямо из Сенно я приехал к ним. Самый уже прием со стороны моих новых товарищей меня обворожил; a затем, на первых же порах, я увидел себя в совсем другой Сфере: золотая умеренность, открытость обращения, прелесть любопытных и живых бесед; к тому ж книги, краски,. музыка, конечно насколько это было возможно в походе; словом, в этом приюте я нашел все, чего алкал, на что откликнулись мои инстинкты. С тем вместе я видел, что все трое мои новые товарищи меня полюбили, и я полюбил их от всей души. Весь остальной поход до Вильны был для меня приятнейшей прогулкой. Михаил Николаевич, даром что несколькими годами моложе своего брата, обладал характером вполне установившимся; от своих правил он не отступал ни на шаг и не позволял себе увлекаться в какая-нибудь крайности. К самому себе он был особенно строг. Нередко он, дружески надо мною подшучивая, замечал мне, что я еще «не выкипятился», что я моложе моих лет. О людях своей роты он заботился, как о своих детях. При тех же добрых началах, брат его Николай 9 был другой человек. Смотрел он на вещи поверхностно. К тому же весь свой, запас мышления он ограничил с одной стороны веком Людовика ХIV, с другой — Вольтером и Руссо. Он особенно любил Буало, знал наизусть его Art Poetique, его Le Lutrin и несколько сатир. В Петербурге у него оставалась библиотека, в которой первое место занимали полные сочинения названных писателей. Несмотря на такую замкнутость его воззрений, я много обязан Николаю Николаевичу: до сближения с ним, произведения чисто литературные — романы, poesies и т. п. я считал слишком достаточными для моего умственного обихода; он же открыл мне новый мир, мир деятельности мысли. Третий мой товарищ И. И. Богданович 10, при отличных свойствах души, отличался болезненною, можно сказать, впечатлительностью. Этот недостаток в нем выражался крайнею неровностью в расположении духа: то он бывал приветлив, уступчив, говорлив и предавался самой задушевной веселости; то, без видимой причины,- мрачно углублялся в самого себя, во всех видел недоброжелателей, подозревал против себя какие-то замыслы. Такое непостоянство характера Богдановича не могло не отразиться и на моих с ним отношениях: то мы были в дружбе, то во «вражде» и, бывало, подолгу между собою не говорили. С другой стороны, для Богдановича весь мир заключался в его служебных обязанностях. Он отдавался им, не заглядывая по сторонам. Это его погубило в последствии. Четырнадцатого Декабря, при чтении последнего манифеста, когда произнесено было имя Николая, как императора, Богданович прервал чтеца и возгласил «Константина». Но Богданович не принадлежал к политическому тайному обществу; он не знал и знать не хотел никаких незаконных направлений. Он никогда ничего не читал, хотя и обладал умом живым и логичным; но те клочки образования, которые он вынес из Пажеского корпуса, он, как только надел эполеты, закинул par dessus les moulins 11. Если б Богданович знал, что те, которые под предлогом законности заручили его на сторону Константина против Николая, в сущности не хотели ни того, ни другого, он не попал бы в западню. Он увидел, что дал промах; но увидел только тогда уже, как его вспышку назвали изменой. Не трудно угадать, что за тем последовало: совесть подняла бурю в его сознании, а его мнительность довершила остальное. Утром 15 Декабря, когда распустили полк, простоявший всю ночь в ружье, наготове, Богданович пришел к себе на квартиру и тотчас услал куда-то своего Федора. Когда тот вернулся, то нашел уже лишь бездыханный труп своего господина, на полу, в луже крови... Но я забежал вперед; возвращаюсь к моему рассказу.

Стоянка гвардии в Белоруссии завершилась маневрами, которыми Государь остался совершенно доволен и принял небывалое дотоле приглашение своей гвардии: откушать у нее хлеба-соли. Пир был задуман широко и, должно быть, задуман задолго до его исполнения; припасы к нему выписывались из дальних мест, напр. вина из Риги, рыба из Астрахани и т. д. Стол приготовлялся на тысячу особ, для чего возвели галерею, с местами в ней, устроенными амфитеатром, так что Государь, занимая центр оного, был на виду у всех присутствовавших. Едва успели усесться по местам, раздалось хлопанье пробок. Государь, сказав «Ruse contre ruse!» 12, велел наполнить свой бокал и, встав, первый провозгласить тост в честь гвардии. После царского бокала, тосты не прерывались во весь обед. Натянутости не было никакой; все говорили шумно, громко. Вне галереи—другой гром и шум; там пировала вся гвардия, там несколько хоров музыки, песенники; все это сливалось в один нестройный, но торжественный гул. Предупредительности Государя в произнесение тоста приписывали, особенное значение. У всех оставалось еще свежо в памяти, с каким нескрываемым гневом Государь, на своем пути из-за границы, встречал гвардейские полки, и вдруг такой резкий поворота, такое неожиданное благоволение! Варящий на эту тему было много; говорили, что Государь смягчился и допустил позвать себя на обед, желая тем явить готовность свою к забвению старого, к некоторого рода примирению с своей гвардией. Не менее толков возбуждала и догадка, кому первому встала оригинальная мысль об обеде? Одни приписывали ее Чернышеву, другие Бенкендорфу, а иные — кому и повыше... Этот вопрос так и остался неразгаданным.

С места маневров гвардия двинулась к Вильне, где из нашего полка должны были занять квартиры полковой штаб и первый батальон, a прочие два батальона расположены были по окрестностям. Тут, к великому моему сожалению, мне пришлось расстаться с моими добрыми спутниками, так как всех прапорщиков прикомандировали к первому батальону. Вильна, прекрасный город, не представлял однако ж приятной стоянки для Русского войска: Поляки смотрели на нас исподлобья и нас чуждались. Поэтому я и мои новые соквартиранты большею частью не выходили из дому, не зная, чем занять свое время. Простояв в Вильне восемь месяцев, гвардия выступила в обратный путь. Поход этот мы совершали чрез Остзейский край, и ко времени Петергофских празднеств вся гвардия стянулась к Петергофу, где, простояв несколько дней, стада расходиться по своим квартиранта, но не в прежнем порядке: до похода, полки в полном своем составе помещались каждый в своих Петербургских казармах; по возвращении же из похода, в Петербург вступали только по два батальона, a третий расквартировывался по окрестным местам; через полгода его сменял другой батальон, а за тем в свою очередь и третий. Мера эта, как говорили, принята была с гигиеническою целью: солдату таким образом предоставлялось периодически пользоваться сельском воздухом и отдыхом от трудов гарнизонной службы, что при тогдашней двадцатипятилетней службе было большим облегчением. Но вот, около этого же, помнится, времени, введен новый порядок и по другой части: капитан, при производстве в полковники, не оставался продолжать службу в том же полку, а переводился в другой гвардейский полк. При этом последнем нововведении, заботливость о здоровье и отдыхе не могла конечно иметь место, и потому в мере этой угадывали другую цель, именно ослабить товарищескую связь между офицерами. Нет сомнения, что та же мысль имела свою долю участия и в первом случае, но только относительно нижних чинов, при новом расквартировании гвардии вне столицы.

Вследствие этого нового порядка наш (третий) батальон из-под Петергофа прямо перешел на «загородное расположение», при чем наша рота (M. H. Семенова) заняла деревню Витину, а верстах в пятнадцати оттуда остановился со взводом другой роты офицер, которого назову Зетом13.[Зетом автор называет М.Д. Лаппу – М.Ю.] С ним я еще мало был знаком. В Витину Семенов перевез из города свое Фортепиано, его брать Николай прислал мне книг; и мы зажили недурно, несмотря на то что нас окружала страшная глушь.

С этого времени я начал «читать». Первое, что мне попалось в руки — была знаменитая речь Руссо о влиянии наук и художеств на нравы. Книга эта открыла необозримый простор для мысли; она поразила меня новизною и смелостью воззрений на ту степень искажения своей натуры, до какой, как вещал Руссо, дошел человек чрез лабиринт цивилизации. Разумеется, все положения, все выводы Философа я принимал на веру и усваивал беспрекословно, и это тем легче, что среди непрерывного для меня уединения ничто из обыденной действительности не сильно было затмить те идеи, которые пламенными чертами напечатлевались в моем воображении. Если б мне тогда понадобилось изобразить состояние моего духа, я, конечно, выразился бы совсем иначе или и вовсе не сумел бы выразиться; но теперь, на расстоянии слишком шестидесяти лет, оно представляется мне во всей своей наготе. У себя, в Витине, обмениваться мыслями мне было не с кем, так как мой сожитель был человек вполне положительный: он далеко не одобрял моих бредней и, что хуже, над ними подтрунивал, повторяя прежнее на мой счет замечание, что я еще не выкипятился, что мне нужно еще поприглядеться к свету. Чем далее я встречал противоречий со стороны Семенова, тем больше, не смотря на мое глубокое к нему уважение, я находил в нем неподготовленности и, наконец, неспособности к обсуждению таких отвлеченностей.

Зет [М. Лаппа], нередко навещавший нас особливо в начале загородной стоянки, оказался более податливым на толки о предмете меня занимавшему но когда между нами разговор начинала склоняться в эту сторону, то оба они, Зет[М. Лаппа], и Семенов, видимо старались его заминать. Однажды Зет [М. Лаппа], мне сказал: «И охота вам заводить с Михайлом Николаевичем речь о подобных вещах! Разве вы не видите, что он этого не любить?»

Общество Зета[М. Лаппы], я находил очень приятным. В этом человеке мне» нравились безыскусственность, открытость в обращении и логичность во взглядах. Первые мои к нему поездки развлекались отчасти игрою в шахматы, а иногда и музыкой: Зет[М. Лаппа], довольно виртуозно владел смычком, без одушевления впрочем. Но затем мало-помалу и шахматы, и музыка были, забыты: разговор всегда находил пищу без натяжки, мысли как бы сами собой наводили на сюжеты, всегда интересные. Мой собеседник, при возбуждении какого-либо вопроса, приступал к его толкованию прямо, без изворотов, несмотря на то, что воспитывался у оо. Иезуитов, где-то в провинции; напротив, он порицал порядки, заведенные в их коллегиумах. Окончательное образование Зет[М. Лаппа], получать в одном из лучших в то время пансионов Петербурга.

В моих беседах с Зетом [М. Лаппой], я не во всем с ним сходился; например, во взгляде его на искусства. Зет[М. Лаппа], видел в них не более как орудие для праздного развлечения, почти как детскую игрушку, не имеющую прямого влияния на благосостояние обществ. Он говорил, что в массе человечества меньшинство, которому одному доступно эстетическое чувство, совершенно ничтожно по своей численности; что громадное большинство, можно сказать «все человечество, в искусствах не может знать толку, стало быть, в них не нуждается, так как оно слишком подавлено заботами о своем материальном существовании; что ежели, для того, чтобы облагородить натуру человека, расширить его понятая, нужны примеры или поучения: то не разумнее ли их черпать прямо из самой природы, чем из произведений искусств — подражаний ей более или менее слабых; что точно также было бы разумнее, если б устроенные уже общества обращали свои силы, труд, время и богатства на положительные пользы большинства людей, на облегчение его «непрошенного» жалкого существования, чем тратить эти драгоценные силы на поощрение художеств, в угоду лишь самому ничтожному меньшинству; что, наконец, я, поклонник Руссо, впадаю в противоречие с самим собою, восхваляя то что Женевский мой оракул признает пагубным для истинного счастья людей.

Во всем этом я находил много правды. Меня особенно приводила в смущение последняя аргументация моего оппонента, как улика в непоследовательности. Я уезжал от него недовольный самим собою; но затем, впечатления, оставленные во мне каждым спором, ослабевали более и более и переходили опять в убеждение, что лишь одни эстетические наслаждения способны вознаградить человека за то существование, которое Зет[М. Лаппа], называл «непрошенным». В том же роде Зет[М. Лаппа], судил и о всех прочих предметах, но еще строже, напр. о театре. Сценические представления, говорил он, как подражание природе, еще более должны быть отнесены к числу праздных и, на этот раз, даже вредных забав: в них встречаются противоречия и чудовищный несообразности, извращающие природу, вместо того, чтобы заимствовать из нее красоту и гармонию. На сцене мысли и чувства выражаются самым неестественным образом, стихами или, что еще смешнее, музыкой, даже при изображении предсмертных мучений! Сверх того, сцена — школа двуличия. Нам нужна лишь прямота, лишь правда, как в частной, так и в общественной жизни; а между тем артист натуживается, чтоб казаться иным, чем он есть, значить — лжет, значить надувает публику; это своего рода мошенничество, и чем ловчее актер смошенничает, тем и славы ему больше. Оттого-то Зет[М. Лаппа], когда мы перешли в Петербург в спектакле не бывал; я же, хотя опять находил много правды в его суждениях о театре, не переставал увлекаться им по-прежнему.

Как ни кажутся теперь нелепыми и праздными подобные умствования, они в то время действительно осаждали мою голову, что бывает в известный период жизни с каждым из тех, кто сколько-нибудь наделен способностью мыслить и чувствовать. Среди таких-то философствований незаметно наступай, термин загородной стоянки, и мы перешли в Петербурга. В Петербурге я делил время между службой и посещениями знакомых семейных домов; прочие мои досуги я отдавал беззаветно моим любимым приманкам — опере и Эрмитажу. Читалось в это время конечно очень мало, еще меньше случалось заноситься в «завиральные идеи». Это последнее упражнение шло слабее и потому еще, что в глуши Витинского уединения наши философские съезды были как бы случайною новинкою, с запасом мыслей, собранных каждым из нас в промежутках этих съездов; здесь же, в Петербурге, я жил на одной квартире с Зетом, и этот интерес расплывался и мельчал.

Такой развеянной, такой бессодержательной жизни много способствовала и легкость службы. Одни ротные командиры серьезно службой были заняты, a младший офицер, коль скоро он отбыл три или четыре учения в неделю да отстоял в карауле, то считал себя совершенно свободным: никогда не заглядывал в ротную казарму и даже лично не знал своей части солдат. Нам очень не понравилось, когда, на последнем инспекторском смотру, начальник штаба Нейгардт, желая изведать радивость молодых офицеров к своему деду, приказал называть по имени солдат своих взводов; ни одному из нас не удавалось назвать более десяти человек с правого фланга. О том, чтоб офицер (который, по строгости, должен бы служить во всем примером солдату) умел владеть солдатским ружьем, и намеку не было. Это тем более странно, что сам великий князь не только мастерски исполнял ружейные приемы, но и быль лучшим барабанщиком и лучшим горнистом своей бригады. Вообще старались довести до возможного совершенства такие особенности военной техники, которые, в сущности, ничего боевого в себе не заключают, напр. соблюдете Формы в одежде, умение ловко пройти церемониальным маршем перед взводом, а стоя в карауле во время «выбежать вон» т. е. отдать честь приезжающему начальнику. Не погрешать в исполнении этих задач Офицеры более всего заботились, а между тем позволяли себе иногда нарушать более важные обязанности как то: отпускали на ночь домой арестованных на их гауптвахте офицеров, а бывало и сами покидали караулы для того только, чтоб не скучно провести день караула с своим товарищем; так, например, всегда поступали караульные офицеры при сухопутных и морских госпиталях. Даже в самом Зимнем дворце офицеры внутренних караулов не затруднялись позволять себе вольности. Так напр., офицеры смежных внутренних караулов, кавалергардского и пехотного, исполняли с примерною исправностью свое дело во время дня; но как только дневная суета утихала, как только все во дворце умолкало, так офицеры эти преспокойно отправлялись на ночлег в так называемую Трубную, что весьма не близко от их постов, в самом верхнем этаже дворца. Трубная — это казарма инвалидной дворцовой команды. Из числа кроватей этой казармы две крайние (у самой входной двери) содержались очень опрятно к услугам названных двух офицеров, которым удовольствие на них переночевать стоило по синенькой бумажке. Не знаю, так ли мягко проводили ночь офицеры других внутренних караулов, которых во дворце еще было несколько. Ночным рундом караулы эти обходил один лишь Депрерадович, когда бывал дежурным генерал-адъютантом. Надо думать, что этот ночной обход не был обязателен; иначе нет сомнения, что и прочие генерал-адъютанты делали бы тоже.

