Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » А.С.Грибоедов » Грибоедова Нина Александровна


Грибоедова Нина Александровна

Сообщений 41 страница 50 из 58

41

Глава десятая

Черный цвет

Одна… ничьим устам она не предает
Ни плеч, ни влажных уст,
Ни персей белоснежных.
А. Пушкин

Подъем к могиле Грибоедова закручен короткими витками. Порой кажется: кружишь на одном месте, а площадка со склепом все не приближается.

Нина — в черном, подступающем к самому подбородку платье, в черной накидке.

Вот уже восемь лет поднимается она сюда и в дождь, и в гололед, мимо стен, поросших мохом. В самую непролазную грязь коляска довозит ее до подъема и ждет внизу. А в такие теплые дни, как нынешний, она приходит пешком. Сначала, пока была жива, ее сопровождала вверх, покряхтывая, Талала, потом Маквала. Даже после замужества она нет-нет, да, прихватив Тамаза, поднималась с Ниной на Мтацминда.

https://img-fotki.yandex.ru/get/72233/19735401.fb/0_960e4_306914cd_XXXL.jpg

…Нина остановилась возле узорчатых чугунных ворот с фонарями по бокам, переступила порог калитки.

На небольшой площадке, нависшей над пропастью, росли молодые ели. Журчал прозрачный ручей. Нина подошла к гроту, высеченному в скале под церковью, словно прильнувшему к груди Мтацминда.

Сверху тянулись к входу в грот виноградные лозы, плющ, а в глубине стоял памятник из черного мрамора и бронзы.

Нина опустилась на колени, повела свой ежедневный молчаливый разговор с Сандром и сыном, похороненным здесь же. Потом присела на скамейку недалеко от обрыва, возле ограды.

«Как покойно на Мтацминда! Она прижала к своему сердцу самых дорогих мне людей, — думала Нина. — Ты, матерь, — обратилась она к Мтацминда, — первой встречаешь предрассветные звезды и утреннее солнце, ты — мудрая утешительница, взираешь вниз, на море людских жизней… По твоим пустынным склонам бродил друг моей юности Тато [33] , нашептывая стихи, тебе посвященные… Тобою начинается Тифлис и кончаюсь я».

Цверенькала птаха. Уже опали сережки с тополя, и на их месте, словно вытеснив, появились клейкие зеленые листки.

Тифлис внизу казался огромной чашей. Вот таким он предстал перед ней в час, когда они уезжали в Персию, — чашей, до отказа наполненной человеческими судьбами.

Первые месяцы после гибели мужа Нина находилась в отчаянном состоянии, даже появление в их доме Пушкина — он пришел выразить соболезнование Нине и ее родителям — едва коснулось ее сознания.

Да и письмо Бестужева-Марлинского из Якутска, в котором он писал, пытаясь умалить скорбь Нины, что «молния не свергается на мураву, но на высоту башен и на главы гор. Высь души, кажется, манит к себе удар жребия» — и такое письмо в то время глубоко не затронуло ее. Только много позже она оценила его мудрость и сердечность.

…Нина возвращалась к жизни очень медленно и очень неохотно. Александр Гарсеванович поселил дочь со всей остальной семьей Чавчавадзе в наконец-то отстроенном тифлисском доме, и жизнь с ее заботами, хлопотами, неурядицами, как ни противилась тому Нина, вовлекала ее в свой неизбежный и властный круг.

Прежде всего, потребовалось заказать памятник Александру. Она разузнала, что в Петербурге есть отменный скульптор — Василий Иванович Демут-Малиновский, списалась с ним, и он принял заказ.

Потом ей пришлось выдержать четырехлетний бой с власть предержащими. По каким-то непонятным ей соображениям духовное начальство не желало, чтобы Нина поставила мужу памятник на Давидовой горе. Придумывали, что это опасно, что церковь завалится.

Тогда Нина стала просить разрешения на свои средства укрепить церковь. Ей и в этом отказали.

Ей все время отказывали. Но могла ли она не выполнить волю мужа?

Грибоедова нашла в себе силы выиграть затянувшийся бой. В конце концов экзарх вынужден был разрешить поставить памятник в гроте под монастырем святого Давида. Нина уже давно послала в Петербург скульптору свой рисунок — каким она видела мавзолей мужа, — просила изобразить достоинства Александра Сергеевича, горесть друзей его и лиру… Собрала все средства, какие только в состоянии была собрать, написала издателю Грибоедова, чтобы гонорар употребил он тоже на оплату памятника.

Вместе с отцом ездила Нина в Москву, где на Кузнецком мосту, в мастерской Сантипа Петровича Кампиони изготовили памятник, привезла его оттуда в Тифлис, с отцом же устанавливала на Мтацминда. Ей казалось, вкладывая в мрамор и бронзу неистраченную нежность, она одушевит их, заставит заговорить.

Памятник получился таким, как она задумала: рыдала в неизбывном горе женщина, склонившись над книгой «Горе от ума». И барельеф, высеченный внизу, очень походил на живого Сандра.

Слова надписи пришли к ней сами глухой, бессонной ночью, казалось, звезды выложили их на темном небе. Наверно, так же приходят слова к поэтам.

Она встала, дрожащей рукой при свете луны написала на листе бумаги: «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской…»

Хотела поставить точку, но увидела живого Сандра и обратилась к нему недоуменно и скорбно: «…но для чего пережила тебя любовь моя?».

