Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » А.С.Грибоедов » Грибоедова Нина Александровна


Грибоедова Нина Александровна

Сообщений 31 страница 40 из 58

31

Тавризское утро открыл пронзительный крик, но не продавца мацони, а муэдзина. С высоты минарета он призывал к молитве — азану:

Ашхеду энло элога эль алла!

Ашхеду анна Мухаммед — ан ресуль алла!

(Исповедаю, что нет бога, кроме тебя, боже!

Исповедаю, что Мухаммед — пророк божий!)

Слова молитвы, как эхо, подхватили десятки голосов с других минаретов.

Но Нина проснулась даже не от этого чужого, незнакомого крика, а от невыносимой мысли: Александра нет с нею, он уехал. И потянутся томительные, бессмысленные дни, бесконечно удлиненные сознанием, что он где-то там, в опасности, а она ничем не может ему помочь.

Скоро вошли Маквала и Дареджан. Как ни просила Талала, чтобы ей разрешили быть и в Персии при Нине, Александр Гарсеванович распорядился по-иному: ее вернул к Соломэ, а с Ниной отправил Дареджан — женщину много моложе Талалы.

— Чудеса! — воскликнула Маквала. Она, переодевшись и набросив чадру, побывала на тавризском базаре и теперь делилась впечатлениями. — Возле лавок у них колокольчики. Как зазвенят, значит, подходи — чай, плов готовы! Котлеты зеленые — куфте называют… И всё алалакают. А нищих! С колодами на шее и на ногах. Это их выпускают на время — милостыню просить… Многие с выколотыми глазами, с отрезанными носами вместо них — кожаные приклеены… А то еще через оставшийся от носа хрящик продергивают нитку из козьей шерсти… вдевают ее в иглу и взнуздывают — водят так человека по базару, мучают…

— Ты не придумываешь?! — чуть не вскрикнула Нина.

— Лопни мои глаза!

Но, увидев, как перепугал рассказ Нину, Маквала перевела разговор на иное:

— У них новый год начинается девятого марта, когда бык земной шар с одного рога на другой перебрасывает.

— Ты скажи, как у них дни называются? — попросила Дареждан.

— Душамба, сешамба, чершамба, — начала скороговоркой Маквала, — пханшамба, джума, шамби, ихшамба, — При последнем названии — воскресенья — девушка лихо хлопнула ладонью о ладонь и даже притопнула ногой, победно оглядев Нину и Дареджан: — А всадник — вот смехота! Прежде чем сесть на коня, на его шее пальцем молитву пишет…

Маквала перевела дыхание:

— Я сегодня новые слова узнала. Соловей, например, — бюль-бюль. А имена — Бабе, Шукуэс, Нисса… Красиво! Над евреями, знаешь, как здесь издеваются? Мальчишки на улице увидят еврея — камни бросают, кричат: «Джеуд!» Никогда такого не видела у нас! А так, вообще, народ не злой…

Часов в десять утра за окном раздался нечеловеческий крик:

— Я хакк! [29]

Казалось, кого-то резали, и он захлебывался в крови.

Маквала, исчезнув, вскоре явилась с сообщением: возле их дома поставил свою палатку длинноволосый странствующий дервиш. Он намазал тело «священной грязью» и вот кричит… Казак, что стоит на посту, не знает — гнать или нет.

Нина незаметно глянула из окна. Вдали высились серая мечеть, шпиль минарета с полумесяцем. Бородатый дядя Федя стоял у крыльца как вкопанный, не глядел на крикуна. На дервише — высокая войлочная шапка, к поясу прикреплен деревянный сосуд. На изможденном полуобнаженном теле — замызганная шкура какого-то животного. Потрясая деревянным сосудом, дервиш кричал, надувая синие жилы тощей шеи:

— Я хакк!

И снова, и снова. Потом достал буйволиный рог и затрубил в него изо всех сил.

Казак усмешливо повел в его сторону глаза и опять невозмутимо застыл.

— Чего он хочет? — с недоумением спросила Нина Маквалу.

— Просит подаяния, — сердито объяснила девушка.

Рог трубил без передышки, слушать его становилось невыносимо.

— Умоляю тебя, вынеси этому несчастному что-нибудь, — попросила Нина.

— Несчастный?! — вскипела Маквала. — Нечего сказать — несчастный! — но, прихватив кусок мяса и пирога, ушла.

Скоро дервиш перестал дуть в рог, начал выкрикивать какие-то непонятные слова. Грузинки не знали, что они означают: «Да будут счастливы шаги ваши! Да не уменьшится тень ваша!»

Дервиш собрал свою палатку, добычу и скрылся.

Через час новые крики на улице заставили Нину выглянуть в окно. Посредине улицы шли люди в белых одеяниях. Огромными кинжалами наносили себе удары по голове. Кровь заливала их лица. Один фанатик-самоистязатель в исступлении глубоко рассек свою голову и упал.

Нина в ужасе отпрянула от окна.

Теперь она понимала еще яснее тревоги Александра перед поездкой в эту страну.

В коридоре испуганно завизжала Маквала.

— Кто такое? — бросилась к ней Нина.

— Черный клоп! — возбужденно кричала девушка, указывая на пятно от раздавленного клопа. — Они ядовитые! Мне соседка сказала: здесь и скорпионов полно! Обещала дать масло, настоенное на скорпионах. Если укусит — надо натереться маслом… Еще один клоп! — хлопнула она туфлей по стене. — Я пойду казака позову.

— Ну что ты, справимся и сами, — не разрешила Нина.

— Жаль, Мити нет, — оказала Маквала.

Прежде, до отъезда в Персию, если Митя Каймаков стоял на посту, а мимо пробегала Маквала, он непременно озорно подмигивал. Она же нет-нет да высовывала в ответ язык, едва не доставая им своего носа с горбинкой.

Никто из них не обижался на такое проявление внимания. Наоборот, Маквала призналась как-то Нине, что этот Мьикула с синими глазами и широченным носом ей нравится.

— Если б не Тамаз, я бы показывала ему язык чаще…

Нина улыбнулась:

— Лучше выучись их речи…

— Уй! — независимо воскликнула Маквала. — Пусть он учится говорить по-нашему!

А Митя и впрямь, когда был здесь, решил подучиться этому мудреному языку, и помогать ему взялся конюх Жанго, немного знавший русский.

— Как будет, батоно Жанго, — почтительно спрашивал Каймаков, — «Приезжайте к нам на Дон»?

Батоно Жанго — верткий, быстроглазый — переводил, а Митя еще усерднее допытывался:

— Как будет: «У меня сестренка, ну чисто твой патрет»?
* * *

32

Резкий звук рожка возвестил, что солнце зашло.

Опустели тавризские улицы, заперли двери во всех домах. У ворот и на площади зачадили факелы и плошки.

Очень яркие крупные звезды, наверное, схожие с алмазами в сокровищнице шаха, мерцали на высоком небе.

«На них сейчас, наверно, и Сандр смотрит. Когда теперь увижу его?»

Вскрикивали где-то поблизости шакалы — казалось, то продолжают истязать себя люди в белых саванах.

Маквала, желая отвлечь Нину от печальных мыслей, увидев в окне молодой месяц, проворно достала монету, протяжно пискнула:

— Цру-пуни! — будто приманивая ястреба. Подпрыгнув, показала монету месяцу, серьезно сообщила: — Теперь у нас много денег будет!
* * *

33

Нина, конечно, придумывала себе занятия: продолжала учить Маквалу, писала письма Сандру, отцу, Прасковье Николаевне, маме. Она захватила с собой из Тифлиса томик Пушкина, роман Лесажа «Жиль Блас де Сантильяно», поэму Тбилели «Дидмоуравиани» и перечитывала их. Больше же всего любила она открывать свой «ковчег свободы», просматривать содержимое заветного ларца и еще — разбираться в Сашиных заметках, сделанных его стремительным ясным почерком в черновой тетради. Он отдал эту тетрадь жене на сохранение. Здесь были путевые заметки, наброски сюжетов и сцен, отрывки «Грузинской ночи», а на отдельных листках — выписки из «Истории» Карамзина, математические формулы из французского учебника Франкера, чертежи. Перелистывая страницы, Нина словно бы входила в сложный, интересный мир мужа.