Внутренний двор Зимнего дворца занять, был главной гауптвахтой; сюда в караул вступала целая рота с ее капитаном и двумя младшими офицерами. Днем в этом карауле порядки соблюдались те же, что и в других караулах, и число часовых разводилось по постам ефрейтором соразмерно величине караула; но на ночь число часовых увеличивалось двумя, отвод которых на их посты и их «сдача» (consigne) отличались большею сложностью. Первого такого часового отводил сам капитан, в сопровождения старшего унтер-офицера и ефрейтора. Для указания пути к этому посту являлся, поздно вечером, один из придворных низшего ранга. Пути этого я теперь не припомню; помню только, что надо было проходить несколько комнат, поворачивать в разные стороны, всходит наверх; в одном месте, помнится, выходили на небольшой балкон, с которого перелезали через окно в какую-то комнату и т. д., окончательно выходили на площадку большой лестницы, против которой находилось окно, выходящее на внутренний двор, где стояла главная гауптвахта, а под прямым углом к окну была большая дверь, запертая внутри на ключ. Часовой на этой площадке ставился тылом к окну, левым плечом к двери. «Сдача» этому часовому была следующая: когда он послышит за дверью какой-нибудь необычайный шум или стук, то должен выхватить из ружья шомпол и бросить его через стекло окна. Внизу, во дворе, под самым этим окном, недалеко от главной гауптвахты, ставился другой часовой; ему сдача: как только шомпол упадет подле него, он должен бежать на главную гауптвахту и заявить о том капитану, а капитан по этому сигналу должен спешить с целым взводом, т. е. с половиною караула, на место происшествия и поступать по усмотрению.

В час ночи, вторая смена этому часовому отводилась таким же порядком, но только не капитаном, а поручиком; в три часа ночи, на третью смену тоже исполнялось младшим офицером караула; а в пять часов утра пост этот снимался. С другой стороны, и образование солдата не вполне отвечало той цели, к которой он назначен, именно низложить противника. Для этого, правда, ему даны ружье, штык и тесак; но ни одним из этих оружий (за исключением разве учебных ружейных приемов) солдат владеть не умел: стрельбе в цель его не учили; я прослужил пять лет в полку и ни на одном стрельбище не был, да и не слышал, чтоб такие учения производились. О штыке как-то была речь: выписали фехтовального инструктора из Австрии. Дабы показать превосходство ученого бойца в сравнении с неученым, выбрали молодца-гренадера и поставили их на assaut; наш напирал, a немец ловко и упорно парировал, и тем до того разозлил гренадера, что этот, оборотив ружье, хватив немца прикладом в груд 14.. С тех пор вопрос о бое на штыках не возникал. Что же касается до тесака, то он из ножен никогда не вынимался и только увеличивать тяжесть вооружения рядового. Сверх того, солдата не упражняли в выносливости, не производили походных «переходов» в полной амуниции, а все достоинство солдата заключали в выправке, маршировке, равнении и т. п. Размазывали, что Ермолов однажды присутствовал при разводе одного из батальонов бригады Михаила Павловича. Развод удался превосходно; Государь был до того доволен, что в знак своего благоволения пожал руку полковому командиру. Все радовались, все ликовали. Михаил Павлович, который при подобных случаях всегда суетился больше всех, быстро подошел к Ермолову и спросил: «А у вас, Алексей Петрович, как ходят?»— «Да случалось, ваше высочество, что верст по пятидесяти делали в сутки», был ответ. По возвращении из похода я прожил, с Семеновыми еще год, если не больше, в Петербурге. Что было причиною, что я с ними разлучился, припомнить не могу; знаю только, что с ними, разно как и с третьим их братом Василием, тогда с ними жившим, я расстался как нельзя больше дружески; доказательством тому служит и до сих пор сохранившаяся у меня переписка с одним из них, Мих. Николаевичем, за то время, когда, после всех передряг, я жил уже в деревне. Здесь следует заметить, что когда я был освобожден из крепости, Семеновых я уже в полку не застал и с тех пор не имел о них сведений, за исключением лишь того, что они жили в своем имении в Раненбургском уезде. Отозваться к ним я не решался из опасения потревожить их моим письмом, так как в то время на прикосновенных к делу Декабристов смотрели как на зачумленных. Но с 1846 г. между мной и М. Н. переписка началась, и переписка самая задушевная, и деятельно продолжалась более десяти лет; последнее его ко мне письмо помечено от Августа 1856 г. Впоследствии, я случайно узнал, что он около, этого времени умер. А вот и еще знак приязни ко мне Семеновых: из них В. Н., возвращаясь с женой в Петербург из Грузии, где он служил, сделал большой объезд на Верхнеднепровск, чтоб со мной видеться, но не застал меня дома: я был в то время на Кавказских водах 15.

В Петербурге мое времяпровождение разнообразилось и посещением холостых вечеров. На такие вечера сходились у Искрицкого, приятеля Зета [Лаппы] , чрез которого я с ним и познакомился. Впоследствии, когда мы служили уже за Кавказом, Искрицкий мне говорил, что благодаря дяде его Ф. В. Булгарину, сходки эти у него заподозрены были в связях с тайным обществом. Это совершенная ложь, Искрицкий хотя и оказался прикосновенным к декабрьскому делу, но на его Вторниках друзья его сходились не для чего иного, как только чтоб повидаться между собою нараспашку; на этих Вторниках у было много шума от болтовни, шуток, острот и т. п., но ничего в этих сходках не происходило серьезного, a тем более вредного для правительства.

Такова-то была моя Петербургская жизнь. Она так отвечала моим наклонностям, что я не променял бы ее ни на какую другую, хотя бы мне за то сулили самые богатые средства. Расстаться с Петербургом было для меня совершенно немыслимо. Но вышло не то, далеко не то...

Осенью 1825 года наш батальон выступать на загородную стоянку, на этот раз в Петергоф, на смену тому батальону, в котором служил Богданович. На встречном походе оба батальона сошлись на приваде в Красном Кабачке. Надо заметить, что за полгода перед тем, когда Иван Иванович отправлялся из Петербурга на загородную стоянку, мы были с ним во «вражде», и потому целые полгода между собой не только не говорили, но и не видались. Но когда при этой встрече он меня увидел, то бросился ко мне на шею. Это радостное свидание длилось не более пяти минуть, так как их батальон уже снимался с привала и готов был тронуться в путь. Только я и видел моего доброго Ивана Ивановича!

4

II

Первая встреча с Декабристами. — Арест. — Допрос самим Государем без свидетелей. — В Кронштадте. — В Петропавловской крепости. — Следствие. — Ссылка.

Из записанного в 1826 году

Еще в Апреле 1825 года мне случилось стоять во внутреннем карауле Зимнего дворца. Караул этот в то время занимал коридор, ведший из смежной залы кавалергардского караула, офицером которого на этот раз был Свистунов, мой соученик по Пажескому корпусу. Таким образом мы с ним целый день провели вместе, у общего обоим караулам столика, за большим экраном камина. С Свистуновым я не встречался со времени выпуска из корпуса. Беседа между нами шла оживленно; мы, казалось, сошлись во вкусах и наклонностях. Я остался доволен проведенным днем, Свистунов тоже, что видно было уже из того, что, при снятии с караула, он просил меня не миновать его двери, ежели мне когда-либо доведется быть в той стороне где он квартирует.

В первый же мой визит Свистунову моя будущность была решена. Мы дотолковались до разных откровенностей и, в конце концов, собеседник мой мне сообщил, что он принадлежит к тайному обществу, и предложил мне последовать его примеру. Не долго думавши, не дождавшись даже дальнейших объяснений, я дал ему «слово». Эти объяснения не замедлили излиться в восторженной речи, предмета которой требовал выражение и оборотов мне незнакомых, так как моя тогдашняя мудрость во французском разговоре заключалась лишь в «здравствуй» да «прощай», с примесью разве пустых банальных фраз; мой же собеседник владел этим языком как своим природным.

Вышел от Свистунова, я шел куда глаза глядят, без плана и без цели. В моей голове бродили смутные, но не тревожные мысли. Так как прежде я не слышал о существовании других тайных обществ кроме братства масонов, то это последнее легко отождествилось с моим новым членством: сказано «тайное», значить масонство! Что ж, масонство, как видно, дело недурное; на масонов смотрят как на людей высшей интеллигенции, как на людей передовых; и в числе ближайших наших наставников были масоны: старик Оде-де-Сион — масон; Триполи — масон (этот и не скрывал, что он масон); дядя мой князь Манвелов, тоже масон. Сам Триполи, когда о дяде зашла речь, отозвался о нем: «Oh, il est des notres, il est aussi mysterieux 16, а я в нем этого и, не подозревал!» Как слышно, между высшими государственными людьми многие принадлежать к тайному обществу; на это указывал и Свистунов. Да чего тут! Сам Государь, говорят, масон, и т. д. и т. д. все в том же роде.

Последующие за тем два мои визита Свистунову, с целью добиться от него более положительных объяснений, были неудачны: в первый, я застал у него несколько человек гостей; во второй — одного, сидевшего в стороне за газетой. Это был товарищ Свистунова по полку, с которым знаком я не был, но в лицо его знал. С Свистуновым мы распрощались надолго: он мне сказал, что не сегодня, так завтра он уезжает за ремонтом. Неудача эта меня однако ж не очень заботила, так как я не знал, было ли в положениях общества заранее намечено время для каких-либо действий. На поверхности окружающей меня жизни была тишь, а вглубь заглянуть мне и не мыслилось; спешить с объяснениями не представлялось крайности; вернется со своей командировки, тогда и объяснимся. Времени впереди — целое море!

Между тем прерванные таким образом, с одной стороны, сношения стали завязываться с другой. Мой товарищ Зет[Лаппа] заподозрил мои, небывалые прежде, визиты Свистунову. От слова к слову, Зет [Лаппа]мне открыл, что он состоит членом тайного братства (этого прежде я не знал), в духе которого и желает войти со мною в общение. Я с радостью дал согласие; я не усомнился, что вновь предлагаемое братство — тоже самое, которому я уже не был чужд; я ухватился за представляющуюся мне возможность удовлетворить мое любопытство. Но тут дело пошло на чистоту: цель общества — истребление предержащей власти мне была сообщена; но о сроке исполнения этой цели не было слова, a доведаться о том я и не подумал.

Между тем эта конечная цель, так круто мне объявленная, привела меня в ужас. Я решительно отверг ее, сказав, что для меня немыслимо и подумать лишить жизни и последнего плебея, если б даже он и заслуживал подобной кары.

После этого разговор наш был недолог. Мы кончили тем, что происшедшее между нами в те минуты должно оставаться втайне и как бы забытым и что, по крайней мере, прежде чем я на чем либо остановлюсь, мне нужно время на размышление. Зет [Лаппа] не настаивал; мы остались по прежнему друзьями.

Ежели я, не колеблясь, отдал себя в руки Свистунову, с которым лет пять не встречался: то как было не довериться Зету[Лаппе]? С ним мы провели вместе более чем два года и, казалось, хорошо узнали друг друга; на него я надеялся, как на каменную стену. Но, несмотря на это, последнее открытие произвело во мне такое потрясете, что я в тот же день свалился — заболел горячкой. По причине этой-то болезни я не мог следовать с полком в лагери и все лагерное время оставался в Петербурге.

Вскоре после того как полк пришел из лагерей, я выздоровел и предался моей обычной жизни. Болезнь как будто вышибла из меня недавнюю напасть и меня отрезвила; ежели когда и схватывали ощущения беспокойства, то не надолго: я всегда утешал себя тем, что вот Свистунов, рано или поздно, да наконец приедет же, и я, наступя на горло, все у него выведаю. Как знать, может быть существует и другое подобное общество, но с намерениями менее варварскими; ежели же оба они одной и той же птицы перья, то я просто от Свистунова возьму мое слово назад и буду чист: ведь Зету слова я не дал! Так я и остался в выжидательном положении. Зет[Лаппа] молчал и не заводил разговора о «деле», а я и подавно.

Среди таких-то обстоятельств мы вновь перебрались с нашим батальоном на загородное расположение в глухой, относительно, Петергоф: тишина, бездеятельность, непроходимая проза жизни. В это время мы с Зетом читали Шеллингову биологию, по Велланскому, в чем нам изредка помогал наш лекарь. Но такая материя, могла ли она служить развлечением для моей живой, впечатлительной натуры? Я начал скучать, а с тем вместе морально уединяться, сосредодоточиваться, и тут стали во мне пробуждаться прежние тревоги. Разделить их было не с кем; я жаждал излить пред кем-нибудь всю мою душу. Мне вспала на ум отрадная мысль: посоветоваться с кем-либо из моих друзей.

Мой первый выбор пал на M. H. Семенова: он один мог спасти меня от этого адского затруднения. Но каким образом явиться перед ним, как преступнику — да, преступнику! Это слово грозно звучало в моей совести. Мое признание было бы слишком внезапно, слишком дико пред непреклонностью убеждений Семенова. Я не мог надеяться с первого же раза возбудить в нем участие ко мне, а одна мысль хоть на минуту уронить себя в его мнении была для меня невыносима. И так я оставил мысль о Семенове и остановился на другом лице, на одном из моих школьных товарищей, с которым, квартируя в одном доме (Гарновском) и по выходе из корпуса, мы очень часто видались, очень часто беседовали и вообще находились в наилучших отношениях. Это был человек с кротким, ровным характером, далеко не эксцентрик, но с либеральным и в высшей степени гуманным направлением. Этот школьный мой друг был Яков Ростовцев.

Я не знал идо сих пор не знаю, принадлежал ли Ростовцев к «обществу»; да я и не ради толков об обществе хотел его видеть: я только желал у него выведать, никого не называя, ниже и себя, как бы он поступил, если б очутился в положении, подобном моему, не открывая, что в этом случае я подразумеваю себя. Но, видно, судьбе не угодно было, чтоб эта моя попытка имела успех. Я два раза ездил за этим из Петергофа в Петербург. В первую из этих поездок, когда я пришел к Ростовцеву, у него сидел какой-то незнакомый мне господин, а во вторую я у него застал двух общих наших приятелей, В. Семенова и Башуцкого. «Вот кстати», сказали они, как бы сговорившись, «а у нас сегодня маленькое литературное заседание». Читали отрывки из «Князя Пожарского», трагедии, которую писал тогда Ростовцев; читал не сам автор (он был заика), а Семенов. Вечер прошел допоздна очень приятно, но не для меня собственно: я, с чем приехал, с тем должен был и уехать, так как, был отпущен на срок, не хотел опоздать возвращением к своему месту. Я, однако ж, не унывал; меня не покидала все та же мысль: времени впереди нет конца, еще успеем! Я не подозревал, что мы уже накануне смутных дней.

И в самом деле, в Петергофе вскоре было получено известие о кончине императора Александра Павловича. Присягнули Константину. Зет [Лаппа] впал в беспокойство и от времени до времени стал сильно задумываться «Что с тобою?» спросил я у него, «ты как будто не в себе; уж не жалеешь ли об Александре Павловиче? Сколько знаю, ты не был в числе его поклонников». — «А я так удивляюсь», возразил он сухо, «как можно не быть поражену при таком важном событии: мало ли что может случиться! После первой присяги новому Государю, Зету [Лаппе] принесли письмо из Петербурга. Прочитав это письмо, Зет [Лаппа] проговорил: «Нечего делать, придется съездить в Петербурга». — «3ачем это?» — «Приехала мадам Ванвиц 17 и желает со мною повидаться».

На другой день он отправился в Петербург. Оттуда он вернулся с важными новостями: Константин Павлович отказывается от престола; к нему послан важный сановник, а потом и Михаил Павлович поехал в Варшаву; гвардия и народ в тревоге; всеобщее недоумение.

Дня за два до 14-го Декабря, Зет [Лаппа] получил коротенькую записку, без подписи; в записке этой было лишь сказано: «У нас все готово, держитесь крепко». —«Что это значить?» спросил я. — «А значить то», отвечал Зет[Лаппа] , «что гвардия, раз присягнув Константину, не присягнет Николаю».

После этого, весьма натурально, между Зетом[Лаппой] и мною других разговоров не было как на эту тему. Мне только казалось странно, что я сильнее чем Зет [Лаппа] был убежден в том, что гвардии и нельзя было поступить иначе: присяга не шутка; как-таки, поклявшись в верности одному, вдруг, ни с того, ни с сего, давать такую же клятву другому, не узнав заранее, почему первая клятва остается недействительною 18! Мы протолковали далеко за полночь и порешили тем, чтоб Николаю не присягать. В заключение, я предложил следующее: дабы наше сопротивление не имело, по возможности, вида открытого непослушания, прежде чем обряд присяги начнется, вызвать Щербинского (наш батальонный командир) в другую комнату, там объявить ему наш отказ от присяги Николаю и, ежели Щербинский потребуешь, отдать ему наши шпаги беспрекословно.