Для чего? Ведь много легче было умереть в тот час, когда узнала о страшном, или когда привезли то, что осталось от Сандра, в Тифлис.

Она дописала под строчками: «Незабвенному его Нина» и снова легла.
* * *

42

Вскоре навсегда уехала в Петербург Прасковья Николаевна, и все заботы о детях пали на плечи Нины: и о совсем маленькой сестренке Софьюшке, и о Катеньке, которую надо было вывозить в свет, и о возмужавшем Давиде. А тут еще горе свалилось: арестовали отца, сослали в Тамбов. Нина ездила в Петербург хлопотать об отце, останавливалась там у Ахвердовых.

Знакомый Прасковьи Николаевны, граф Балд, близко стоявший к III отделению, взялся узнать суть дела генерала Чавчавадзе. Оказывается, его обвинили в стремлении отложить Грузию от России.

— Постыдное обвинение! — гневно отвела эти подозрения Нина.

Да, была и тайная газета, и стихи Рылеева на грузинском языке, и преклонение перед казненными декабристами, и мечта о республике. Но дико допустить даже мысль, что отец мог помышлять об отделении от России. Он в ней родился, сражался под ее знаменами… Нина слышала, как отец увещевал одну горячую голову:

— Грузия сроднилась с Россией, и нам надо по-сыновьи держаться ее.

— Но она душит народы! — восклицал его собеседник.

— Мы должны держаться России Пушкина и конституции, — ответил отец. — Иначе Персия и Турция заглотают нас.

…Граф Балд доверительно сообщил еще Ахвердовой: в донесении главнокомандующего Кавказским корпусом Розена военному министру Чернышеву пишется, что Чавчавадзе, «будучи тестем покойного Грибоедова, имел средства утвердиться в правилах вольнодумства». Оказывается, полиция сообщала еще в 1829 году, что «гнездо вольномыслия» — так был назван дом Чавчавадзе в Тифлисе — посетил Пушкин, и здесь создано новое тайное общество.

https://img-fotki.yandex.ru/get/45245/19735401.fb/0_95fb3_8425a21c_XXXL.jpg

Александру Гарсевановичу ставилось теперь в вину и то, что отроком бежал он в горы к царевичу Парнаозу восстанавливать трон Багратидов, и то, что пять лет тому назад не захотел выполнить приказ Паскевича об отстранении от командования полком, аресте друга Пушкина — Николая Раевского.

Еще тогда взбешенный Паскевич писал Чавчавадзе: «Я найдусь в необходимости представить государю императору об удалении вас, как беспорядочного чиновника».

Нина была на приеме у генерала Бенкендорфа. Самоуверенный, суховатый, в голубом генеральском мундире, он слушал Грибоедову отгороженно-вежливо, и на его лице-маске с густыми, словно налепленными бровями, ничего нельзя было прочитать. Размеренным голосом объявил он о своем расположении к ее покойному супругу, пообещал «содействовать возвращению князя в Петербург». Бенкендорф хорошо помнил запись в деле Чавчавадзе: «Знал об умысле, но с тем вместе не изъявил на оный согласия».

Александр Гарсеванович и впрямь скоро получил разрешение жить в Петербурге — поселился в доме купца Яковлева, у Семеновского моста, а через три года тщательного надзора приехал в Тифлис. Немного не дождавшись этого дня, тихо угасла бабушка Мариам. Все эти семейные заботы, беды, тяготы прочно обступили Нину. Она с готовностью отдавала себя любимым людям. И все же… и все же… — «для чего пережила тебя любовь моя?»
* * *

43

Когда Нина возвратилась с Мтацминда домой, на пороге ее встретила худенькая, бледная Софьюшка — последнее дитя уже немолодых Чавчавадзе.

— Ты что делаешь, арчви? — ласково спросила Нина, поправляя на девочке кружевные панталончики.

— Тебя ждала. Ты обещала сказку рассказать…

— Расскажу, расскажу, Софико. Немного позже… Слуга подал Нине письмо из Парижа — оно шло 55 дней. Писали Семино, уже несколько лет как возвратившиеся на родину. Жюль работал в лаборатории, и Антуанетта в письмах — она посылала их в Тифлис два-три раза в год — с беспечностью, свойственной ей, жаловалась на безденежье, но неизменно сама же себя подбадривала: «Выкрутимся, жила бы любовь!» Теперь Антуанетта сообщала, что Жюль напечатал в Париже истинную историю стоической гибели русского посла в Тегеране, в которой рассказал о заговоре против него, о подлости английских коллег, ревниво смотревших на перевес русского министерства в Персии, о мужестве Грибоедова.

«Жюль безуспешно пытался проникнуть в английские архивы, но и без них собрал убедительный материал. Лживы попытки обвинить мосье Грибоедова в „чрезмерной настойчивости“, „неумеренности резкого характера“. Он погиб, как часовой на посту, не дрогнув перед неприятелем. Знал, чем грозит ему твердость, но бесстрашно думал о чести представляемого государства. Разве мог такой человек, как Александр Сергеевич, отказать на чужбине в убежище русским подданным, побояться положить жизнь за своих несчастных, вверившихся ему соотечественников? Поддерживая русское имя, он пошел в открытую против сановников шахского двора и пал, защищая справедливость.

Нападение на русскую миссию спровоцировал главный советник шаха Асаф-эд-Доуле — тайный друг Макдональда.