Поразительной была широта его интересов! Он привез сюда сербский словарь, историю Бургундии, «Правила славянского языка» Домбровского, томик старинных малороссийских песен, статистический справочник, запретную книгу Пуквиля о Греции…

…И все же дни смахивали на одинаковые листы разлинованной бумаги. Нина оживлялась только тогда, когда приходили письма, особенно от мужа. По десять раз перечитывала их, находя свое, нужное ей, между строк, хотя и сами строки приносили радость.

Он беспокоился о ее здоровье… Видно, очень беспокоился. Нина не писала, не хотела расстраивать, что беременность ее проходит трудно: мучили головокружения, зубная боль, тошноты, обмороки.

…Внимание Нины привлекла персидская супружеская пара — она жила в небольшом сером доме рядом. Тяжелая низкая дверь его с нишей, выложенной разноцветными изразцами, с вязью стихов корана, выходила в соседний двор, куда глядели с верхнего этажа окна Нининой комнаты.

Юную персиянку, как позже узнала Нина, звали Гамидой-ханум. Утром, если она была уверена, что ее никто не видит, Гамида-ханум на секунду появлялась в дверях в коротенькой шелковой юбке, затканной золотом, в голубых шальварах и чадре.

— Знаешь, Нино, как они здесь белятся и румянятся! Ввв! — шептала Маквала. — Рубашка, — грудь персиянки прикрывала короткая рубашка, — по-ихнему — пирхан…

Если же Гамида-ханум выходила на улицу, она укутывалась в голубую материю, а с головы ее на лицо свешивался кусок белой вуали. Сначала Гамида-ханум становилась спиной к проходившим русским и внимательно изучала стену в фальшивых арках. Но позже все же любопытство начало брать верх, и она разрешала себе поглядывать незаметно на них.

У Гамиды-ханум всегда печальные глаза. Нина знала, что соседка украдкой осматривает их дом, а когда встречалась с Ниной на улице, в смутном мерцании под чадрой глаз Гамиды-ханум можно было прочесть и восхищение, и зависть, и желание подойти, и боязнь знакомства.

Нина, приветливо здороваясь, пыталась заговорить, соседка сначала пугливо шарахалась, но в конце концов стала отвечать.

Муж Гамиды-ханум — Амлих — маленький, толстый торговец сукнами, ходил в огромной чалме, надвинутой на грубо подчерненные брови. О его глазах Маквала сказала: «От таких — молоко скисает». Щеки Амлиха накрашены, как и ярко-оранжевая борода, почти достигшая пояса. На нем длинный розовый кафтан из коленкора, шаровары, на ногах цветные носки — джурабы и белые гиви.

Он, видимо, считал себя неотразимым красавцем, часто поглядывал в зеркальце, которое ловко извлекал из чалмы кончиками пальцев, тоже окрашенных хной, и, на всякий случай, бросал на Нину пламенные взгляды.

— Боров раскрашенный! — сердилась Маквала и, представляя Нине его походку — живот вперед, сплетенные пальцы сзади, — измененным голосом, очень похожим на голос Амлиха, произносила: — Пхе! Я владею садом, тремя ослами и двумя женами…

Вторую жену они, правда, ни разу не видели…

Маквала кривилась, словно от кисловатых плодов кизила:

— Владелец! Горсти кишмиша не стоит!

Однажды Маквала возвратилась с улицы и, остановившись на пороге, в ужасе и гневе закричала:

— Амлих сбросил в колодец Гамиду-ханум!

Амлих, давно желая избавиться от своей нелюбимой жены, только искал повода. Вчера они шли по улице, и он приказал Гамиде-ханум: «Прикрой лицо как следует!»

Гамида-ханум, по его мнению, сделала это недостаточно охотно и быстро. Тогда Амлих завизжал: «Она изменяет мне!» Сразу собралась толпа мужчин, закричала: «Баллах! Биллях!», заулюлюкала, сорвала с Гамиды-ханум чадру, начала поносить несчастную грязными словами.

— Сбросить ее в колодец неверности! — кричали они.

Возле цитадели, на высоком холме серой скалы, стоял сруб этого узкого и очень глубокого «колодца смерти».

Толчок от землетрясения колебнул почву Тавриза — здесь такое бывало часто.

— Аллах сказал свое слово! — закричала толпа. — Он требует отдать ее земле!

Гамиде-ханум обрили на голове волосы, завязав руки за спиной, усадили на осла. Путь к колодцу шел аллеей чинар.

Откуда-то появившиеся добровольные, а может быть и, нанятые Амлихом, музыканты заиграли что-то свирепое, скрежещущее.

Гамида-ханум, которой до этого дали выпить опиум, блаженно улыбалась даже тогда, когда ее посадили на колодезный камень. К ней вплотную подошел Амлих. Посмотрел, словно кинжалом взмахнул:

— Говори: нет бога, кроме бога… — прошипел он. Гамида-ханум слепо уставилась на него, покачиваясь, продолжала улыбаться.

Амлих ногой столкнул ее в колодец.

Нина, услышав эту историю, разрыдалась. Было бесконечно жаль милое, робкое создание.

Вдруг страшная мысль пронзила Нину: «Эти слепые фанатики могут и с Сандром, при первом же крике, сделать все что угодно».

Она почувствовала, что теряет сознание…
* * *

34

С этого дня мучительная тоска овладела Ниной, тем более, что вскоре от Сандра перестали приходить письма.

Он обещал быть в Тегеране недолго и сразу же возвратиться. Отказался взять ее с собой по бездорожью в ее положении: «Страшусь за тебя…». «Как я могла согласиться!.. Неужели злой дух Гуда, о котором в детстве так много рассказывала Талала, навсегда разлучил нас?» — думала она, в тревожной задумчивости поглаживая кинжал, оставленный Александром Сергеевичем.

Злые предчувствия томили ее. Нина не могла найти себе места. Она почти не ела, все валилось из рук, все казалось ненужным.

Обступали страхи в бессонные ночи.

Лежа в темноте с широко открытыми глазами, она рисовала себе картины одну страшнее другой: вот ее Сандр замерзает, писал же он в одном из писем: «Долина Султана припасла нам тяжкое испытание. Лошади едва пробивались сквозь сугробы, мокрый снег залеплял глаза, ураганный ветер валил с ног. Мы долго плутали по этой долине».

Вот на него напали дикие звери…

А может быть, все обойдется благополучно? Она прислушивалась: не раздадутся ли в ночи топот конских копыт или его шаги?

Чтобы отвлечься от пугающих картин, Нина начинала думать о том хорошем, что у них было. Или представляла быструю походку Сандра, он ставил ноги носками немного внутрь, решительные жесты, рубец, что натерла за ухом дужка очков, добрую улыбку… Он был поразительно добр. Отсылал последние деньги Одоевскому, друзьям, матери. В его недавний приезд в Москву мать завела его к Иверской, пала перед ним на колени и умолила принять персидскую службу… И ей в угодность согласился он на это…

Вечно разыскивал Сандр для кого-то лекарства, охотно делился своими вещами, любил делать подарки.

Еще девятнадцатилетним собрал среди офицеров в Брест-Литовске деньги и отослал их в московский журнал, чтобы отдали беднейшим погорельцам Москвы.