Зет[Лаппа] согласился, но как-то не вдруг. Вообще он стал держать себя в отношении ко мне иначе; прежде, в наших обсуждениях, я почти всегда сознавал его превосходство надо мною; теперь же выходило наоборот: он постоянно оказывал уступчивость. С тем вместе и выражение в его чертах изменилось: оно стало беспокойно, не говоря уже, что он очень похудел за это короткое время; какая-то странная, как бы судорожная, улыбка не сходила с его лица. Не трудно было догадаться, что, в последнюю свою поездку в Петербурга, он виделся там со своими друзьями и вошел с ними в особые соглашения. Но зачем он их от меня скрывал, он, который, при нескольких случаях, отдавал справедливость моим действиям? Я не мог этого понять, а допытываться находил для себя... неудобным.

В самый день 14-го Декабря я стоял в карауле. День тянулся спокойно; ко мне на гауптвахту никто не заглядывал. Было еще засветло, когда я узнал, что Офицеры сходятся на присягу, чего с гауптвахты не было видно. Я теперь не припомню, у кого происходила эта церемония: у Щербинского ли, батальонного нашего командира, или у генерала Чечерина, старшего воинского начальника в Петергофе. В это время часовой крикнул: «Вон!» Подъехали сани. Из них ловко выпрыгнул Чичерин и, сбросив с себя шубу, обратился к караулу, поздоровался с солдатами отрывисто, но ласково, и продолжал тоном убеждения: «Смотри же, ребята, я на вас надеюсь; надеюсь, что у вас все будет тихо и благополучно. Я не сомневаюсь, Что тихо все обойдется»... и т. д. и т. д. все та же и одна песня. Генерал сделал бы лучше, если б воздержался от необычного с солдатом красноречия: такая новизна не могла не задеть внимания их. Как только вошли опять в караульню, между ними поднялись толки и догадки о причине такой любезности со стороны чужого им генерала19!. Я приотворил к ним дверь и сказал, что они будут мне мешать спать, если не умолкнуть, тотчас водворилась тишина. Уснуть, разумеется, я не мог, с нетерпением ожидая, чем все это кончится.

Когда совсем стемнело, и горела свеча, дверь вдруг растворилась и вошел Зет[Лаппа]. Это он прямо с присяги, в мундире. Я рванулся к нему. «Ну что, как?» спрашиваю и с тем вместе вижу, что он на себя не похож: бледен как смерть.

— «Да что!» с трудом выговорил он. «Я поспешил, чтоб тебе сказать»...

— «Что же, присягнул?»

— «Никак нельзя было иначе».

— «Это отчего?»

— «Да так... Когда я вошел, где собрались, все на меня вдруг взглянули как-то странно, подозрительно, как будто знали. Да я и нездоров; черт его знает отчего... все меня... вот опять»... и он поспешил к двери.

— «Присягни ж и ты», сказал он уходя. «Теперь уже нечего; ведь мы условились, чтоб заодно».

Я его проводил до наружной двери караульни. Переступая порог, он еще раз сказал: «Присягни же, смотри», и скрылся в темноте ночи.

Все это приводило меня в смущение. Ясно было, что мой бедный Зет[Лаппа] просто струсил: никто и никаким образом не мог узнать, что между нами было соглашено. Если бы и в самом деле что-либо знали, Зету [Лаппе] ничто не мешало объясниться наедине с Щербинским и дать себя арестовать. Да, наконец, лучшим ручательством того, что наша тайна осталась тайною служить то, что ежели бы Щербинский о ней проведал, то, нет сомнения, арестовал бы нас еще до присяги.

Вслед за уходом Зета [Лаппы], на гауптвахту явился Щербинский с священником и привел караул к присяге, Поздно уже ночью, когда все стихло, вдруг послышался топот скорых шагов по платформе; громко стукнула выходная дверь, и ко мне вбегает Норов 20 «Вот Новость», произнес он торопливо и подавляя голос: «в Петербурге бунт, Милорадович убит!» Это поразило меня несказанно. Наскоро обменявшись со мною парою слов, Норов выбежал из комнаты. Когда я снялся с караула, то застал Зета [Лаппу] несколько успокоенным, но молчаливым. На мои вопросы он отвечал кратко, с явной неохотой. Молчал и я, не желая ему надоедать.

В туже ночь наш батальон выступил к Петербургу.

Уже рассвело, когда мы пришли на привал; тут тоже на привале стояли уланы.

5

Мы, Измайловцы. собрались на завтрак в местной гостинице. Разговор исключительно вращался на важности тогдашняго положения дел. Щербинский видимо робел, терялся. Зашел вопрос: так как сообщение с Петербургом прервано, а солдаты, нет сомнения, ничего верного о происшедшем не знают, то благоразумно ли оставлять их в неведении и тем, может быть, дать злоумышленникам возможность распускать ложные слухи в пользу своего предприятия? Как знать, может быть, бунт не на столько еще подавлен, чтоб не мог снова вспыхнуть. На это я первый подал мнение, что следует не медлить и перед фрунтом батальона громко объявить, что несколько рот гвардии вышли из повиновения, и когда Милорадович подъехал к ним чтобы их образумить, то выстрелом из толпы был смертельно ранен. «Этим», заключил я, «вы полковник, внушите к себе доверие солдат и вооружите их против убийц любимого генерала». После того не прошло и четверти часа, как получено было предписание остановить движете батальона и возвратиться в Петергоф. Так мой совет остался втуне: он мог быть полезен лишь при дальнейшем движении к столице. По пробитии «подъема» я подходил уже к батальону, выстроившемуся к выступлению в обратный путь, как увидел, кружок офицеров, уланских и наших, среди которых один энергически ораторствовал, размахивая руками. Я подошел. Это был уланский офицер Скалон. Он утверждал, что бунт в Петербурге не только не увялся, как можно было заключить из нашего возвращения, но что, напротив, бунт растет; что после Милорадовича, Михаил Павлович едва не подвергся той же участи, а равно и митрополит, явившийся с крестом увещевать непокорных; что они, вырвав крест из его рук, били его крестом по голове и т. п... Зет [Лаппа] до того воспламенился этим рассказом, что бросился было к батальону, дабы его возмутить; но, к счастью, Норов, тут же стоявший, не допустил его к тому. В эту минуту батальон был уже готов двинуться, и мы поспешили к своим местам. По возвращении в Петергоф, к нам вскоре приехал ген. Пав. Петр. Мартынов. Он был послан Государем для того только, чтобы довести до сведения его величества, все ли благополучно в нашей стороне. Мартынов остался ночевать в Петергофе у Щербинского. Мы, Измайловцы, в числе восьми, собрались к нему на чай и провели этот, хотя не долгий, вечер с чрезвычайным интересом. О «злобе дня» разговоров было мало; вместо них генерал возбудил наше любопытство рассказами о Павловском времени, и тут две эпохи Павла и Александра, относительно обращения этих государей со своими подданными, предстали между собой лицом к лицу. Не говоря уже о том, что, в свои спокойные минуты, Александр очаровывал всякого к кому относился с словом, но и среди гнева, даже среди раздражения, никогда не выходил из границ приличия; но Павел бывал неукротим в своих выговорах и не стеснялся в самых грубых оскорблениях. Мы ушам своим не верили, слушая генерала, служаку до мозга костей. Вот напр. что случилось за день или за два (не помню хорошенько) до кончины императора. В манеже он присутствовал при разводном учении. Первая половина ученья прошла благополучно; но далее, по ошибке офицеров, не удалось какое-то «построение», и все перепуталось, Павел громко произнес: «Врете, свиньи»! и произнес он это не среди еще наиболее сильного раздражения, в какое он впадал в иные минуты.

Под конец вечера речь, натурально, зашла на соответственную сторону нрава нового Императора, с которою мы хорошо освоились, благодаря тому, что, как шефу нашего полка, Николаю Павловичу представлялось много случаев относиться к нам непосредственно. Как только разговор коснулся этого предмета, все мы без труда согласны были в том, что Николай Павловичу хотя был строг, хотя был неупустителен, но выговоры его всегда были дельны, справедливы, и, как ни были они резки, никогда не затрагивали самолюбия того, к кому относились.

Мы простились с генералом, долженствовавшим до света выехать в обратный путь и разошлись в самом счастливом настроении духа. По возвращении в Петергоф, первые дни мы проводили в совершенной тишине, без всяких выдающихся случаев. На улицах было почти пусто. Сообщения с Петербургом не было заметно; но слухи ходили, смутные, слухи робкие, смутные, бессвязные: называли Бестужевых; говорили, что Государь был предупрежден о возмущении каким-то лейб-егерским офицером. Толки эти не имели исхода для разъяснений, тем более, что и внутри города сообщения не было: каждый сидел у себя дома; офицеры виделись между собою тогда лишь, когда сходились по службе. Наконец до нас дошла весть о самоубийстве Богдановича! Это сильно обоих нас поразило: Богданович был общим нашим другом. Наши с Зетом[Лаппой] беседы приняли характер печальный, но в отношении собственно нас самих не особенно тревожный: буря нас миновала — ну, и слава Богу! Себя мы хвалили за сдержанность и осторожность: поступи мы иначе, быть может, мы еще больше испортили бы дело. Как можно было угадать чем именно эта вспышка развяжется в Петербурге? Ведь только там и могло разрешиться, чья возьмет — Константина или Николая. Там весь фокус, вся сила; а мы здесь что с нашею горстью? Если б кинулись, очертя голову, в такое рискованное предприятие, могли бы, ни за что ни про что, попасть впросак и погубить батальон. Словом, мы стали более и более успокаиваться, стали находить, что беда стрясется только на тех, кто участвовал в бунте, кто захвачен на площади; там конечно многие пострадают. Мы просиживали у камина далеко за полночь и отходили ко сну безмятежно.

В один из таких вечеров, именно 23-го Декабря, часов в 11 вечера, среди полнейшей тишины, прерываемой лишь храпом наших слуг, в комнате этих последних вдруг послышался необычайный шум, затем лязг засова наружной двери. К нам входить Щербинский и смертно бледный, подходя ко мне: «Государь Император», начал он (в эту минуту вошел фельдъегерь) «изводил приказать арестовать вас; пожалуйте вашу шпагу и приготовьте ваши бумаги, какие у вас есть; вот им (он указал на фельдъегеря) повелено представить вас прямо к Его Величеству».

При этом слове Зет [Лаппа] бросился с криком в угол комнаты, схватил там свою шпагу и, суя ее в руки Щербинского, продолжал кричать: «Тут виновата я, я один. Гангеблов не виноват ни в чем. Везите и меня к Государю!»

— «Да мне не приказано вас арестовывать; я не в праве этого сделать».

— «Говорю вам», повторял Зет [Лаппа], возвышая еще голос, «говорю вам, полковник: я один, понимаете ли? Я один тут виноват; я Государю во всем признаюсь, всю правду ему выскажу. Ежели вы меня не арестуете, вы будете отвечать; берите мою шпагу и отправляйте меня вместе с Гангебловым».

6

Зет [Лаппа], был в полном расстройстве духа; я же, не находя в том, что сделал ничего незаконного (в моей голове только вертелась присяга) был спокойнее, приписывая мой арест ложному доносу и уверенный, что после первого же допроса меня отпустят с миром. Мои сборы были недолги: бумага», которые могли бы меня компрометировать, у меня не было. Когда все было готово к выезду, мы спустились с лестницы и разместились в санях: Фельдъегерь сел по средине между Зетом [Лаппой], и мною. Мороз был жестокий, ночь хоть глаз выколи. Дорогою мы, разумеется, молчали; узнали только, что везший нас Фельдъегерь был Годефруа. На станции мы не перемолвились ни одним словом. Когда сани были поданы, Годефруа нам сказал: «Мм. гг., я должен вас предупредить, что мне приказано вас обыскать, нет ли при вас какого либо оружия; но я этого не сделаю, в полной уверенности, что, как благородные, люди, вы меня, не погубите». Мы ему предложили обыскать себя, но он решительно отказался. В Зимнем дворце нас ввели в небольшую ярко освещенную комнату, где никого не было. Вскоре, из противоположной двери, к нам вошел дежурный генерал Потапов.

— «Кто из вас Гангеблов?» спросил он.

— «Я, ваше прев-во», отозвался я.

— «Вы знаете, за что вы арестованы?»

— «Не знаю, ваше прев-во». Потапов с тем же вопросом перешел к Зету[Лаппе.

— «Знаю», твердо произнес Зет[Лаппа],. «Я арестовал себя за то, что принадлежу к тайному политическому обществу», и затем полилась, непрерывным восторженным потоком, речь, из которой к величайшему моему удивлению, я узнал, что он, Зет[Лаппа], еще в 1817 году, был принят в братство Карбонаров Итальянцем профессором Джилли 21, вскоре после того умершим в доме сумасшедших; что в недавнее время он вступил и в Северное политическое общество, и т. д., и т. д. Но далее я уже ничего не слышал: при этой фразе меня бросило в жар, я едва устоял на ногах; в моей памяти быстро промелькнули все, даже мельчайшие, случаи, начиная от Свистунова до последней поездки Зета [Лаппы], в Петербург и до «привала». Все это ясно проблеснуло в моей голове, все вместилось в одном мгновении; очевидно стало, что не спор за Константина или Николая, а Свистуновское братство подняло бурю. Теперь я уже наперед знал, чем буду встречен у Государя. Но, думалось мне: быть не может! Свистунов далеко—за ремонтом...

Между тем Зет заключил свою исповедь Потапову так: «Вот все, что я имею сказать».

Потапов, слушавший с напряженным вниманием и видимо пораженный, молча вышел из комнаты.

Через несколько минут та же дверь снова отворилась, и ген. Мартынов (бывший мой полковой командир) велел мне следовать за собою. Пройдя с ним две или три пустые залы, я вдруг очутился лицом к лицу с Николаем Павловичем. Он был один в комнате, в сюртуке, без эполетов. Я не видал его в таком простом наряде с тех пор как, в бытность камер-пажом, бывал на воскресных дежурствах в его Аничковом дворце. Он стоял, подбоченясь девой рукой, лицом к двери, как бы ожидая моего появления.

— «Подойдите ближе ко мне», сказал Государь. «Еще ближе», и, дав мне приблизиться менее чем на два шага, произнес: «Вот так».

Николай Павлович был бледен; в чертах его исхудалого лица выражалось сдерживаемое волнение. Вперив мне в глаза свой проницательный взор, он, почти ласковым голосом, начал так:

— «Что вы, батюшка, наделали?.. Что вы это только наделали?. Вы знаете, за что вы арестованы?..

— «Никак нет, Ваше Величество; не знаю.

— «Вы бы должны были поступить, как поступил ваш товарищ (при этом он указал на двери, чрез который я вошел как бы поясняя, что подразумевает Зета[Лаппу]). Вы могли впасть, как он, в заблуждение, в ошибку, но имели времени опомниться, поправить ваш проступок искренним раскаянием. Были вы знакомы с Оболенским и Бестужевым?»

— «Оболенского, Ваше Высочество, я знал только в лицо, а с Бестужевым встречался в обществах, но очень редко».

— «Я не о том вас спрашиваю», как бы вспылив, заметил Николай Павлович: «я хочу знать, были ли вы с ними в сношениях по тайному обществу?»

— «Никак нет, Ваше. Высочество, не был».

— «Не Высочество, а Ве-ли-чество», вдруг, смягчив голос, поправил Государь. «Были ли вы», продолжал он, «были ли вы в списке покойного Государя?

— «Не знаю, Ваше Величество, и не мог этого знать».

— «Вы мне должны сказать, кому вы дали слово принадлежать к политическому тайному обществу».

— «Ваше «Величество, мне не было даже известно о существовании общества с политическою целью; я знал, что есть общества религиозная, но ни в одно из них я не вступал». Говоря это, я горел от стыда, так как ложью я всегда гнушался 22.

Тут Николай Павлович, не сводя с моих глаз пристального взора, взял меня под руку и стал водить из угла в угол залы. — «Послушайте», начал он, понизив голос, «послушайте, вы играете в крупную и ставите «ва-банк. Заметьте, что я не напоминаю вам о присяге, которую вы дали на верность вашему Государю и вашему отечеству; это дело вашей совести пред Богом. Но вы должны были не забывать, что вы дали подписку, что не вступите ни в какое тайное общество. Такими вещами шутить нельзя. Вы не могли не заметить, что я вас всегда отличал: вы служили при жене», и т. д. и т. д. Государь не задавал уже мне вопросов, а непрерывно говорил один, тоном, где слышались не то упрек, не то сожаление. Между прочим он сказал: «Вы помните прошлогодний лагерь; вы помните что раз было во время развода... Видите, как я с вами откровенен. Платите и вы мне тем же; с тех пор вы у меня были на особом отличном счету». Эти слова меня озадачили: я никак не мог понять, на какое такое особенное обстоятельство намекает Николай Павлович. За тем он еще продолжал; но что далее говорил, того не припомню, как потому, что речь эта велась довольно долго, так и по той причине, что был заинтересован загадочным намеком на лагерный развод. Наконец, не слыша никакого с моей стороны отзыва, Государь видимо терял терпение, и когда мы дошли до того места, с которого начали ходить и где Мартынов все это время стоял на вытяжку. Государь остановился и, повернув меня лицом к себе, «Ну», сказал он, «теперь вы на меня не пеняйте: я для вас сделал все что мог сделать... Так вы не хотите признаться? Смотрите мне прямо в глаза! Так вы не хотите признаться? В последний раз вас спрашиваю: кому вы дали слово?»

