Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Записки Д.И. Завалишина (II).


Записки Д.И. Завалишина (II).

Сообщений 21 страница 30 из 36

21

Мебель составляла кровать, стол и стул. Компаньонами заточенного были маленькие красные муравьи, черные тараканы, сверчки, мокрицы и мыши, и наблюдения над всеми этими животными составляли одно из обычных развлечений узников. Впрочем, скоро нашлось и другое развлечение, это разговор с соседями сквозь стену. Разумеется, голоса через толстую каменную стену не могло быть слышно; но если ударяли в стену чем-нибудь, хотя бы гвоздем, карандашом и т.п., то звук легко передавался, и это подавало мысль составить условную азбуку, вроде употребляемых в сигналах, телеграфах и пр. Трудно было только сначала понять основание азбуки или систему; но раз что сосед догадался, в чем дело, то разумение остального развивалось уже очень быстро. Чтобы избежать большого числа ударов, производились различные сочетания. Иное, например, значило два раздельных удара, иное — сплошные. Один удар означал букву А, два сплошные звук 1 и пр. Впрочем, системы были разнообразные, более или менее удобные, но так как было много свободного времени, то они достигали своей цели, служа средством сообщения не только с соседями, но через них с самыми отдаленными номерами и вместе с тем доставляли занятие и развлечение.

Нельзя сказать, чтоб не было и других средств сообщения, особенно у тех, которые могли щедро платить через родных. Говорят же, что в России деньги все портят, но отчасти могут и исправлять многое. Выше сказано было, что фельдфебель инвалидной роты носил бумаги в городскую думу. Он решился воспользоваться этим случаем, чтобы предложить арестантам и родным их служить посредником для сношения за известную плату. Между тем относительно инвалидов, служивших сторожами при арестантах, он выказывал себя чрезвычайно строгим. Он не только не позволял им входить без себя в комнаты арестантов, но не позволял им и даже кричал на них, если ему покажется, что кто-нибудь засмотрится на арестанта, так что иногда, когда это им удавалось, они из-за спины его знаками показывали, что и хотели бы остаться и что-нибудь сказать, но что страшно его боятся. И вот раз вечером он вошел ко мне, как будто бы для того, чтобы поправить постель к ночи, и я видел, что он что-то положил под тюфяк в том углу кровати, который не был виден часовому. Я нашел под тюфяком письмо от сестры одного из моих товарищей, княгини Волконской, которая писала мне, что я могу вполне положиться на фельдфебеля, что он служит и другим своим товарищам и чтобы я уведомил о доставлении ее письма. С тех пор я вел переписку со многими в городе и, благодаря этому обстоятельству, успел предостеречь многих особенно в том, чтобы они уже не попадались в ловушку, на обычную уловку комитета выдумывать показания от лиц, которые вовсе их не делали.

Был один из моих приятелей, которому особенно настойчиво комитет старался доказать его участие в тайном обществе. Это был Феопемит Лутковский, бывший впоследствии при великом князе Константине Николаевиче. Он был зять адмиралу Головнину, известному по плену у японцев, и жил у него в доме; при сделанном у Лутковского обыске найден был у него на стене мой портрет, работы академика Теребенева. На вопрос, почему у него мой портрет, он прямо отвечал, что он глубоко меня уважал и был моим приятелем; а так как он был мною предупрежден, то его не могли уже сбить с толку вымышленными показаниями, и он на все твердо отвечал, что не может быть, чтобы я делал какие-нибудь показания, и требовал очной ставки. Обо всем этом он уведомил меня в крепости. Поэтому, не имея возможности доказать участие его в тайном обществе, его сослали, однако, в Черное море, бывшее тогда морскою Сибирью. Ему объявили, что это для того, чтобы он «научился вперед лучше выбирать друзей». Там оставался он до тех пор, пока не понадобилось назначить при Константине Николаевиче хорошего морского офицера, но и после, когда он уже состоял при нем, его долго держали, как говорится, в черном теле, и только при свадьбе великого князя сделали флигель-адъютантом и затем произвели в адмиралы. Он умер в 1853 году после того, как вошел снова в сношения со мною и утешался тем, «что и в самом отчаянном положении я нашел средства сделать более, нежели кто-нибудь, и для края, в котором я находился, и в государственном смысле». Он разумел те преобразования, которые я произвел в Восточной Сибири.

Тесть его, адмирал Головнин, был также из числа тех, которые ускользнули от исследований комитета, хотя и принадлежал к числу членов тайного общества, готовых на самые решительные меры. По показанию Лунина, это именно Головнин предлагал пожертвовать собою, чтобы потопить или взорвать на воздух государя и его свиту при посещении какого-нибудь корабля.