«Провались слава, — сказал он однажды, — если она мешает избавить от гибели хоть одного несчастного!» В последнее время все чаще примечала Нина скорбную складку у его губ, морщинки озабоченной усталости, проступавшие под глазами. Как-то обнаружила седой волосок в его левой брови, хотела срезать, но не решилась — не обиделся бы. Да и зачем? Даже если он будет совсем седой, это не имеет никакого значения!

Самым большим наслаждением для нее было притвориться спящей, а самой сквозь пальцы незаметно смотреть, как он работает. Сидит в белоснежной рубашке за столом… Во всем облике — сосредоточенность, напряженная работа мысли. Он раскуривает трубку с чубуком, потом мягко начинает ходить по комнате, покусывая губу, ероша волосы. Вот снял очки и сразу стал походить на беспомощного ребенка.

Он любил придумывать слова. Бывало, спрашивал:

— Тебе нравится, Нино, слово водовмещательный?

Она отвечала, что не очень.

— А блуждалище?

— Это что же такое? — недоумевала Нина.

— Ну лабиринт!

У него свои любимые словечки. Если бормочет: «Злодейство!» — значит, дело не ладится. Сморщит нос, говорит с пренебреженьем: «Завиральные идеи», — значит, сомневается. А если с усмешкой произносит: «Кошачьи ухватки», — настроен благодушно.

Как-то Сандр сказал о своем критике: «Намарал на меня ахинею». Нина спросила, что означает это слово. Он, посмеиваясь, ответил:

— Ну вздор, нелепица, алала. Ахинейщик же — пустомеля вроде Репетилова, и потому остается только плюнуть на марателя и сказать по-французски — свинья!

Особенное удовольствие доставляло Нине играть с Александром в четыре руки. Исполняли Бетховена, Моцарта, Гайдна, и она — даже дух захватывало — поднималась вместе с Сандром на три музыкальной волне, что шла от него и придавала ее собственной игре легкость, силу. Сандр словно бы влек ее за собой, поддерживая и ободряя.

Нина вспомнила его нервные, длинные пальцы, и ей так захотелось почувствовать их прикосновение. Или припасть головой к груди Сандра и услышать его сердце, сквозь тонкую ткань рубашки вобрать запах его кожи. Она любила перебирать рассыпчатые волосы Сандра, приглаживать широкие брови. Он был весь ее — единственный, на всю жизнь данный.

«Каждый человек, — думала она, — очень разный. Он может к кому-то повернуться одной гранью своего характера, и тот говорит: „Злой“, к другому — лучшей своей стороной, и тогда о нем же говорят: „Добрый“».

Сандр тоже бывает разным: и вспыльчивым, и болезненно самолюбивым, и язвительно резким к людям, ему неприятным. Но все это ничто сравнительно с главным: необычайной искренностью во воем. Именно ею располагал Сандр к себе людей: суровую бабушку Мариам, хохотушку Маквалу, сдержанную Прасковью Николаевну, маленького Давидчика и того казачка Митю…

Нина вспомнила, как Митя, получив от нее «Горе», прижал рукопись к груди, смотрел благодарными, изливающими синеву глазами. А на следующий день ходил словно хмельной. Встретив ее, неохотно отдал пьесу, зачастил восхищенной скороговоркой:

— Ровно подслухал я тех господ, да генералов… И так интересно! А складно… Я теперь могу наизусть час говорить… А эта изменщица! И что Чацкий в ней нашел? А барин московский… Фамусов… Это ж надо такой талан! — Митя распахнул руки, словно показывая, какой огромный талант у мужа Нины. — Этта за сто лет раз бывает!

Сейчас, вспоминая эту сцену, Нина улыбнулась, подумала благодарно о Мите: «Он Сандра в обиду не даст».

Где он теперь, где?

Маквала, стараясь отвлечь Нину от мрачных мыслей, говорила утром осуждающе:

— Ну перестань пугать себя, невеста севера!

Нина печально улыбалась. Это ее так назвали в Тифлисе горожане.

Маквала уходила, а Нина — в какой, уж раз! — доставала из своего «ковчега свободы» письма Сандра, перечитывала их.

От Тавриза до Тегерана двадцать станций-мензилей, около семисот верст. И почти с каждой станции Сандр прислал ей большое письмо. Он описывает все, что видит: селение Миана, что «славится коврами и клопами», развалины другого селения — Кыз-Кале, означающее «Девичья крепость». «Здесь я узнал восточную разновидность истории Жанны д'Арк».

Башни Зенгана, деревню Султанис с ее знаменитыми развалинами мечети — из двенадцати минаретов уцелели только три.

«А ты бы посмотрела на жалкие деревни, которые мы проезжаем! Они обнесены стеной, за которую на ночь загоняют стада. Сколько здесь владельцев лишь „одной ноги верблюда“. Жилье — мазанки без окон и дверей. Еще хуже, чем мы видели в тобой у Крушвили.

Ямку, в которой пекут хлеб, они на ночь прикрывают ветошью, всовывают ноги под нее и так спят. Полно больных трахомой.

Я видел умиравших от голода, пытался спасти их и не мог.

Их грабят свои же войска; сыновья шаха, женясь в 12–13 лет, получают „жирные куски“ земель; староста-кетхуда, беки, ханы сдирают налоги и подати для содержания гаремов, для пиров, охот.

Не гнушаются ничем: облагают податями солому и травы, взимают „проездные“ и здесь же продают отнятое самим ограбленным крестьянам; требуют доставлять даже помет и степные колючки. А за свой труд на земле се-ек-бара (помещика) крестьянин получает 2/15 урожая.

Воистину великой терпеливостью обладает персидский труженик!

У меня все время такое ощущение, словно я вижу издали неплохие театральные декорации города, селения. А подъезжая ближе, убеждаюсь в обмане зрения: лишь грязь, запустение, нищета».

А вот его девятое письмо. Александр написал его 24 декабря, в сочельник, и послал из Казвина, откуда ему с величайшим трудом удалось вернуть домой восьмилетнюю девочку-пленницу.

«Душенька, — писал он. — Завтра мы отправляемся в Тейран, до которого отсюда четыре дня езды…»

Нина пыталась представить себе Тейран за Кафланскими горами и не могла, одно только знала — это далекое, чужое, и там ее Сандр будет без нее. Он как-то писал, что в иные дни приходится верхом делать по 80 верст. Наверно, так устает, что и есть не хочется, и падает к ночи в постель замертво.

В Персии установилась на редкость суровая зима. Нина носила шубку — катиби. Даже в Тавризе выпал глубокий снег, на улицах жгли костры, и возле них грелись люди в рубищах, а в домах тоже дрожали от холода, укрывались накидками из верблюжьей шерсти.

«Каково-то ему в легкой одежде? Носит ли теплые носки? Поддевает ли меховую душегрейку?» — тревожно думала Нина о муже, и от подобных мыслей чувство одиночества возрастало, а пребывание здесь становилось еще нестерпимей.

«Бесценный друг мой! — жадно вбирали Нинины глаза знакомый почерк. — Жаль мне тебя, грустно без тебя, как нельзя больше…»

А разве ей не грустно? Да была бы возможность — пешком побежала к нему. Ничего не страшно, только бы вместе. Он не взял ее туда потому, что считает — здесь ей безопасней, спокойней. Да разве же это покой?

«Теперь я истинно чувствую, что значит любить. Прежде расставался со многими, к которым тоже крепко был привязан, но день, два, неделя — и тоска исчезала. Теперь — чем далее от тебя, тем хуже… Скоро и искренне мы с тобой сошлись и навек. Целую тебя в губки, в грудку, ручки, ножки и всю тебя с головы до ног. Грустно».