Жюль в своей книге приводит, цифры, от которых никуда не денешься: сколько тогда ружей, орудий ввезли англичане в Персию, сколько было там их инженеров в оружейных мастерских…

Вы знаете, Нино, ведь Александр Сергеевич на рассвете рокового дня был предупрежден князем Сулейман-ханом-Меликовым о подготовленном заговоре, но гордо отверг предложение покинуть миссию: „Это несовместимо с достоинством российского посла…“

Жюль отдает дань восхищения и человеческим достоинствам вашего мужа: его простоте в обращении, деликатности, потрясающей работоспособности. Как сейчас помню огонек в вашем окне, что часто горел далеко за полночь.

Итак, ждите — я скоро вышлю вам книгу. А пока знайте: его здесь многие любят, мечтают перевести, поставить».

Нина стесненно вздохнула, с благодарностью подумала о Жюле: «Он оказался настоящим другом».

Вскоре после убийства Александра Семино покинул Персию. Возвращался домой он через Санкт-Петербург, где добился аудиенции у императора. Тот вежливо выслушал непрошеного заступника Грибоедова, но особого интереса к рассказу капитана не проявил.

— Нино! — позвала из соседней комнаты Соломэ. Она после рождения Софьи почти совсем не вставала, очень оплыла, целыми днями читала французские романы или раскладывала пасьянс, жаловалась на полнокровие и вертижи.

— Иду, дедико! — откликнулась Нина.

Спертый воздух комнаты матери был пропитан запахами лекарств — она любила лечиться, и туговато приходилось не только ее горничным. На столике возле кровати стояла склянка со спиртом, флакон успокоительных капель, лежали мятные лепешки. В углу у образа мерцала лампада.

— Деточка! — расслабленным голосом сказала мать, нашаривая очки. — Может быть, мы повременим с деньгами на экипировку Давида?

Он учился в Петербурге, в школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, конечно, нуждался в помощи, но оказывать ее становилось семье Чавчавадзе все труднее.

— Я уже отослала, дедико, сегодня…

Нина не сказала, что к деньгам родителей добавила изрядную сумму из своей пенсии, чтобы Давидчик приоделся получше.

— Ну послала, так и ладно, — легко согласилась Соломэ. — Ты в Цинандали думаешь съездить?

— Позже немного. Сейчас отец туда собирается…

— И правда, ты здесь больше нужна…

— А вот и мы! — раздался радостный возглас Маквалы в соседней комнате.

Нина вышла в столовую, оставив матери письмо из Парижа.

Маквала пришла со своими сыновьями.

Младшему — Резо — было четыре года, старшему — Зурабу — шесть.

Резо — худенький, дочерна загорелый, с быстрыми темными глазами, которые только и примечали, что бы сдвинуть, взять в руки, с улыбкой, как у матери, широко открывающей большие зубы.

Зураб — нетороплив, голубоглаз, мечтателен. Его Нина особенно любила. «Нашему сыну было бы сейчас немногим больше», — не однажды думала она, с трудно скрываемой завистью глядя на Зураба.

Сейчас Резо устроился у «коллоскопа» в углу комнаты и не подпускал к нему брата. «Коллоскоп» — ящик на высоких ножках, на боку его, ниже выдвинутой, как у бинокля, трубки, надпись: «Нажимайте кнопку, тогда увидите девять красот-картин».

Маквала, очень похорошевшая, как всегда, в грузинском наряде, строго выговаривала Резо:

— Цесиэрад моикэци! (Веди себя прилично!).

Но Резо, продолжая отталкивать брата локтями, неотрывно глядел в трубку и не собирался уступать место.

Нина поцеловала Маквалу, подошла к Резо, шутливо потрепала его жесткую курчавую голову:

— Разве ты не любишь брата, Резо?

Он наконец оторвался от «коллоскопа», поднял на Нину хитрую мордашку, улыбнулся. Двух передних зубов у него не было.

— А он меня, тетушка Нино?

— Очень… Зачем же обижать человека, который тебя любит?

— Да пусть смотрит, — пожал плечами Резо и независимой походкой пошел было на балкон.

— Мальчики, я вам приготовила подарок… — таинственно сказала Нина. — Пойдемте-ка со мной! И ты, Маквала.

Нина привела их в свою спальню, достала две сшитые на их рост чохи. Они были с галунами по швам, рукава закидывались как у взрослых, настоящие газыри весело скалили зубы.

«Тетушка Нино» достала еще и две пары высоких коричневых сапожек, шаровары: для Резо — красные, Зурабу — зеленые.

— Растите джигитами!

Мальчишки в один голос закричали:

— Ва-ш-ш-а-а! (Ур-р-р-а-а!).

Просиявшая Маквала стала смущенно бормотать:

— Ты нас слишком балуешь, Нино! Тамаз просил поблагодарить еще за то лекарство, что ты прислала…

— Ну, пустяки, Маквала. Ты уже начала обучать грамоте Зураба?

— Он вчера сам прочитал одну строку из «Вепхис-ткаосани» [34] , — с гордостью воскликнула Маквала. — Помнишь, ты мне подарила книгу с картинками, еще когда Александр Сергеевич давал тебе уроки музыки? Зураб по ней читал!

Глаза Нины погрустнели. Бог мой, это было, наверно, сто лет назад…

Когда Маквала с детьми ушла, Нина отправилась в детскую к Софьюшке укладывать ее спать.