Следствие продолжалось непрерывно до июня месяца, и редкий день проходил без того, чтобы меня не требовали лично в комитет или не присылали письменных допросов. Я старался только спасти не привлеченных к следствию, все же остальное, а особенно личная судьба моя, очень мало меня уже занимало. Мои мысли и усилия были уже направлены в совсем другую сферу.

Предавшись вполне воле Божией относительно своей жизни, сохранит ли она ее мне, или я буду казнен, я не хотел терять ни минуты и энергично принялся за дело разрешения тех вопросов, от исследования которых я был отвлечен в последнее время практическою деятельностью. Я вытребовал книги из своей библиотеки и до такой степени углубился в изучение, что, могу сказать, совершенно забыл внешний мир. Чтобы ничем не отвлекаться и быть всегда способным к умственным занятиям, я еще в крепости установил себе ту диету и расположение времени, которые сохранил потом и в каземате. Я велел подавать себе одну постную овощную похлебку и определил 18 часов на занятия и 6 на все остальное, на сон, еду, гулянье и отдых.

Как начальники в крепости, так и члены комитета смотрели на все это с изумлением и, может быть, принимали меня даже за помешанного. Они никак не могли понять, каким образом человек, которому угрожает смертная казнь и во всяком случае вполне безнадежная будущность, может возиться с греческими и латинскими книгами и добровольно ухудшать, по их мнению, свое положение, отказывая себе в том, чего не лишала его даже крепость и чем (как например, хорошей едой и сном) многие старались вознаградить себя за другие лишения.

Между тем наступило время суда и приговора. Во второй части записок сказано уже, что суда собственно не было. Не было ни прений, ни защиты, и все ошибки следственного комитета остались без должного разъяснения.

Верховный уголовный суд подразделялся только на комиссии, которые приняли следственные дела, и ограничился вопросом, нашею ли рукою писаны бумаги, не принимая даже протестов о неполноте дела и о ненахождении в делах некоторых документов. Только тут и видели нас судьи до самого произнесения и чтения приговора, основывая виновность исключительно на заключениях следственной комиссии. Кроме неправильности и ошибок, сильно действовала, разумеется, и протекция. Например, поместив в высший разряд иных армейских офицеров, игравших в обществе ничтожную роль, поместили в низший разряд старика Тизенгаузена оттого, что он был родственник Дибича.

Впрочем, не все равнодушно переносили неправильности и произвол в ведении процесса. Говорят, что адмирал Шишков, министр народного просвещения, протестовал и вышел из суда, за что и подвергся замечанию свыше, что «старик выжил из ума». Тринадцать человек из числа судей отказались подписать смертную казнь, а члены Синода прибегли к обычной уловке, что хотя и признают подсудимых достойными смертной казни, но подписать смертного приговора не могут, потому-де, что их сан воспрещает им ободрять пролитие крови.

Приговор читали в зале коменданта крепости, где был собран Верховный уголовный суд. Вводили по частям, по разрядам. Так как мы думали, что немедленно могут нас отправить или на казнь, или в Сибирь, то Иван Пущин хотел просить позволения видеться с отцом; но едва он начал говорить, как судьи, испугавшись, что он будет протестовать против неправильности судопроизводства, закричали, чтоб нас скорей выводили из залы. Между тем многие из судей, в том числе и духовные, вели себя неприлично и тянулись изо всех сил, чтобы рассмотреть осужденных, которых отказывались выслушать.

22

Наконец, 10 июля 1826 года, нас разбудили в полночь. Мы оделись и вышли на внутренний двор крепости. Мы все были очень рады, что увиделись друг с другом, и грозные приготовления не имели ни малейшего влияния на расположение духа, который был, напротив, настроен как-то торжественно, так что на наших лицах выражалось торжество, тогда как офицеры и начальники войск, окружавших нас, были глубоко смущены и не выдерживали нашего взгляда. Начались шумные разговоры и расспросы. Скоро моряков отделили и, посадив на пароход, повезли в Кронштадт на флот, так как исполнение приговора над моряками должно было произойти на адмиральском корабле. Вся дорога прошла в оживленных разговорах, и нам было очень весело. В шесть часов утра мы прибыли в Кронштадт, но прошли его и направились к стоявшему на большом рейде флоту под командою адмирала Кроуна, англичанина. Все люди на иностранных военных и купеческих кораблях находились на мачтах, чтобы удобнее рассмотреть, что будет происходить на адмиральском корабле.

Пароход пристал к парадному входу флагманского корабля. Мы стали всходить на палубу, и тут ожидало нас новое торжество. Командир корабля и офицеры встречали нас пожатием руки, а стоявшие вдали приветствовали знаками. Началось чтение приговора. Старик адмирал не выдержал и зарыдал. Плакали навзрыд матросы и офицеры: многие из последних не могли перенести сцены и, замахав руками, бросились вниз. В числе осужденных видели они многих, которые принадлежали к так называемому цвету и надеждам флота.

