Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Записки Д.И. Завалишина (IV).


Записки Д.И. Завалишина (IV).

Сообщений 11 страница 20 из 25

11

Но когда вступил на престол Александр Николаевич, то Муравьев решился воспользоваться тем, что новому государю многое из прошедшего не было известно, и дал такой оборот делу, что расстроенное здоровье Запольского требует непременно его увольнения от должности, им занимаемой, но что он не может никак подать формальной о том просьбы, так как по военному времени это запрещено; а в доказательство справедливости своего утверждения о болезни Запольского он, Муравьев, прилагает собственноручное частное письмо к нему Запольского. Но удалить, однако, Запольского было еще недостаточно.

Теперь, когда Муравьев приготовился дать полную волю своему произволу за Байкалом и обманывать самым дерзким образом правительство и публику относительно действий на Амуре, ему, конечно, не хотелось иметь других свидетелей своих дел и там и здесь, кроме тех, которые ради интереса согласны были действовать с ним заодно. Между тем сын Запольского в качестве адъютанта Муравьева неминуемо должен был сопровождать его на Амур, а я все-таки оставался за Байкалом неподкупным и грозным для Муравьева наблюдателем всего происходящего. Надобно было поэтому во что бы то ни стало удалить нас обоих. Муравьев, уже отправясь в экспедицию в сопровождении сына Запольского, придрался к нему с помощью самого бессовестно-надуманного предлога, чтобы оставить его в самом начале плавания. Но относительно меня он не мог и не смел принять сам никаких мер, поэтому и выкинул следующую штуку: он сделал представление в Петербург, что здоровье мое требует пребывания в более мягком климате, а так как Минусинский край считается Италией Сибири, то он и просит о переводе меня туда из Читы. Этим надеялся он достигнуть двух целей — удалить меня из Забайкальского края, главного поприща его насилий и обманов, но в то же время оставить меня все-таки в Восточной Сибири в его заведовании, чтобы иметь возможность с помощью хотя бы и незаконных мер (например, распечатания и перехватывания писем и пр.) воспрепятствовать передаче в Россию сведений обо всем уже известном мне. Устроив все так искусно, по его мнению, Муравьев сам удрал на Амур.

Таким образом летом 1855 года вдруг получается одно­временно и увольнение Запольского от должности в отпуск для излечения болезни, и перемещение меня в Минусинский край во внимание к тому, что того требует мое здоровье.

Получив официальное о том сообщение, я немедленно написал князю Орлову, что я не могу принять подобного распоряжения иначе, как за недоразумение или за наказание; что так как я сам лучший судья в том, что полезно для моего здоровья, то не признаю необходимости перемещения, и потому ни сам о том не просил и не уполномочивал никого просить за себя. Если же это наказание, то если то правда, что в русском царстве никто без суда не наказывается, то я требую суда в полной уверенности, что чем подробнее будет исследование моих действий, тем явнее будет мое торжество, так как по суду несомненно будет доказано, что я по своим действиям заслуживаю, напротив, не наказания, а высшей награды, хотя ее никогда не искал, да и не прошу.

Между тем вследствие отказа полковника Соллогуба (за болезнью) принять временно управление областью приехал в Читу вместо губернатора полковник Баролевский, командир 1-й конной казачьей бригады. Этот человек всячески добивался прежде моего благорасположения и права на близкое знакомство со мною основывал на приятельских отношениях с ним Бестужева. Теперь вдруг он прислал брата своего сказать, что будто бы он по своему положению не может бывать у меня, и стал убеждать, чтобы я подчинился вероломной интриге Муравьева и выехал из Читы в Минусинск, чтобы не подвергать его, Баролевского, ответственности за неисполнение. А так как я не соглашался ехать, то Баролевский не вытерпел и явился лично убеждать меня. Замечательно при этом мнение, какое сами партизаны Муравьева и люди преданные ему высказывали о нем.

«Разве вы не знаете, Дмитрий Иринархович, — говорил мне Баролевский, убеждая меня, — что этот бешеный человек, Муравьев, в состоянии сделать в раздражении за то, что вы не слушаетесь его приказаний. Для вас скоро может открыться снова будущность (это говорил он, намекая на амнистию, о которой уже носились слухи), но теперь вы лишены еще всех прав, и Муравьев может так поступить с вами, что после вам нельзя будет показаться в свете».

Ясно, что он разумел под этим какое-нибудь телесное насилие. Таким образом, самые слуги Муравьева считали его способным на самое гнусное насилие, даже относительно человека, которому он всем был обязан. Я отвечал Баролевскому, что я презираю все угрозы и что позор подобного действия падет на того, кто осмелится покуситься на него, а отнюдь не на меня, которого, как и сам он видел на опыте, не могло унизить никакое положение. Что же касается лично до него, Баролевского, то мне жалко видеть, что он так действует, и нечего ему убеждать меня именем Н.А.Бестужева не подвергать его неприятности; что для ограждения его я дам ему, пожалуй, подписку, что буду готовиться к выезду через месяц, а между тем напишу к Венцелю, исправлявшему вместо Муравьева должность генерал-губернатора, чтобы он, Баролевский, до получения ответа не надоедал мне своими требованиями о выезде. Так и устроилось дело между мною и Баролевским.

Я написал к Венцелю, что нечего ему принимать участие в чужих грехах, что ему известны все обстоятельства и все вероломство Муравьева, так пускай же Муравьев как затеял дело, так сам и распутывает его. Венцель немедленно написал Баролевскому, чтобы тот не смел тревожить меня и что я могу оставаться в Чите до возвращения Муравьева.

Между тем Корсаков, посланный вперед в Петербург с донесением о второй экспедиции на Амур, был назначен исправляющим должность губернатора в Читу. Когда же Муравьев возвратился, то я настоятельно требовал от Баролевского, чтобы он спросил от моего имени категорически у Муравьева, на каком основании считают полезным для моего здоровья насильственное перемещение меня в Минусинск и кто о том просил? Писать же сам к Муравьеву я не намерен. Муравьев, не смея сам действовать, задумал спрятаться за Корсакова и отвечал, что так как теперь Корсаков назначен губернатором, то это уже его дело.

По приезде Корсакова я не дал ему перевести духа, можно сказать, и минуту. Он приехал ночью, а в 8 часов утра должны были собираться у него все служащие. Я выбрал нарочно это самое время, чтоб потребовать объяснения у него как у ближайшего наперсника Муравьева. Поэтому, войдя в залу, где были собраны все, я прямо подошел к нему и без всякого приветствия и предисловия сказал: «Скажите, пожалуйста, Михайло Семенович, что значит это вероломное действие против меня Муравьева?»

Корсаков страшно сконфузился, схватил меня за обе руки и, утащив в гостиную и усадив на диван, сказал: «Неужели вы думаете, Дмитрий Иринархович, что и я тут в чем-нибудь виноват? Я, право, ничего не знал, и неужели вы считаете меня способным на то, чтобы и я стал вас тревожить? Я ведь хорошо помню, сколько мы все вам обязаны. Ради Бога, успокойтесь, будем по-прежнему; теперь, видите, мне некогда, а после потолкуем обо всем».

Таким образом и осталось без исполнения высочайшее повеление о перемещении меня в Минусинск, потому что даже из самых преданных слуг Муравьева не нашлось никого, кто бы в угоду ему отважился взять на себя приведение дела в исполнение; и таким образом Муравьев из своей попытки не выиграл ничего, кроме позора бесплодного, неудавшегося покушения, т.е., как говорится, «tout Todieux d'un crime sans en avoir tire du profit».

Трудно себе представить, как смешон и жалок был Корсаков в начале своего губернаторства. Он терялся во всем и как будто у каждого искал извинения себе в том, что вдруг занял такое место. Сознание своего недостоинства, при всем желании скрыть это, мучило его так, что ему очевидны казались в глазах всех и насмешка над его губернаторством, и упрек за то.

12

Но относительно советов моих и содействий он не смел действовать так открыто, как Запольский, старался скрыть то, что у меня ищет решений, или выспрашивал мое мнение косвенно, а при исполнении не поступал с искренностью. Ему хотелось быть в ладах со мною, чтобы всем пользоваться от меня, и в то же время угождать Муравьеву в его незаконных требованиях, стараясь делать это тайком от меня. Разумеется, это неминуемо должно было привести к столкновению, так как по моим правилам, как я всегда и доказывал на опыте, никакие личные отношения не дол­жны были иметь и никогда не имели никакого влияния на беспристрастное мое отношение к делу; и разрыв мой с Корсаковым и другими лицами, всячески угождавшими мне, ясно доказал всю лживость утверждений тех людей, которые старались объяснить действия мои против Муравьева изменением будто бы наших личных отношений, тогда как дело было именно совсем наоборот.

Я не спускал ни Корсакову, ни Буссе и др. никакой ошибки, никакого дурного дела, которое доходило до моего сведения. Вначале они лицемерили предо мною и выказывали будто бы большую готовность исправлять указываемые им ошибки и отменять свои распоряжения, нелепость которых была им доказана. Но мало-помалу стали доходить до меня слухи, что тайком делалось очень много дурного, и в то же время отдавались строжайшие приказания, чтобы ничто не доходило до меня. Между тем крайняя степень невежества главных начальников обнаруживалась все более и более. Можно судить по следующим образцам.

Раз Корсаков присылает коляску и пишет ко мне, убедительно прося приехать к нему, потому что ему ни на минуту нельзя отрываться от распоряжений по экстренному случаю и поэтому нельзя приехать самому ко мне. Приезжаю и застаю у него начальника штаба Буссе (вслед за тем назначенного Амурским губернатором). Корсаков сообщает мне, что его командируют на Амур, и просит разных указаний относительно предполагаемой экспедиции. Справившись с делами и отославши всех, мы остались одни втроем и сели пить чай. Разговор перешел к политике. Тут заметил я, что Корсаков с Буссе что-то переглядыва­ются, что им, очевидно, хочется что-то сказать, но что ни один не решается высказать того первый. Наконец Буссе, который был посмелее, сказал: «Ну что же, хоть и совестно спрашивать о таких вещах, а нечего делать. Впрочем, нам нечего стыдиться учиться у Дмитрия Иринарховича. Вот в чем дело: тут в газетах все толкуют о каких-то Зундских пошлинах, что это такое?»