— Ваше Величество, я не знаю за собой никакой вины.

«Поймите, в последний раз вас спрашиваю: никому слова не давали?»

— Никому, произнес я решительно.

«И вы скажете, что вы не дали слова Свистунову?»

— Н-н-е-т.

«И вы это говорите, как благородный офицер?»

Я совершенно растерялся. Я не мог двинуть языком...

«Видите, Павел Петрович», гневно сказал Государь, указывая на меня Мартынову. «Вы не верили, вы его защищали — вот вам!!... Посадите его в отдельную комнату».

Мартынов и я вышли. В той комнате, где оставался Зет[Лаппа] , он приказал мне дожидаться, а Зета [Лаппу] повел с собою. Я остался один среди совершенной тишины. Необычайность и громадность значения того, что со мною совершилось в такое короткое время, в какие-нибудь три-четыре часа; мысль, что я на столько обратил на себя внимание Государя, что сам Государь лично меня допрашивал, и рядом с этим, мое наглое и так пошло оборвавшееся лганье, все это быстро сменялось в моем расстроенном сознании. Я надеялся, впрочем, что мое моральное падение дальше не пойдет: с Зетом[Лаппой] Государь, верно, заведет речь обо мне. Как не завести? Вместе жили. Но Зет[Лаппа] меня не выдаст, не выдаст и потому уже, что не знает, держусь ли я еще слова, которое дал Свистунову. Мы так давно об этих вещах с ним не толковали! Словом, я был не совсем еще сбит с позиции. Вошел Мартынов, а за ним и Зет[Лаппа]. Мартынов велел мне тоже следовать за собою. Мы пошли дальше. В одной из комнат писал какой-то адъютант; тут наш вожатый, приказав нам дожидаться, пошел за следующие двери. После довольно долгого ожидания, во время которого мы, в присутствии адъютанта, не могли перемолвиться ни одним словом, нас позвали, ввели в комнату, полную разного чиновного народа и суетливого движения, и сдали Фельдъегерю, на уже не Годерфруа, а другому. Он нас привез в крепость. Когда сани остановились у комендантского подъезда, который мне был памятен 23. я, не стесняясь соглядатайством Фельдъегеря, сказал Зету[Лаппе]:

— «Прощай же!»

— «Как так?>

— «Да так: Государь приказал посадит меня особо.

Мы обнялись, горячо обнялись.

Перед комендантом мы предстали не вдруг, а тогда только, как вернулся плац-адъютант, которому, при входе в канцелярию, нашим Фельдъегерем был передан конверт. От коменданта мы вышли с плац-адъютантом, который на пути нам сказал: «Вас, господа, не знаем как и рассадить: все помещения заняты» 24. И в самом деле, мы вместе введены были в большой, сводчатый каземат, где было много солдат; каземат этот служил караульней. Нас завели за дощатую перегородку, не выше двух с половиною аршин, устроенную у противоположного от входа угла и, вопреки приказанию Государя, там нас оставили. В отверстие маленькой двери поставленные у нее два часовые вставили накрест свои ружья. Говорить между собою мы могли свободно, но лишь в полголоса, чему и способствовала, и вместе с тем затруднял, гомон караульных.

— «Ну что?» быль первый мой вопрос, «как Государь с тобой обошелся?»

— «О, он несколько раз меня обнимал, сказал, что прощает, чтоб я посидел только под арестом, пока кончится следствие».

— «Что же ты ему говорил?»

— «Да тоже, что высказал Потапову. К этому, я хорошо приготовился: я всю дорогу обдумывал, времени на то было довольно. Государь допытывался о Галямине и Богдановиче; он знал, что они были друзьями. Я ему сказал, что они давно рассорились, что Богданович был человек несчастный, так как он был предан пагубной привычке ранней своей юности. При этом Государь спросил у Мартынова: «Правда это, Павел Петрович?» — «Не могу утверждать, Ваше Величество», сказал Мартынов, «но знаю, что Богданович был нрава очень угрюмого, подозрительного, был раздражителен и щекотлив». — «Я первый», продолжал Зет, «о тебе заговорил, что ты ни в чем не виноват; но Николай Павлович как будто не обратил на это внимания, как будто и не слышал, a после о тебе уже не упоминал».

Мы пробеседовали до утра и на другой день до вечера; говорили и о посторонних предметах, возвращаясь от времени до времени к настоящему. Тут я узнал много такого, на что прежде не обращал внимания: что казалось мне невероятным, баснословным, то теперь представилось положительным фактом, напр. казнь Людовика XVI, о которой, хоть мимоходом мне и случалось слышать, но я верил в нее не, больше как верил вообще в исторические басни, как-то вскормление Ромула волчицей и пр. Точно также Зет[Лаппа] только теперь мне открыл, что смерть императора Александра Павловича должна была служить сигналом к открытию действий Общества. При этом я спросил у Зета[Лаппы] «Почему же он прежде меня об этом не предупредил? Почему он оставлял меня в неведении о сроке, в который Общество должно было привести в исполнение свой план? Знать это», прибавил я, «было для меня чрезвычайно важно, как вижу тепер ».

— «Не мог же я», отвечал Зет[Лаппа], «не мог же я всего тебе открыть после того, как ты не захотел согласиться на главную меру, на истребление властей, без чего цель Общества не могла быть достигнута».

— «Положим это так», возражал я; «но после бунта отчего ты мне не открыл, что бунт был поднят для собственных целей Общества, а вовсе не для того, чтобы дать престол Константину? Ежели теперь ты сам решился добровольно явиться с повинной к Царю: то как ты не подумал, что при подобных же обстоятельствах, такой шаг был бы не бесполезен и для меня?» — «Да я никак не ожидал», оправдывался мой собеседник, «чтоб и тебя арестовали: о наших тайных делах мы так давно не упоминали, что мне и в голову не приходило, чтоб тебя хватились».

Я смолчал. Малодушие, охватившее Зета[Лаппу] при присяге, еще можно извинить: внезапный страх, чувство невольное, вдруг подавить такое чувство мы не властны; но этот изворот Зета[Лаппы], к тому же проговоренный совершенно беззастенчиво, меня глубоко возмутил. Ему, работавшему в Петербурге под одним предлогом, а со мною в Петергофе под другим — ему «не приходило в голову», что в последнем случае он работает не начистоту.

Зет[Лаппа], чем далее, тем более приходил в себя. До того же, с тех пор как он, вышед от Государя, присоединился ко мне; он оставался чрезвычайно расстроенным: черты его лица как-то подергивались; он был, казалось в жару, и нервная улыбка его не покидала. От времени до времени он повторял:

— «Теперь уж нечего!.. теперь все кончено, все пропало! Уж не стоит увертываться, лучше говорить всю правду!» На другой день после нашего арестования нас повезли вечером в Зимний дворец.

Меня позвали первого и ввели в ту самую залу, где накануне меня допрашивал Государь. В левом от меня углу противоположной стены залы на этот раз сидел у столика генерал-адъютант Левашов.

— «Подойдите», сказал он. «Отвечайте на вопросы, которые я вам буду задавать».

Я стал у него за плечом, так чтобы мне было видно, что он будет писать. Но первым же моим ответам, которые он записывал, я увидел, что Русский генерал, носящий Русское имя, не тверд в Русской орфографии. Это меня не столько насмешило сколько испугало: не у места поставленный знак препинания может, чего доброго, извинить смысл моей речи. Я не утерпел:

— «Ваше превосходительство», сказал я, «позвольте мне самому писать».

— «Что ж», закричал он, привскочив на стуле: «разве я не умею писать по-русски?»

7

В это самое мгновение что-то стукнуло и шорхнуло; взглянув влево, откуда это послышалось, я увидел черную вертикальную полосу непритворенной двери, против той в которую я вошел... Это Государь! мелькнуло у меня в голове. И в самом деле, кто другой мог там быть, кто мог стоять или сидеть в темной комнате вблизи собственных царских покоев? В показаниях, данных Левашову, я сознался только в том, что дал слово Свистунову, который мне передал, что цель Общества — стремиться к республиканской Форме правления и к соединению Славянских племен в одно политическое тело. — После меня позван был к Левашову Зет. [Лаппа] Когда он вернулся от него, обоих нас привели в комендантскую канцелярию; там, накинув на нас огромные волчьи шубы, нас сдали двум фельдъегерям. Перед тем, чтоб сесть в сани, мы опять обнялись и разлучились. Меня привезли в Кронштадт и посадили на гауптвахту, занимаемую караулом от морской артиллерии. В Кронштадте меня продержали, помнится, более месяца. Караульные офицеры были простые, но очень добрые ребята; они, равно как и заходившие к ним нередко по нескольку человек их сослуживцы, относились ко мне очень любезно. От них я узнала, что тоже в Кронштадте на гауптвахтах сидят, на одной Шереметев 25, а на другой мой приятель граф Коновницын (Петр), которого, как говорили, Государь тоже простил. От офицеров нашей гауптвахты доносились до меня и разные слухи, например, что Ермолов перешел со своим корпусом Кавказ и идет на присоединение к бунтовщикам, что Польша тоже восстала, и т. п. На первых днях моего здесь ареста, поздно ночью, меня навестил брат моего и Коновницына приятеля, Лихонин, с которым я иногда встречался у Искрицкого; пробыл он у меня с полчаса и, среди разговора, ловко всунул мне в руку сверток с серебряными рублями, сказав, что это от Коновницина. На другой же день кстати я получил деньги через моего полкового командира; до того же времени все, содержавшиеся на гауптвахтах, столовались караульными офицерами, до получения пособий из дому. Заносились иногда и литературные новости; одна из них пришлась мне по душе: это только что вышедшие тогда в свет мелкие стихотворения Пушкина26.. Они были для меня источником величайшего наслаждения.

Почти через месяц, как выше упомянуто, меня перевезли в Петропавловскую крепость и заключили в той ее части, которая называется «под Флагом», в комнате довольно просторной, с окном на Неву. К этой комнате надо было подняться пo узкой лестнице на маленькую площадку, где стоял часовой и где было только двое дверей, одна близ другой, под прямым углом. За первой из них, с замком и засовом, слышались чьи-то одинокие шаги (там уже был узник), в другую ввели меня. Таким образом, я имел соседа; но кто он, от меня это, разумеется, было скрыто. Мы так близко находились друг от друга, что легко могли бы переговариваться; но это было строго запрещено.

Первые дни моего здесь ареста проходили в совершенной тишине, так как эта часть крепости отделена от прочих помещений, и до нее не достигает никакой шум. Я имел кое-какое развлечение смотреть в окно на то, что двигалось по скованной льдом Неве; но мой сосед и тем не мог пользоваться: его окно обращено было во внутрь крепости, да и то, быть может, было покрыто слоем извести. При обоих наших казематах прислужник был один, молчаливый как рыба: он не отвечал даже на вопрос, что сегодня, Понедельник иди Вторник? Одно, что сколько-нибудь разнообразило монотонное течение времени, это были урочные визиты плац-адъютантов: утром и вечером, в известные часы, они являлись минуть на пять, на десять.

На первой же неделе моего водворения в том каземате, меня водили в залу заседания Следственной Комиссии. Там я застал одного только Бенкендорфа. Его прием подействовал на меня успокоительно; в тихой, кроткой речи он меня убеждал покориться необходимости; говорил, что, после того как Государь лично удостоверился в моем, конечно, необдуманном проступке, всякая неискренность ни к чему уже не поведет, кроме как к затягиванию дела, с которым Государь желает покончить до коронации; что лишь несколько главных виновников (при этом он окинул глазами залу, как бы украдкой) не могут, конечно, не подвергнуться должной каре, но что прочие будут помилованы. В заключение он сказал, что Николай Иванович (Депрерадович) очень обо мне интересуется 25.

На другой день, плац-адъютант принес мне «вопросные пункты» от Следственной Комиссии. Взглянув на эту бумагу, я сказал: «Да это лишнее; на эти самые пункты я уже отвечал генералу Левашову». — «Ничего», заметил он, «вы все-таки должны и тут написать; так приказано».

Нечего делать, надо было покориться. В этих ответных пунктах я повторил письменно почти тоже, что отвечал изустно Левашову, только прибавил, что глубоко сожалею, что допустил себя до такого преступления и предаю себя милосердию Государя. В черновой этих ответов, в заключение, я написал было: «Осмеливаюсь просить одной милости у Его Величества — отпустить меня к больному от ран старику-отцу, 40 лет прослужившему своим государям, дабы моею заботливостью я мог облегчить страдания его последних дней; после же его смерти я явлюсь не медля, хотя бы то было на вечное заключение. Эта просьба была мною вся вычеркнута и пропущена при переписке начисто. К моему удивлению, когда я отдавал плац-адъютанту мою бумагу для представления в Комиссию, то он потребовал чтоб я выдал и черновую моих ответов. Я воспротивился, долго спорил, но в конце концов должен был уступить. На той же неделе ко мне вошел бывший мой полковой командир ген. Мартынов и просидел у меня довольно долго. «Государь Император», начал он, «сам изволил читать ваши ответные пункты. Его Величество сделал из них весьма выгодное заключение о ваших способностях и изволил признаться, что с этой стороны он вас вовсе не знал. Мой посетитель вообще относился о сделанном мною «по службе» ложном шаге с большим сожалением, чего я вовсе от него не ожидал; расспрашивал также о моем отце. Из этого я заключил, что Государь прочел и черновую моих ответов. При этом я просил, чтобы мне было позволено написать к отцу; он обещал доложить Государю. В минуту ухода от меня, Мартынов сказал: «Я должен вам заметить, что в отношении к вашим старшим вы себя держали не всегда скромно. Помните, вы отказались пожаловать ко мне обедать? С тех пор я уже вас и не приглашал». 28.

За посещением меня Мартыновым настали снова однообразие и подавляющая праздность. Раз, уже очень поздно вечером, чтоб чем-нибудь себя занять, я бессознательно стал разгонять скуку музыкою и вполголоса свистать. Не успел я кончить одну арию, как послышался робкий аплодисмент соседа и за тем несколько отрывочных его свистков, как бы вызывающих повторить мою затею. Другая ария, исполненная уже смелее, вызвала и более смелое одобрение. Часовой нe мешал нам, молчал: ему, вероятно, в его «сдаче» приказывалось наблюдать только, чтоб мы между собой не разговаривали. С этой стороны, таким образом, препятствия не было. Оставалось ожидать, не скажет ли чего на этот счет плац-адъютант; но вот и он, при урочной этого утра визитации, обошелся со мною, как и всегда, очень любезно и от меня ушел, не сделав никакого замечания. Это мне развязало руки или, буквальнее сказать, развязало уста, и с этих пор я уже не стесняясь потешал моего соседа то ариями из Россини, то из Фрейшюца и т. п. Не задолго до моего перемещения в другое место, общий обоих казематов прислужник заочно познакомил нас, и тут мне стало известно, что мой сосед граф Чернышев, Захар Григорьевич, кавалергард.

Около этого времени, подобно Мартынову, обходил казематы ген. Стрекалов. Он мне сказал: «Государь Император приказал вам объявить, что писать к вашему отцу он вам не может позволить, и что это лишение будет вам зачтено в наказание». Такой результат моей просьбы удивил меня.

Много спустя, меня еще водили в залу Комиссии, где я застал Бенкендорфа, и при нем только прокурора. Бенкендорф приветствовал меня следующим замечанием: «Вопреки вашему отрицанию, Свистунов утверждает, что он вам сообщил о цели Общества истребить Императорскую Фамилию, что, следовательно, преступная цель эта вам была известна. Свистунов готов подтвердить это на очной ставке; для этого вы сюда и призваны». Я отвечал: «Быть может, Свистунов и говорил мне об этом, но я его не понял; он говорил тогда по-французски и в таких выражениях, которые для меня были совершенно новы, а я постыдился пред ним сознаться, что его не понимаю. В этой неуместной моей щекотливости, но только в ней, я признаю себя виновным».