Одни мы сохраняли торжественное спокойствие. Вдруг вижу я, что лейтенант Бодиско, который был приговорен только к разжалованию в матросы, к меньшей степени наказания, заплакал.

«Что это значит, Борис?» — спросил я его. Он бросился к моим ногам и сказал: «Неужели думаете вы, Дмитрий Иринархович, что я по малодушию плачу о своем приговоре? Напротив, я плачу оттого, что мне стыдно и досадно, что приговор мне такой ничтожный и я буду лишен чести разделить с вами ссылку и заточение».

Эта сцена произвела потрясающее действие. Многие из матросов, державшие ружья на караул, как следует по положению при чтении указов, взяли ружья под курок и утирали кулаками слезы, буквально потоком лившиеся по их мужественным лицам, — и начальники не решались взыскать с них за такое нарушение военных правил. Когда отобрали у нас мундиры и принесли солдатские шинели, положа их в груду, то я начал раздавать их товарищам и сказал им: «Господа, будет время, когда вы будете гордиться этою одеждою больше, нежели какими бы то ни было знаками отличия».

Мундиры велено было потопить, так как на корабле нельзя было жечь их, что делали с мундирами тех, над которыми исполняли приговор в крепости. Но я не дал бросить мундиры в море, а раздал все матросам, и никто из начальников не решился тому препятствовать. Затем мы сошли снова на пароход, но, пока происходила вышеописанная церемония, офицеры с корабля позаботились отправить на пароход вкусный завтрак, чай и кофе, так что возвращение наше совершилось еще веселее, нежели передний путь.

Когда мы пристали к крепости, то какой-то артиллерист, стоявший на пристани, шепнул нам, что пятерых повесили. Вдруг общее веселое настроение заменилось грустью. Мы стали упрекать плац-майора Подушкина, зачем он уверял нас, что смертной казни не будет. Мы еще до приговора знали, что привезены были палачи из Финляндии и что построены уже эшафоты. Но нас уверяли потом, что все было отменено.

«Что вы батеньки. Что вы, Господь с вами, — говорил в ответ на упрек Подушкин. — Я вам скажу по секрету, — это повесили чучел, чтобы, знаете, попугать народ, а ваши товарищи живы и сидят у меня. Завтра их будут отправлять, только не знаю: в Шлиссельбург или в Соловки».

Между тем их действительно повесили, и совершенно справедливо, что двое сорвались. В других местах при подобном случае следует обыкновенно помилование, но тут сорвавшихся снова повесили. Правда и то, что Пестель сказал, что и это порядком не умеют сделать. Это сказывали нам впоследствии сторожа, бывшие при казни.

По возвращении моем ныне в Москву, Дмитрий Сергеевич Левшин сказал мне, что, проходя случайно рано поутру через место казни, он видел сам, как клали все пять трупов на телегу, и узнал тела Пестеля и Сергея Муравьева-Апостола, которых прежде знал лично. Трупы были нагие. Вероятно, рабочие поживились саванами и колпаками. Тела были зарыты на острове Голодае.

При исполнении приговора публики вовсе не было. Народ обманули, сказавши, что все будет происходить на олковом поле, куда он и потянулся на рассвете. А между тем еще ночью собрали около крепости всю гвардию и исполнение приговора произвели на гласисе крепости. Над ихаилом Пущиным ошибкою сломали шпагу, а так как

он не был лишен дворянства, то и закричал: «Как смеете вы это делать?!»

Но генерал Головин, известный святоша, стал нагло уверять его, что этого не было, и что «если Пущин вздумает жаловаться, то не найдет свидетелей в подтверждение, что это действительно было».

Кроме 121 человека, подпавших Верховному уголовному суду, было огромное количество подверженных разным наказаниям без всякого суда. Из этих наказаний некоторые были очень суровы. Мы не говорим уже о переводе теми же чинами из гвардии в армию, ссылке в отдаленные гарнизоны, отнятии команды вверенными частями, заточении в деревню и отдаленные города под надзор полиции и пр., которым подверглись почти все арестованные, но некоторые были произвольно присуждены и к таким наказаниям, которым едва ли бы подверглись, если бы су­дились Верховным уголовным судом, как, например, заточение на четыре года в крепость сверх того времени, которое уже провели в Петропавловской крепости. Кроме того, некоторым из осужденных даже судом произвольно переменяли приговор. Так, например, Норова, Батенькова, Вильгельма Кюхельбекера и Дивова заточили в крепости вместо ссылки в Сибирь, где им с товарищами было бы несравненно легче. Норов, Василий Сергеевич, так и умер в заточении; Дивов умер, кажется, на Кавказе; Батеньков впоследствии послан в Сибирь после 15-летнего заточения в крепости, где и сделался, по его собственному выражению, вполне «одичалым». В.Кюхельбекер был сослан в Сибирь, пробыв в крепости 8 лет.