После этого письма он прислал еще одно — из какого-то Кереджа. И особенно много писал о сыне. Мечтал, что будет тот «очень честным, очень стойким, готовым на подвиг. А подвиг предстоит!» Делился с нею сокровенными мыслями: «Смысл жизни я вижу в улучшении человеческой природы и потому все лучшее, что есть в нас, мы должны постараться передать сыну». Он почему-то не сомневался, что будет именно сын, и мечтал назвать его тоже Александром.

А потом, это уже совсем недавно, привезли от него подарок — чернильный прибор.

На обратной стороне крышки изящной чернильницы по-французски было написано: «Пиши мне чаще, мой ангел Нина. Весь твой. А. Г. 15 января 1829 года. Тегеран».

И месяц молчания. И ни слова более.

С ним что-то случилось. Ее сердце чуяло — что-то случилось…

Она редко молилась, делала это скорее по привычке, усвоенной с детства, но сейчас со всей страстью души, встревоженной и измученной, стала просить бога смилостивиться над ней, возвратить Сандра живым и здоровым.

«Если с кем-то из нас и должна свершиться беда, молю тебя, боже, поверни ее на меня… Молю тебя…»

35

Глава восьмая

Гибель

Он в сечу ринулся и, падши, совершил
Великое, святое дело.
А. Пушкин

День у Александра Гарсевановича выдался тяжелый — сначала нахлынули дела административные — надо было восстанавливать разрушенные войной оросительные каналы, вести переговоры с хлопководами, делать запасы хлеба. Потом обступили заботы военные: рассылка фуражиров, установка карантинных дозоров от чумы, дислокация войск. Под началом Александра Гарсевановича стояли сравнительно небольшие силы: два батальона Севастопольского полка, шесть рот 41-го Егерского, Донской Казачий полк Басова, восемь орудий. Всего две тысячи штыков и триста сорок всадников. И тем сложнее было обеспечить этими силами безопасность значительных пространств.

Сейчас, сидя в своем уютном эриванском кабинете, он с наслаждением предавался отдыху и перечитывал пушкинское послание Дельвигу:
В уединении ты счастлив: Ты поэт…

Да, эти часы были счастливейшими и в его жизни.

Чавчавадзе встал, прошелся по комнате, раскурил сигару, не делая глубоких затяжек. Пепел осыпался на парчовую оранжевую рубашку. Александр Гарсеванович осторожно сдул его. Большая комната со шкафами, забитыми книгами, с широкой тахтой и огромным столом, уставленным массивным чернильным прибором, часами, безделушками, — была привычно обжита.

Настенные ковры, увешанные трофейными клинками, радовали глаз. Александр Гарсеванович собирал эту коллекцию уже добрый десяток лет. Здесь был клинок «гурда», свободно рассекающий панцирь, клинок генуэзского ученого мастера Андреа Феррари с клеймом в виде волчьей головы, испанская наваха с двумя лезвиями, шашка кубачинских мастеров, булатный кинжал, казавшийся малиновым на свету, круто изогнутый турецкий ятаган.

Снова усевшись в кресло, Чавчавадзе задумчиво стал перебирать четки — они действовали успокоительно, как неторопливая езда верхом. Он повторил вполголоса только что прочитанное:
Наперснику богов не страшны бури злые…

Изумительно! Каким талантом надо обладать, чтобы сказать вот так мудро и просто. А как это прозвучало бы по-грузински?

Он мысленно начал делать перевод.

Внизу, на первом этаже, раздался шум, послышались возбужденные голоса. Кто-то торопливо поднимался к нему по лестнице. Дверь открыл старый слуга Нодар. Он был встревожен. Розовая кожа на голове его просвечивала сквозь редкие волосы еще яснее обычного.

— Ваше сиятельство! Купец из Тегерана… Говорит — важные вести…

В комнату вошел немолодой грузин. Под его забрызганной грязью чохой виднелся шелковый длиннополый архалук.

Смуглое, обрамленное курчавой бородкой лицо было приятно.

— Мое имя Ражден, — сказал вошедший, поклонившись. — Торговец Ражден из Тбилиси… Я давно знаю и уважаю твою семью, батоно… Пришел к тебе вестником горя…

Он сделал паузу, словно собираясь с силами:

— Твоего зятя-посла персы зверски убили в Тейране…

Первая мысль Александра Гарсевановича была о Нине: «А где она? Как перенесет эту весть? Не случилось бы несчастья с ее ребенком».

Но он здесь же устыдился эгоистичности отцовских чувств, с отчаянием подумал: «Убили благородного Искандера… Я больше не увижу его».

Эта мысль полосонула сердце.

Александр Гарсеванович с такой силой сдавил пальцы, что перстень впился в ладонь. Да как же это… ведь только-только…

Но, приученный войнами к утратам друзей, людей очень близких, с которыми спал в одной палатке и кого беспощадно уносила на глазах смерть, Чавчавадзе взял и на этот раз себя в руки, попросил:

— Расскажи обо всем подробно… Прошу — сядь…

Ражден сел на тахту, сгорбился, сунув ладони меж колен:

— Я был со своими товарами в Тейране, жил недалеко от русской миссии… Их дома на площади Говд-Зембрах-хана… [30] Караван-сарай — дальше… Многое видел, батоно, своими глазами, многое мне рассказали… Я знаю их язык…

Ражден помолчал, скорбно вздохнул, по лицу его словно прошла судорога.

— Они замышляли это давно, да проклянет их бог! — гневно произнес Ражден. — Некоторые вельможи шаха жаждут новой войны с Россией, особенно зять шаха — Аллаяр-хан. Англичане же скрыто подстрекают… Так все говорят.

Чавчавадзе встал, нервно прошелся по комнате, снова сел.

— Искали повод, — продолжал Ражден, — и нашли… Посол потребовал от Фетх-Али-шаха выдать двух молодых женщин — армянку и грузинку, захваченных при набеге. Они — русские поданные, их заточили в гарем знатного перса Асеафат-Доуле, силой обратили в мусульманскую веру. Но послу отказали выдать этих женщин. «Они подданные наши, — настаивал Грибоедов, да будет свято его имя! — И по Туркманчайскому трактату подлежат возвращению»…

Ражден тяжело перевел дыхание:

— Пленницы передали письмо послу — умоляли возвратить их на родину. Он уже собирался в Тавриз, нанял волов для перевозки вещей…

Тогда пленницы сами прибежали в дом русской миссии. Посол решил не выдавать их. «Вас защитит русский флаг…» — сказал он.

«И не мог поступить иначе! — мысленно воскликнул Александр Гарсеванович. — Как отдать на гибель поверивших защитнику? Я знаю, в эти часы он видел Нину… Я знаю…»

— Говорили, что Аллаяр-хан, подкупленный англичанином Макдональдом, нарочно подослал этих женщин, помог им бежать из гарема. Кто знает… А потом он разослал своих возмутителей: «Надо отобрать женщин! Нас позорят! Посол их оставил для себя! Оплевали бороду пророка!» — кричали всюду на улицах Тейрана. То там, то здесь собирались толпы. Главный мулла — мушхетид Мирза Мессих сказал: «Смерть гяурам!» И муллы в мечетях Шах-Абдул-Азима, Имам-Зумэ прокричали: «Смерть гяурам! Изрубить в куски! Все идите в русский квартал! Эа Али, салават!» [31] . Толпа вооружилась палками, мотыгами, молотками, кинжалами, с ревом покатилась к русскому посольскому двору… Это было страшно, батоно…

Ражден умолк, словно вглядываясь, представляя все то, что он так недавно видел — неистовую толпу, сверкающую одним бешеным, исступленным глазом, ревущую одной обезумевшей глоткой: «Алла-га! Алла-гу!»

Ноздри раздуты, перекошены рты… Толпа приближается к посольству. Первый град камней падает на его двор. Ражден прыгнул в какую-то яму возле кипариса, притаился в ней, прикрывшись ветками.