— Ну, вот теперь и сказку тебе расскажу…

— Только о злом Гуде не надо, — попросила девочка сестру, уютнее умащиваясь в постели, — ты уже сном пахнешь…
* * *

44

В зале послышался голос отца:

— Все дома, люди добрые?

Хотя отец пробыл в ссылке недолго, но она не прошла для него бесследно — почти вся голова стала серебристой. Седина, правда, не старила его, а придавала внешности еще большее благородство. Только усы почти сохранили темный цвет.

Александр Гарсеванович был по-прежнему неугомонен, сейчас увлеченно дописывал статью для «Энциклопедического лексикона» издателя Плюшара и очерк истории Грузии трех последних десятилетий. Вечерами, читая его Нине, все выпытывал: «Как стиль?»

Нина вышла к отцу:

— Я перевела из английского журнала то, что ты просил, папа.

— Спасибо. А у меня для тебя чудесная весть…

Он посмотрел на дочь загадочно, не торопясь достал из внутреннего кармана сюртука какую-то плотную, вчетверо сложенную бумагу:

— Сегодня печати поставил.

Александр Гарсеванович развернул бумагу и начал читать: «…Отпустил вечно на волю крепостного моего человека Гиорга Майсурадзе… До этого человека мне, Чавчавадзе, и наследникам моим, — он рукой показал на дочь, — впредь дела нет и ни во что не вступаться, а волен он, Майсурадзе, избирать себе род жизни, какой пожелает».

Нина порывисто обняла отца.

С этим Гиоргом оказалось немало хлопот. Тамбовская ссылка князя чуть не загубила и его жизнь. Но потом Александру Гарсевановичу все же удалось вызвать Гиорга в Петербург, показать его рисунки Венецианову, Тропинину, с помощью Пушкина устроить юношу к Брюллову [35] .

— Да, и еще важнейшая новость! — воскликнул Александр Гарсеванович.

Он посмотрел на дочь, словно говоря: «Видишь, как я сегодня щедр на подарки!»

— К нам прибывает Михаил Лермонтов… Выслан за то, помнишь, стихотворение — вызов убийцам поэта, что я тебе читал:
Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи!

А! Какая сила! Крик сердца! Так может написать только бесстрашный человек, преданный русской музе. Стихи эти — подвиг, удар в набат!
И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь!

Помяни мои слова, он — великий поэт. Я почувствовал это еще в Петербурге.

После своей тамбовской ссылки Александр Гарсеванович встречался у Ахвердовой с ее родственником, Михаилом Лермонтовым. Даже сдружился с семьей, читал отрывок из своего очерка: то место, где обличаются беззакония царских чиновников в Грузии. И позже, словно в благодарность, Михаил прочитал Александру Гарсевановичу только что родившиеся строки драмы «Маскарад»:
Семь лет он в Грузии служил,
Иль послан был с каким-то генералом,
Из-за угла кого-то там хватил,
Пять лет сидел он под началом
И крест на шею получил.
* * *

45

Двадцатидвухлетнего корнета лейб-гвардии гусарского полка Лермонтова за стихотворение «Смерть поэта» сначала арестовали, а затем, по высочайшему повелению, перевели из гвардии на Кавказ, в Нижегородский драгунский полк.

Стихи, которые декламировал Александр Гарсеванович, стали известны Тифлису еще до приезда сюда Лермонтова. В дом к Чавчавадзе, находившемся в трауре по Пушкину, их принес князь Александр Иванович Одоевский, «милостиво» переведенный на Кавказ совсем недавно, уже после того как он отбыл почти весь срок назначенной ему каторги.

Неторопливо сняв с худых плеч грубую солдатскую шинель, Одоевский, радостно блеснув близорукими, восторженными глазами, воскликнул:

— Наследник Пушкину нашелся! Не сломить им поэтическую гвардию!

Немного сутуловатый, как почти все очень высокие люди, Одоевский в свои 35 лет сохранил непосредственность, какую-то детскую способность открыто выражать чувства. Поразительным казалось, что сибирская каторга не уничтожила его нежный румянец, не погасила живых глаз, не загубила курчавые каштановые волосы.

Не раз, глядя на Александра Ивановича, Нина силилась представить, как читал он лекции своим товарищам там, в сибирских казематах, как писал: «Из искры возгорится пламя»… А до Сенатской площади повторял: «Умрем, ах, как славно мы умрем за родину!» Муж отзывался о нем восхищенно: «Клокочущий ум».

«Моему Сандру теперь сорок один», — думала Нина. Всегда, когда Одоевский приходил в их дом, она не скупилась на ласковые слова для него, старалась приветить и отогреть. И в тот раз, когда он принес лермонтовские стихи, Нина сказала, словно руку его погладила:

— Ну разве сломишь такую гвардию?

Он смущенно покраснел, казалось, устыдился громкой фразы, посмотрел на Грибоедову будто извиняясь. В этом взгляде бесхитростных, с длинными ресницами синих глаз было что-то беззащитное и бесстрашное.

Нина улыбнулась ободряюще:

— Не отпущу вас… мы сейчас будем обедать…

— А мне и не хочется уходить, — стеснительно ответил Александр Иванович.

Во время обеда лицо Одоевского вдруг просияло. Он выпрямился, прислушиваясь, прищурился, словно вглядываясь в даль.

На улице чей-то молодой голос распевал по-грузински стихотворение «Роза и соловей», переведенное Александром Гарсевановичем. Видно, Одоевскому было невыразимо приятно, что его песня обрела жизнь.