23

Мой непутевый младший брат Ипполит

Известно, что если уже люди вступают на путь произвола, то нет ничего труднее, как возвратиться на законный путь. Руководствуясь произволом в производстве следствия и суда, под предлогом необходимости, правительство сделало две ошибки, создавшие ему немалые затруднения впоследствии. Во-первых, оправдывая свое отступление от закона государственною пользою и необходимостью, оно оправдывало тем самым и тех, которых наказывало, так как и они основывали свои действия на той же необходимости и государственной пользе.

Во-вторых, начав с произвола, оно было вынуждено и продолжать свои действия на основании того же произвола, а сознание это, — чего не может избежать никакая совесть, — лишало его действия всякой твердости, и можно сказать, что оно во всех последующих мерах против нас не только не достигало своей цели, но приводило совершенно к противоположным последствиям и, замышляя многое против нас, никогда не могло добиться и того, чему подверглись бы мы при соблюдении обычного порядка.

Доведя дело до осуждения нас и исполнения приговора, правительство решительно стало в тупик, что с нами делать. Оно не только не отважилось отправить нас обычным путем с партией арестантов, идущих в Сибирь, но боялось вести нас целою массою даже отдельно. Поэтому оно решилось отправить нас с фельдъегерями по четыре человека и притом через известный промежуток времени, а так как такая отправка необходимо должна была затянуться на очень долгое время, то в ожидании отправления в Сибирь придумали нас развести по другим крепостям, в Шлиссельбург и в разные крепости в Финляндии.

Между тем после отсылки еще только двух первых партий правительство натолкнулось уже на непредвиденные затруднения. Для отсылки в Нерчинские рудники требовалось особливое упоминание о том в приговоре. Так как в нашем приговоре этого не было сделано, то иркутское губернское правление на основании точного смысла закона и назначило первых 8 человек, привезенных в Иркутск, хотя и в работу, но не в Нерчинские рудники, а половину на винокуренный, а другую на солеваренный казенные заводы; прибыв туда, они и поступили на общее положение ссыльных рабочих, т.е. им назначили уроки работы, а предоставили, как и в обычае там, жить, как хотят. Таким образом, они обзавелись домами и жили на свободе.

Но в это время прибывший на коронацию генерал-губернатор Восточной Сибири Лавинский, получив о том донесение и вообразивши себе, что подобное расположение было сделано заменявшим его в его отсутствие иркутским губернатором Горловым, с которым он был во вражде, вздумал воспользоваться этим случаем, чтобы повредить ему, и сделал на него донос, замечательный своею нелепостью. В нем говорилось, что так как известно, что Горлов был масон, «то, по всей вероятности, он должен был быть и членом тайного общества», и что вследствие этого-то он и оказал будто бы такое потворство государственным преступникам, не послав их в рудники, а водворив их на лежащих близ Иркутска заводах; и что он, Лавинский, вследствие такого распоряжения не отвечает за безопасность Восточной Сибири, опасаясь влияния нашего на простых ссыльных, если мы будем жить на воле в заводах, как живут простые ссыльно-каторжные.

Тотчас было наряжено следствие, но, разумеется, оказалось, что государь вовсе даже не был причастен этому распоряжению, а что оно сделано было губернским правлением, как и следовало на основании и буквы, и точного смысла законов. Вследствие этого и положена была по этому делу резолюция, еще более замечательная, чем самый донос. Сказано было, что «генерал-губернатору Лавинскому, за ложный донос на губернатора Горлова в видах личного мщения, сделать строжайший выговор с занесением в формуляр».

И после этого оставили его все-таки генерал-губернатором.

Между тем это событие имело для нас два неблагоприятные следствия. Наших бедных товарищей, которые жили уже спокойно в заводах, схватили внезапно, заковали в железо и увезли в Благодатский рудник на берегах Аргуни; а наше отправление остановили, через что для низших разрядов, приготовленных в работу на краткий срок, произошла та невыгода, что так как срок работы иным кончился бы, а другим значительно сократился бы еще во время нахождения в крепости, если бы считали его со дня приговора, то, задерживая их произвольно в крепости, велели считать также произвольно работы со дня действительного поступления в нее и таким образом увеличили для них срок заточения, так что те, которым был назначен только годовой срок, отправлены были на поселение, где избавились по крайней мере от тюремного заключения, только через три года после приговора. Так-то наводили, как говорится, не мытьем, так катаньем. В то же время, вследствие этого же самого события, возникла мысль и о постройке каземата и содержании нас в тюремном заключении.