— У сарбазов, что стояли в охране возле миссии, даже ружей не было. На чердаке сложили их… И сразу разбежались… Толпа топорами разбила дверь… Казаки стояли насмерть. Знаешь, как они умеют стоять — отстреливались, отбивались… целый час. Их всех изрубили… Да разразится божий гнев над чудовищами! Ворвались во двор… С крыши первого двора полезли по стенам во второй… Один перс — кондитер Али-Верди, он живет рядом, меня скрывал, проник в миссию, предложил русскому послу спастись тайным ходом… Спрятаться у него в доме… «Не к лицу послу играть в прятки», — ответил твой зять, надел парадный мундир с орденами и вышел к толпе. Только успел сказать «Опомнитесь, на кого подымаете руку? Перед вами — Россия!», как эти звери закричали, завыли, в посла полетели камни. Ему рассекли лоб, осколок стекла впился в глаз… Да разверзнется под проклятыми земля! Грибоедов взял в каждую руку по пистолету, стал у двери верхнего этажа. Молодой казак, говорят, его Митей звали, бросился с саблей на персов, отогнал их от двери, но сабля его переломилась. Казак возвратился в комнату, стал заряжать пистолеты твоего зятя. Грибоедов отбил несколько приступов, уложил на пороге восемнадцать человек. Казак заслонил собой его от пули… Пал мертвым у ног посла… Персы топорами стали рубить крышу, Подожгли ее… Сверху в комнату прыгнул мясник… кинулся сзади на твоего зятя, проткнул длинным крисом спину так, что лезвие вышло из груди…

Губернатор Тейрана, сын шаха, Зилли-Султан — «Щит и сабля шаха» — не торопился с помощью. Верно, хорошо запомнил слова отца о после: «Его надо пугнуть. Слишком умен и настойчив. Кто избавит меня от этой собаки? Пусть знают, что мы их не боимся». Убитых раздевали, Дрались шакалы из-за добычи. Делили деньги посла и его вещи… Иных растерзанных свалили в яму для нечистот. Во дворе посольства набросали пирамиду из кровавых обрубков.

К ноге Грибоедова привязали веревку и потащили по улицам, базарам Тейрана с криками: «Дорогу русскому послу, идущему к шаху!»

Англичане, понимаешь, батоно, случайно исчезли из города… Дом русской миссии разграбили. Кашемировой шалью, что, верно, купил твой зять жене; один убийца обвязал себе голову… Я слышал, Грибоедов — поэт. В листы какой-то рукописи со стихами торговцы на базаре заворачивали куриные потроха… Мне трудно говорить тебе обо всем этом, но ты должен знать…

А перед заходом солнца в разоренный дом явился шахский посланец и громко прочитал опаленным стенам фирман: «Повелеваю народу удалиться спокойно и воздержаться от всякого бесчинства».

Ражден умолк, горестно ссутулился:

— Они разграбили и мой караван. Хорошо, что у меня был чистокровный жеребец. Я поспешил к тебе, батоно…

Ражден поднялся:

— Твою дочку надо поскорей увозить из Персии. Ее могут забросать камнями, могут поджечь ее дом…

Александр Гарсеванович крепко обнял Раждена:

— Ты истинный друг… Спасибо… Отдохни у меня…

— Нет, не могу. Да ниспошлет всевышний успокоение душе твоего зятя, и вселится она в обитель праведных!

Ражден ушел.

Чавчавадзе остался один и, охватив голову руками, все повторял:

— Волчьи души убили благородного Искандера. Убили…

Он представил истерзанный труп Александра, который тащат по грязным улицам Тегерана. Это видение было невыносимо.

Чавчавадзе обвел кабинет затуманенными глазами, словно бы не узнавая его.

Все было мирно. Стояли на своем месте голубые фарфоровые вазы, подсвечники, шахматы. Бронзовый пес держал в зубах чернильницу-шляпу; костяные ножи для разрезания бумаги лежали привычно на столе; отстукивали минуты часы, похожие на собор Парижской богоматери; дремали книги и редкие рукописи в шкафах.

Все было как будто бы прежним и вместе с тем иным — ненужным, притворным.

Притворная тишина, притворная прочность… Погиб изумительный, поэт… Мыслитель…

Но надо было что-то предпринимать. Как подготовить дочь к страшной вести? По привычке военного человека, действующего даже в самых трудных обстоятельствах быстро, он и сейчас пришел к немедленному решению: Нину следует во что бы то ни стало препроводить из Тавриза в Тифлис. И чем скорее, тем лучше. Пока не родит ребенка, ничего не говорить ей о страшной беде. Привезти домой под предлогом, что в Тавризе нет хороших акушерок, что такова воля Александра Сергеевича и его, отца…

Ехать ему самому сейчас в Тавриз Паскевич, конечно, не разрешит. Поэтому Чавчавадзе вызвал к себе племянника Романа, тот служил под его началом. Рослый, широкогрудый — на его груди вместо обычных шестнадцати умещалось двадцать два газыря — Роман молча выслушал страшный рассказ.

— Ты помоги мне, — попросил по-родственному Александр Гарсеванович. — Поезжай немедля в Тавриз… Я напишу Нине письмо.

Он подсел к столу, взял перо, но не смог написать и нескольких строк. Боязно было фальшивым словом погубить ее. «Бедная девочка, бедная девочка… Это все, что дала ей жизнь…» Он-то знал Нину достаточно хорошо.

— Нет, — встал Александр Гарсеванович. — Отправляйся без письма…

Маквала услышала чудовищную весть на тавризском рынке во второй половине февраля. Один торговец мясом прокричал другому:

— В Тейране-то наши, — он сделал ножом движение, словно перерезал себе горло, — русского посла-гяура!..

Маквала чуть не грохнулась наземь. Немного придя в себя, она вспомнила, что в последнее время возле их ворот собирались какие-то подозрительные люди, перешептывались, поглядывали на охрану, стоявшую у дома. Она долго не решалась возвратиться домой: не знала, как посмотрит на Нину, как произнесет первые слова, сможет ли скрыть то, что узнала. Потерянно бродила по городу.

«Нино… Моя Нино… — шептала она. — Погиб такой человек…»

Она вдруг вспомнила, как Александр Сергеевич под Тифлисом скакал с нею наперегонки верхом на коне и кричал: «Держись, Ежевичка!», а потом показывал, как идти на препятствия, и ее белая кобылица послушно брала их, а он приговаривал: «Хороший конь шпор не просит».

Желая узнать у Маквалы новости, Александр Сергеевич шутил: «А ну-ка, развязывай мешок!»

«Неужели мы больше никогда его не увидим? — Слезы струями потекли из ее глаз. — Как подготовить Нино, как сказать ей?»

Нина, словно учуяв неладное, спросила, как только увидела Маквалу:

— Ты чем-то расстроена?

— Нездоровится.

И правда, глаза у нее были красные, нездоровые.

— Мне письма не было?

— Нет…

Нина заплакала.

Маквала подошла к ней, стала обнимать, успокаивать, как маленькую:

— Хороша Нестан-Дареджан [32] , нечего сказать! Ты же мне ее в пример ставила…

Нина, тяжко вздохнув, виновато вытерла слезы:

— Сил больше нет ждать…

Когда в их доме появился Роман — богатырского роста, медлительный, с лицом крупным и добродушным, — Нина встрепенулась: может быть, кузен привез какие-нибудь вести от Александра?

Роман, старательно скрывая сострадание, незаметно поглядывал на Нину. В ее глазах застыло выражение пугливого прислушивания. Над верхней губой, немного выше ее, легло удлиненное коричневое пятно. От этого губа, окаймленная светлой полоской, казалось полнее и словно бы немного воспаленной.