«Очень просто, — отвечал я, — это пошлины с кораблей за право прохода через Зунд».

«А что такое Зунд?»

Я посмотрел на него, такой вопрос можно было бы принять за мистификацию.

«Да вы шутите, что ли? — спросил я. — Может ли быть, чтоб вы не знали, что такое Зунд. Да это знает всякий ученик даже уездного училища».

«Нет, право не знаем. Может быть, и учили когда-то, да забыли».

Итак, два губернатора не знали, что такое Зунд. Не более показал знания в географии и Муравьев и с ним весь иркутский отдел географического общества. Когда сказано было в газетах, что взятые в Охотском море в плен англичанами русские были отправлены на остров Банкувер, то посылали нарочно в Баргузин к М.К.Кюхельбекеру и просили его приехать в Иркутск для пояснения генерал-губернатору, что это за такой остров Ванкувер и где он находится.

Мои публикации и их последствия

Между тем последовало возвращение нам прав и вместе с тем право возвратиться в Россию.

Известие о том было получено в Чите поздно уже вечером, часу в десятом. Несмотря на то, губернский почтмейстер, губернатор и атаман тотчас же прибежали ко мне с поздравлением, и по мере того, как распространилось известие, являлись и другие до самой поздней ночи. На другой день рано поутру стояла у дома моего огромная уже толпа крестьян, казаков и бурят, ожидая, пока в доме встанут, чтобы принести и им поздравление мне; в это утро перебывал у меня весь город, все служащие и купечество, мужчины и дамы, и особенно усердными заявителями своей радости являлись именно те, которые перестали было посещать меня после моего разрыва с Муравьевым. В полдень соборный протоиерей со всем городским духовенством явился без зова отслужить у меня молебен.

В 1857 году приехал в Читу бывший мой подкомандный офицер, теперь генерал-адъютант, граф Путятин, назначенный чрезвычайным посланником в Китай. Он привез мне предложение вступить опять на службу, представляя в перспективе всевозможные выгоды снова. Я отвечал ему, что я личных побуждений никаких не имею; да если бы и имел, то ничто уже не может льстить мне, никакие чины и награды, когда они, мои бывшие подчиненные, которые и сами себя никогда не равняли со мною, теперь полные генералы, адмиралы, графы, посланники и пр., то может ли уж прельстить меня какой-нибудь штаб-офицерский чин, хотя бы и правда была то, что я не замедлю получить его, как он мне в том ручался. К тому же теперь я действую независимо, а вступив на службу, обязан буду быть исполнителем чужих воззрений и приду в столкновение по какому-нибудь административному вопросу. Наконец, так как я до сих пор был лишен права голоса, то и не имел еще возможности заявить о тех своих убеждениях, которые добыты мною из опыта и изучения после 14 декабря. Следовательно, и правительству, и народу неизвестны еще идеи мои и правила. Только тогда, когда я буду иметь возможность заявить их гласно и словом и делом, вступление в службу будет для меня возможно потому, что, зная уже, что от меня можно требовать и ожидать, признают за мною, приглашая меня, право и поступать соответственно моим убеждениям...

Что же касается до благонамеренности правительства, в котором он, Путятин, представляет мне будто бы ручательство, что нет основания предвидеть те столкновения, о которых я говорил, то от слова до дела, от намерений до фактических доказательств очень далеко; и думаю, что собственный пример Путятина доказывает это как нельзя лучше; для меня, кажется, например, невозможным, чтобы он не видел всех беспорядков и всего зла, которое творится в Восточной Сибири и на Амуре. При этом, стало быть, одно из двух: или он умолчал о том перед правительством и тем доказал, что даже самое высокое положение налагает у нас узду на откровенность и обличие зла; или он говорил, но это не произвело никакого действия. Правда, я знаю, что многие, сказав раз, думают, что очистили совесть и приобрели уже затем право умыть руки; но что он знает, что я и прежде был не таков, а теперь и тем более, и что коль скоро открываю где зло, то вступаю с ним в борьбу без устали, не давая покоя ни себе, ни другим, так как же тут избежать столкновения. Путятин должен был согласиться с моими доводами, хотя и сказал, что отказ примут за оскорбление или за сохранение все еще вражды и при случае припомнят мне это, что и оправдалось на деле.

Здесь я должен обратиться к пояснению своих личных обстоятельств. Если уж следовало мне добровольно возвращаться в Россию, то, конечно, надо было сделать это немедленно по получении извещения о возвращении нам прав. Этого не только требовала моя личная выгода, но и открывшиеся тогда благоприятные обстоятельства для общественной деятельности в России. В Чите, собственно, меня ничто не удерживало, кроме добровольно принятой обязанности относительно завещанного мне покойною женою семейства ее. Конечно, я и не думал его оставлять; но именно только в то время и была еще возможность перевезти его в Россию, если бы я имел на то средства. Это было необходимо по всем соображениям.

В Чите жизнь становилась с каждым годом все труднее и дороже, а хозяйство, бывшее до тех пор главным источником моего дохода, все невыгоднее. К тому же только в это время я мог выгоднее отдать дом свой внаем или и совсем продать его. Только так как, разумеется, я не мог получить всех денег вдруг, то мне и необходимо было иметь небольшое содействие от родных, чтобы быть в состоянии переехать не одному только (на что я всегда имел средства), но перевезти и живущее при мне семейство в Рос­сию. Поэтому я и написал сестре, уведомлявшей меня, что она и все родные с нетерпением ожидают возвращения моего в Россию, чтобы она прислала мне на дорогу шестьсот или семьсот рублей и приготовила бы для житья хоть две или три комнаты в нашем доме в деревне.

Надо заметить, что эти шесть или семь сотен рублей составляли почти ту же сумму, которую я и без того имел право требовать по завещанию мачехи, если принять в расчет то, что следовало мне получить в 1857 году и что было недоплачено за два предшествовавшие года. И так как сестра постоянно в течение 30 лет только об одном и писала, что живет преимущественно для братьев и что о перемене завещания мачехи (по наущению ее родных) только потому жалеет, что не может сделать для меня всего, что бы желала, то я и не мог себе представить, чтоб было какое затруднение в исполнении моего требования, тем более что, живя в Чите, я ничего себе не требовал и, кроме некоторых вещей (большею частью даже безделиц), ничего и не получал.

Каково же было мое изумление, когда сестра написала мне, что ни выслать такой суммы денег, ни приготовить комнат в доме, по ветхости его, не может. Последнее тем более было для меня удивительно, что дом сравнительно был еще новый и очень прочный, и что сама сестра только что выехала из него, проживая в нем полтора года. Относительно же невозможности выслать требуемую мною сумму дело показалось тем страннее, что я не мог понять, зачем же тогда сестра поехала опять жить в Москву, тогда как все требовало личного присутствия ее в деревне для приведения в порядок прекрасного имения, расстроенного уп­равляющими именно только вследствие долгого отсутствия владельцев. Одна экономия от личного управления по не­надобности в таком случае платить жалованье управляющему и от сокращения расходов, в сравнении с жизнью в Москве, где одна квартира требовала большого расхода, составляла бы в один год вдвое более того, что мне нужно было для возвращения в Россию и перевезения туда жившего при мне семейства.

Тут только в первый раз пришлось мне подумать: уж и в самом деле не справедливы ли давно доходившие до меня темные слухи (отчасти через брата Ипполита), но которые я принимал за сплетни, что мачеха и сестра более заботятся о каких-то своих воспитанницах да о приживалках, нежели о братьях, и что сестра находится под влиянием дурных людей, высасывающих из нее все, что они могут, пользуясь ее слабоумием от какого-то рода помешательства, в котором она находилась.

13

Впрочем, даже и до всего этого мне не было бы никакого дела, если бы сестра не составила себе репутации из того, что будто бы и живет только единственно для братьев. Я ни от кого никогда ничего не требовал, кроме правды. Сестра доказывала мне впоследствии, что она имела право ничего не делать для нас, так как мачеха предоставила ей по смерти полное распоряжение завещанным ей имением; но из самого завещания мачехи, из положенного ограждения наших Прав от произвола родственников, из назначения капитала детям старшего брата очевидно было, что ей и в голову не приходило, чтобы сестра, уверявшая всегда, что живет только для нас, сочла себя вправе не делать для нас и того, к чему мачеха обязывала завещанием своих родных.

Ясно, что мачеха считала всякую оговорку насчет обязанности сестры обидною для нее. Если же предположить, что мачеха, всегда обижавшаяся, если кто из посторонних называл ее этим именем, и всегда выдававшая себя за истинную мать нам, и в самом деле не заботилась об обеспечении нас, то обязанность сестры была бы — вовремя предупредить меня о том, а не держать в постоянном обмане насчет моего обеспечения, и тогда бы я мог, не рассчитывая уже ни на что, принять заблаговременно свои меры, ни в каком случае не допуская оставлять будущность свою и своего семейства на произвол прихоти сестры.

Между тем все эти обстоятельства поставили меня в невозможность воспользоваться содействием товарищей, когда, встревоженные тем, что я не возвращаюсь, они через Ив. Ив. Пущина требовали, чтобы я написал, сколько мне нужно для возвращения в Россию. Дело в том, что если бы мои родные были в действительной невозможности оказать мне содействие, тогда я, конечно, мог бы по совести принять содействие от товарищей, имея на то полное право, так как и сам несравненно больше делал для них. Но теперь, стараясь всегда показывать пример, я не мог принять предлагаемого содействия, потому что не мог объяснить действительной надобности в нем, не изобличив всей несправедливости моих родных. Таким образом, я поневоле должен был остаться в Чите, а коль скоро не выехал в удобное время, то расстройство дел в Чите делало с каждым годом труднее собрать средства на выезд, не покидая семейства; когда же наконец все более и более гибельные для края и государства действия Муравьева заставили меня гласно выступить против него, тогда уже нравственная обязанность требовала, чтобы я оставался в Чите, так как я хотел не только обличить и исправить зло, но и представить ободряющий пример, показать, как должна действовать истинная гласность, и совершить нравственный подвиг, выступив против противников лицом К лицу на месте их действия и находясь даже в их власти.