Вначале намерение правительства было разослать нас по рудникам, поручив только специальный надзор над нами особому управлению. Для этого учредили должность коменданта Нерчинских рудников, который должен был непосредственно заведовать нами. Но когда Лавинский испугал правительство возможностью опасного влияния нашего на простых ссыльных, то решились построить род крепости под более известным названием каземата и содержать нас там в заключении и только водить оттуда на работу. Затруднялись только в выборе места. Сначала думали было построить каземат на острове Ольхине, находящемся на Байкале, но это предположение было оставлено как по затруднению доставлять туда материалы, так и по недостатку там воды. Тогда решились построить тюремный замок при Акатуевском серебряном руднике в самом мрачном и нездоровом месте. Мы увидим ниже, по каким причинам не удалось правительству заточить нас там, вследствие чего Акатуевская тюрьма получила другое назначение, а для нас выстроили каземат в Петровском заводе. В ожидании же, пока постройка окончится, предложено было собрать нас в Чите или в Читинском остроге, как он тогда назывался.

24

Между тем, пока продолжалось такое колебание правительства и, в ожидании окончательного решения его, нас продолжали держать в крепости, случился один из самых грустных эпизодов моей жизни. В то время, когда я радовался, что по случаю произнесения приговора и окончания следствия меня не отвлекают уже от избранных мною занятий ни требованием в комитете, ни письменными запросами, вдруг получаю я бумагу, где говорилось, что на меня сделаны новые показания, обвиняющие меня в государственной измене, и что если я не сознаюсь во всем немедленно и не раскрою всего, то неминуемо буду предан смертной казни. Показание состояло в том, что я был будто бы в сношениях с иностранными правительствами и получал от них огромные суммы для произведения смут в России. Нелепость подобного показания была очевидна, и я никак не мог понять, ни кто мог его сделать, ни того, как могли ему поверить в комитете. Впоследствии, на упрек мой в том Левашеву, он оправдывался тем, что, кроме близости ко мне лица, сделавшего показания, оно, по-видимому, подтверждало коварные намеки, сделанные уже и Рылеевым, чрезвычайно озлобившимся на меня, по словам Левашева, за презрение, выказанное мною Рылееву за его поведение в комитете. Разумеется, я немедленно потребовал представить положительные документы в улику и очной ставки с доносчиком, который оказался способным на такие лживые показания, которые прямо вели меня на эшафот и наводили сомнение на патриотизм человека, незадолго еще перед тем отвергавшего самые блестящие предложения бразильского императора. Комитет вынужден был уступить моему требованию, и вот на очной ставке оказалось, что ложным доносчиком, который вел меня на виселицу, был облагодетельствованный мною мой младший брат Ипполит.

Избалованный мачехою, для которой он служил как бы вывескою тщеславного желания доказать, что она будет не хуже родной матери, и которая по смерти нашего отца изменила назначение младшего брата отдать его не в Морской корпус, как того хотел отец, а в артиллерийское училище, чтобы он мог поступить потом в гвардию, Ипполит не только дурно учился, но и вовлекся в разные дурные дела. Его долго продержали дома, а в училище, только что устроенном вновь, не было ни порядка, ни дисциплины; поэтому дурные наклонности, развившиеся с особенной силой дома по смерти отца, не могли уже быть исправлены в училище, и когда я прибыл в Петербург из Америки в 1824 году, то нашел его запутанным в одно из таких дурных дел, которое грозило ему позорным наказанием и выключкою из училища в том случае, если не будет уплачена довольно значительная сумма, как объявил мне об этом и сам директор училища.