Роман приступил к делу без всяких околичностей:

— Мне твой отец, Нино, поручил отвезти тебя в Тифлис. К Соломэ…

— В Тифлис?! — изумленно переспросила Нина, и лицо ее побледнело, а пятно над губой проступило резче. — Но Александр?

— Он в долгом отъезде и написал отцу, прося его отправить тебя домой… Он беспокоится: здесь нет даже опытной акушерки…

— Но я никуда не поеду, не дождавшись от него самого письма!..

Она поднялась, халат становился явно узким ей.

В сильном волнении прошлась по комнате:

— Я должна получить от него письмо!

У Нины кружилась голова, она дышала с трудом.

Крупные капли пота выступили на лбу Романа — никогда не выполнял он поручения труднее этого.

— Отец выехал тебе навстречу в Джульфу, — как мог спокойней сказал Роман. — Не волнуйся так…

Маквала вмешалась в разговор:

— Раз это воля отца, Нинуца, и Александра Сергеевича…

Роман внимательно посмотрел на Маквалу, одобрительно кивнул, довольный и ее словами, и ее одеждой: она в платье с гулиспири, с чихтикопи на голове, волосы сбегают четырьмя косами.

— Да, надо сегодня же, в крайнем случае завтра, выезжать, Нино, — настаивает Роман. — Александр Сергеевич приедет тоже в Тифлис, может быть, даже нагонит нас дорогой…

Нина до хруста стиснула тонкие пальцы: «Может быть, действительно, поехать, чтобы у отца прочитать письмо Александра, в котором он просит отвезти меня домой, и хотя бы немного успокоиться?» Она увидит Соломэ, Мариам, Талалу, родной Тифлис… В последнее время он ей снился все чаще. Нина стосковалась по лунному сиянию Куры, раскидистым чинарам, буйству бесчисленных тифлисских садов, Сабуртальскому полю, где играли в мяч мальчишки…

Пустынные пыльные горы Персии навевали тоску… Может быть, действительно правда, что Александр тоже приедет туда…

…Как ему хотелось приехать! Он уже приказал укладывать вещи, уже доверительно сказал протоколисту посольства: «Наконец-то скоро увижу свою женушку!» И отправил в Санкт-Петербург бумагу: «Российские поданные не могут пользоваться здесь личной безопасностью», и просил позволения «удалиться из Персии в российские пределы»…

— Хорошо, — устало говорит Нина Роману. — Распорядись, чтобы укладывались…

Сказать-то Нина так сказала, но что поделаешь, если у сердца — свои законы? Разумом она понимает: надо крепиться, надо собрать всю силу воли, потому что теперь в ответе и за жизнь, возникшую в ней. А сердце не поддается доводам разума, разрывается, и никакими уговорами его невозможно утихомирить.

36


Глава девятая


Встреча с мужем


…Что я, где я? Стою,
Как путник, молнией постигнутый в пустыне…
А. Пушкин

Прощай! — шесть букв приносят столько мук!
М. Лермонтов

С отцом в Джульфе Нина не встретилась. Он прислал гонца уведомить, что, увы, очень занят и увидит ее в Тифлисе, куда ей следует продолжать путь.

Нина возвратилась в Тифлис в марте. Уже по-весеннему грело солнце, розово цвел миндаль, но у беловато-синего неба были невидящие глаза.

До родов оставалось месяца два, и Нина по настоянию Прасковьи Николаевны и с согласия Соломэ поселилась у Ахвердовой.

Талала неотлучно была при Нине, старалась предупредить любое ее желание, по своему разумению облегчить предстоящие роды. Она словно бы невзначай оставляла открытыми дверцы всех шкафов — умилостивить духов; прежде чем войти в комнату Нины, обогревалась у огня, а по вечерам страстно молилась: «Сохрани и огради, боже, своим крестом дитя наше».

В доме, конечно, уже знали о тегеранской трагерии, и тем труднее было всем обманывать Нину, утешать ее тревоги, делать вид, что все обстоит как нельзя лучше.

Как-то под вечер к Ахвердовой заехала двоюродная сестра Грибоедова — жена теперь фельдмаршала Паскевича — кавалерственная дама, награжденная орденом святой Екатерины. Поговаривали, что муж побаивается своей воинственной супруги.

В каком-то лагере она в отсутствие мужа даже приняла рапорт от дежурного офицера о полном порядке в воинской части.

Уже на исходе своего визита к Ахвердовой Елизавета Алексеевна Паскевич тоном, не терпящим возражений, объявила, что должна проведать Нину.

Прасковья Николаевна пыталась деликатно отговорить, объяснить, что Нине нездоровится, но гостья, казалось, не слышала ее.

— Как можно! Я должна приободрить нашу Нину…

— Тогда я вас очень прошу, графиня, ни слова о гибели Александра Сергеевича. Она еще ничего не знает…

— Ну что вы, неужели я не понимаю!

Она широким, твердым шагом пошла в соседнюю комнату, а минут через десять Прасковья Николаевна услышала какой-то странный звук, будто там упало на пол что-то тяжелое, и раздался резкий крик графини:

— На помощь! На помощь!

Ахвердова вбежала в Нинину комнату. Нина без сознания лежала на полу, а графиня с недоумением бормотала:

— Я ничего особенного не сказала…

Как позже выяснилось, Паскевич произнесла не то фразу «вдовья доля», не то «дитя, обреченное явиться в мир полусиротой».

Нина вскрикнула:

— Он погиб! — и лишилась сознания. Начались преждевременные роды.

Срочно вызванные доктор и акушерка ничем помочь не смогли: родившийся мальчик через несколько часов умер.
* * *

37

Нина пролежала в нервической горячке более месяца. Почти ничего не ела и молчала. Опасались за ее рассудок.

Никто не думал, что Нина выживет. В доме царил глубокий траур. Талала, умоляя, заставила Нину в конце концов принимать пищу. Мысленно обращаясь к богу, няня укоряла его за эту новую смерть.

Видно, молодость сделала свое. На дворе было в разгаре лето, когда Нина впервые встала с постели и вышла на террасу. Негусто курчавилась гора Святого Давида, словно успев устать, неохотно падал сололакский ручей. Нине показалось диким: Сандра нет, а шмели жужжат, как и при нем, и травы пахнут так же, как и при нем.

Когда-то, в той далекой и счастливой жизни, она любила гомон птиц, игру света и теней, чистый воздух гор, сирень в каплях росы. «Зачем надо мне все это теперь? — думала Нина. — Зачем пережила Сандра любовь моя?»

Она до дна выплакала сердце, и, казалось, его давил камень. Нина посмотрела вокруг ввалившимися глазами, провела языком по краям губ, растрескавшихся, как у человека, которого много дней мучила жажда.

«Почему именно мне уготована такая судьба? Всего пять месяцев и восемь дней была я женой любимого человека, и даже из этих считанных дней мы больше месяца оказались в разлуке. Надо ли было судьбе соединять нас? Нет, надо, надо! Даже если бы наша жизнь вместе продолжалась только восемь дней».

Останки Грибоедова только через неделю обнаружили среди изуродованных трупов в мусорной яме за городом.

Его узнали по пулевой метине на мизинце, когда-то простреленном на дуэли Якубовичем и несгибавшимся, по клочку посольского мундира, вдавленному в грудь.

Наиболее осторожные сановники шаха, да и сам Фетх-Али-шах, чувствуя, что в своей злобе они перешагнули все границы, настолько задев престиж России, что теперь, пожалуй, жди нового ее наступления, пошли на попятный.

Правда, шах сначала стал было утверждать, что посланник вовсе не убит, а куда-то сбежал. Но когда останки Грибоедова все же обнаружили и гроб поставили в кладбищенской церкви св. Варфоломея и Фаддея, а затем захоронили в ограде армянской церкви, у Казвинских ворот, шах и его приближенные сделали вид, будто обескуражены происшедшим помимо их воли, очень сожалеют о фанатическом взрыве «вышедшей из повиновения толпы» и что сами были растеряны и потому не вмешались немедля.