С каждым днем становилось для меня очевиднее, что система, принятая Корсаковым относительно меня, основывалась именно на той надежде, что вследствие его ухаживанья и личного угождения мне они добьются наконец того, что я буду снисходительнее смотреть на их противозаконные дела. Но я не замедлил показать им, до какой степени они ошибались, потому что чем сильнее выказывалась их угодливость лично мне, тем строже и беспощаднее преследовал я всякое зло и еще более, чем при Запольском, явился в глазах народа надежным его защитни­ком. Не только уже в Забайкальской области, но и с Амура и из других мест Восточной Сибири стекались ко мне и жалобы, и нужные сведения. Напрасны были все меры и все угрозы; люди находили средства сообщать мне все, что нужно.

Наконец сам Корсаков почувствовал, что всякая борьба со мною на этой почве безуспешна, что всякое старание остановить меня личными мне угождениями будет напрасно, потому что он лучше, нежели кто-нибудь, знал, до какой степени личные отношения мало имеют влияния на образ моих действий. Он видел, что, несмотря на все вероломство и подлость Муравьева относительно меня, я не смешивал дела с его личностью и продолжал, как и прежде, оказывать полное содействие делу, даже и в тех случаях, где Муравьев присваивал себе мои труды и извлекал себе выгоду.

В таких отношениях прошел весь 1857 год, как наконец два обстоятельства вынудили меня выступить открыто против зла, увеличивающегося все более и более, и попытался остановить его помимо местных правителей и даже вопреки им, коль скоро опыт вполне доказал уже, что нечего надеяться образумить их. Я тем более имел на это права, что и в этом случае не отступил от обычного своего правила обращаться сначала непосредственно к самим творцам зла, чтобы вразумить и остановить их, и только тогда действовать против них самих, когда увижу, что они действу­ют вполне сознательно, а не по неразумению или непониманию дела. В настоящем же случае необходимость обличения была тем настоятельнее, что зло, казавшееся местным и извиняемое, если не оправдываемое, случайными обстоятельствами, грозило сделаться общим правилом и узакониться.

До сих пор можно было думать, что само правительство находится в сомнении насчет характера действий в Восточной Сибири (что, казалось, подтверждала присылка Путятина), а публика вовсе не знает их и потому на неправильности смотрит как на результат не то что умышленного действия, а исключительных обстоятельств; но теперь выказалось, что Муравьев и его сообщники задумали обмануть самым дерзким образом не только правительство, но и всю Россию и то, в чем сами до сих пор извинялись как в ошибке и случайности, возвели в положительную систему, на которую имеют будто бы полное право. Поэтому, с одной стороны, стали печатать самую возмутительную ложь насчет положения вещей на Амуре и вообще во всей Восточной Сибири, а с другой, всякое насилие, все реквизиции, наряды и пр. выдавать за обязательную службу.

Правда, когда я в первый раз указал Корсакову и Буссе на нелепость того, что начали печатать об Амуре, то они старались отделаться шуткою («Прихвастнули немножко», — отвечали они мне) или отрекались от всякой солидарности с авторами вздорных известий; но скоро официальность внушений, по которым писались подобные статьи, стала для меня несомненна; а с другой стороны, когда я раз сказал Корсакову об одном из тех действий, которые он и сам прежде признавал за неправильные и всегда, бывало, обязывался исправлять, то он вдруг отвечал мне: «Что ж, Дмитрий Иринархович, ведь это служба».

«А, вот вы как начали теперь говорить, — сказал я ему, — ну, так делайте же как хотите, но и я буду уже делать то, что обязан».

Я честно предупредил их, что так дела не могут идти, и что из обмана и насилия, кроме гибели для самого Амурского дела и для края и вреда для государства, ничего не может выйти. Но ясно было, что эти люди, если до сих пор и лицемерили и удерживались еще отчасти, то это только от страха, пока они не считали своего положения вполне упроченным, но если удастся им приобрести доверие, обманув правительство и публику, то они сбросят и маску, и узду. Кроме того, Муравьеву мало было извле­кать себе выгоду от правительства, обманывая его; тщеславие его искало еще и популярности, и он задумал, нельзя ли пробраться хоть незаконным путем даже в историю. Вот для этого-то удобнее всего, казалось ему, могли служить печатаемые партизанами его статьи, в которых восхвалялись мнимые его подвиги и заслуги перед Россией; случай же надуть правительство и окончательно утвердиться в доверии представил так называемый Айгунский трактат. Только одного он не мог предвидеть, что именно то самое время, когда он достигнет апогея могущества и доверия, когда, по-видимому, никакая оппозиция и никакое обличение немыслимы, я и выберу, чтоб не только уменьшить значение всего, но прямо провозгласить все его подвиги вымыслом и мыльными пузырями, а все заслуги — положительным вредом делу, краю и государству.

Ознакомившись с моим характером, Муравьев очень хорошо знал, что мои отношения к людям основывались на внутренних свойствах своих, и что никакое внешнее положение человека не защитит его от моего презрения, если его дела того заслуживают. Он знал также, что я не только не побоюсь выступить против какой-то бы то ни было силы, будь это человек во власти или возмутившаяся масса, но что чем больше противная сила, тем решительнее я выступаю против нее. Он сам мне говорил об этом не раз, припоминая свидетельство моих товарищей и рассказ Феопемита Лутковского об укрощении бунта фрегатской команды в Австралии и о борьбе с министром и всей Адмиралтейств-коллегией, и наконец, слышанное им самим в Охотске предание, как я спас капитана корабля из-под ножей возмутившейся команды. Зная это все, он понимал, конечно, что если найдется человек, который не побоится выступить против него, то это буду я, вследствие чего и старался в 1855 году удалить меня из Читы, но он все думал, что я могу действовать только обычными по их понятиям путями — словесною критикою (кричать, как это называется), тайными доносами, частными письмами, которые можно перехватить.

14

Ему и в голову не приходило, чтоб мне возможно было выступить в печати и чтобы я решился на это при моем политическом положении, при враждебном настроении против меня правительства. При этом действительно нужно было, чтобы случилось два чуда — возвращение мне права голоса с возвращением прав потомственного дворянина и допущение некоторой гласности в первую эпоху после Крымской кампании.

Поэтому ничто не может сравниться с действием моей первой статьи, появившейся в «Морском Сборнике». Все в ней поражало своей необычностью: полное разрушение обаяния насчет Амура, образец истинной гласности, так как каждое лицо и каждая вещь назывались своим именем, появление статьи в таком серьезном журнале, личная подпись, нахождение на месте действия и во власти обличаемых лиц. Оттого и впечатление было потрясающее. Одни сравнивали ее с громом при безоблачном небе, другие со словами на пире Валтасара. Весь Петербург и самый двор взволновались. «Votre frere Dmitry a acquis Festime et la sympathie generale», — писала воспитательница детей государя, Анна Федоровна Тютчева к сестре моей. «Если Дмитрий Иринархович самолюбив», — говорил ей же лично князь Вас. Анд. Долгоруков, — то самое пылкое самолюбие может удовлетвориться: никому не удавалось наделать такого шума и произвести такое впечатление».

Дело было так: в исходе июня 1858 года Перовский, чиновник министерства иностранных дел, сопровождавший Муравьева на Амур, возвращался из Айгуна назад, между тем как Муравьев отправился далее. Надо сказать, что Муравьев не хотел понять, что ту же систему, какую он принял относительно правительства, приписывая все себе и выдумывая необычайные подвиги, его подчиненные, подражая его примеру, примут непременно и отно­сительно его самого. Таким образом, Перовский рассказал мне все подробности об Айгунской проделке, обличавшие всю пустоту суетливой деятельности Муравьева[52]  и, разумеется, выставляя только себя в более выгодном виде, а так как бывший при них переводчик сообщал еще новые и большие подробности об этом же деле, то для меня весь ход дела и сделался вполне известным.

Для меня ясно стало, что переговоры ведены были неудачно, и только благодаря тому обстоятельству, что переводчик через одного монгола из свиты китайского уполномоченного узнал, что уполномоченный получил известие о появлении англо-французского флота в заливе Печели, он, переводчик, и решился воспользоваться для возобновления переговоров с большею настойчивостью, пользуясь страхом, который навело вышеупомянутое известие на уполномоченного, опасавшегося навлечь теперь войну и Севера с Россиею; не менее ясно было и то, что так называемый Айгунский трактат был не что иное, как соглашение о демаркационной линии, какое бывает обыкновенно для приостановления или предупреждения военных действий, что ясно уже было и из того, что нигде даже слово «граница» не было упомянуто, что китайские подданные на левом берегу оставались в подданстве Китая и что обозначение линии простиралось только до реки Уссури.

Договор этот, как известно, не только не был ратифицирован китайским правительством, но даже заключивший его уполномоченный был приговорен к смертной казни. Поэтому без взятия Пекина англичанами и французами в 1860 году договор этот не имел бы никаких последствий. Но Муравьев вовсе и не заботился о действительных последствиях. Ему только нужно было во что бы то ни стало предупредить хоть несколькими днями Путятина, заключавшего настоящий (Тянь-Дзинский) трактат и уверить, что именно сделке в Айгуне обязана Россия приобретени­ем Амура, и успеть получить за это награду. Он знал, что, пока доберутся до правды, дело будет сделано и личная цель его будет достигнута. Но и я тоже, зная, как дела делаются в Петербурге, не сомневался, что это будет так, и что тогда Муравьев, усилясь еще больше во власти и доверии, прибегнет непременно к еще большим насилиям и обманам, чтобы прикрывать неминуемые гибельные результаты прежних насилий и обманов и неизбежную неудачу от дурного ведения дела. Поэтому необходимо было действовать безотлагательно, да притом для того, чтобы и нравственное впечатление было сильнее, необходимо было решительно выступить против силы во время самого большого ее могущества и блеска.