Все в доме улеглись. Наступила тишина, и Нина ушла в свою комнату в дальнем крыле дома. Здесь она после шумного дня оставалась с Сандром. Он смотрел с портрета на стене, подзывал к подаренному им фортепьяно «Блондель» [36] .

Никто никогда не слышал от Нины жалоб на свою судьбу. На людях ровная, спокойная, приветливая, вечно озабоченная делами других, она, казалось, смирилась с вдовьей долей, не роптала на нее.

Но в часы, когда она оставалась наедине с собой, скрытая от людских глаз, обрушивалась смертная тоска, и в тысячный раз Нина спрашивала: «Для чего пережила тебя любовь моя?»

https://img-fotki.yandex.ru/get/43546/19735401.fb/0_95e2e_3c2ee8ce_XXXL.jpg

…Нина тихо, едва прикасаясь пальцами к клавишам, стала играть: сначала вальс и меланхолические этюды, написанные мужем, потом что-то свое и наконец любимую песню «Черный цвет», переведенную для нее отцом на грузинский язык.

Песня эта как нельзя лучше отвечала ее настроению, особенно последние строки, дописанные Александром Гарсевановичем:
Черный цвет… Ты мне мил навсегда… Я отдам себя в закланье Черному цвету…

46


Глава одиннадцатая


Кинжал

Но, встретясь с ней, смущенный, ты
Вдруг остановишься невольно,
Благоговея богомольно
Перед святыней красоты.
А. Пушкин

На второй день по приезде в Тифлис Лермонтов решил пойти на могилу Грибоедова.

Возле булочной, у начала подъема на гору Святого Давида, грузинский мальчишка, отщипывая край пышки, загляделся на драгунскую форму офицера, его шпоры.

Лермонтов озорно подмигнул из-под козырька кивера. «Вероятно, мальчишки всего света одинаковы, — подумал он. — Разве только в Рязани, неся хлеб домой, они отщипывают от булки, а здесь — от пури. И все-таки, здешние заметно отличаются своей предупредительностью, полной достоинства и никак не похожей на угодничество. А если надо, и плюху дадут — воинственности им не занимать».

— Где могила Грибоедова? — спросил он мальчика, хотя, конечно, и сам знал, куда идти.

— Грибоедов? Туда, — с готовностью показал он рукой вверх, на белеющие стены монастыря.

— Гмадлобт! — по-грузински поблагодарил Лермонтов.

«Мне говорили — „цминда“ означает „незапятнанный“. Чистая, святая гора, — думал Лермонтов, преодолевая подъем. — А Давид — покровитель женщин, и на эту гору в праздники сущее паломничество».
* * *

47

Вчера у него произошел любопытный разговор со знакомым по Петербургу, разжалованным гвардейцем Дмитрием Александровичем Валериановым. Поручик Преображенского полка Валерианов приговорен был в 1826 году к ссылке в Сибирь. В знак лишения его дворянского звания у него над головой разломили шпагу. Через пять лет ссылку заменили солдатской службой на Кавказе. Проездом туда Валерианов останавливался в Петербурге, и тогда-то Михаил Юрьевич познакомился с ним. Валерианов знал несколько языков, отличался добротой, отзывчивостью, и, пожалуй, единственной его слабостью была бесшабашная картежная игра.

В прошлом месяце, за отличие в экспедиции, его произвели в прапорщики, дали по ранению отпуск. Это было его четвертое и самое тяжелое ранение: пуля раздробила правую ключицу.

…Они встретились «у Поля». Валерианов затянул Лермонтова к себе, в домик у Эриванской площади. Пили великолепное местное вино саперави. Лермонтов что-то съязвил по поводу женщин, похожих на летучих мышей, крыльями цепляющихся за все встречное. Тогда Дмитрий Александрович, вдруг ставший торжественным и строгим, спросил:

— Вы знаете Нину Александровну Грибоедову?

— Нет еще. У меня к ней письмо от моей тетушки, Прасковьи Николаевны Ахвердовой.

— Если есть на свете Женщина с большой буквы, то это она! — с величайшей почтительностью в голосе произнес Валерианов, и Лермонтов иронически поглядел на его порозовевшее лицо, распушившиеся светлые волосы.

Валерианов уловил его недоверчивость, протестующе и даже оскорбленно воскликнул:

— Нет, нет… О Нине Александровне нельзя даже помыслить жуирски!.. Что-то есть в ней, начисто отметающее возможность пошленького ухаживания или пустякового слова. Ей поклоняются, как магометане восходящему солнцу. Никто с ней не сравнится: и эта улыбка, как благословение, и грасьезность, и доброта…

https://img-fotki.yandex.ru/get/66316/19735401.fb/0_95fb8_f0e4e047_XXXL.jpg

Портрет жены (вдовы) А.С. Грибоедова Нины Чавчавадзе
изображен на фоне горы Мтацминда, и монастыря Святого Давида в Грузии,
где похоронен ее муж

Лермонтов снова, на этот раз внимательно, посмотрел на Валерианова. Дмитрий Александрович поднял руку, словно запрещая ему говорить:

— Она не надевает на лицо маску скорби. Скорбь внутри нее… Нина Александровна приветлива, гостеприимна, охотно принимает шутку, по-хорошему снисходительна, даже к увлеченности ею — ведь ей всего двадцать четыре года! — Валерианов поправил стеклышки очков. — Их дом и сейчас — дом открытых дверей. Вдова не обрекла молодежь на вечный траур. Верно, ей легче в молодом шуме… Вы могли бы встретить у нее музыканта графа Девиера, еще совсем недавно — Павла Бестужева…

— А где Марлинский Александр? — с живым интересом спросил Лермонтов, имея в виду брата Павла.