— А в самом ли деле, поспешил заметить прокурор, — в самом ли деле Свистунов по-французски с вами объяснялся?

«Спросите у самого Свистунова», сказал я.

Бенкендорф при этом с строго недовольной миной взглянул на прокурора и, молча, наклонением головы меня отпустить. Я вышел из залы чрезвычайно удивленный таким снисхождением.

Незадолго до перемещения моего в другой каземат, фельдшер, навещавший меня в те дни, мне сказывал, что Свистунов пытался лишить себя жизни: он разбил в куски стеклянный шкалик (лампадку) своего каземата и эти куски проглотил. Доктор Элькан его вылечил самыми героическими средствами.

Наконец, меня перевели в другую часть крепости, называемую «Анненским Кавалером», в мрачный каземат в 24-ре шага длины и 8-м ширины, с маленьким квадратным окном в стене, толщиною в этом месте аршина в три. Шагах в 12—15 от окна возвышалась стена самого Кавальера и застеняла свет: с трудом можно было читать крупный шрифт Евангелия, да и то лишь около полуденного времени. Низкий свод этого каземата был обвешан паутиной и населен множеством тараканов, стоножек, мокриц и других, еще невиданных мною гадов, которые только наполовину высовывались из-под сырых стен. Предание гласит, что, вследствие Семеновского бунта, каземат этот был битком набит арестантами. Кроватью мне служили нары, покрытые какою-то жирною, лоснящеюся грязью. Среди такой-то обстановки я просидел что-то долго, едва ли не более месяца. Я свыкся с темнотой и с совершенным отсутствием всякого шума. Дни проходили за днями беcтревожно. Казалось, что я прошел уже все мытарства... но настал роковой для меня час!.

В одно прекрасное утро, является плац-адъютант и ведет меня, не сказав, по обыкновению, куда ведет. Когда мы остановились, и с моих глаз сняли повязку ». 29, я увидел длинный стол, за которым сидело мною генералов, в полной форме и облепленных звездами. Как раз передо мной сидел Чернышев. Поднявшись со стула и полуоборотясь ко мне, он сказал: «...Зет [Лаппа]доносит, что, в сношениях с вами, он вам говорил, что Общество, для достижения своих целей, имеет в виду истребление Императорской Фамилии».

— Нет, - вскричал я, - это неправда!!

Тогда Чернышев, не торопясь, взял со стола бумагу, поднес ее к своим глазам и повернулся прямо ко мне. На стороне бумаги, обращенной ко мне, я тотчас узнал почерк Зета[Лаппы] . Я был поражен как громом, Чернышев начал читать; но кроме двух-трех фраз, в смысле того же обвинения; я уже ничего не мог разобрать и потерял всякое сознание. Помню только, что меня кто-то сильно схватил под руку…

Я очнулся в каземате. Подле меня сидел фельдшер. «Напрасно, ваше благородие, вы так убиваетесь», сказал он: «не вы первые, не вы последние». И тут он мне рассказал, что меня привели под руки, что допрашиваемых в Комиссии нередко выносили в бесчувствии; а иногда он, Фельдшер, с доктором просиживают все время заседания в смежной комнате, на случай, когда потребуется помощь, и что бывало там же и кровь открывали. Когда фельдшер собрался от меня уйти, я просил его заявить, что имею надобность написать в Комиссию и требую бумаги 30.

Мне не терпелось ждать письменного запроса из Комиссии. Как ни сильно пошатнулась моя вера в стойкость Зета [Лаппы] со времени присяги в Петергофе, для настоящей его выходки не представлялось никакого оправдания. Не смотря на все это, когда мне принесли бумагу, я все-таки написал опровержение «взведенной на меня клеветы»: нет и нет, знать ничего подобного не знаю, ведать не ведаю! Но в душе я уже чувствовал нелады с самим собою, и что писал, то писал лишь но прежде налаженной рутине. Это послание в Комиссию я кончил, когда уже стемнело, и оно оставалось у меня до утра.

Ночь была для меня адом. Подавляющие мысли неотвязно осаждали мою голову. При слабом горении ночника было так темно, что на столике едва белел лист, покрытый моим изворотливым ответом. На этом листе я глаз не мог остановить без отвращения... Снова вспоминалось мне все, что со мною перебывало до последнего рокового удара: и та беззаботная доверчивость, с которою я так легко отдался другим, и та жалкая, обидная роль, которую я играл в их руках... Вспомнилось мне еще и прежнее ясное былое с его радостями, с его душевной чистотой, с его святою верой, с его любовью к ближнему... И после этого, вдруг очутиться среди омута двуличия, обмана, темных умышлений, так низко упасть в собственном своем мнении! Я доверился только двум членам Общества, и оба они меня выдали. С тех пор я в праве не считать себя их сообщником, их товарищем. Когда я вижу, что меня так бесцеремонно топят в бездонной глубине, зная, что я не умею плавать: то я не настолько еще простодушен, чтоб не ухватиться за моих губителей, хотя бы рискуя и их увлечь за собою. Нет, нет! Пора покончить с нечистым прошлым, пора отрешиться от законов каст и партий и отдать всего себя на благо общее; пора выставить на свет и самые следы подпольной работы, подрывающей русское общество! Пусть люди думают обо мне, что хотят; а играть в руку враждебной силе, служить разом двум господам, вечно «бить надвое», стало невыносимым! Я не делаю тайного доноса; я открыто укажу на крамолу верховному судилищу для ее искоренения; не запнусь и в последствии сказать всю правду, особливо тем, кому я мог повредить в моих показаниях Комиссии.

Не знаю, долго ли тянулась моя бессонница; но, наконец, подавленный тяжелыми размышлениями и усталый от беспрерывной ходьбы по комнате, я повалился на постель.

Я проснулся, когда уже развиднело настолько, что можно было писать. Сон меня не успокоил; мне не терпелось высказаться, отдать себя беззаветно той власти, которая одна могла вывести русское общество из затруднений и бороться с его врагами. На той же бумаге, на которой отвечал я накануне, на обороте той же страницы, без приготовления прямо набело, я сознался, что прежние мои показания были ложны и что, в самом деле, Зет [Лаппа] мне сообщил о намерении Общества достигнуть своей цели чрез цареубийство; затем изложил, как я давно уже тяготился моею двусмысленной ролью, как пытался посоветоваться стороною с моими друзьями, и прежде всех с Як. Ростовцевым, и как не спешил с удовлетворением этого моего желания потому только, что впереди у меня было для этого времени вдоволь, так как я не знал, что у Общества был уже намечен срок для начатия открытых действий; что мне и в голову не приходило, чтоб как самый бунт, так и тревожное до бунта состояние столицы имели какую-либо иную цель, кроме разрешения вопроса: кому царствовать? К этому я присовокупил следующее: «Не желать свободы— не в природе человека; но стремиться к этому благу я считал возможным не иначе как постепенно, без крутых, всегда болезненных переломов, без жертв неповинных». Указывать на то, что происходило между мною и Зетом [Лаппой] перед присягой, не было надобности: там, если бы (как я того хотел) мы двое и заявили негласно о нашем отказе присягнуть, вся беда обошлась бы только арестованием нас двух, без вреда для прочих; но попытка к возмущению на привале, при движении отряда нашего к столице, могла бы иметь самые пагубные последствия, и я рассказал этот эпизод во всей подробности. Тут, назвав Зета[Лаппу] , нельзя уже было не назвать Скалона.

8

Несколько дней спустя, под напором тех же побуждений, я вспомнил об одном событии, хотя и давнем, но несомненно созревшем на той же почве, которая произвела и декабрьскую развязку: это бунт в Пажеском Корпусе в 1820 году. Дружба одного из главных вожаков 14 Декабря 31 с вольнодумным до цинизма К—м [Криницыным], учредителем тайного кружка в том корпусе, повторение секретных его заседаний, несмотря на насмешки товарищей, и более всего то обстоятельство, что зачинщиком беспорядка в этом случае был К—в [Карцов 1-ый] во главе своих сторонников, все это ясно указывало, что школьный бунт этот был детищем тех же учений, который привели к декабрьской катастрофе. Об этом происшествии я сообщил Комиссии, так как семя, брошенное в школьную почву, могло бы рано или поздно принести вредные плоды.

Затем я указал на одну затею, которая, как я догадывался, имела в виду приобретать новых членов в тайное общество. Незадолго до последней нашей загородной стоянки, Зет [Лаппа] предложил мне пристать к небольшому кружку, предположившему заняться обозрением Всемирной Истории, причем принять курс Сегюра. Кружок этот состоял из него Зета [Лаппы], Назимова и Семенова (однофамильца моих Измайловских товарищей). Оба последние жили в одном с нами (Гарновском) доме. Я охотно согласился, и в тот же вечер мы собрались у Семенова. Но не прошло и часу, как от древней истории, от Тигран-Паласаров и Салманасаров, мы свернули на Риэго, недавно повешенного в Испании, а затем и на другие подобные материи, и так протолковали допоздна. Следующее заседание прошло почти в таком же роде. Видя, что здесь я не приобрету того, что мне обещано, я перестал бывать на этих сеансах.

Я уже говорил об Анненском Кавальере, в высокую стену которого почти упиралось окно моей темницы. Кавальер этот занимает самый глухой угол крепости; туда не достигаете никакой звук, особливо в ночное время: тишина полнейшая. Тем явственнее, однажды, еще до света, мне послышалось за окном как бы какое движение, какой-то далекий, невнятный грохот: было несомненно, что совершалось нечто необычайное, Шум этот долго не умолкал и замер тогда только, когда уже рассвело. Я ожидал Трусова (плац-адъютанта) с нетерпением, в надежде узнать от него что-либо новое; но он долго не приходил. Наконец явился, сильно расстроенный и с бумагой в руке. В самом деле новость он мне принес, но не ту, которая в эту минуту меня интересовала. Он прочитал мне мой приговор: трехмесячное с 13 Июля заключение в каземате и перевод тем же чином из гвардии в гарнизон. Выполнив свое дело, Трусов поспешил удалиться, не ответив на мои вопросы. Так я и остался в прежнем неведении о случившемся. Только перед вечером фельдшер, в те дни меня навещавший, мне объяснил, в чем было дело: он быль очевидцем экзекуции на гласисе крепости; рассказывая об этом, он дрожал всем телом. Тут же я узнал, что день, в который совершилось это важное событие, был 13 Июля. До того я потерял было счет времени.

За тем, из Анненского Кавальера меня перевели в другое место. Это была просторная комната, в окне которой два верхние стекла не были покрыты слоем извести. В последнее время здесь сидел Ник. Глинка. Унтер-офицер Шеховцов 32 много рассказывал про своего недавнего узника. «Приду, бывало, к Федору Микалаевичу, говорил он; вижу, они сидят нахмурившись, невеселые; я к ним и начну приставать: Федор Микалаевич, а Федор Микалаевич! говорю, что вы это? Э, нет, миленький, этого, говорю, у. меня и не смейте, — да и давай его за руку, да за другую теребить, да тары-бары точить. Ан смотрю, они и расшевелились, да давай со мною бороться; а не то, меня на четвереньки, да и оседлают, а я и ну возить их по горнице». Вообще, этот человек был находкой для своих пациентов: всегда веселый, всегда говорливый, он был неистощим на забавные побасёнки и присказки и способен был всякую грусть, хотя на время, рассеять.

Наконец, меня перевели в одну из брусчатых «клеток», и это уже окончательно досиживать срок моего заключения. В клетках этого коридора сидели: Ентальцев, Анненков, против него Лунин; далее Беляев (кажется, младший), Крюков, Аврамов; еще далее — не помню уже кто; а подле Лунина, как раз против меня, Фаленберг 33. Моя и его клетки были последние в этом конце коридора. Отсюда дверь вела на довольно просторную площадку лестницы, куда сидевших в этом коридоре поочередно выводили для проминки. В это время сидевшие vis-a-vis или бок-о-бок могли уже переговариваться между собою 34. Плац-адъютанты показывали вид, будто на такую вольность они смотрят сквозь пальцы, будто допускают ее на свой страх; но нет сомнения, что им так было приказано. Не менее того, при обходе клеток в известные часы крепостными властями, говор умолкал. (Курить позволено было с тех еще пор, как крепость начала наполняться арестованными, и каждому из них отпускался тот сорт табаку, к какому кто привык; удовлетворение этой необходимой прихоти исходило от щедрот в. к. Михаила Павловича, который сам был большой любитель куренья). Стали развлекать узников и чтением: кроме книг Священного Писания, раздавались сочинения и светского содержания, сброд всякой всячины; словом, положение заключенных значительно облегчилось. С другой стороны, для большей их части оно сделалось тягостнее: тем, которые по суду были разжалованы, перестали: отпускать чай, что, конечно, нельзя не признать большим лишением.

Моими собеседниками могли быть только Анненков, Лунин, Ентальцев и мой vis-a-vis Фаленберг. В разговоры двух первых вмешиваться я большею частию затруднялся, как потому, что обсуждаемые ими предметы были, по своей выспренности, не совсем для меня доступны, так и по той причине, что разговор велся всегда по-французски, а по этой части таким собеседникам я оказывался не по плечу. Ентальцев, хотя и был от меня отделен лишь брусчатой стеной, но ни разу не заговаривал ни со мной, ни с кем другим. Кроме этих постоянных соседей, я мог говорить еще с теми из населявших наш коридор, которые выводились для «проминки» на площадку лестницы. В числе их был Беляев, которого я и прежде немного знал. Этот Беляев, во время наводнения в Петербурге, был на руле того катера, на котором, по приказанию Государя Александра Павловича, Бенкендорф разъезжал по затопленным частям города, причем не раз подвергался большим опасностям; с тех пор Бенкендорф смотрел на Беляева как на своего спасителя. «Ты знаешь, сказал он ему при первом глаз-на-глаз допросе, ты знаешь, сколько я тебе обязан: ты для меня как сын родной, и уж, конечно, я тебе не посоветую ничего такого, что могло бы тебе повредить или уронить тебя с какой бы то ни было стороны. Советую тебе»... И далее говорил точно тоже, что говорил и, мне и, вероятно, что говорил и всем прочим, перебывавшим у него на первом приватном допросе. Беляев вышел из этой аудиенции ободренным такими a la bon papa советами. «Но, прибавил Беляев, в последствии, после уже экзекуции 13 Июля, Бенкендорф на меня глядел «с величайшим, уничтожающим презрением.» — Благодаря тем же «проминкам» на площадке, я познакомился с Аврамовым, или с его голосом, так как его самого видеть не мог. В старые годы Аврамов служил под командою моего отца и состоял при нем при взятии Анапы; по поводу этого обстоятельства, он обошелся со мной как с давнишним знакомцем. Аврамов негодовал на Пестеля. «Каков Пестель! сказал он, каков Пестель! Он меня имел в виду как очистительную жертву для своей безопасности. Ежели бы покушение на жизнь Царской Фамилии удалось вполне, и ежели бы народ, как следовало ожидать, пришел бы от того в крайнее раздражение: то господин Пестель думал меня выдать на растерзание народу, как главного и единственного виновника этой меры, и тем рассчитывал успокоить народ и расположить его в свою пользу. Так вот какую со мной хотел сыграть штуку господин Пестель! Про это я узнал только из следственного производства». — Более всего меня интересовали беседы Анненкова с Луниным; предметы этих бесед большею частью витали в области нравственно-религиозной философии с социальным оттенком. Анненков был друг человечества, с прекрасными качествами сердца, но, увы! он был матерьялист, неверующий, не имеющий твердой почвы под собою. Лунин, напротив, был пламенный христианин. Оба они говорили превосходно. Первый выражался с большею простотой и прямо приступал к своей идее; Лунин же впадал в напыщенность, в широковещательность, и нередко позволял себе тон наставника, что, впрочем, оправдываюсь и разностью их возрастов. Лунин старался обратить своего молодого друга на путь истинный. Не раз слышалось: «Mais, mon cher, vous etes par trop obstine; croyez-moi, il ne faut qu'un quart d'heure d'une attention un peu soutenue pour vous convaincre pleinement de la ve'rite de notre foi». К несчастию, этот quart d'heure тянулся чуть ли не более месяца, и я, получив свободу, оставил их обоих с прежними убеждениями. Однажды Анненков, после долгого, горячего спора, воскликнул: «Oh, il faut avouer que l'humanite ne vaut pas que l'on se sacrifie pour elle!» 35 Когда разговор между двумя собеседниками истощался, они коротали время игрою в шахматы. Для этого тот и другой начертили (не знаю уже чем) каждый на своем столике казы, понумеровали их, вылепили из ржаного 36хлеба статуэтки фигур и, перекликиваясь между собою, сыгрывали по партии или более в день; большею частию выигрывал Лунин.