Но как же сделать это? Ближе всего было бы послать статью в «Русский Вестник», где печатались лживые статьи Романова; но тут мало было надежды на успех. Самолюбие журнала не допустило бы напечатать опровержение на то, что в нем же печаталось; тем более что попытка остановить Каткова не печатать вздор не привела ни к чему. Я писал к нему, что для того, чтобы понять нелепость статей Романова, не нужно ни быть на месте, ни дожидаться чьего-либо опровержения, а достаточно здравого смысла, чтоб оценить физическую и нравственную невозможность небылиц, в которых он уверяет в своих статьях; несмотря на то, Катков продолжал печатать и следующие статьи Романова.

Далее: предположив даже, что посланная мною статья и была бы принята в каком-нибудь частном журнале, все-таки могли встретиться такие неблагоприятные случаи: или цензура могла исказить статью, или если бы и пропустила ее, то это могло быть приписано или недосмотру цензора, или влиянию общего тогда направления, и статья могла быть замешана в огромном числе появившихся в то время псевдообличительных статей, тогда как я сам именно и ратовал против мнимой гласности такого рода статей, с одной стороны прикрывавшихся разными анонимами, а с другой — нападавших на «лежачих» или на такую мелочь, на которых и рука не должна бы подниматься.

Мне необходимо было, напротив, для полного впечатления, чтобы цензоры, просматривавшие мою статью, пропустили ее по убеждению в справедливости сказанного и в то же время сами представили полное ручательство, что сделали это не по легкомыслию или увлечению, в чем упрекали обыкновенно слишком либеральничавших издателей и цензоров. Вот почему я и решился отправить статью в «Морской Сборник», так как для помещения ее в нем необходимо было, чтобы она прошла через ученый комитет, где я надеялся найти более беспристрастия, но который, состоя из людей, преданных государству и солидно-ученых, в то же время и для правительства, и для публики представлял необходимые гарантии основательности своего обсуждения. Вместе со статьею я отправил и дополнения, заключавшие все необходимые для редакции доказательства справедливости всех моих указаний.

Сначала в Петербурге обрадовались все, потому что шар­латанство и хвастовство Муравьева надоело всем; но я не замедлил доказать всеми последующими моими статьями, как далек я был от всякой личности: в лице Муравьева я преследовал общее зло, а вовсе не отдельное какое лицо, через которое это зло проявляется. «Если бы дело шло только собственно о Муравьеве, — писал я министрам, — то он в глазах моих оказался таким нравственным ничтожеством, что я для борьбы собственно с ним не сделал бы движения и мизинцем. Нет, цель моя, которую я всегда открыто и определенно высказывал, это борьба против того всеобщего зла, которое творит Муравьевых, делает возможными их дела и губит Россию. Если же я средством раскрытия этого зла взял дела Восточной Сибири, то это только по­тому, что здесь все виды общего зла сосредоточились как бы в фокусе и являются в более грубом и через то в более осязательном, так сказать, виде; что поэтому-то я и не рассматриваю дел Муравьева отдельно, а в общей связи их со всем, что делается и повсюду, вследствие чего и признаю все высшее управление вполне солидарным с действиями Муравьева».

Когда увидели таким образом, что борьба у меня идет на общей государственной, а не на местной какой почве, что я преследую не частное, личное и местное зло, а общее, когда я разъяснил те начала, по которым всегда действовал, и что борьба против Муравьева была только одним из приложений общих начал, то, с одной стороны, Сибирский комитет начал задерживать все мои статьи, что и повлекло мою переписку с ним, с главным управлением цензуры и с разными министрами; а с другой стороны, князь Василий Андреевич Долгоруков написал сестре и просил ее посоветовать мне умерить запальчивость моего нападения.

Люди, смеявшиеся над пустотой и бесплодностью об­личительной гласности в том виде, в каком она являлась вследствие ошибочного направления литературы, увидели, что значит настоящая гласность. Все почувствовали себя задетыми, почему и начали принимать все меры, чтобы уменьшить впечатление, произведенное моими статьями, и воспрепятствовать дальнейшему появлению их в печати.

15

Пытались было заподозрить искренность моих действий и выставить их как следствие прежней вражды относительно правительства и революционного образа мыслей. На это я отвечал министрам, что революционеры теперь не мы, а те люди, которые, будучи поставлены блюстителями законности, сами подрывают все ее основания, и что в том и состоит ненормальность положения, что я, человек опальный, вышедший из рядов революционеров и противников правительства, стал в убеждении народа таким же представителем законности и нравственного принципа власти, каким был в то же время и законной свободы, а люди, считавшиеся и обязанные быть представителями законной власти, являются в глазах народа представителями противозаконного насилия и анархии.

Что же касается до упреков, что я, сохраняя будто бы вражду к правительству, не хочу признавать блестящих реформ настоящего царствования, то я отвечал, что для меня не существует иллюзии бумажных реформ; что если нет искренности, свидетельствуемой единственно ответственностью всякого лица за нарушение закона, там все реформы бесплодны, и что я пережил уже эпоху еще важнейших для своего времени реформ, которые именно по отсутствию ответственности не помешали, однако же, прийти к бессмысленному, мрачному, тупому и дикому деспотизму Аракчеева.

Но высказываясь с полною, неслыханною до тех пор откровенностью и твердостью перед правительством[53] , я доказывал полное свое беспристрастие, восставая, однако, в то же время против правителей анархистов и против ошибок и неискренности и журналистов, против Герцена, как и против Каткова, против социалистов и против холопов-революционеров, против лже-патриотов русских, против лже-ученых суеверов и против религиозных ханжей неверующих.

Я считал себя обязанным преследовать зло во всей его общности, а не в отдельном каком виде, и поэтому скоро все партии увидели, что ни одной из них не удастся заполучить меня и сделать орудием против другой.

Я отказался посылать статьи для напечатания за границу. Я сказал Герцену, что слово может действительно быть сильным и великим делом, но только тогда, когда человек подвергается за него ответственности; а Каткову, который упрекал Герцена за то, что он говорит под защитою иностранной власти, написал, что не больше достоинства и в его нападках на Герцена, которые он позволяет себе под зашитою русского полицейского. Я писал разным журналистам, что, упрекая цензуру, они сами действуют не искренно и относительно авторов, не печатая дельного, и относительно фактов, печатая вещи, противные здравому смыслу. Я обличил действия лже-демократа Бакунина, показав, как лже-либералы сходятся с деспотами, и прервал все сношения с ним; и писал социалисту Петрашевскому, что, вступая в борьбу со злом, надо самому быть непричастным ему; что только тогда может существовать нравственная сила, несокрушимая в борьбе при всей несоразмерности внешних сил, как и подтвердилось это на моем собственном примере, вырвавшем у одного из сановников восклицание: «Его законность тошнее нам всякой незаконности».

Действительно, очень рады были бы мои противники, если бы имели возможность прикрыть покровом обвинения и осуждения их ненависть и мщение. Но я не подавал им ни малейшего повода к тому. Какие клеветы они не рассеивали, они сами доказывали, что не верили им, потому что, имея в руках своих и суд и судей, не отважились приступить никогда к законному преследованию меня в чем бы то ни было, и потому им не оставалось ничего более, как прибегнуть к средствам, заведомо всем и сознательно для них самих противозаконным. Конечно, они оказались вполне способными на это и не отступили и перед самими гнусными.

Между тем все самые значительные журналы в России наполнились выписками из моих статей и заговорили о них; и если таково было впечатление в Петербурге и в России, то можно себе представить, какое впечатление мои статьи должны были произвести в Сибири, на самом театре описываемых действий; в Сибири, где никогда еще не раздавалось свободное слово, где привыкли действовать тайными доносами и глухою только оппозицией, где начальники привыкли сажать в острог без суда всякого осмелившегося сказать хоть слово всякое неугодное им лицо.

Надо сказать, что «Морской Сборник» или вовсе до тех пор не выписывался в Сибири, или выписывался только случайно кем-нибудь. Так, во всем Иркутске он нашелся только в одной частной библиотеке-читальне. Зато эта читальня целую неделю была буквально осаждена толпою. Распорядились так, что один кто-нибудь должен был читать мою статью вслух, а другие слушали, и когда чтение было окончено, то просили слышавших очистить читальню, чтоб дать место другим. Так продолжалось несколько дней с раннего утра до позднего вечера. Вместе с тем из всех сибирских городов полетели выписки «Морского Сборника». Выписана была не одна сотня, так что возбужден был даже вопрос о причине такого огромного внезапного требования.

В Чите явились ко мне с поздравлением не только частные, но и служащие лица, и даже из самых крупных; одни, действительно не одобрявшие незаконные меры Муравьева и неохотно их исполнявшие, другие, потому что прикидывались либералами. Вслед за тем начал я получать и из сибирских городов, и с Амура, и из России письменные адресы, восхвалявшие мое «великое слово, мое геройство».

Но для меня важнее всего было то следствие моих статей, что все незаконные меры как рукой сняло за Байкалом. Народ вздохнул свободно. Корсаков пытался было опровергнуть мои показания брошюрою восхвалителя ex officio Амурских дел, Романова, и представил ее даже, как говорили, государю, но своей попыткой вызвал только усмешку. Делать было нечего. Возвратясь в Читу, он тоже официально стал толковать о законности и уверять, что незаконные действия истекали будто бы от излишнего усердия низших начальников, выслуживавшихся уверениями, что такая-то мера не будет отяготительна для народа. Брошюра же Романова была для них еще тем невыгодна, что давала мне повод, опровергая ее, войти в новые пояснения и представлять новые факты.