Ипполит притворился глубоко раскаявшимся, обещал бросить все дурные знакомства и дела и вперед заниматься исключительно ученьем, не посещая уже никого, кроме меня. Я простил его, заплатил за него все и позволил ходить к себе, продолжая постоянно помогать ему в его нуждах, так как мачеха отказалась уже платить за него долги. Никаких секретных бумаг он не мог, разумеется, видеть у меня, но по управлению моему хозяйственной частью в кругосветной экспедиции у меня было множество бумаг официальных, не составляющих никакого секрета и потому лежавших открыто на столе, так как в них, при составлении отчетов в контроль, беспрестанно случалась надоб­ность. Вот в этих-то бумагах он, как оказалось впоследствии, и рылся. Тут было много бумаг на иностранных языках и консульских денежных счетов за разные вещи, поставляемые для экспедиции и по переводу векселей. Не зная никакого другого языка, кроме французского, Ипполит не мог узнать содержание этих бумаг. Видя же впоследствии раздражение правительства против нас и даже явную несправедливость, он по легкомыслию вообразил себе, что при таком расположении правительства всякое показание против нас будет принято без исследования, и потому, зная, что при дурном его учении он не может рассчитывать на повышение законным путем, он вздумал составить себе выслугу из ложного доноса на брата, столько для него сделавшего, и воспользовался для этого тем случаем, что видел у меня иностранные бумаги и счеты, приплетя их в подтверждение сочиненной им басни. Надо сказать, что и в комитете были настолько неосновательны, что долго мучили меня косвенными расспросами вместо того, чтобы показать мне бумаги или сейчас же велеть перевести их в иностранной коллегии, как и вынуждены были сделать наконец по моему требованию. Я даже однажды очень пристыдил их, когда они показали мне с каким-то торжеством одну бумагу «с символическими знаками», как выражались они в запросе, «содержащую огромные цифры и на неизвестном никому языке». ^ «Это просто трактирный счет, — отвечал я, смеясь, — провизию, поставляемую для офицерского стола, симческие знаки — вывеска трактира, неведомый язык — португальский, а цифры огромны оттого, что в Бразилии счет идет на мариведисы, которых в пиастре считается около тысячи, немного более или менее, смотря по текущему курсу».

Ипполита приговорили было за ложный донос на родного брата к очень строгому наказанию, но я через Левашева писал к государю и просил его, чтобы после удара, нанесенного моим родным моим приговором, не усиливать через меру их горесть строгим приговором меньшому брату. Поэтому его только разжаловали в солдаты, но без лишения дворянства, и послали на службу в Оренбург. К несчастию, он употребил во зло и это снисхождение, и как он вследствие новых своих дурных дел навсегда стал потом злою моею тенью, то я, к сожалению, и должен здесь рассказать его дальнейшую судьбу.

Вследствие того обстоятельства, что мы оба были в Сибири, оба содержались в каземате, оба писали в Сибири и о ней, хотя, как известно, в противоположном смысле, нас часто смешивали, иногда, конечно, неумышленно, но иногда и умышленно, причем он извлекал всегда себе из этого смешивания выгоду, между тем как на меня отбрасывал постоянно тень своих дурных действий. Много для него делали, чего он вовсе не заслуживал, единственно потому, что смешивали его со мною или ради уважения и расположения ко мне; а мне, напротив, много вредили, или также смешивая меня с ним, или по раздражению против него, и даже умышленно употребляли это смешиванье в орудие клеветы против меня.

Так как по дороге, по которой Ипполит следовал с партией, ведь были у нас родные и знакомые начальники, а дела его не знали, то он и воспользовался этим, чтобы сочинить новую историю, что он «пострадал будто бы за то, что, по любви к брату, пожертвовал собою, чтобы освободить брата в крепости». Этим возбудил он к себе повсеместно и у всех участие и заслужил благоволение. Князь Дмитрий Владимирович Голицын, главнокомандующий в Москве, позволил ему отделиться от партии и остаться в Москве с тем, чтобы после догнать партию на почтовых. Граф Апраксин, губернатор во Владимире, сделал то же; и точно так же поступили в Нижнем Новгороде и Казани. А так как он ехал на почтовых, то все-таки, хотя он и оставался по несколько дней в городах, успел, однако, опередить партию. Но, прибыв в Оренбург, он сейчас же попался в какой-то глупой ссоре, о которой донесено было, однако, в Петербург, где вследствие этого и узнали, что он прибыл в Оренбург до прихода партии. Началось исследование, и он по малодушию выдал всех, кто оказал ему снисхождение. За исключением Голицына, всем был сделан высочайший выговор.

25

Между тем он и в Оренбурге выдал себя за политического ссыльного и стал завлекать в неосторожные разговоры разных мелких офицеров и юнкеров; а затем решился повторить прежний свой прием и сам же донес на них. Но на этот раз, когда все дело открылось, он был уже присужден навечно в каторжную работу в Нерчинские рудники. Тут он выдал себя за одного из нас и опять добился участия к себе, но скоро попался в глупой истории, где вся пьяная компания, и он в том числе, высекли пьяного же попа. Тогда бывший при нас комендант, получивший уже между тем глубокое уважение ко мне, и желая спасти его ради меня, взял его к нам в каземат.