Мой прислужник, Рослов, прислуживал с тем вместе и Лунину, и Анненкову. Рослов мне рассказывал, что застает Лунина молящимся, всегда на коленах, по нескольку раз в день. Один из соседей Лунина, с другого конца коридора, не разжалованный по суду, попытался посылать Лунину свою долю чаю. «Когда, рассказывал Рослов, я принес к ним первый стакан, они спросили: что это? а как я им растолковал, то они заплакали, так заплакали, что аж жалко стало. С той поры, вот я, утро и вечер, чай им приношу, и всякий раз сердешный старик велит благодарить». В Лунине, несмотря на его преклонные лета, на его далеко недюжинное образование, было много чего-то ребячески-чваннаго. Он часто заводил речь о какой-то своей истории с великим князем Константином Павловичем; об этой истории, как можно было понять, он рассказывал своему vis-a-vis и прежде, чем я попал к ним с соседство. Еще охотнее и еще чаще он заговаривал об отношениях его к своим крестьянам, и в заключение не забывал прибавить, что его пять тысяч душ крестьян взбунтовались, когда до них дошла весть о приговоре их барина к ссылке в Сибирь. Не понимаю, каким путем слух этот мог дойти по адресу кого-либо из заключенных, не пройдя прежде чрез руки Комиссии; а Комиссия, без сомнения, не пропустила бы бумаги с подобным содержанием. Когда Лунину предложили вопрос со стороны Комиссии, «откуда он заимствовал свободный образ мыслей», то он будто бы отвечал: «из здравого рассудка».

Более всех возбуждал во мне сожаления к себе Фаленберг; с ним я мог разговаривать без всякого стеснения. Фаленберг был застигнут арестом среди самого счастливого, самого интересного периода своей жизни: не задолго до того он женился. Он сделал прекрасную, как говорится, партию. Его тесть, Василий Андреевич Раевский, богатый помещик Тамбовской губернии; брать его Петр Андреевич, в день свадьбы Фаленберга, подарил своей племяннице 100. 000. В первые дни по прибытии в Петербург, Фаленберг посажен под арест не в крепости, а, помнится, в доме Главного Штаба, в одном помещении с полк. Кончиаловым. Генерал Н. Н. Раевский, тоже прикосновенный к декабрьскому делу, каким-то образом мог навестить прежнего своего сослуживца Кончиалова; и, сведав, кто его товарищ по аресту, поспешил с ним, Фаленбергом, познакомиться, как с мужем своей родственницы. Между новыми знакомыми, при такой обстановке, разговор не замедлил принять характер искренний и доброжелательный. Раевский советовал ничего не скрывать, уверяя, что дело преследуется с большим умением и с величайшею энергией, и что даже главные вожатаи потеряли голову. Нельзя было не поверить Раевскому, так как он имел связи в высших слоях Петербургского общества, да и сам он испытал действие Следственной Комиссии. «Настроенный таким образом», рассказывал Фаленберг, «я давал на предлагаемые мне вопросы ответы утвердительные и во всем сознавался. Не смотря на то, мое положение запутывалось более и более и наконец сделалось безвыходным. Я был в отчаянии. Советы Раевского меня не покидали. Надеясь убедить следователей в полнейшей моей искренности, я стал признаваться во многом таком, в чем вовсе не участвовал; теперь не сомневаюсь, что таким враньем я еще больше себе повредил». Он плакал неутешно. Часто среди ночи, когда все уже утихало вокруг, слышны были его рыдания, сперва как бы подавляемые, а потом разражавшаяся воплем: Eudoxie, Eudoxie!!.[Евдокия! – Фаленберг зовет свою жену – М. Ю].. и воззваниями как бы о прощении.

Дня за два до моего освобождения, мне, по моей просьбе, дали лист бумаги и карандаш. При этом надо упомянуть, что вскоре после экзекуции заключенных дозволено было выводить на прогулки по крепости, в сопровождения: плац-адъютанта, и допускать свидания с родными и знакомыми; но это не иначе как в квартире коменданта и в присутствии плац-майора. Так Фаленберг виделся с братом своей жены, молодым Преображенским офицером. От этого последнего он узнал, что его жена все еще больна, все еще не знает об его участи и очень беспокоится, что долго не получает от него писем. Поэтому между ним и молодым Раевским было соглашено: продолжать оставлять ее в прежнем неведении из опасения повредить и без того слабому ее здоровью, а относительно того, что он к ней не пишет, уверить ее, что он, Фаленберг, будто бы находится на Шведской границе для более точного ее определения, и что поручение это имеет политический характер, вследствие чего всякая переписка ему строго запрещена. О таком соглашении молодой Раевский сообщил и своим родителям.

Около этого времени мы узнали о вторичном покушении Свистунова на самоубийство: когда плац-адъютант водил его во время прогулки между крепостным валом и берегом Невы, он бросился в воду; его вожатый кинулся за ним и успел его спасти. Фаленберг, узнав о скором моем выезде к месту ссылки, просил меня заехать к старикам Раевским в их Тамбовское имение, для чего надо было своротить с моей дороги. У меня в это время находилась для чтения толстая книга Анекдотов Петра Великого, Голикова. В эту книгу я вложил пол-листа бумаги и карандаш и отправил книгу к Фаленбергу чрез прислужника. К вечеру книга была мне возвращена от него с письмом к жене, письмом конечно не запечатанным.

13-го Октября меня освободили. Я распростился с моим собеседником, никогда не видав его в лицо и не имев никакого представления об его наружности. Он неутешно плакал при пожелании мне счастливого пути, беспрестанно произнося женино имя. С Аврамовым тоже я простился как с невидимкой. Анненкова и прежде еще до ареста я видел не раз. Лунина случилось мне видеть один только раз, и то мимоходом: когда меня вели на прогулку по крепости, на площадке лестницы, на скамье сидел старик очень, должно быть, большого росту, с бледным обрюзглым лицом, с усталыми глазами. Что это был Лунин, я узнал тогда только, когда мы уже спустились с лестницы.

В Петербурге мне позволено было пробыть полтора дня. Квартира для меня была заранее приготовлена моим слугою (крепостным), которого тоже продержали долго под арестом. Первая моя забота по освобождении была видеться с теми, которые были названы в моих показаниях Комиссии, а особливо с Скалоном. Я послал ему коротенькую записку, в которой просил дать мне случай с ним видеться. Я хотел от него потребовать, чтобы он меня внимательно выслушал и, положа руку на сердце, не как уланский офицер, а как истинный сын своего отечества, мне сказал: имел ли бы он достаточно сил, чтобы поступить иначе чем поступил я, если бы он испытывал такую же нравственную пытку? В ответ на мою записку, Скалон велел мне сказать, что будет ожидать меня в восемь часов вечера следующего дня. За тем мне надо было получить от командира Измайловского полка мою шпагу и устроить кое-какие дела. Я поехал в Гарновский дом к нашему полковому казначею Кобякову, у которого, отправляясь с батальоном в Петергоф, я оставил на хранение мои книги (книги эти, после моего ареста, подвергнуты были обыску, но между ними я не нашел только тетради стихов Пушкина, писанных моей рукой). Как братьями Кобяковыми, так и другими однополчанами моими я был встречен как нельзя более радушно: все из живших в казармах, кто только был дома, сбежались, чтоб со мной повидаться, в том числе и Норов, которого в моих показаниях Комиссии я назвал, впрочем с выгодной для него стороны. Возвратившись от Кобяковых, я поехал к А. В. Семенову, уже женатому 38. Там я застал Воейкова с женой, и потому цель посещения (объясниться с Семеновым) не была достигнута, о чем впрочем я не очень жалел, так как я сам в указаниях на него Комиссии оговорил, что основываюсь лишь на догадке. Был я и у М. ф. Плаутина, жившего на вольной квартире; с ним мы условились сойтись вечером у Зиновьева 39. За заботами в приготовлениях к выезду, к Зиновьеву я несколько опоздал; Плаутин. не дождавшись меня в назначенный час, поехал в театр. Зиновьеву я рассказал чистую правду, но в общих чертах: на подробный рассказ не хватило бы времени. Расстались мы весьма и весьма дружески. Он взялся устроить еще не оконченные мои дела, перенесть к себе мои вещи и книги и их продать.

Мне оставалось только покончить со Скалоном. Он жил тогда у своего родственника, человека семейного. Приезжаю, велю о себе доложить. Слуга, не вдруг вернувшийся, сказал: «Нездоровы, не могут принять». Не ломиться же было в двери в семейном доме! Разумеется, нездоровы — пустой предлог; но зачем же было приглашать?

Когда я вернулся домой, мне сказали, что ко мне заходил Галямин 40 и оставил ко мне письмецо: им он меня уведомляет, что он устроил наше с ним свидание у Соломирского, где будет и брат Искрицкого 41, досиживающего свой термин в каземате, чтоб затем отправиться на службу в один из Сибирских гарнизонов. У Соломирского я застал еще какого-то очень еще молодого армейского офицера 42 которого я никогда прежде не видел. Это мне сковало язык: на расспросы о том что было со мною за время моего ареста, я конечно отвечал неохотно, уклончиво. Так мы просидели до полуночи и после ужина распрощались навсегда. В туже ночь я выехал из Петербурга.

Когда оставил я Петербург за собою, и оставил, конечно, навсегда, мною овладели горькие, неутешные сожаления. Я покидал все чем может быть красна жизнь человека, едва выступающего из юношеского возраста, с его теплыми, заветными верованиями, с его обаянием самых чистых, самых восторженных привязанностей, которые в более зрелых летах доступны одним лишь избранными» натурам, Теперь эти привязанности были для меня порваны, порваны безвозвратно! С другой стороны, мое будущее мне представлялось унылым, лишенным самых скромных радостей. Физические стеснения меня не пугали; но я довольно насмотрелся на жизнь в провинции, когда мы были в походе в Вильну, а также во время моего трехмесячного отпуска. Разве это жизнь? Разве такое существование можно назвать жизнью? Кроме тесного, родственного кружка, там ни уму, ни сердцу делать нечего; об искусстве, об изящном и помину нет! Такая сухость, такая бесцветность должна быть невыносимой для человека, сколько-нибудь не лишенного эстетического чувства. Все эти горькие, тяжелые помыслы, чем далее подвигался я по пути, тем более стали уступать место воспоминаниям, не менее тяжелым, не менее неотступным. Мысли мои были полны необычайными событиями последнего времени; они как бы живые восставали в моей памяти. Многое, что в этих событиях было неясного, загадочного, несколько обозначилось, но многое по-прежнему осталось для меня непонятным.

Дознание велось со стороны Комиссии тщательно и отменно ловко: ничто не было упущено. Два главные и едва ли не единственные в ней деятеля во всех отношениях были на высоте своей задачи, чтоб импонировать, с одной стороны убеждением, а с другой — угрозой. Бенкендорф, своим кротким участием, едва ли выпустил из своих рук кого-либо из допрошенных им более или менее успокоенным и обнадеженным; тогда как Чернышеву, с его резким, как удар молота, словом, с его демонским взглядом, запугиванье давалось легко. Говоря об этих двух орудиях Комиссии, я имею в виду не тех из подвергавшихся допросам, кои по своим летам приобрели уже опытность и устойчивость характера, а молодых людей, навербованных Обществом, большею частию военных, привыкших к дисциплине и вытяжке перед генералом, тем более перед генерал-адъютантом. Припоминаю более чем странную роль, которую Зет разыграл во время Петергофской присяги, где он видимо потерялся; немудрено, что и он, Зет, был озадачен такою внушительною обстановкой. Сбитый с толку, переходя от догадки к догадке, я набрел на мысль, несказанно меня поразившую: а что, ежели Чернышев меня обманул, ежели он мне прочитал не то, что было на листе, написанном рукою Зета? Но и это предположение представлялось невозможным: Чернышев не мог так рисковать, не мог быть уверенным, что я не потребую той бумаги, дабы лично удостовериться, что в ней написано. Обстоятельство это, хотя я не редко к нему возвращался, оставалось по прежнему для меня необъясненным.

Более и чаще всего мне приходили на память вопросы, которые мне были задаваемы самим Государем. Тут не могло встретиться ничего подобного тому, что при неудаче могло бы случиться с Чернышевым. Государь прямо не уличал меня в преступлении; все его дознания предлагаемы им были в форме вопросов, а вопрос не есть улика. Нельзя не изумиться неутомимости и терпению Николая Павловича. Он не пренебрегал ничем: не разбирая чинов, снисходил до личного, можно сказать, беседования с арестованными, старался уловить истину в самом выражении глаз, в самой интонации слов ответчика. Успешности этих допыток много, конечно, помогала и самая наружность Государя, его величавая осанка, его античные черты лица, особливо его взгляд: когда Николай Павлович находился в спокойном, милостивом расположении духа, его глаза выражали обаятельную доброту и ласковость; но когда он был в гневе, те же глаза метали молнии. Что касается меры наказаний, то кажется в виду имелись две главные категории: к одной из них отнесены были те из преступников, которые действовали, зная о настоящей цели и о средствах к достижению ее, т. е. государственного перестроя и истребления Царской Фамилии; а к другой те, которые думали только защищать права Константина Павловича на престол. Первая из этих категорий понесла высшую кару; принадлежащие же ко второй признаны были лишь вовлеченными в дело обманом. Поэтому самоубийство Богдановича было совершенно напрасно: Богданович всегда был далек от всяких политических мнений, и ежели при присяге провозгласил имя Константина вместо имени Николая, то сделал это вовсе не думая о том, до чего добивались вожаки возмущения.

9

Возвращаюсь к мысли о Зете [Лаппа]. Для меня с первого взгляда казалось непонятным, как могло случиться, что он был подвергнут наказанию, тогда как Государь даровал ему «прощение?» Но сообразив, что Зет [Лаппа]. объявил себя «Карбонаром», т. е. принадлежащим к самому корню преступных тайных обществ и принадлежащим с такого давнего времени, прихожу к убеждению, что, не явись он с повинною к Государю, едва ли бы он не был приговорен к такой тяжкой каре, в сравнении с которою настоящее его наказание нельзя не назвать прощением. В словах Государя для меня не было ново название меня «батюшкой». Николай Павлович не редко называл меня так, когда я был камер-пажом при его супруге; но мне странно было слышать из его уст такие выражения как: «Вы играете в крупную», «вы ставите ва-банк». Откуда он мог узнать эти картежницкие, игрецкие термины? Но более всего заинтригован я был ссылкой Государя на какой-то случай во время развода в прошлогоднем лагере — случай, со времени которого будто бы я состою у Николая Павловича на особо хорошем счету. Как ни ломал я голову, чтоб вспомнить что бы это могло быть, ни до чего не добился; так это обстоятельство и осталось, по-прежнему, загадочным.

За станцию до сворота с большой дороги в Тамбовское имение Раевских, я поехал «на долгих». В это миниатюрное «совращение с моего пути», я чуть не попался в новую беду. По просьбе друзей Зета [Лаппы], Искрицких, сведавших, что Зет [Лаппа] из Сибири скоро будет переведен на Кавказ, я взялся доставить туда его крепостного слугу. Пока мы ехали почтовой дорогой, нас никто не беспокоил; но когда своротили на просёлок, где нужно было останавливаться для покормки лошадей и ночлега, моим слугам не было отбою от любопытных; только и слышалось: кто едет, куда и зачем? На одном ночлеге Мишка (который всю дорогу пил и не раз вводил в соблазн и моего доброго Савелия) завел с вопрошающими ссору, а затем и драку. Атлет Мишка остался победителем; но на шум сбежался народ, и не знаю, чем бы дело кончилось, если б я не согласился, чтобы буяна связали, и не отплатился вознаграждением за побои.

Раевских я не застал дома: они повезли больную дочь (м-м Фаленберг) в Воронеж. На покорму лошадей я остановился «на деревне», в избе. Там уже знали об участи Фаленберга. Ко мне явились приказчик и экономка и, как заезжего гостя, просили «пожаловать в господский дом»; я отказался. Вскоре сбежались дворовые и несколько крестьян; все эти слуги забрасывали меня вопросами о их «молодом барине», а иные из них со слезами выслушивали и то немногое, что я мог им сообщить.