16

Между тем, когда появились самые резкие мои статьи в 1859 году, Муравьев был в Японии, где безуспешно производил пустые демонстрации, которыми хотел запугать японцев, как и китайцев, но относительно японцев они совершенно не удались. По мере того как появились мои статьи в печати, они немедленно посылались к Муравьеву в Японию с экстренными курьерами. Муравьев был озадачен и растерялся до того, что боялись, чтобы он не покусился на свою жизнь. Он воображал, что воротится с Амура триумфатором, что везде будут встречать его овации, торжественные обеды и пр. Он приготовил уже речь, которую скажет в Москве купечеству о пользе Амура и пр. Теперь увидел он, что воротится в Россию как осужденный, поставленный в необходимость оправдываться перед правительством и перед публикою, как обличенный шарлатан. Особенно раздражало его, что все подвиги его представлены мыльными пузырями, а Амур, великий, будто бы, подарок, который, он уверял, что сделал России, выставлен как «злокачественная язва».

«Очень понятно, — говорил мне поэтому наперсник его Карпов, — что Николай Николаевич так возненавидел вас. Он выше всех наград ставил славу, популярность, а вы их-то и убили наповал и навсегда».

Я нисколько не сомневался в том и поэтому написал в Сибирский комитет, что если Муравьев и войдет в историю, то отнюдь уже не с теми знаками отличия, с какими он красуется в адрес-календаре, а с теми клеймами, которые я наложил на него; что меня можно погубить, но опровергнуть ни в одном слове нельзя, и что нет власти на земле, которая могла бы отнять у меня право нравственного суда над Муравьевым.

При возвращении в 1859 году Амурским путем из Японии Муравьеву пришлось испытать самому всю лживость его хвастовства об удобстве сообщений по Амуру и устройстве края. Он засел в Благовещенске, без всякой возможности выехать оттуда до установления зимнего пути, и находил утешение только в сообществе повивальной бабки, причем ему пришлось также испытать всю перемену, какую мои статьи произвели в отношении к нему подчиненных. Губернатор Буссе в угоду ему захотел по причине глубокого снега проложить дорогу от его квартиры к квартире повивальной бабки. Буссе показалось, что проще всего это сделать, заставя вместо расчистки приказать протоптать дорогу солдатам, почему и велел нарядить 60 человек артиллеристов. Но начальник артиллерии объявил, что он солдат не даст, если ему не будет дано письменное предписание с объяснением, на какую именно работу требуются солдаты, и что даже и в случае письменного предписания он может дать людей только на такую работу, которая допускается законами и за указанную плату. Нечего было делать. Разумеется, Буссе не отважился дать письменного предписания, а тем более объяснить, на что именно требовались солдаты. Муравьеву пришлось проглотить пилюлю и искать более угодливости в командире линейного батальона.

Видя, как все переменилось, Муравьев приехал в Читу «тише воды, ниже травы», как говорится. Для возвращения себе популярности он поехал с визитом не только к чиновникам, но и к второстепенным купцам, которых привык обзывать мошенниками, а чтобы поскорее прибыть в Петербург для поправления своих дел, решился даже ехать кругом Байкала.

Между тем продолжавшееся печатание моих статей воз­буждало невыразимую ярость моих противников. Они по­пробовали было бороться со мною на литературном поле, но в ту же минуту были сбиты с поля, и я заставил их напечатать опровержение собственных слов и выразить уважение ко мне. И вот они не задумались прибегнуть к самым гнусным средствам, чтобы выжить меня из Читы и заставить замолчать или лишить меня средства печатать статьи, и для этого одновременно и действовали: Муравьев в Петербурге, Корсаков в Иркутске.

Муравьев плакал перед великим князем Константином Николаевичем и, воспользовавшись некоторыми выражениями, которые удалось ему вызвать у государя, когда тот не знал еще дел, и у Константина Николаевича, когда тот был еще очень молод, Муравьев старался доказать им солидарность их с его действиями, объясняя незаконность своих действий недостатком будто бы средств и данным ему полномочием. На основании такой солидарности он выпросил у государя безусловное запрещение на мои статьи; и редакции журналов и газет, которые все добивались статей, вдруг уведомили меня, что цензуре достаточно мою подпись, чтобы получить отказ, а анонимных статей печатать я не хотел. С другой стороны, Корсаков в Иркутске самовольно отнял газету «Амур» у основателей ее за отказ их напечатать ложь об Амуре и клеветы на меня и сделал эту газету своим органом именно для этих целей, навязав на два года всем чиновникам и даже частным лицам по именному списку, что не предохранило, однако, газету от уничтожения.

Но и этого им было мало. Они вздумали было посягнуть прямо на мою свободу в надежде, что найдут неосторожных исполнителей, на которых потом можно будет все свалить, что будто бы все произошло по недоразумению, а между тем «дело будет сделано». Поэтому Корсаков прислал со своим адъютантом словесное приказание временному губернатору арестовать меня за то, что я возмущаю будто бы идущих на Амур вольных переселенцев и отговариваю их идти туда. Губернатор попробовал было передать также словесное приказание полицмейстеру, но тот потребовал письменного; а губернатор, в свою очередь, потребовал такого же от Корсакова, который, разумеется, дать его не осмелился.

Нелепость подобного обвинения выказала всю глупость моих противников, не сумевших придумать ничего умнее или, по крайней мере, замысловатее, а потому это покушение, не отважившееся на исполнение, подало только повод приложить к покусившимся на мою свободу поговорку «Блудлив, как кошка, а труслив, как заяц».

Однако, хотя затея их и кончилась только стыдом для них, но я не намерен был оставить покушение их безнаказанным. Несмотря на то, что все делалось в величайшей тайне, один преданный человек сообщил мне о всей проделке однажды очень рано утром. Я в ту же минуту отправился к губернатору. Мне говорят, что он спит еще, и никто не смеет его будить. Тогда я пошел сам в спальню и разбудил его. Он страшно перепугался и, вскочив на по­стели, смотрел на меня с совершенно растерянным видом: «Правда ли, — спросил я его, — что Корсаков осмелился приказать арестовать меня и посадить в острог? И кто тот мерзавец, кто осмелился выдумать такую нелепость и играл при этом роль подлого наушника или тайного доносчика? Прошу отвечать мне так, чтоб вам не пришлось после отпираться от своих слов, потому что я сообщу ваш ответ немедленно в Петербург».

Губернатор старался оправдаться, что он нисколько не виноват во всей этой истории.

«Что, конечно, не я делал донос, в этом вы можете убедиться, — говорил он мне, — если не верите моему характеру, то по самому моему положению. Если бы я мог верить подобному обвинению, то моя обязанность была бы не доносить, а самому принять меры. Что же касается до приказания Мих. Сем., то оно было условное. Оно относилось к случаю, если вы будете делать то, в чем, сказали вам, вас обвиняют».

«Вы сами себе противоречите, — отвечал я, — вы сами обязаны были бы принять меры, следовательно, приказание Корсакова тут лишнее. А что касается до предупреждений, то он не имел никакого права напоминать мне, чего я не должен делать. Иначе и я буду иметь такое же право приходить к нему постоянно и напоминать ему, что если он будет мошенничать, то подвергнется тому-то и тому-то. Я принадлежу к тому же высшему сословию в государстве, что и он, знаю закон не хуже его, и никто не имеет права напоминать мне его».

Я немедленно описал все дело Долгорукову и показал ему всю нелепость обвинения. Переселенцы назывались вольные, следовательно, во-первых, сношения с ними не могли быть недозволенными, да и не было нужды ходить к ним тайком. Обнищавши дорогою, они целую зиму кормились нашим подаянием и ежедневно наполняли мою кухню; во-вторых, если они действительно вольные, то вольному человеку всякий может давать совет по своему разумению, и хотя я на деле не отговаривал их идти на Амур, но признаю за собою право это делать, если переселенцы добровольные. Долгоруков сделал запрос Корсакову и прислал мне письменный ответ его, в котором он, как школьник, от всего отрекся.

Тем это дело и кончилось, но не кончились попытки заставить умолкнуть мое слово другим образом. Раз, когда я ходил по своему двору, вдруг просвистала вплоть возле меня пуля и смертельно ранила холмогорскую телку, которую я в эту минуту остановился посмотреть. Хотели было пояснить это тем, что будто бы какой-то неосторожный охотник стрелял под горой уток. Но, во-первых, уток пулею не стреляют, а во-вторых, стреляя даже дробью в болото, никак не могут метить в гору... Мне называли после того негодяя, который это сделал, но так как нельзя было ничего доказать судом, то я и не упоминаю его имени.

Вслед за тем подожгли мой дом. Умысел был соображен адски. В то время горели леса, и воздух был наполнен гарью, почему и рассчитывали, что запах дыма не обратит особого внимания, пока огонь сильно не разгорится; а чтобы его не вдруг заметили, то подожгли с такой стороны, чтобы с улицы не было видно, отодрав притом снизу обшивку дома и подложив огонь под обшивку. К счастью, обоняние у меня так же свежо и тонко, как и другие чувства. Поэтому я сейчас различил свежий дым от запаха гари; и как ни старались домашние уверить меня в противном, опасаясь выхода моего из дома ночью, я сейчас же пошел с осмотром и, не найдя ничего снаружи и на дворе, отправился на чердак, где увидел, что вся стена под обшивкой уже занялась и огонь на внутренней стороне крыши. Я затушил пожар, не требуя полиции, собственными средствами, без всякой тревоги и суеты, и тем расстроил расчет тех, которые надеялись не только на уничтожение дома, но и на грабеж вещей в суете при пожаре.