Втайне полагая, что русские получили достаточно ощутимый урок, к чему приводит чрезмерность притязаний, они решили, что заходить дальше не следует и, пожалуй, пора отправить своего гонца в Петербург с извинениями, заверениями и лучшим драгоценным камнем из шахской коллекции. Алмаз этот «Шах» — необыкновенной величины — три столетия назад принадлежал индийскому магарадже, затем попал в руки династии Великих Моголов, а теперь предназначен был в подарок императору — «смягчить гнев севера». На таком послании настаивал даже шахский сардар духовных сил — дервиш Каймакам Мирза Бюзюрк.

Аббас-Мирза велел укутать в черное все барабаны, не бить зори, хотел сам ехать в Петербург, заявив, что «скорее подставит шею свою мечу, чем выйдет из рабства августейшего императора». Но русский император, боясь нежелательных смен правителей, написал ему: «Постигая пагубное влияние коварных замыслов, которые колеблют спокойствие Персии, я признаю ваше присутствие в Тавризе необходимым для укрощения буйства и предупреждения происков, а потому приглашаю вас не удаляться из ваших пределов в столь сомнительное время».

Тогда, вопреки препятствиям, чинимым англичанами — они срочно перебрасывали в Персию своих офицеров, оружие из Индии, надеясь на скорую войну, и даже прочили назначить командующим персидской армией сэра Генри Бетьома, — двор решил отправить в «извинительное посольство» пятнадцатилетнего внука шаха Хосрова-Мирзу и свиту из сорока человек.

В ней был и капитан Семино, который успел сказать в Тифлисе Паскевичу: «Англичане хотят стравить вашу страну с Персией и тем облегчить участь Турции. Макдональд повсюду разглашает, что если шах войдет в союз против турок, Англия объявит Персии войну».

Фетх-Али-шах, напутствуя внука, наставлял его горько поплакать на груди у матери Грибоедова в Москве, а перед русским императором предстать, в знак покорности, с саблей, висящей на шее, и с набитыми землей сапогами, переброшенными через плечи.

Но одновременно шах послал человека в Константинополь для тайных переговоров с турецким султаном: тот начал наступление на Ахалцых, готовил захват Гурии, и это обнадеживало.

…В Москве юный принц принимал хлеб-соль из рук купечества и встречен был почетным караулом.

В тот час, когда посланец шаха проливал слезы на груди у матери Грибоедова Натальи Федоровны, тело самого Грибоедова еще не было доставлено в Тифлис. С этим явно не торопились, видя в затяжке свою меру смягчения возникших обстоятельств.

Хосрову-Мирзе в Петербурге отвели покои в Таврическом дворце. Не понадобилось ему вешать на шею саблю, набивать землей сапоги. Балконы города украсили коврами и флагами. Хосрова принимали как желанного гостя: распустили штандарты конногвардейцы в рыцарской форме, били в литавры, царский конвой свершал свой ритуал, сверкали латами кавалергарды, салютовала Петропавловская крепость. Выстроились шеренги сенаторов и генералов.

Можно было подумать, что принц — посланник не смерти, а великой радости, с таким удовольствием принимал его император. Пожимая руку Хосрову-Мирзе, он сказал, что «предает вечному забвению злополучное тегеранское происшествие».

В воздухе уже повисла фраза, оброненная Нессельроде в адрес Грибоедова: «Опрометчивые порывы усердия покойного, не соображавшего поведения своего с грубыми обычаями тегеранской черни».

Лицо персидского правительства, покрытое, по выражению шаха, «пылью стыда», охотно омыли «струей извинения», не преминув при этом снизить на два миллиона рублей контрибуцию, наложенную на Персию.

Воевать одновременно с Турцией и Персией Россия не хотела, а может быть, и не могла. Хосрову-Мирзе император пожаловал бриллиантового орла на шею, перо с изумрудами. Паскевича же граф Нессельроде наставлял «беречь англичан и не верить слухам, желающим нас с ними поссорить».
* * *

38

В Персии наконец сделали из досок простенький ящик — гроб, обтянув его сверху черным плисом. Навьючив на коня два мешка с соломой, положили между ними тот ящик, и конвоируемый персидскими всадниками прах Грибоедова был доставлен к Джульфинской переправе через Аракс. Поспешно втиснув ящик в лодку, всадники умчались в горы — только майская пыль заклубилась из-под конских копыт.

Едва лодка ткнулась носом о русский берег, где уже выстроился в два ряда батальон Тифлисского пехотного полка, как множество осторожных солдатских рук стали передавать гроб друг другу. Прах перенесли в другой гроб — на дрогах под балдахином. Раздалась тихая команда седовласого полковника Аргутинского:

— На погребение! — И гроб, сопровождаемый почетным эскортом, двинулся к реке Карабабы.

Там, опять из рук в руки, опустив оружие дулами вниз, тело посланника принял взвод черноморских казаков. Траурная процессия суровой волной потекла по весенней нахичеванской земле, меж ущелий, где таяли снега, освобождая дороги.

Теперь колесницу везла шестерка вороных коней, покрытых длинными черными попонами. Коней вели под уздцы люди в черных мантиях и черных шляпах с широкими полями. Сразу же за гробом ступали два статных оседланных скакуна: кабардинский красавец под легким черкесским седлом, покрытым синей, расшитой золотом попоной, будто ждал седока, нетерпеливо грыз удила; карабахский конь был прикрыт траурной попоной, и она словно смиряла его, заставляла идти спокойно, напоминала о том, что не сесть уж в седло усопшему наезднику, и потому оно повернуто лукой назад.

За нахичеванским мостом офицеры сняли гроб с колесницы и внесли его в городскую церковь, где архиерей Парсех отслужил панихиду.

Всю ночь из окрестных сел текли толпы людей. Оплывали свечи над евангелием. Могучий голос Парсеха возвещал:

— Вечная память! Вечная память убиенному болярину Александру!

Рыдали женщины, горестно причитая:

— Он хотел нам добра…

— Он погиб за нас…

Наутро тело Грибоедова проводили до второго пульпулака на эриванской дороге, Гроб поставили на двухколесную арбу, запряженную волами, — только она могла пройти по узким горным тропам. Каждый старался, прощаясь, прикоснуться к гробу губами.

Выстроившийся Тифлисский полк отдал воинские почести, и прах Грибоедова, сопровождаемый взводом поручика Макарова, повезли на Эчмиадзин.

https://img-fotki.yandex.ru/get/64120/19735401.fb/0_960e3_2f01e845_XXXL.jpg

Эту арбу и повстречал Пушкин неподалеку от Гергерской крепости, на уединенной дороге, пробираясь верхом к лагерю Паскевича.

Услышав, чье тело сопровождают грузины, Пушкин шатнулся в седле, как от внезапного удара. Лицо его исказила боль, горе затемнило голубизну глаз.

— Но как это было, как?

Ему наперебой стали рассказывать. Сойдя с коня, и сняв фуражку, Пушкин припал к гробу, «Загубили самого умного человека России… загубили… Он был всего на четыре года старше меня…»

В ушах зазвучали музыкальные импровизации Грибоедова, услышанные в прошлом году у Шаховского. В памяти возник вечер, когда он делал наброски профиля Грибоедова: немного вытянутые нос и губы, несоразмерно — малые очки… И еще одна встреча… Июньский полдень, он с Вяземским и Грибоедовым плывет по Неве в Кронштадт. Было на редкость солнечно. Обычно свинцовые волны реки будто подернулись золотистой пыльцой, над которой кружились чайки. Грибоедов, мрачно глядевший на удалявшиеся стены Петропавловской крепости, вдруг тихо сказал Пушкину: «Живым я из Персии не вернусь».