Было уже утро, когда я приехал в Воронеж и, как было мне указано Фаленбергом, предупредив дядю его жены о моем приезде, отправился к Раевским. Меня встретил высокого роста красавец-старик, отменно почтенной наружности. Это и был тесть Фаленберга, Василий Андреевич. Я отдал ему письмо. Через несколько минуть дверь растворилась, и к нам ввели, под обе руки, его супругу, всю в слезах. Во время расспросов о зяте с нею несколько раз делалось дурно. Тут мне сказали, что Авдотье Васильевне ничего еще не было известно о муже, кроме лишь того, что было придумано для ее успокоения. В этом же смысле было написано и привезенное мною письмо; не знаю, было ли оно ей отдано. Раевские позвали меня обедать; в назначенный час я к ним приехал. Мы сидели еще в гостиной, когда ввели больную м-м Фаленберг. Это была очень еще молодая и чрезвычайно интересная особа; видно было, что она собралась е последними силами, чтоб лично расспросить о муже. Я импровизировал целую историю, рассказал, что сам я состоял в одной комиссии с Петром Ивановичем, что на Шведской границе мы терпели большие стеснения, особливо в переписке и, как доказательство, прибавил, что Петр Иванович до того боялся зоркого наблюдения за ним со стороны начальства, что не имел возможности написать к ней иначе как карандашом и не мог даже запечатать письма. Это ее совершенно успокоило, и она удалилась, благодаря за добрые о муже вести. Только я ее и видел: к обеду она не выходила. — У Раевских провел я и вечер, а ночью выехал в дальнейший путь. Долго-долго я не мог забыть скорбной драмы, которой был свидетелем в этом почтенном семействе.

Наконец, я добрался до Владикавказа. В тоже утро я явился к моему полковому командиру (он же и комендант крепости), полковнику Николаю Петровичу Скворцову. Он принял меня ни тепло ни холодно, сказал только, что назначает меня в такой-то батальон и в такую-то роту и спросил, где я остановился; за тем, наклонением головы, меня отпустил, сказав, чтоб я каждый день приходил к нему обедать. В этом приглашении слышалось приказание.

Когда чрез Владикавказ проезжали важные военные лица, меня всегда назначали к ним на ординарцы или в конвой (оказия). Так мне случилось, между прочими, конвоировать ехавших к Грузию Дибича, Д. В. Давыдова и Сипягина. Зачем Дибич ехал в Грузию, о том можно было догадываться из слухов, повсеместно тогда ходивших, о Ермолове, а также и из того, что Дибич необыкновенно предупредительно, можно сказать дружески, обошелся с местным начальником края и комендантом Владикавказа (этого ключа Закавказья) Н. П. Скворцовым. Рассыпаясь в любезностях к его семейству, он наперед поздравил двух его сыновей пажами; помнится, около этого же времени Николай Петрович был произведен в генералы. Давыдову, ехавшему из России, кажется, из отпуска, пришлось иметь ночлег в укреплении Ардоне; тут Денис Васильевич позвал меня к чаю и продержал у себя до полуночи в расспросах о моем аресте. При проезде Сипягина, когда я явился к нему, как назначенный его конвоировать, он сделал гримасу и сказал: «Ну, молодой такой, и в гарнизоне!...» Но когда Николай Петрович шепнул ему что-то на ухо, он вдруг переменил тон, спросил, не сын ли я того генерала, который был тяжело ранен под Вауценом; а потом, когда мы двинулись в путь, он велел мне ехать возле его дрожек и во весь переход со мною говорил.

Проезд Ермолова, при возвращении его, окончательно, из Грузии в Россию, отличался такими особенностями, на которых нельзя не остановиться. Началось с того, что, когда почетный караул и все местные служащие были уже в сборе у его квартиры, от него вперед проскакал казачий офицер и, осадив лошадь пред комендантом Скворцовым, произнес следующее: «Алексей Петрович приказал вам доложить, чтоб вы не делали для него никакой парадной встречи, потому что теперь едет не прежний Ермолов, а Ермолов-инвалид. » Вследствие этого караул был снят, и субалтерн-офицеры распущены; остались только штаб-офицеры, плац-майор Курило, шт.-доктор, штаб-офицер строительного отряда и полковой адъютант, должность которого занимал тогда я. «Здравствуйте, здравствуйте, мои добрые старые товарищи!» сказал Алексей Петрович, сходя с дрожек. «Давно, давно не видался я с вами». Вошли в комнату. Ермолов обнял Скворцова, расспрашивал его о его семействе; потом стал обходить других от одного к другому, называя каждого иных даже по имени и отчеству; с некоторыми шутил. Подошед к доктору Взорову, человеку очень тучному: «А ты, Взоров, ты по-прежнему все ешь, все спишь? Ты меня, братец, знаешь: от добра я никогда не прочь; дарю тебе на память добро (д) в твою фамилию». Таким образом из Взоров сделался Вздоров. Ермолов знал с кем как шутить. Он старался казаться спокойным, но это ему не удавалось. Увидев плац-майора Курило: «Братец», сказал Алексей Петрович, «зачем ты мне поставил двух часовых? Сними одного; а то, пожалуй, скажут, что Ермолов умничает». Тут, остановясь передо мной, спросил: «Если не ошибаюсь, вы — Гангеблов?» — Точно так, в. в. пр. — «Я знал ваших стариков; знав, что вы здесь, я угадал по сходству» и, обратясь к прочим присутствовавшим, прибавил: «Вот какого написали в неспособные!» За тем, поблагодарив собрание несколькими добрыми словами за сделанный ему прием, он извинился усталостью и нас отпустил. На другой день Ермолов обедал у Николая Петровича; опять отозвался ко мне и упомянул, где и когда был знаком с моими отцом и матерью. В половине обеда пришли доложить, что с «оказией» приехал Д. В. Давыдов, тоже возвращавшийся в Россию; а вслед за тем вошел он сам. Во Владикавказе Ермолов пробыл дня три или четыре. Тут он навсегда распрощался с матерью своих детей; из них мальчиков он взял с собою в Россию, а она с дочерью возвратилась на свою родину, в Грузию.

Когда из Грузии возвращался торжествующий Дибич, с ним был Чевкин. Рано на следующее утро меня потребовали к Дибичу. Он у меня спросил: чего я желаю, отпуска ли на 28 дней, или перевода в действующую армию? Я избрал последнее. После того, не менее как месяца через два, проезжал граф Сухтелен, и с ним опять Чевкин. Этот последний, увидев меня, спросил: «Что значит, что ты до сих пор здесь? Мы, как только с Иваном Ивановичем (Дибичем) приехали в Вязьму43, первый доклад Государю был о тебе». Вскоре однако ж после того получена бумага о моем новом назначении: чрез Владикавказ проходил в Персию Кабардинский пехотный полк, и мне велено было примкнуть к этому полку в качестве прикомандированного. Кроме меня во Владикавказе находился декабрист Борись Бодиско, по суду разжалованный в матросы. Это была личность чрезвычайно симпатичная. И он и я сожалели, что могли видеться лишь изредка, и то урывками; осторожность того требовала. Одним из развлечений Владикавказской публики было сходиться к заставе и ожидать прибытия новой оказии. Я постоянно участвовал в этих прогулках. У меня имелась своя цель: встретить декабристов той категории, которую, как мне известно было еще при выезде из Петербурга, предполагалось перевести из Сибири на Кавказ. Однажды, когда мы, собравшиеся у заставы, с любопытством пропускали мимо себя новоприезжих, с одной из повозок, вскрикнув, соскочил Зет [Лаппа] и кинулся меня обнимать. С ним были и другие декабристы. Всех их я повел к себе, и мы провели вечер до поздней ночи, не умолкая. Тут, натурально, пошло на объяснения. Зет [Лаппа] говорил с таким искренним одушевлением, с такою прямотой, что не было возможности не дать полной веры его словам: не было сомнения, что Чернышев сломил меня обманом. Я не хотел, конечно (тем более при свидетелях), сослаться на обстоятельство, которое одно помогло Чернышеву так легко со мной справиться, именно на его, Зета [Лаппа], малодушие, просто сказать, на его явную трусость в Петергофском эпизоде, особливо при присяге. С тех пор я, в самом деле, потерял всякую веру в самостоятельность его характера. Несмотря на все это, из того что и как говорил Зет[Лаппа] в этот вечер нельзя было не убедиться, что не он меня компрометировал.

Чрез Владикавказ проехало в Грузию еще несколько декабристов или «прикосновенных» к их делу, в том числе Семичев. Узнав, кто я, он подошел ко мне с восклицанием: «Eh, mon Dieu, j'etais votre antipode!» 44 Объяснилось, что, одно время, он занимал каземат в нижнем ярусе, как раз под моим казематом. Он задумал было тогда войти со мною в сношение чрез печную трубу, о возможности чего он заключил из расспросов у своего казематного прислужника. Но прежде чем план этот мог устроиться, Семичев был переведен в другое помещение.

Не задолго до моего отправления в Персию, из Омского гарнизона во Владикавказский был переведен Титов, бывший адъютант фельдмаршала Сакена. Так как я должен был вскоре уехать, то предложил ему занять мою квартиру. Прежде Титова я не знал. Мы очень обрадовались друг другу. Он перебрался ко мне, и мы поместились в одной комнате, так как другой в моей квартире не было. При такой тесной обстановке вскоре открылось, что мы оба немножко философы и непрочь мыслями заноситься в высь и в даль: из моей головы не совсем еще испарился Жан-Жак, а он, Титов, привез с собой из Омска целый короб Azais'a, с его Compensatcions. Мы за несколько дней, что провели вместе, нафилософствовались досыта. После того я с Титовым встретился через 50 л. в Одессе.

Закончу мою Владикавказскую повесть эпизодом об Ингушском князьке Шефуке, изменившем нашему правительству и тем наделавшем много шуму и хлопот самому Ермолову. В одной статье Д. В. Давыдова, по поводу этого дела, о Ермолове выражено так, или почти так: «Ермолов, одним мановением бровей, сломил непокорного и заставил его покориться». В сущности дело это завершилось иначе. Вот что произошло. В начале войны с Персией, по горским мирным аулам стали появляться эмиссары от наследника Персидского престола Аббаса-Мирзы с целью возбудить между ними восстание против Белаго Царя. Эмисары эти снабжены были деньгами, но не более того что было нужно для задатков; тем же из них, которые действительно отпадут от России, обещаны горы золота. В числе соблазнившихся такими щедрыми посулами был и Шефук, владелец аула, почти смежного с Владикавказом. В одно прекрасное утро открылось, что Шефук, забрав свое семейство, а с семейством и все что мог с собою захватить, бросил свой аул и ушел в горы. Уйти в горы значило объявить себя врагом России. Знали, где он находится; но силою возвратить его было невозможно, а по доброй воле он не сдавался. Шефук ждал награды из Персии, но не только награды, но и слухи оттуда до него не доходили. Беглец, наконец, убедился, что он обмануть. И вот Шефук придумал как бы по крайней мере вернуть свой потерянный аул.

Однажды из Грузии в Россию шла оказия. Оказии ходят медленно, так как их конвой из пехоты. Уже было недалеко до крепости, с версту что ли, как один из пассажиров оказии, барон Фиркс, желая скорее прибыть на место, дал шпоры коню и поскакал вперед один (так нередко позволяли себе наиболее нетерпеливые). Едва Фиркс заехал за половину оставшегося ему пути и поравнялся с кустарником невдалеке от дороги, как увидел, что из-за кустов на него несутся несколько человек горцев. Фиркс соскочил с лошади, думая от них отбиваться, пока подойдет конвой; не тут-то было: его приняли в нагайки, усадили и увязали на лошадь и погнали в горы. Героем этой так называемой шалости был Шефук. Во Владикавказе поднялся страшный переполох. В Тифлис засновали курьеры. С тем вместе к Шефуку посылали то мирных горцев, то переводчиков с разными предложениями; но он и слышать ничего не хотел, все еще не теряя надежды на Персидские подарки. Он укрылся с пленником в ауле у одного из своих кунаков, нам враждебных, в недоступной местности. Впрочем, с Фирксом он обращался хорошо и допускал, чтобы из крепости ему привозили все нужное. Шефук ждал, ждал; но из Персии ни слуху, ни духу. Начались переговоры, от угроз перешли к предложениям и убеждениям. Шефук соглашался освободить своего пленника с тем, чтоб измена его была предана забвению, чтоб ему было дозволено, по прежнему, владеть аулом; от этих условий он не отступал ни на шаг. «Дай мне моя аул», говорил он, «будь моя кунак, и Фиркса твоя». Ермолов, может быть, и супил брови, но делать было нечего, согласился.

С Шефуком и другими мирными князьками Владикавказского округа, которые все были мне знакомы, свиделся я уже в Арзруме: там они, равно как и Куртинцы, составляли личный конвой Паскевича.

Владикавказ — крепостца, состоящая из земляного бруствера и рва, слабой профили, способная защищаться против ружейного лишь огня. Внутри этой крепостцы небольшой деревянный дом, единственное здесь строение, которое можно еще назвать домом; в нем живет комендант, он же и начальник области, а также и командир Владикавказского гарнизонного полка. Затем домики крепостных, медицинских и т. п. чинов, госпиталь нероскошной постройки и церковь, в которой очень хорошего письма иконостас, приношение одной из царственных особ. Присутственных мест нет, так как одна лишь власть коменданта чинит здесь суд и расправу.

Вне крепости форштат, из 25—30 домиков, принадлежащих офицерам и нижним чинам женатой роты — вот и весь Владикавказ, величаемый здесь городом. Жизненные потребности населения снабжаются одной только лавкой или духаном, где, со сбытом вина и водки, продаются товары самой первой потребности. За то здешний край в отношении естественных произведений чрезвычайно богат; например, дичи крупной и мелкой здесь несметное множество; довольно сказать, что пара фазанов стоит 15 коп. ассигн., и за туже цену предлагают целый пуд просоленных перепелов. Местная промышленность состоит исключительно в том, что полковые офицеры держать лошадей для услуг пассажирам, так как по здешнему тракту почтовых станций нет.

Частных обывателей в городе ни души. Здешний гарнизонный полк состоит большею частию (я говорю об офицерах) из Поляков, но Поляков самой низкой пробы. Во всем городе не получается ни одного журнала, ни одной газеты. Книг тоже ни у кого нет. После каждой воскресной обедни, все сходятся на завтрак к Николаю Петровичу, а затем к нему являются несколько князьков окрестных мирных аулов, как бы с праздничным поздравлением.

Эти горцы, в наружности которых я ожидал встретить неотёсанность и грубость в обращении, напротив, удивляют отменным приличием и грацией своих телодвижений, и это тем более, что в них не заметно никакой деланности: все непринужденно. Желая сколько-нибудь «цивилизовать» здешнюю жизнь, Николай Петрович нередко приглашает к себе на обеды и в большие торжественные дни дает балы. Эти последние особенно своеобразны; в кавалерах недостатка нет, но женского танцующего персонала не насчитывалось более десяти душ. Несмотря на это, на этих балах соблюдается строгий декорум. Сам хозяин открывает бал полонезом с почетнейшею из присутствующих дам; за полонезом следуют экосез, Русский кадриль, матадур, вальс и мазурка, в которой офицеры из Поляков отличаются залихватскими манерами своей национальности. Танцы исполняются здесь несколько иначе; например, в Русском кадриле, во время так называемого «променада» к музыке присоединяются и певчие, которые поют какие-то куплеты. Хор музыкантов, человек в тридцать, почти весь из роговых инструментов домашнего полкового изделия. Хор певчих тоже из такого числа голосов, и голосов весьма недурных. Тем и другим хорами заправляет офицер, выслужившийся из армейских полковых музыкантов, человек по своему даровитый: все бальные танцы сочинены им. Я подозреваю, что и куплеты кадрильного променада суть произведение его же музы. Эти же певчие поют и в церкви.

Прежде чем продолжать мой рассказ, упомяну об одном случае крайне меня удивившем. Сам по себе этот случай не важен, но из него нельзя не вывести заключения о настроении тогдашнего общества. Прежде надо заметить, что здешний комендант генерал Скворцов — личность очень почтенная, с умом здравым и твердым характером; к тому же, он человек уже очень пожилой, старый служака и свято преданный установленному порядку. Со мною он никогда не касался причин, по которым я попал под наказание. Он для того, вероятно, и вменил мне в обязанность каждый день являться к его обеду, чтоб ближе за мною наблюдать. Однажды, когда ему известно уже было о моем скором выбытии из-под его начальства, как только встали из-за стола и начали расходиться, генерал, подойдя ко мне, шепнул мне на ухо, чтоб я на несколько минут остался; а когда все ушли, он повел меня к себе в кабинет, затворил за собою дверь и, после некоторого колебания, боязно начал: «Я вас прошу сказать мне всю правду... не стесняясь... . будьте покойны; ваш ответ дальше меня не пойдет. Справедливо ли все то, что было обнародовано о Тайном Обществе; правда ли, что оно имело в виду достигнуть своей цели чрез цареубийство?» Последнее слово Николай Петрович насилу выговорил. Не успел я произнести двух-трех слов в положительном смысле, как Николай Петрович в сильном испуге замахал руками у самого моего рта и опрометью выбежал из комнаты. Если человек такого закала, как генерал Скворцов, осмелился допустить в себе недоверие к справедливости Следственной Комиссии по декабрьскому делу: то чего же ожидать от толпы, которая при большей узкости взглядов всегда и везде склонна скорее к порицанию, чем к одобрению правительственных решений подобного рода? Нет сомнения, что по крайней мере в немалой части тогдашнего Русского общества таилось подозрение, что цареубийство придумано здесь для того только, чтоб оправдать строгость приговора над виновными.