17

Борьба с лихоимством продолжается

Между тем переписка моя с высшими правительственными местами, министрами и другими значительными лицами, произвела-таки, наконец, свое действие. Не только было снято запрещение с моих статей, но еще само военное министерство через посредство своего официального органа, «Военного Сборника», обратилось ко мне с просьбою познакомить их с моим трудом о казачестве, так как говорили, что мне одному удалось разъяснить наконец этот запутанный вопрос. В то же время на место Корсакова, которого Муравьев выпросил себе в помощники, назначен был за Байкал новый губернатор, Жуковский. Он старался сблизиться со мною, но я отклонил домашнее знакомство с ним, зная фальшивое его положение и бессилие поправить зло. К тому же я имел право предполагать, что самое старание о сближении имело источником только желание обезоружить мою критику. Поэтому посредникам, которых он присылал ко мне, я объявил наотрез, что в личное знакомство вступать не намерен, но что по своим правилам буду содействовать всему доброму и указывать на все, что можно будет сделать полезного для края, но в то же время не намерен, однако же, щадить нисколько ни одного из проявлений зла, из какого бы источника оно ни исходило.

Впрочем, доказывая Жуковскому не одними словами, но и самым делом готовность свою содействовать всему полезному и советами и действием, я указал ему на необходимость: 1) проложить дороги между верховьями реки Никоя и Ингоды для облегчения крестьянам Чикойской волости сообщения с областным городом, как по частным делам их, так и для провоза хлеба и других произведений, чем избавил их от лишнего объезда в 600 верст; 2) учреждения сельскохозяйственной и промышленной выставки в Чите; 3) открытия для образца воскресной школы в Чите.

Жуковский с жаром принялся за все это; сам проехал по направлению прокладываемой дороги, сделал представление министру о выставке и обратился ко мне с письменною просьбою оказать ей содействие и открыть воскресную школу при стрелковой роте в Чите; но скоро обнаружил свою неискренность во всем этом тем, что не удержался при таких действиях, которые действительно были нужны и полезны, а пустился в разные затеи с теми же видами тщеславия, как и другие, что, разумеется, не могло привести ни к чему, кроме отягощения народа. Так, вздумалось ему похвастать, что он разом двинул народное образование, и поэтому приказал завести училища в таких деревеньках, где было всего четыре-пять дворов. Он прислал мне пышный отчет об успехах своей деятельности в этом отношении; но когда я потребовал от него список учителей, то оказалось, что большая часть была из переведенных из России штрафных солдат, которые, не говоря уже о том, что отягощали ничтожные деревеньки тягостью своего содержания и жалованья, но еще только пьянствовали, вымогая у родителей вино угрозами наказывать детей, и развращали своих учеников.

Другие затеи Жуковского были нисколько не дельнее. Так, задумал он построить летний госпиталь, на который нарядом нарубили казаки по его указанию лес в такой трущобе, что вывезти его не было никакой возможности, и вся работа пропала даром и пр.

В это время вздумали приготовление к амурским сплавам производить ссыльными каторжными и поселенцами, отправленными на Амур. Зимою эти люди еще работали, но так как они были на воле (по новой системе Муравьева[54] ), то к весне «отваливали» иногда поголовно (однажды бежало разом 400 человек) и, гнездясь около города в землянках, а отчасти скрываясь и в самом городе, держали город и окрестности в постоянной тревоге воровством и грабежами.

Не лучше вели себя и штрафные солдаты, зачисленные в казаки. Когда их стали наряжать для содержания караула, то они ходили на воровство заодно с арестантами, при которых находились на часах.

Я забыл, кажется, сказать, что когда Корсаков еще был губернатором в Чите, то он обращался ко мне с просьбою присутствовать в комитете для рассмотрения предложения американца Коллинса о предложении железной дороги от Читы к Байкалу, к устью реки Селенги, где Коллинс обещал выстроить «Новый Аспинвал»[55] .

Это тот самый Коллинс, который сделался известным неудавшимся предприятием проведения телеграфа из Сибири в Америку. Его проект железной дороги в техническом и коммерческом отношении был чистая нелепость, а в политическом скрывал задние мысли. Я все это немедленно обнаружил и заставил переделать проект, предвидя, впрочем, что из этой затеи ничего не выйдет; но Корсаков был так наивен, что спрашивал Коллинса, что «вероятно, он покроет железом крышу трехэтажного дома который тот обещал построить в Чите».

Несмотря, однако же, на всю нелепость проекта и на все невежество Коллинса относительно плавания по Амуру, в это время очень льстили иностранцам и всячески старались завлекать их на Амур, особенно для торговли в Николаевск, где и обещали им всевозможные выгоды. Но мало-помалу обычные замашки муравьевской администрации взяли свое и дошли до того что даже и иностранцы, не находя нигде и ни у кого управы, обратились с жалобою ко мне; Людорф (представитель германских негоциантов) представил мне меморию о всех притеснениях, которые они терпят, а Чез, американский вице-консул и агент богатейшего бостонского дома «Бордман и Ко», сам приехал в Читу для объяснения мне дела разбития его корабля с грузом на полмиллиона долларов, вследствие неправильных действий местной администрации. Как меморию Людорфа, так и записку о деле Чеза я послал в Петербург, что и привело к объяснению с Козакевичем при проезде его через Читу в Петербург и обратно.

Приехав в Читу поздно вечером, Козакевич остановился не у меня, как бывало прежде, но у губернатора, однако прибежал ко мне немедленно. Было уже очень поздно, и у нас все было заперто. Слышат, что кто-то стучит в калитку. Я сидел в своем кабинете и что-то писал. Козакевич влетел и, остановясь на пороге, растопырил руки и сказал: «Ну отделали же вы нас. Да за что же задели тут и свое собственное детище Амур? Ведь все мы были только исполнителями вашей собственной мысли».

«Я отделал не Амур, — отвечал я, — а вас, плохих нянек, которые изувечили у меня Амур».

Тут Козакевич стал мне доказывать, что иностранцы (которых они сами же завлекали) все мошенники и что я будто бы сделал управление невозможным, так как теперь никому будто и слова нельзя сказать, потому что всякий грозит или написать мне, или отправиться в Читу лично ко мне с жалобою. Наконец, измеряя по их понятиям все личными отношениями, Козакевич выразил удивление, как я мог посылать в печать статьи и даже против него, своего приятеля. Я отвечал ему, что относительно жалоб ко мне я очень рад, что существует для них, губернаторов, по крайней мере такая нравственная узда; а что касается до приятельских моих отношений к нему, Козакевичу, то по крайней мере не будут, сказал я, смеясь, приписывать хоть в этом случае мое преследование его злоупотреблений неприятным личным отношениям, как хотел было в том уверить Муравьев в отношении к нему.

Вскоре после этого Козакевич был назначен исправляющим должность генерал-губернатора и уехал в Петербург; Жуковский отправился на место его в Иркутск, а в Читу прислан был губернатором начальник штаба Кукель. Этот поляк был одним из самых зловредных орудий Муравьева. Он начал карьеру, будучи послан в мое распоряжение по устройству Читы, причем обнаружил вполне свое невежество; потом запутал казачьи постройки, но, льстя Муравьеву, подслуживаясь его прихотям и женясь на дочери одного из любимцев его, укрепился в его милости и был назначен сначала начальником казачьего отделения, а потом и начальником штаба.

18

Явясь в Читу, он, как орудие и фаворит Муравьева, очутился, разумеется, в очень неловком положении при виде того всеобщего уважения, которое окружало меня. Под этим влиянием, а равно и того либерализма, который веял тогда в России, он вздумал разыгрывать роль раскаявшегося и старался сблизиться со мною,, сознаваясь, что будто бы и сам наконец убедился в ошибочности той системы Муравьева, которой и сам до тех пор был орудием. Он стал бегать ко мне, тогда как я к нему не хотел ходить, но сам своими рассказами только доказал, что зло так уже укоренилось, что переросло их собственные силы, и что когда он стал говорить своим подчиненным в новом смысле о том, как надобно поступить, то они уже чуть не в глаза смеялись ему, приписывая его наставления зависти, не желающей, чтобы и они выслужились тою же системой, что и он. Желая, однако, доказать мне свое усердие в новом направлении, он упросил меня принять на себя административное устройство города, так как я единоглас­но был выбран обывателями в комитет, составленный для этой цели.

Между тем зло продолжало приносить свои плоды; и однажды, во время объезда Кукеля, случилось одно важное событие, которое, не возбудя благодарности у тех, кого я спас, вызвало отчасти порицание либералов-революционеров моему великодушию; я говорю о предупреждении мною бунта казаков за Байкалом.

Система произвола, принимаемая главным начальником, имеет всегда те гибельные следствия, что допускает второстепенных и низших начальников прикрывать ею свои личные виды. Поэтому казачьи начальники не удовольствовались даже тем, что требовали, например, для чистки ружей в батальонную квартиру за 250 верст людей в рабочее время; или наряжали малолетних для свертывания патронов и пр.; от всего, разумеется, надо было откупаться; они дошли наконец до того, что потребовали высылки взрослых девиц в батальонную швальню, якобы для работ по обмундированию казаков. На этот раз терпение казаков лопнуло, глаза засверкали у самых спокойных, у таких, которые с самым неистощимым терпением удовлетворяли всем привязчивым незаконным требованиям начальства, сохраняя, по-видимому, невозмутимое спокойствие или равнодушие, под покровом которого безумные начальники и не подозревали таившегося огня, соображая, что если казаки переносили все, что на них противозаконно налагали до сих пор, то снесут еще и большее, — однако вышло иначе: вышло нечто такое, чего они не умели или не хотели предвидеть. Ко мне явилась депутация стариков, самых известных по благоразумию и осторожности и, высказав все, что они вытерпели, что дошло наконец дело до их дочерей и их чести, прямо объявили: «Ну, теперь, ваше высокородие, батюшка Дмитрий Иринархович, не держи нас больше: пора пришла и за топоры взяться. Больше нечего уже делать. А ты будь покоен: тебя и твоих мы сбережем».

Чтоб объяснить это обращение ко мне, надо сказать, что я никогда не подливал масла в огонь, как говорится, а вступясь за народ, в то же время всегда советовал ему противодействовать налагаемым на людей незаконным тягостям усилением и улучшением их деятельности, воздержностью, трудолюбием, устранением пьянства, праздности и пр. Я отвечал старикам-казакам, что они никогда не получат моего согласия и одобрения ни на какое насилие; что они могут не отпускать дочерей, потому что силой никто не осмелится покуситься на такое незаконное дело, и что я даю им слово, что приказ будет отменен, но чтоб и они ничего не смели предпринимать и дали бы в свою очередь мне в том слово.