К сожалению, и в каземате он действовал по-прежнему все интригами, и даже делал на нас доносы коменданту, так что комендант одно время должен был запереть его в номере. Но для него пребывание в каземате было очень выгодно, потому что никто не знал его дел, и впоследствии, когда он находился на поселении, его принимали за политического изгнанника уже по одному тому только, что и он был в каземате. Состоя на поселении, он запутывался в разные дела, а то подслуживался лестью генерал-губернатору и шефу жандармов. В последнее время, по ходатайству родных, ему дозволено было записаться в кУпцы, наконец возвратили и дворянство, и в то же время по ходатайству сестры через протекцию Сушковых и огодина ему удалось, с помощью общества распространения полезных книг, напечатать свою компиляцию о ири. Тут опять послужило ему-то обстоятельство, что нием"6 раскупили эту книгу, считая ее моим произведено скоро разочаровались, иные прочтя только не­сколько страниц.

Между тем донос Ипполита запутал много людей, которые вовсе не были участниками ни в каких политических тайнах, и сверх того навел следственную комиссию на мысль, что у мачехи и сестры могут быть спрятаны некоторые мои бумаги и вещи. Следственный комитет потребовал от меня, чтоб я написал им письмо о выдаче всего, и когда я решительно от того отказался, то написали подложное письмо якобы от меня, подписавшись под мою руку. Впоследствии, по возвращении моем уже в Москву, сестра уверяла меня, что она будто бы сей же час увидела подлог и убеждала мачеху ничего не выдавать, но мачеха перепугалась и выдала тот ящик, который я оставил в деревне, но в котором, к счастью, не было особенно важных бумаг[31] , а были символические одежды и знаки Общества или Ордена Восстановления, сообразно тогдашним понятиям и обычаям в тайных обществах — белая атласная туника с красным крестом на наплечниках, обоюдоострый меч с крестообразною рукояткою, железный скипетр, наперсный крест с греческою надписью «Сим победиши», одежды и пр.

Ничего другого, чего доискивался комитет, тут не нашли. Все, что могло компрометировать, было истреблено мною еще при первом моем аресте и когда потом я находился на свободе.

Мы будем иметь еще не раз случай встретиться со странными действиями наших родных в разных обстоятельствах и потому считаем не лишним сказать здесь несколько слов об их действиях вообще. Неоспоримо, что в совокупности они имели тогда большую силу и по влиянию при дворе, и на общественное мнение, и по тем средствам, которыми располагали, и могли бы много сделать для нас, если бы взялись за дело разумно. Во-первых, в следственном комитете собственно члены его ничего не понимали в деле; все дела находились в руках аудиторов и других чиновников, и мы видели из того обстоятельства, что Любимову удалось выкупить свои бумаги, что то же самое могли сделать и для других; во-вторых, если бы вместо того, чтобы заботиться только о том, как говорил Лунин, чтобы кормить нас и плакать о нас да, признавая нас виновными, ожидать всего от милости, они энергически бы восстали в нашу защиту и доказывали бы, что если бы мы были виновны в том, что искали насильственными средствами поправить положение государства, то те, кто довел государство до такого гибельного положения, еще более виноваты и должны поэтому подлежать еще большей ответственности, — тогда, по всей вероятности, и приговор был бы мягче и справедливее, и во всяком случае не отважились бы ухудшить нашу участь произвольно свыше приговора.

Что же мы видели, напротив? Какая-нибудь княгиня Волконская, которой никогда не отважились бы отказать ни в чем как первой гофмейстерине двора и воспитаннице государя, допустила хладнокровно отправить сына в каторжную работу и даже танцевала с самим государем на другой день после приговора, а в то же время требовала, чтоб ее Сергею отправляли серебряную посуду. Не восставая против заковки в железа, чего с осужденными из дворян никогда не делалось, наши родные стали кричать, зачем заклепывают железа, а не запирают замками и т.п. Это именно и случилось, когда, решив кое-как вопрос, как содержать нас в Сибири, правительство снова приступило к отправлению нас в Сибирь, прежним порядком по четыре человека, и тут вышла презабавная сцена. Когда почти перед самым отправлением нашей партии прислано было от государя приказание не заклепывать железа, а запирать замками, то разумеется, так как никаких замков припасено не было, бросились искать их в ближайшие лавочки, потому что это было уже поздно вечером и в город посылать было далеко. И вот в мелочных лавочках, набрали маленьких висячих замков, которыми запирают жестянки и пр. и на которых обыкновенно бывают вставки из желтой латуни с разными надписями. Когда надевали на меня, я полюбопытствовал посмотреть какая надпись на моих замках и нашел на одном из них следующее: "Кого люблю - тому дарю", а Николаю Бестужеву достался чек с надписью: «Мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь».

Наконец 19 января 1827 года, в два часа ночи, нашу партию вывезли из Петербурга и отправили в Сибирь северным трактом на Шлиссельбург, Ярославль и Вятку. Товарищами моими были два брата Крюковы, старший, бывший адъютант Витгеншейна, а младший — офицер Генерального штаба, и Свистунов, офицер Кавалергардского полка. Каждый из нас сидел в особой повозке с жандармом; всю эту партию препровождал фельдъегерь Гейнрихс.