— Увы, погиб… [37]

Они мрачно умолкли.

— Я недавно прочитал его повесть «Мулла-Нур» — превосходная вещь! — наконец сказал Лермонтов. — А его полные горечи и надежд слова: «Отчего на этих местах истребления и запустения не могла бы процветать мирная культура? Ведь русские так великодушны, добродушны и справедливы… и горцы — они честны и по-своему добры, отчего же им не покинуть свои предрассудки и не стать нашими братьями по просвещению?» Лучше не скажешь!

Валерианов, соглашаясь, кивнул головой и тяжко вздохнул.

Ему вспомнилась встреча с Александром Бестужевым февральским утром этого года у грота на Мтацминда. Бледный, печальный, казалось, с заплаканными глазами, Бестужев тихо произнес: «Приказал отслужить панихиду за упокой двух убиенных Александров». Болезненно покривившись, добавил: «Третьему черед подоспевает».

— Да, так в доме Чавчавадзе, — после долгой паузы возвратился к своему рассказу Валерианов, — читают стихи, играют на скрипке, поют, рисуют, пьют оджалешское вино, но никогда ни один — вы слышите! — ни один из многочисленных тайных и явных воздыхателей Нины Александровны не решался даже на попытку переступить определенную для всех черту… Она умеет, не обижая человека, держать его за пределами этой черты. Ей просто никто по-иному не надобен, затем что сравнивая каждого с покойным мужем… И не подумайте, что она ведет салонный образ жизни, нет. Вечные хлопоты за других, ходатайства, участливость, доброхотство… Вечные! Сколько сил потратила она, например, чтобы помочь Добринскому — наклонить его дела в хорошую сторону…

— Тот Добринский? — Лермонтов чуть было не сказал «опальный», но вспомнил о судьбе Валерианова, и слово не выговорилось.

— Тот. Она поехала к Синявину, упросила, чтобы дочь Добринского — у него много детей и живет он в нужде — приняли учиться на казенный счет… И еще многим помогала этой семье…

Лермонтов сделал последний поворот на крутом подъеме и вошел в калитку. На стене возле нее чья-то неокрепшая в письме рука начертала мелом: «Вано + Этери». Лермонтов усмехнулся: «Везде свое».

На востоке белели вершины синих гор Кахетии, внизу утопал в садах город, казалось, весь овитый бесчисленными ожерельями из балконов. Лермонтов загляделся на стремительную Куру. «Снять бы виды на скорую руку, да жаль: альбом не захватил», — подумал он, досадуя.

Подошел к сводчатому гроту из алагетского камня, прочитал Нинину надпись на памятнике Грибоедову.

«Так могла сказать только душа, наполненная музыкой, — с невольным восхищением подумал он. — Поэма в двух строках!»

Михаил Юрьевич сел под тополем на скамейку, где обычно сидела и Нина Александровна.

«Будет ли существовать наше „я“ после жизни? — спрашивал он себя, задумчиво глядя на темный проем грота, словно бы втягивающий в свою глубину. — Кюхельбекер замыслил поэму о Грибоедове и только начал ее… Пушкин говорил, что написать биографию автора „Горя“ — дело его друзей… Так хочется стать этим другом…»

Лермонтов впервые прочитал старательно переписанное «Горе от ума» в подмосковной усадьбе бабушкиного брата, в Средникове, и был в восторге.

«Надо сейчас же пойти к Чавчавадзе», — вдруг решил он и быстро поднялся со скамьи.
* * *

48

Михаил Юрьевич приказал слуге доложить о себе и поднялся по лестнице из светлого дуба.

Нина Александровна появилась немедля, обрадованно пошла ему навстречу.

На ней было черное платье, открывавшее прекрасные плечи, не прячущее стройность и молодую гибкость стана; выразительные глаза глядели умно и ласково.

Перед Лермонтовым на мгновение возник памятник в гроте на Мтацминда. У женщины, горестно склонившейся над книгой, были руки Нины Александровны.

Михаил Юрьевич одним взглядом вобрал все, что было в комнате: белый экран камина, на стене два зеркала, бронзовые бра и подсвечники, миниатюрные пейзажи («Наверно, итальянцы»), натюрморт — нарциссы в кувшине. Ваза синего фарфора на столе, Мягкая зеленовато-серебристая обивка кресел и дивана. Широкая дверь, распахнутая на веранду с сизым кружевом резных деревянных петрил.

— Очень рада, Михаил Юрьевич, что вы пришли к нам, — по-русски произнесла хозяйка грудным несильным голосом, и ее матовое лицо порозовело. — Как папа расстроится! Он только сегодня уехал в Цинандали… Ему так хотелось видеть вас! Он часто рассказывал нам о ваших петербургских встречах…

В ней не было и тени кокетства, а искренность тона, приветливость сразу подкупили Лермонтова. Хозяйка провела его в гостиную, усадила в кресло возле круглого стола, сама села в другое, напротив. Начала расспрашивать о Прасковье Николаевне, ее дочери, потом повела Михаила Юрьевича — познакомила его с матерью, непринужденно рассказывала о своих домашних заботах.