Я бросился к местным начальникам и прямо уже, не думая о приискании более мягких выражений, сказал им: «Да что вы с ума сошли, что позволяете батальонным командирам делать такие вещи? Если вы сейчас же не распорядитесь об отмене этих требований, то я прямо напишу на имя государя, до чего у вас дело дошло». Разумеется, пошли недобросовестные оправдания, что они и сами о том не знали, а вслед за тем пришли объяснения от батальонных командиров и еще нелепее, что будто бы это было для пользы самих казаков, чтоб доставить-де заработки женщинам, которых упрекали в праздности и т.п. Вот по этому-то поводу и нашлись люди, особенно из поляков (которые, сказать к слову, сами же, однако, участвовали во всех злоупотреблениях начальников, как упомянуто выше), которые упрекали меня, зачем я остановил казаков, а не превратил восстание их в революцию (!), как будто бы из подобной резни могло выйти что-нибудь по­литическое, что-нибудь, кроме общей гибели для всех.

В начале 1863 года Кукель был внезапно сменен и отозван из Читы по подозрению, что находится в отношениях с Бакуниным, бежавшим за границу. Этот Бакунин, лжелиберал и лже-демократ, говоривший мне, что хотя и нельзя отрицать злоупотреблений и насилий Муравьева относительно народа, но что Муравьеву можно все простить за то, что он «революционер», — этот Бакунин был приятель Муравьева и Корсакова и печатал в защиту Муравьева статьи в «Колоколе». Они отпустили его на Амур, прельстившись его обещаниями восхвалять их действия и противодействовать моим статьям. В Николаевске приняли его как приятеля генерал-губернатора, чем он и воспользовался так, что ему даже дали заимообразно некоторую сумму из казенных денег и вывезли на казенном корабле из Николаевска; а там поехал в гости на один иностранный корабль и отправился на нем в Англию.

Между тем статьи мои, разоблачив истину насчет действий в Восточной Сибири и разрушив обаяние ореола, которым последние до сих пор были окружены, поставили и само правительство в затруднительное положение. Оно не имело никакой уже возможности отрицать ни справедливость обнаруженного мною, ни установляемую мною полную солидарность его с его действиями Муравьева и его клевретов, если теперь, когда оно уже не может отговариваться незнанием, оно не примет никаких мер. Ему оставалось или искренне признать правду и стараться исправить зло единственными средствами, которыми возможно это сделать, или подвергнуть меня суду, как я и сам того требовал, если имелась какая-нибудь возможность оспаривать справедливость обнаруженного мною и показывать вид, что можно не знать того или не верить тому. Сначала, казалось, оно и выбрало первый путь. Прежде всего, разумеется, надлежало сменить Корсакова, который, как креатура Муравьева и солидарный с ним во всем зле, имел теперь и сам необходимость прикрывать все. Стали искать нового генерал-губернатора, но кому ни предлагали, все отказывались, зная теперь настоящее положение края и требуя поэтому, для ограждения себя, предварительной сенаторской ревизии. В то же время для удовлетворения ропота публики отправили на ревизию по военной части на Амур генерал-адъютанта Лутковского, а военное министерство сообщало мне, что бывшему обер-квартирмейстеру в Восточной Сибири полковнику Будогоскому предписано составить записку о всей неурядице на Амуре, а от Корсакова потребованы объяснения, причем военное министерство удостоверяет меня, что какой бы ни был результат всего этого, мой труд не пропадет бесследно, а принесет несомненную пользу, не говоря уже о том, что все написанное мною составит важный исторический материал.

19

Высочайшее повеление выехать мне в Россию

Между тем Сибирский комитет, делая запросы Корсакову, поступил, конечно, совершенно неправильно. Я писал для публики, а правительство — наравне с публикою, которую я одну ставил окончательным судьею в деле, — могло, конечно, извлекать и себе наставления из моих указаний; но, не печатая моих статей, задерживая их у себя, не возвращая ни мне, ни в редакции, которые их представляли, оно, конечно, не имело никакого права употреблять их в дело и показывать кому-нибудь прежде оглашения статей в печати, знакомя с ними кого-нибудь прежде публики, а тем более вовсе скрывая от нее, тогда как для нее-то собственно статьи и назначались. Но коль скоро оно избрало подобный путь, то справедливость требовала, чтобы по крайней мере мне сообщили ответы Корсакова, чтобы я в свою очередь мог доказать всю неудовлетворительность и недобросовестность их, имея в руках все документы для обличения дерзости отрицаний его. Но вместо того была назначена комиссия из высших сановников и доверенных лиц. Конечно, и при этом нельзя было еще знать, чем бы кончилось дело (Корсаков так был уже уверен в своей смене, что приказал продавать в Иркутске свои вещи), если бы не произошло польское восстание.

Тут сказали, что уже не до Восточной Сибири теперь, пусть едет старый генерал-губернатор. А так как при этом покровители Корсакова представили, что после того, что произошло, Корсакову нельзя будет ехать, если я останусь там, потому что если и до этого он потерял уже значение, то что будет теперь, когда он был уже вроде подсудимого, — то и предписано было высочайшим повелением выехать мне в Россию, в Казань, так как пребывание мое в Восточной Сибири оказывается вредным, парализуя все действия даже высшего начальства, как оно приносит о том жалобу. Замечательно, что высочайшее повеление о перемещении меня в Россию было дано 5 февраля, а еще накануне, 4 февраля, военное министерство официальным письмом ко мне признавало несомненность моих заслуг.

Впрочем, правительство и само, очевидно, сознавало всю несправедливость своего решения и старалось смягчить его некоторыми распоряжениями. Не говоря уже о том, что на вопрос императрицы государь объявил, что против меня ничего нет, дозволено мне было выбрать самому время моего отправления, предоставить дорогу в мое распоряжение, купить мне на казенный счет удобный экипаж, и местом пребывания назначена Казань, по тому соображению, что у меня там родные и имение. Вслед за тем предписано даже остановить отъезд до устройства моих дел (ниже будет показано, что сделал Корсаков, чтоб не привести в исполнение этого повеления), и наконец, вследствие протеста моего министру юстиции и Совету министров, вместо Казани разрешено жить в Москве, несмотря на то, что нашему разряду не дозволено жить в столицах.

Высочайшее повеление о перемещении меня было получено в Иркутске в исходе февраля; но его всячески таили, так что я только в исходе апреля, да и то секретно, от князя Дадешкалиана, узнал о всей интриге. Эта скрытность имела прямою целью не дать мне возможности списаться с Петербургом. Однако, лишь только я узнал обо всем, хотя и частным образом, как в тот же день написал министру юстиции, что неужели только для того мне и возвратили права высшего сословия в государстве, чтоб сейчас же их нарушить, как бы для того, чтобы показать, чего могут ожидать низшие сословия, и это в то время, как хвалятся реформами, имеющими целью лучшее утверждение справедливости? Совету же министров я показал всю постыдность признания, что я, частный человек, без власти, без богатства, без связей, мог парализовать значение и действия генерал-губернатора, да еще притом где же? В Сибири, — где их власть не может парализовать и весь Совет министров. И что если, как это очевидно, я могу парализовать все одним нравственным своим влиянием, то одно уже это и решает вопрос, на чьей стороне справедливость.

При этом надобно сказать, что вся эта недостойная интрига произвела в Восточной Сибири вовсе не то впечатление, какого ожидали Муравьев, Корсаков и tutti quanti. Она не только возбудила общее негодование, но устыдила даже тех, кто был до того времени их орудиями; так что многие из считавшихся самыми преданными их слугами, испугались того, чтобы и их не сочли соучастниками в этом, стали являться ко мне с оправданиями и осуждениями подобного покушения против меня.

Что же до меня касается, то только относительно оставляемого мною семейства я делал некоторые распоряжения для обеспечения его, во всем же остальном не изменил ни в чем своего образа действий. Я посылал по-прежнему такие же, как и прежде, статьи свои в печать, обличая продолжающиеся беспорядки и страшную смертность солдат, работавших на сплаве; видя всю безалаберность распоряжений, наперед предсказал неминуемую гибель каравана в тот год, что и оправдалось на деле, так как весь казенный сплав с миллионным грузом потонул на Амуре, тогда как бывшие с ним вместе купеческие баржи не потерпели никакого повреждения.

Между тем домашний мой доктор сильно встревожился предстоящим мне путешествием. Надо сказать, что от быстрого перехода от комнатной казематской жизни к действительности на открытом воздухе в суровом климате, к полевым работам, постройке нового дома и пр. при необходимости пока жить в старом холодном доме, я получил головной ревматизм, которым сначала пренебрегал, но который со временем до того усилился, что заставил меня страдать, особенно во время сырости. По этому поводу делаемы были консультации и в Москве, и в Петербурге, но все предписывали поездку в Ниццу или Палермо, т.е. такие средства, которые были мне недоступны. Мой доктор опасался дороги даже по летней, а особенно по осенней сырости. Составлена была консультация и представлена в Иркутск, но этим только протянулось дело до августа, тогда как мне самому не было расчета оставаться в нерешительном положении, и если нельзя было остаться совсем, то уж лучше было скорее явиться в Москву, чтобы там с большим успехом продолжать свою общественную деятельность.

Нечего и говорить, как глубоко огорчено было семейство покойной жены моей, лишаясь того спокойствия, которым оно пользовалось двадцать четыре года, живя при мне вполне всем обеспеченное и вполне от всего огражденное при моем личном присутствии. Впрочем, я сделал все, что возможно, не только для материального их обеспечения, но и для ограждения их от неприятностей и несвойственных им хлопот; я условился с местным начальством, чтобы в моем доме в распоряжении остающегося в нем семейства жил бы всегда на моем полном содержании казачий офицер или старший урядник, как для безопасности семейства, так и для исполнения его поручений.