Пушкин с трудом оторвался от гроба, провел ладонью, словно прощаясь, по его крышке. Медленно возвратился к коню. Прижав фуражку к груди, долго ехал, задумчиво свесив голову.

Вот и не стало на Руси еще одного изумительного поэта.
* * *

39

Карантины, казалось, умышленно не пускали прах Грибоедова в Тифлис. Его ждали там еще в апреле, а он в конце июня в четырех верстах от столицы Грузии, в Ортачале, снова почти на месяц приостановил, из-за карантина, свое печальное шествие.

За день до того, как траурная процессия въехала в Тифлис, над городом разразилась страшная гроза. После ливня невиданной силы по улицам потекли упавшие с гор потоки. Они, словно щепу, бросали бревна, легко тащили огромные камни, чем-то наполненные бочки, затопляли подвалы, с корнями вырывали деревья, валили ограды, сносили сакли.

Бешеные вспышки молний выхватывали из мрака первобытные громады гор. При каждом ударе грома, удесятеренного эхом, горы содрогались огромными, словно сталкивающимися телами. Еще не затихал в отдалении один раскат, как его настигал новый, и они гремящим клубком заполняли теснины. Земля в смятении корчилась, покорно соглашаясь, чтобы здесь выковывались молнии вселенной.

Гроза бушевала полночи, а утром небо, как ни в чем не бывало, засияло нежной, умиротворенной синевой.

Ночью, внутренне сжимаясь от раскатов грома, Нина говорила себе, что должна — во что бы то ни стало! — должна выдержать встречу с мужем, только бы не оставили ее силы.

Когда весь дом, удивляясь тишине и солнцу, проснулся, мать, Талала, Прасковья Николаевна стали уговаривать Нину не ехать к городской заставе навстречу похоронной процессии, а прийти уже в собор, на отпевание. Но Нина была непреклонна, и окаменевшая в горе бабушка Мариам поддержала ее:

— Пусть поступает так, как велит ей сердце.

…Сонм священников, хоругви, иконы впереди гроба, за ними — взвод казаков, батальон Тифлисского полка, два полевых орудия двинулись под вечер к Тифлису. Шли правым берегом Куры, мимо виноградников, огороженных стенами из угловатых, неотесанных камней, мимо саклей, на плоских крышах которых стояли, все в черном, рыдающие женщины.

Скорбно пел церковный хор, постукивали конские копыта, звенели бляхи чепраков, мерно покачивались всадники.

Солнце село, и сразу сгрудились вершины молчаливых гор, казалось, они сочувственно и строго вглядывались в шествие.

Синяя предвечерняя дымка задернула вдали тифлисскую крепость на горе, мост через реку, белые стены мтацминдовского монастыря.

Нина с родственниками стояла у городской эриванской заставы, широко открытыми, застывшими глазами глядела на дорогу. Черное чудовище Гуда ползло навстречу, неся на себе гроб с Сандром.

Вдруг у этого чудовища загорелись глаза — то зажгли первые факелы. Их свет ударил в глаза Нине, и она потеряла сознание.

Нина не видела, как месяц перелил свое живое серебро в волны Куры, как звезды венцом окружили горы, как двинулась процессия по улицам Тифлиса к собору, не слышала криков и стенаний, повисших над городом. Тифлис захлестнул черный цвет: черные архалуки мужчин, черные платья и платки женщин, черные повязки у всех, черным флером перевитые трубы.

Медленно плыл к Сионскому собору катафалк под черным балдахином, свет факелов скорбью отсвечивал в черных глазах.

Великое горе вошло в город… Оплакивали хорошего человека, погибшего в стане давних и неистовых преследователей, человека, полюбившего землю Грузии, их дочь, их самих. Поэта и Посла, заступившегося за пленниц.

Его убили те, кто три десятилетия назад сровнял с землей Тифлис, оставили здесь лишь разрушенные, сожженные стены и пустыри, его убили внуки подлого Ага-Магомед-хана, пролившего со своими сарбазами еще тогда реки крови.

Плакал и стенал Тифлис, боясь за жизнь Нины, омывая слезами неуемное горе юной вдовы, ужасаясь: сможет ли перенести она такое и не сойти с ума, не наложить на себя руки? Плакала и стенала босая в разорванном платье Талала, царапала себе лицо, вырывала клочья седых волос, холодея от богохульства, роптала на бога за его слепоту; исходила криком княгиня Соломэ; замкнулась в мрачном горе бабушка Мариам, глядя перед собой немигающими, как у орлицы, глазами.
* * *

40

Его отпевали на следующий день, в том же Сионском соборе, где менее года назад стояла Нина в белоснежной фате.

Понуро грудились родственники из Кахетии и Мингрелии.

https://img-fotki.yandex.ru/get/68946/19735401.fb/0_960e2_ab107fc2_XXXL.jpg
Мтацминдскій монастырь св. Давида Гареджійскаго.
Монастырь расположенъ  на горе  св. Давида или Мтацминда, т. е. Святая гора

Нину поддерживали под руки лишившаяся голоса Соломэ и, словно окаменевшая, Прасковья Николаевна. Катя, остальные дети глядели испуганно. Позади Нины, потерянный, с опухшими глазами, сник Василий Никифорович, громче всех кричавший на свадебном вечере «Горько!» и первым из русских встретивший у Аракса останки Грибоедова.

Боясь поднять на дочь глаза, стоял рядом Александр Гарсеванович. «Прощай, прощай… не знал друга вернее. А какое отвратительное лицемерие: английская миссия в Персии объявила двухмесячный траур „в знак скорби“, когда же прах Александра приближался к Тавризу, никто из них не вышел ему навстречу… Джон Макдональд, правая рука мастера провокаций лорда Элленборо, сделал все, чтобы гроб не попал в город и его оставили в церквушке на окраине… И туда тоже никто из англичан не пришел… Даже почетного караула лишили… Только убивалась какая-то французская чета…»

…В дальнем углу собора, сняв шапку, стоял немолодой рыжеволосый казак. Федор Исаич уцелел только потому, что Грибоедов оставил его в Тавризе, и сейчас, вспоминая погибших товарищей, Чепега мысленно оплакивал их. «Вот, жизня распроклятая», — думал казак. Ему припомнился вечер у костра в горах, как пела Нина Александровна, как на следующее утро сказывал Митя Грибоедову песни о Ермаке — «Как на речке было, братцы, на Камышинке» — и о Некрасове.

Был хороший человек — и нету! И только вдова его неутешная, выплакав глаза, стоит белее мела, ни кровинушки в лице. Вот про чью полынную судьбу Мите песню сложить бы, да истлел его чуб в чужой земле.

Казак тяжко вздохнул: «Войнам конца-краю нет. Воевали персов, турка… дале на лезгин иттить аль черкесов… А што нам с того, окромя лазанья по скалам да смертной пули?»

…Нина сиротливо жалась к закрытому гробу, и перед застывшими глазами ее проходили картины недолгого счастья, их первый поцелуй, затканная жасмином беседка в Цинандали, такой важный разговор в Эчмиадзине…

Он погиб, защищая в пленницах и ее… Это она знала — и ее…

Колокола скорбно вызванивали: «Дольный прах… Дольный прах». Над дымкой ладана, над коричневой гробницей Цицианова, над притушенным блеском чудотворной иконы Манглисской богоматери, в хоре певчих, в рокочущих возгласах экзарха Грузии Иоанна плыло улыбающееся лицо с хохолком волос над просторным лбом.

Чудовищной была мысль, что она никогда не услышит голоса Александра, не почувствует нежности его рук…

А колокола все рыдали и рыдали: «Дольный прах… Дольный прах…»


Вы здесь » Декабристы » А.С.Грибоедов » Грибоедова Нина Александровна