Через час Лермонтову казалось, что он давно знает и этот дом, и Нину Александровну, и он удивлялся, что чувствует себя так на редкость легко, просто. Словно бы оттаивала внутри ледяная стена, которой старательно отгораживался от обидчиков, преследователей, тупиц, и, не стыдясь, становился самим собой, готов был доверчиво и нежно впустить в свою душу нового человека.

Здесь не нужны были охранительное презрение, гордая замкнутость, боязнь раскрыться.

И еще одно странное ощущение поразило Михаила Юрьевича: несмотря на то что Нина Александровна была старше его менее чем на два года, Лермонтову казалось, что она значительно старше его. Умудренность тихой улыбки, неистребимая грусть, словно бы притаившаяся где-то в самой глубине огромных темных глаз, только усиливали это ощущение.

И Нине Александровне Лермонтов понравился. Правда, в воображении Нина Александровна представляла Лермонтова высоким, стройным, блистательным, как его стихи. Лермонтов же оказался приземистым, большеголовым, сутуловатым.

Она привыкла о людях судить не по внешности. Сандр тоже был внешне замкнут, словно бы суховат, но она-то знала, как страдала его душа болью близкого, кипела при одном намеке на чью-то беду.

Нина Александровна сразу уловила, что этот, в сущности, юноша сумрачностью прикрывает застенчивость и печаль. Даже трагичность, проступающая во всем его облике, вовсе не наносна, а от внутренней сосредоточенности, от какого-то тревожного ожидания. Карие глаза на смуглом скуластом лице смотрели серьезно.

Сначала Михаил Юрьевич говорил мало, отвечал односложно. Но вот Нина Александровна стала рассказывать ему о задуманной мужем трагедии в стихах. Он хотел героем ее сделать крепостного юношу. Свершив подвиги на войне, человек этот возвратился в барское ярмо, но не смог выдержать измывательства и повесился.

Александр Сергеевич полагал написать трагедию простонародным языком… Лермонтов, услышав это, оживился, заговорил быстро, увлеченно. Ее поразили прямота, искренность его суждений. Круглые глаза Лермонтова утратили мрачноватость. Офицерский мундир казался на поэте случайным, и Нина Александровна подумала, что, наверно, эта форма приносит ему немалые муки, что ему надо было бы писать, только писать, отдать поэзии все время. Михаил Юрьевич, конечно, ни словом не обмолвился, что его сослали, только черной тенью в середине разговора промелькнула фраза: «Вернусь ли отсюда?»

У Нины Александровны сдавило сердце от жалости к этому глазастому юноше, от желания как-то облегчить его жизнь на Кавказе.

Вдруг, с необычайной силой нахлынули воспоминания о тревогах Сандра перед отъездом в Персию и по дороге в нее, о том, что говорил он тогда, возле могилы на холме и ночью в Эчмиадзине. Она с еще большей тревогой вглядывалась в лицо гостя, понимая, что неспроста невольно обронил он это «Вернусь ли отсюда?», и со страхом улавливала в глазах Лермонтова такую знакомую ей тень обреченности.

Нина Александровна испугалась этому открытию, попросила Лермонтова, как попросила бы Давида:

— Берегите себя…
* * *

49

https://img-fotki.yandex.ru/get/64354/19735401.fb/0_95e23_a9b8b63b_XXXL.jpg

Сестры Чавчавадзе

Лермонтов зачастил в дом Чавчавадзе. Каждый разговор с Грибоедовой — он чувствовал это — был для него значителен и важен.

Как-то Нина Александровна сказала:

— Вы для моих родителей — сын, для меня — брат.

Лермонтов знал, что это не пустая фраза.

— Он был у вас? — спросил Михаил Юрьевич, глазами показывая на портрет Пушкина над фортепьяно.

Она кивнула головой, взгляд ее стал печальным.

Был в дни траура, когда они никого не принимали, и делил с ними горе. Как ни крепился, губы его дрожали и мучительно кривились. Был, и вот сейчас нет самого в живых — извели…

— Вы когда в полк? — спросила Нина Александровна.

Полк стоял по-прежнему в Караагаче.

— Завтра.

— Смотрите же, поскорей наведайтесь к папе.

— Непременно!

Они снова заговорили о Грибоедове — все время возвращались к нему, — и Нина Александровна с вдруг нахлынувшим отчаянием воскликнула:

— Я не могу себе простить, что не поехала с ним в Тегеран! Может быть, этого не случилось… Если бы я… в те часы…

— Вы напрасно себя терзаете… Вам и не следовало ехать…

— Нет, нет! — протестующе воскликнула Нина Александровна. — Право жены, ее обязанность — быть рядом, когда трудно, в беде, а не на балах и приемах…

Она умолкла, в глазах сгустилась тоска.

— Мне, — доверчиво сказала Нина Александровна чуть позже, — очень близки слова: «Но мы сыны земли, и мы пришли на ней трудиться честно до кончины».

— Чье это?.. — живо спросил Лермонтов.

— Моего родственника, Николоза Бараташвили… Когда я сказала ему, что убит Пушкин, он зарыдал и как безумный выбежал на улицу… Ночью написал строки, что я вам прочитала…

— Он молод?

— Года на четыре моложе вас.

— Не могли бы вы при случае познакомить нас?

— Даже хотела бы это сделать!

Она посмотрела на Лермонтова как-то особенно, будто вглядываясь. Попросила:

— Подождите минуту, — и вышла.