В полночь 14 августа, в сопровождении казачьего офицера, я выехал из Читы, и тут еще раз представился случай, засвидетельствовавший глубокую преданность мне народа. Перед этим был страшный разлив реки и наводнение; ямщик в ночной темноте сбился с дороги и заехал в протоке вместо брода в такое место, где повозка попала в яму, из которой лошади никак не были в силах ее вытащить. Поэтому приказано было ему выпрячь одну лошадь и ехать в ближайшие деревни и станицы: лишь только оповестил он там о случившемся, как отовсюду наехали крестьяне и казаки, а вслед за ними и буряты со своего стойбища с лошадьми, повозками, веревками и вагами и вынесли, можно сказать, на плечах мою повозку из воды, будучи донельзя обрадованы нежданному случаю еще раз проститься со мною и поблагодарить за все, что я сделал для них. В числе приехавших были даже женщины с детьми.

В Верхнеудинске я остановился на три дня, чтобы дождаться своего товарища Горбачевского, который должен был выехать ко мне из Петровского завода. По всегдашнему своему обычаю, я и тут прежде всего осмотрел мужские и женские училища, причем смотритель уездного училища представил мне доказательства нелепых распоряжений Корсакова, повредивших развитию училища. Имея от губернаторского почтмейстера и от исправника открытые предписания, а более всего при общем усердии народа, я благополучно доехал до Байкала и, хотя ветер и волнение на море были очень сильны, благополучно переехал через море на пароходе.

20

В Иркутске получена была между тем бумага об оставлении меня в Чите до приведения в устройство моих дел. Знал ли Корсаков наперед, что к тому идет дело, или просто, по предчувствию, но только, отъезжая за Байкал, он дал предписание не отправлять к нему дел по случаю краткой его отлучки. В действительности же, как известно было, все бумаги посылались к нему, а предписание дано было для того, чтобы иметь отговорку, что бумага была получена только тогда, когда я уже уехал; поэтому же Корсаков и оставался на том берегу Байкала, пока я не выеду из Иркутска, опасаясь, что я вздумаю воротиться из Иркутска в Читу, если он, приехавши в Иркутск, вынужден будет объявить мне содержание бумаги.

В Иркутске посетил я женский институт, и это посещение сопровождалось забавным обстоятельством. Говорю ис­правляющему должность губернатору Шелехову, что я хочу осмотреть институт и чтобы он, как главный член совета, отдал соответственное приказание.

«Помилуйте, я и сам там ничего не значу, Это status in stato. Нет, уж сделайте милость — ведайтесь сами с начальницею как знаете».

Нечего делать, поехал к начальнице; та перепугалась и сказалась больною. Я требую ее племянницу.

«Ах, зачем вы не пожаловали третьего дня: это был приемный день».

«Оттого, что третьего дня меня не было в Иркутске».

«Ну так пожалуйте завтра».

«Завтра меня не будет в Иркутске».

Между тем разговаривая так с нею, я продолжаю подниматься на лестницу, несмотря на все желание классной дамы остановиться для разговора. Таким образом вошел я в залу, а между тем весть о моем прибытии разнеслась по институту, и бегом прибежали не только мои прежние ученицы (одна из них была первая по институту), но и все институтки и успели рассказать мне про свое житье-бытье и про все беспорядки, к великому отчаянию классной дамы. «Ну вот, теперь он распишет нас», — говорили начальствующие, долго охая после моего отбытия и все поглядывая в газеты, как сообщили мне потом в письме из Иркутска.

В Красноярске я остановился в доме губернского почтмейстера, который убедительно просил меня о том, писал еще в Читу и сделал распоряжение на последней станции, чтоб не только везли меня прямо к нему, но чтоб дали знать с почтою из ближайшей почтовой конторы о моем прибытии, а со станции послали бы вперед загонщика верхом. Этот почтмейстер в начале своей карьеры был в Чите, где и попал было в дурное общество. Я извлек его из него, усовестил, заставил заниматься и поддержал, и он вышел скоро на вид как дельный чиновник и честный человек. Хотя я приехал поздно вечером, но в доме ожидали меня многие, а у ворот большая толпа. Коль скоро разнеслась весть о моем прибытии, то стали являться одни за другими чиновники и купечество, и по делам и потому, что в Красноярске было много служивших прежде в Чите. На другой день явились ко мне с визитом председатель суда, прокурор, полицмейстер, жандармский штаб-офицер, инспектор врачебной управы и пр. Я сделал визит губернатору и архиерею, но не застал первого дома, а второго в городе; но губернатор тотчас отплатил визит, а я, сопровождаемый целою толпою (в нескольких экипажах) людей, желавших показать и объяснить мне все в подробности, осмотрел военные казармы, острог, дом сумасшедших[56] , дом, назначенный под гимназию, стоивший полмиллиона и пожертвованный и снова отстроенный на другой миллион; детский приют (другие учебные заведения были пусты по случаю вакации), клуб, общественный сад, больницы и пр.

В Мариинске почтмейстером был тоже человек, служивший в Чите и мною облагодетельствованный, у которого притом теща моя крестила первого ребенка. Он всячески упросил меня хоть сутки погостить у него.

В Томске меня ожидали губернатор и начальник учебной части Западной Сибири. Губернатор А.Д.Озерский, проезжая за Байкалом, остановился у меня и потому усердно просил, чтобы и я в свою очередь остановился у него; но так как выезд мой из Читы замедлился, то губернатор, собираясь и сам в Россию и отправив наперед жену, сдал свою квартиру, а сам поместился у Асташева, почему и я не хотел остановиться у него, а нанял хорошую квартиру на три дня, которые должен был провести в Томске, что­бы присутствовать при открытии Томской женской гимназии, как желал того Попов, начальник учебной части, наш казанский. Попов принял меня в полном мундире и просил сказать речь, я и сказал кое-что о пользе изучения иностранных языков независимо от практической цели. Кроме того, я осмотрел в Томске один частный женский пансион и, по просьбе начальницы, проэкзаменовал ее учениц.

В Омске вышла забавная сцена с генерал-губернатором Дюгамелем (приятелем брата Ипполита). Так как я не ехал ночью и останавливался по городам, то почта, разумеется, должна была обгонять меня. Поэтому я и распорядился, чтобы домашние мои писали мне каждую почту, расписав им, от какого числа, куда и на чье имя адресовать. А так как в Омске не было у меня близких знакомых, то назначил, чтобы адресовать на имя Дюгамеля для передачи при проезде.

Привыкши в Сибири к раболепству всех окружающих генерал-губернатора, Дюгамель очень переконфузился моим обращением с ним и совершенно растерялся, когда я, войдя к нему запросто, как к бывшему, хотя и не коротко, знакомому некогда, спросил о письме. Он начал объясняться, что он хорошенько не понял, почему письмо адресовано было на его имя, и потому отдал его одному советнику. Я отвечал ему, что это очень просто, что у меня других знакомых, кроме него, нет в Омске и что я рассчитал, что всякий другой может не знать о моем проезде через Омск, а что он будет знать во всяком случае, и поэтому письмо доставлено мне будет вернее. Затем он немного оправился и стал мне говорить о брате; и, по пословице «На воре и шапка горит», старался предупредить меня насчет дорог, чтобы ослабить наперед впечатление, какое может произвести на меня дурное их состояние, и объяснить это дурною погодою.

В Омске я осмотрел кадетский корпус, где мой бывший ученик был тоже первым, и отправил телеграмму к сестре в Москву, извещая ее о моем прибытии, назначив в то же время, чтобы ответ мне был адресован в Ишим. В Омске же явился ко мне сын адмирала Станюковича, посланный курьером из Николаевска-на-Амуре. Не застав меня в Чите, он нагнал меня в Омске и передал поклоны от Козакевича и других и разные сведения, которые должен был мне сообщить.

В Тюкалинске случилось забавное происшествие, которое показало всю ненормальность положения дел в России. Я имел открытое предписание от почт-инспектора, и потому мне задержки нигде не смели делать. Кроме того, и Тобольский губернатор старался всячески угодить мне; поэтому мое слово везде имело большое значение; но не то было с другими, даже самыми значительными людьми, если не было сделано от начальства предварительного распоряжения о проезде их; в таком случае и курьерская дорожная не помогала. Вот что произошло в Тюкалинске: я остановился в почтовой конторе, так как не имел в виду ничего, кроме короткой остановки для обеда. Пока урядник, бывший со мною, хлопотал о закупке провизии, вижу, что у дома недалеко от почты стоят большие повозки.

«Кто это?» — спросил я у письмоводителя.

«Да, право, не знаю, — отвечал он как-то нерешительно. — Китайский посланник, говорят, да что-то сумлительно, не давали знать ничего наперед. Одначе-ж и то сказать, подорожная на 12 курьерских, такую даром не дают».

«Да что ж он здесь делает? Болен, что ли? Ведь в вашем городе осматривать, кажется, нечего?» «Какое болен, — сказал он с усмешкою, — лошадей просто нет».

«Как нет? Даже и посланнику? Пожалуй, эдак и меня заставите дожидаться?»

«Сохрани Бог, ваше высокоблагородие, для вас мы и своих найдем; а тут что станешь делать: курьерская пара у нас одна, и ту не трогают на случай фельдъегеря. Разумеется, даем из почтовых. А теперь видите, какая дорога. Иной раз из-под почты на другой день приедет, да и всего-то и почтовых три пары. Ну если экстренно нужно, дают от земства».

«Так отчего же посланнику до сих пор не дали?»

«А вот изволите видеть, — сказал он с усмешкою, — заседатель у нас в кураже; какой черт, говорит, китайский посланник из Петербурга. Верно, самозванец какой. Пусть сидит в Тюкале, пока справлюсь».

«Да что вы, с ума что ли сошли, — сказал я, — неужели и вы сомневаетесь?»


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Записки Д.И. Завалишина (IV).