С Юга и с Севера к Владикавказу прилегают два мирные аула. К последнему из них ведет мост через Терек, который, в семи верстах от Владикавказа, с пеной и оглушительным ревом, вырывается из темного, узкого ущелья, а по обеим сторонам ущелья высятся гигантские скалы. По этому ущелью проложена в Грузию дорога не вдалеке от одного из высочайших пиков горного хребта Казбека, которого одно лишь серебряное темя видно отсюда.

Такова сторона, среди которой мне суждено, как я было думал, оставаться на долгие-долгие годы, но где я провел лишь восемь месяцев. Если мне и встречались здесь кое-какие лишения по отношению собственно к жизни, то этот недостаток щедро вознаграждался приятным и здоровым климатом, добрым ко мне расположением людей и поразительно-величественными красотами природы.

Завтра здесь будет проходить, на пути в Персию, Кабардинский пехотный полк. К этому полку я прикомандирован и должен к нему примкнуть. Итак, прощай Владикавказ! Спасибо за твое доброе гостеприимство!

10

III

Еще из памяти

В кампаниях Персидской и Турецкой (1826—1829). — За Кавказом. — Разсылка декабристов из Тифлиса. — Отставка.

В походе мне, фронтовому офицеру, вести записки не представлялось возможности, и потому, для продолжения рассказа до моей отставки, мне приходится снова обратиться лишь к памяти, которая, впрочем, несмотря на мою глубокую старость, служит мне еще недурно. Рассказ мой будет бессвязный. Я буду избегать повторения того, о чем было говорено уже другими.

Кабардинский полк, перевалив осадные орудия через Кавказский хребет, прибыл с ними под Эривань. Наши войска держали крепость в блокаде и уже открыли траншеи. Паскевич делал смотр нашему вновь прибывшему полку. Когда он шагом проезжал по фронту, мой черный воротник между красными воротниками его остановил. «Что это?» спросил он. Ему объяснили. Паскевич, немного знавший меня, когда я был в Измайловском полку, обратил ко мне несколько добрых слов и обнадежил милостью Государя. Впоследствии, когда на переходах он обгонял войска, то иногда подзывал меня к себе и дарил двумя-тремя словами. Но вот, когда началась осада, и я услышал, что все декабристы собраны в траншеи, я обратился с просьбой к генер. Красовскому перевести и меня туда же. Красовский велел своему адъютанту меня отвести к начальнику траншей полк. Гурке. Гурко меня знал, когда ехал со своим семейством в Грузию и останавливался на несколько дней во Владикавказе, где оставил жену и детей. Гурко засадил меня вести журнал осады, а другого своего quasi-адъютанта, тоже как и я опального и сверх того моего товарища по Пажескому Корпусу, Депрерадовича, определил по другим поручениям. Прочие опальные были размещены по разным пунктам траншей. Когда совсем стемнело, Гурко, отправляясь в обход крепости, взял меня с собою и дополнил мое вооружение одним из пары своих кухенрейтеров. Ночь была темная; мы вдвоем шли в таком от крепости расстоянии, что, при осторожности с нашей стороны, оттуда нас не могли ни слышать, ни видеть; но нам иногда слышан был говор внутри крепости. На полпути, полковник остановился и, опустившись на камень, глухо произнес: «Pardon, monsieur, je n'en puis plus; ma pauvre femme me mande de Владикавказ que notre fils est mort; vous l'avez vu, ce petit ange...» !» 45 . И тут он дал волю слезам. Сдерживая рыдания, он проклинал и Владикавказ, и службу. Наконец, он несколько успокоился; мы пошли далее и не за долго до рассвета сошли в свою траншею. Дня через два после почти беспрерывной канонады стало заметно, что в крепости происходило что-то необычайное, и тревога все росла и росла, а вскоре на одной из башен показались поднятые вверх белые флаги. С тем вместе к крепостной стене с этой стороны двинулся сводный гвардейский парк !» 46 , а против другой ее стороны, из форштата, показался Красовский в голове своего отряда. «Спешите примкнуть к Красовскому», сказал мне Гурко, «и наблюдайте, что произойдет в том пункте атаки для занесения в журнал; а мы с Депрерадовичем, для того же, пойдем к гвардейцам». Я кинулся из траншеи и, видя, что опоздаю, ежели пойду в обход, направился прямо по гласису крепости в надежде, что при суматохе за стенами ее на меня не обратят внимания. Так оно и случилось: добежав до своей цели благополучно, я увидел, что Красовский со своим отрядом только что подошел к сводчатому тоннелю, ведущему к крепостным воротам, за которыми слышалась страшная возня. Я присоединился к свите Красовского, в то время как он давал приказания аудитору Белову, знавшему местный язык, чтоб он подошел к самым воротам и сказал им, что ежели они заставят самих нас разбить ворота, то им пощады не будет. С Беловым пошел я и еще какой-то офицер в качестве ассистентов. Полы ворот не вплоть были притворены. Едва Белов приложил лоб к этой щели и произнес два-три слова, как оттуда раздался выстрел, и Белов повалился, брызнув мне в лицо своим мозгом. «Что там такое?» тревожно спросил генерал, когда мы, ассистенты, к нему выбежали. Когда я сказал, что Белов убит, поставлено было орудие, чтоб разбить ворота; но прежде чем выстрел последовал, ворота растворились. Красовский, окидывая нас взглядом, у меня спросил: «Вы здесь зачем?» Я объяснил, что прислан от начальника траншей. «Кстати», сказал он, «вот вам два телохранителя, идите вперед в ворота и продолжайте идти, а за вами пойдем и мы». С двумя гренадерами, «ружья на перевес», мы очутились среди невообразимого смятения: оглушительный вопль, шальная беготня, драка между собою, визг женщин; они подбегали к нам, рвали на себе одежды, иные рвали себе груди до крови, бросали детей нам под ноги, кидались ниц и хватали землю зубами. Среди этой страшной суматохи нас однако ж не трогали. Когда мы отошли от ворот шагов на полтораста, из ворот показался Красовский с отрядом. Таким образом Эривань была занята с этой стороны.

По взятии Эривани войско двинулось далее по направлению к Тавризу и шло отдельными отрядами для занятия разных стратегических пунктов Адербиджана. Тут я потерял из виду опальных. Кроме меня, их в нашем полку не было. Наш отряд, состоявший из Кабардинского пехотного полка, батареи Аристова и казаков, занял город Делиман.

Во время почти трехмесячной стоянки в Делимане, на южной оконечности соленого Урмийского озера, несколько раз я был наряжаем на фуражировки по окружным деревням, большею частью с смешанным населением из Персидских Татар, Халдеев-Несториян и Армян. Не доходя с моей командой за полверсты до одной из таких деревень, мы были встречены толпой народа, с духовенством во главе, с хоругвями и кадилами; они за день до того проведали о нашем приходе. При вступлении в самую деревню, стали звонить в единственный колокол, да и то очень небольшой, в роде тех, какими на наших господских усадьбах сзывают дворню. Когда я разместил людей по квартирам, меня повели в церковь (ничем не отличавшуюся от прочих сельских строений), узнали от меня и записали имена нашего Государя и нашей Государыни, отслужили нечто в роде молебна, причем провозгласили: Николая Павловича, Александру Федоровну и ...офицера (офицера, сиречь меня). Потом привели меня на отведенную мне квартиру, наполненную любопытными. Квартира эта состояла из одной очень просторной, но низкой и очень темной комнаты, так как свет в нее падал чрез небольшое отверстие в потолке. Я оставил человек пять-шесть стариков; прочих просил удалиться. Не спрашиваясь и не слушаясь меня, мои хозяева сдвинули несколько низеньких столиков и наставили на них разных разностей; тут было несколько пловов, простокваша, чуреки, творог, плохое самодельное вино и в довершение всего жирный жареный баран. Когда установка угощений кончилась, старейший из присутствовавших, указав на яства, а потом на меня, надуто произнес «Пешкеш!» 47 . Для меня подкатили чурбан; прочие уселись за стол, как // С 148 попало. Представилась интересная картина: этот полумрак, эти чисто-библейские типы, с их голыми черепами, на которых отражались блики падающего сверху луча, эта убогая трапеза. Я не мог оторвать глаз от этого зрелища; оно было достойно кисти Рембрандта. Моя другая фуражировка была интересна в другом роде. К цели моего назначения мне надо было проходить через одну деревню, устроенную иначе чем прочие. В ней постройки большею частью напоминали Русские избы, Деревня эта служила штаб-квартирой так называемому Русскому батальону, составленному из Русских беглых солдат с дополнением из Армян. Мужчины, при нашем приближении, разумеется все ушли; но их семейства остались. Жены беглых, Армянки и Халдейки, вовсе нас не дичились; их дети отчасти Русского типа; они приветствовали нас по-русски лучше, чем их матери. Тут же стоял и дом, в два небольших этажа, командира этого батальона Самсона Маканцева. Уходя из своей столицы, он забрал с собою и свое семейство. Женат он уже во второй раз; свою первую жену он заколол кинжалом. Маканцев, которого там называли сардарем-Самсоном, бывший вахмистр Нижегородского драгунского полка, бежал в Ермоловское время, а может быть и прежде, и дослужился в Персии до высших чинов. Он-то со своим батальоном наиболее помог Аббасу-мирзе разбить Красовского близ Эчмиадзина. Красовский достиг однако ж своей цели: доставил в Эчмиадзин провиант, пробившись с слабым своим отрядом сквозь двадцать тысяч, но сам понес жестокую потерю. Рассказывают, что в этом деле беглый, прежде чем схватиться в рукопашную с нашим солдатом, начинал окликом: «Ты какой губернии?» Мы слышали от полковника Рыдзевского, что когда по заключении мира наши войска выступили из Тавриза, а он, Рыдзевский, оставался еще там несколько дней с военным госпиталем, то Маканцев, пользуясь отсутствием наших войск, приезжал в Тавриз и сделал Рыдзевскому визит. Он был в своего изобретения мундире, с генеральскими эполетами, пожалованными ему Аббасом-мирзой за дело при Эчмиадзине. Маканцев излил перед нашим штаб-офицером свое раскаяние: «Я бы пожертвовал», сказал он, «всеми выгодами, которые приобрел на службе в Персии, и возвратился бы с повинною на мою родину, если тб знал, что меня не прогонять сквозь строй».

По прервании мирных переговоров наш отряд подвинуть был к Урмии, на западном берегу того же озера. За переход до этого города к нам явился Армянин, молодой еще человек, щеголевато одетый и, подъехав к генералу, обратился к нему по-французски с предложением себя в переводчики, как знающего Персидский и Арабский языки. Меня позвали к генералу быть посредником в разговоре его с Армянином. Этот последний, назвавший себя Качатур-беем, рассказал нам, что он состоит при дворе наследника престола, Аббаса-мирзы. в должности соответствующей пажу; что он учился в Париже; что Урмия город большой и хорошо всем снабженный, что правитель Урмийскаго округа, сын наследника престола, принц Малек-Касум-мирза, узнав о направлении нашего отряда, ушел из Урмии со всем своим имуществом и гаремом, за исключением начальницы гарема (premiere dame du hareme) Француженки, madame Lamarniere, бывшей воспитательницы детей Аббаса-мирзы, от которого перешла она ко двору его сына Малека, своего воспитанника, и что, наконец, за отсутствием этого последнего, место правителя провинции (беглербея) занимает Неджеф-Кули-хан. Неджеф, человек очень важный, из фамилии Афшаров, из которой был знаменитый Тахмас-Кули-хан и которая свержена с престола ныне царствующей фамилиею Каджаров. О настроении умов в Урмии Качатур-бей отозвался в благоприятном для нас смысле, за исключением небольшой партии, которая упорствует во вражде к нам. С последнего ночлега (хотя нам ничего еще не было известно о ходе мирных переговоров) генерал дал мне двенадцать казаков и Качатур-бея и велел отправиться в Урмию, требовать от беглербея, чтоб он отвел для отряда квартиры и заготовил провиант и фураж. «Не забудьте», отправляя меня, добавил генерал, «не забудьте повидаться с м-м Ламарньер и скажите ей, что она в безопасности».

Я выехал задолго до свету и приехал в город, когда только что поднялось солнце. Мое поручение исполнилось как нельзя более благополучно. Неджеф-Кули-хан с несколькими другими, как видно, важными лицами, встретил меня внизу лестницы, очень любезно приветствовал и повел наверх. Мы взошли в большую, светлую залу, одна стена которой состояла вся из сплошного окна, как в оранжереях, а пол покрыть цельным великолепным ковром, обрамленным узорчатыми, толстыми войлоками 48.

Выслушав меня, Неджеф живо распорядился. За тем, пока я сидел у мадам Ламарньер, очень и очень мне обрадовавшейся, помещение для отряда было тут же занято в обширном дворце принца Малека; мне оставалось только осмотреть это помещение. С приближением отряда, я выехал встретить генерала добрыми вестями о моем поручении.

Во время двухмесячной стоянки в Урмии я не оставался без дела по службе. Каждый день я должен был присутствовать в утреннем заседании беглер-бейскаго «дивана», когда разбирались дела, или одних христиан (Армян, Халдеев), или христиан с мусульманами. В заседаниях дивана соблюдалось величайшее приличие. Ханов собиралось человек 40 чопорно одетых в богатых халатах. Ни шума, ни стука. Ежели кто-либо опаздывал явиться в диван, то, по ковру в шерстяных чулках, пробирался к своему месту неслышными шагами и уже не вставал до окончания заседания. Возвышать голос мог только тот, кому очередь выразить свое мнение. Мое место было подле беглер-бея у поднятой оконной рамы, а переводчик Качатур-бей стоял перед нами. Так как дела обыкновенно велись на местном Татарском языке, то Качатур мне был полезен тем еще, что присутствующие не могли ничего от меня скрывать, говоря между собою по-арабски (как это раза два случалось, когда Качатур не мог быть со мною по случаю болезни). Суд производился, ежели, по ошибке, не всегда справедливо, то, уже, конечно, всегда скоро: для наказания виновного, ежели он из мусульман, являлись четыре фарраша; двое из них горизонтально за концы держали длинный шесть, а двое других туго привязывали по середине этого шеста подошвенную сторону голых ног своей жертвы, и длинными палками в палец толщиной принимались бить по голым подошвам виновного, сколько душе беглер-бея было угодно. В администрация еще более было патриархальности, чем в правосудии. Однажды, при собрании статистических сведений, я спросил, сколько в Урмии жителей? Вопрос этот видимо озадачил присутствующих; они, с усмешкой, вопросительно между собой переглянулись, потолковали, потолковали и дали такой ответ: «А кто его знает, сколько! Народа много ходить, много ездит по улицам и туда, и сюда; а сколько его, сосчитать нельзя». Не менее замечательно в здешней окраине Персии отсутствие самых элементарных знаний. Напр. о географии, как о науке, не имеют понятия. Случилось, что в присутствии Махмет-Вали-хана, брата беглер-бея, генерал, разложив карту Адербиджана, указывал мне некоторые местности и между прочим назвал Урмию. Махмет внимательно слушал и смотрел. Когда мы с ним вышли от генерала, он мне задал вопрос в таком смысле: «Что это за большая бумага, над которой вы говорили, водя по ней пальцами, при чем называли имя нашего города, «тогда как на ней, на этой бумаге, ничего не было видно?» Из моих ответов Махмет ничего не понял; с тем я его от себя и отпустил, так как должен был заняться другим делом. Вскоре после того в городе пошел слух, что генерал «держит Урмию в ящике того стола, на котором пишет». Стали являться желающие видеть такое чудо. Приходили по нескольку человек ханов и мирз 49; раз пришел и сам чопорный беглер-бей Неджеф. Генерал всегда снисходительно развертывал перед ними карту и указывал, где Урмия. При этом происходила всегда одна и та же сцена: гости вперяли глаза в одну указанную точку, упорно, долго смотрели, как бы ожидая чего-то, и расходились молча в недоумении.


Вы здесь » Декабристы » Мемуары. » Воспоминания декабриста Александра Семёновича Гангеблова.