Лермонтов задумчиво обвел глазами комнату. На стене напротив висел писанный маслом небольшой портрет Пушкина в овальной ореховой раме, а чуть ниже и правее — в такой же раме — портрет Грибоедова. На прекрасно исполненной гравюре Грибоедов был каким-то домашним, смотрел ласково и немного озорно. «Наверно, в тот миг она была рядом», — подумал Лермонтов.

Нина Александровна возвратилась скоро, неся в руках продолговатый ларец, поставила его на стол. Лицо ее было бледно.

В ответ на недоуменный взгляд Лермонтова, Нина Александровна повторила слова, когда-то сказанные мужу:

— Мой «ковчег свободы». — Она открыла крышку ларца и, достав со дна его тетрадь, протянула Михаилу Юрьевичу.

Перелистывая тетрадь, Лермонтов, к огромной радости, обнаружил переписанные, видно рукой Нины, пушкинский «Анчар», строки Одоевского:
Мечи скуем мы из цепей
И вновь зажжем огонь свободы!..

и свои стихи, написанные пять лет назад:
Что без страданий жизнь поэта? И что без бури океан?

Нина Александровна, словно окончательно решившись, достала со дна ларца кинжал, протянула его Лермонтову:

— Хочу подарить вам…

Пораженный Михаил Юрьевич принял подарок из рук Грибоедовой.

— Это кинжал мужа, — просто сказала она.
* * *

50

Лермонтов возвращался на квартиру вечером. Доверчиво светила луна. В тишине не шелохнутся листья деревьев.

Нет, Валерианов не преувеличивал… В ее душе есть душа… И он тоже готов преклонить колена перед святой верностью…

Она продиктована не ханжеством аскетизма, пуританства, а величием однолюбства, утверждающим, что бывает на свете и такая цельность чувств… Такая верность долгу, обету родственной душе…

Нина Александровна, по праву — Грибоедова. Есть какая-то особенная притягательная сила в целомудрии, в неоглядной преданности… Каждый человек создает светлый идеал женщины…

Мы порой на словах выглядим хуже, чем есть в действительности… Это бравада ветренников, бамбашеров. Но ведь наедине с тобой, совсем, совсем наедине — вожделеем об ином.

Мы иногда небрежно роняем, что поэту нельзя опутывать себя узами брака, лишаться крыл… Но если женщина дает тебе крыла? Что особенного в верности Пенелопы? Она ждала потому, что любила. Но кто бы бросил камень в Нину Александровну, выйди она через столько лет замуж?

Загубила свою жизнь? А если в верности обрела силу? Если иначе не могла?

«В ее душе есть душа», — повторил он.

В саду играл духовой оркестр. Звуки вальса вплетались в серебристо-темные волны Куры, уносились к горным вершинам.

Возле своего дома Лермонтов увидел под деревом девушку, почти подростка. В светлом платье, обтягивавшем тонкую талию, вся — трепетное ожидание, девушка, казалось, тревожно прислушивалась к вальсу. «Не Этери ли, ждущая своего Вано? — ласково подумал Михаил Юрьевич. — Не разуверилась бы, не оскорбил бы он ее мечтаний, не оказался бы вертопрахом.

… „Но для чего пережила тебя любовь моя?“

Вот и для этой девочки… Для нас и для тех, кто будет после нас стоять, обласканный лунным светом. Так важно знать, что есть на свете сила и верность любви.

И разве не делает чище нас самих прикосновение к незамутненному роднику чувств?»

Лермонтов вошел в свою комнату. Сразу же, как только слуга зажег свечу, отпустил его. Сбросив мундир и оставшись в шелковой рубашке с косым воротом нараспашку, поднес к свету обнаженный клинок подаренного кинжала. В трепетном огне свечи загадочно голубела сталь. Слова о чем-то заклинали.

«Надо будет узнать — о чем. Здесь дарят кинжал друг на верность».

Ему вспомнились пушкинские слова о кинжале: «Свободы тайный страж».

И без связи с этими мыслями возникла другая: «Вероятно, горный дух Гуда полюбил именно такую Нино».

Горный дух… горный дух… А почему бы моего «Демона» не сделать поэмой восточной? Монахиню превратить в грузинскую княжну Тамару — дочь Гудала… А женихом Тамары сделать властителя Синодала… Им был бы Грибоедов, не унеси его смерть… И во второй части сказать:
Напрасно женихи толпою
Спешат сюда из дальних мест…
Немало в Грузии невест!
А мне не быть ничьей женою!..

Лермонтов достал лист бумаги и записал эти строки. Потушил свечу, воткнутую в жестяное горлышко, и она еще долго чадила толстым фитилем. Он прилег на тахту. Клубились обрывки мыслей «Послушник по-грузински — мцыри… Да полно! есть ли у меня талант? Может быть, героя романа отправить на смерть в Персию? В последние минуты Грибоедов думал там о своей Нине… Она подарила мне его кинжал…»

Он снова встал, раскурил толстую, в маисовой соломке, пахитосу, на чистом листе бумаги написал сверху: «Подарок».

Перечеркнул эту надпись и ниже сделал новую: «Кинжал».

Знакомый жар опалил его лицо, набухали, как вены на висках, строки. Боясь, что рука не поспеет за мыслью, он лихорадочно набросал:
Люблю тебя, булатный мой кинжал,
Товарищ светлый и холодный.
Задумчивый грузин на месть тебя ковал,
На грозный бой точил черкес свободный.


Вы здесь » Декабристы » А.С.Грибоедов » Грибоедова Нина Александровна