В Шлиссельбурге на станции встретили нас офицеры лейб-гвардии Кирасирского полка очень радушно. Желали, разумеется, счастливой дороги и скорого возвращения, обещая продолжать наше дело, чего, однако, не исполнили.

26

Здесь будет у места рассказать о приеме, который нам везде делали, как вообще относились к нам и наши провожатые, и начальники, и частные люди в тех местах, где мы проезжали, и какое впечатление мы производили.

Так как родные моих товарищей успели передать деньги не только им, но и фельдъегерю, и мы ему сказали, что сверх того кормовые наши деньги он может взять себе, то со второй же станции все провожатые очень доверились нам, и фельдъегерь, если и капризничал иногда, то все-таки был больше нашим поваром, нежели надсмотрщиком, и скорее заботился о кухне, нежели о наблюдении за нами. Положась на наше слово, он нас ни в чем не стеснял, и если и являлись у него капризы, то из боязни только, чтобы не заметили посторонние настоящих отно­шений, установившихся между нами и им. Где же он этого не опасался, там действовал даже отважно. Так, например, в Вятской губернии он завез нас даже в сторону от тракта к знакомому своему помещику. О жандармах нечего и говорить, они обратились вполне в нашу прислугу.

Мы везде слыли под общим названием князей и генералов. Если, например, говорили нам, что вот и прошлого года в этой же избе останавливались князья (фельдъегеря не любили останавливаться на станциях, где могли быть и другие проезжие, и всегда требовали, чтоб отвели особую квартиру, особенно для обеда и ночлега), то это значило, что провозили наших товарищей. Многие, желая согласить требование настоящего положения с желанием показать нам учтивость, говорили, адресуясь к нам: «Ваше бывшее сиятельство, ваше бывшее превосходительство» и пр. На одной станции меня узнал один молодой крестьянин, которому я помог, проезжая из Калифорнии два года тому назад. Он убедительно просил меня крестить у него перворожденного сына, со слезами доказывая фельдъегерю, что, видимо, тут воля Божия, которая другой раз посылает ему такой случай*.

Фельдъегерь согласился. Я отдал крестьянину свой собственный золотой крест в три червонца, товарищи наделили родителей деньгами и вещами.

Вообще, везде нам оказывали большое участие и уважение и вместе с тем имели какое-то суеверное убеждение, что каждое наше слово исполнено глубокого таинственного смысла, и это тем более, что часто ничего не понимали из русского (политического) нашего разговора, и не раз нам случалось слышать выражения, подобные следующему: «Кажись, и по-русски говорят, а ничего не поймешь». Иногда это убеждение в существовании таинственного смысла в самых простых словах обычного даже разговора и что мы ничего и не можем сказать спроста, вело к пресмешным истолкованиям.

Так, например, когда товарищей моих привезли в Шлиссельбург, то старик комендант, Плуталов, из гатчинских, после обыкновенного спроса спросил их, не нужно ли им чего? Юшневский, бывший генерал-интендант второй армии, отвечал ему: «Покорно благодарим, кажется ничего; разве только прикажете подать чайник горячей воды». Юшневский отвечал так просто потому, что знал, что в номерах в крепости самоваров не полагается. Между тем комендант, подумав, сказал: «Не глупо сказано». Разумеется, ровно никто ничего не понял, что он под этим разумел, но когда потом сблизились, и комендант стал ходить в гости к моим товарищам и приглашать их к себе, то Юшневский, вспомнив его слова, спросил объяснения: «Да, вы думаете, что я не понял, как тонко вы тогда сообразили все, — отвечал Плуталов; «вы подумали, верно, что вот-де комендант из солдат, неуч и грубиян, и если вы скажете, что нужен самовар, то он, пожалуй, скажет, что вам по вашему положению чаю не полагается. Ну вот вы и сказали чайник. Ты-де там про себя понимай, как знаешь, на что, а отказать нельзя, может быть и для того, чтобы с дороги помыться до бани».

С одной стороны, желание видеть нас, а с другой — боязнь быть замеченными правительством, заставляли людей прибегать к разным уловкам в тех местах, где приходилось нам останавливаться. В Ярославле, например, где мы остановились, в гостинице, многие чиновники и другие значительные лица в городе переоделись прислугою; а вице-губернатор, надев чей-то тулуп, светил нам с лестницы, когда мы шли садиться в повозки. Во многих местах выезжали родные, и некоторым удавалось даже помещаться в тех зданиях, где мы останавливались, и передавать своим деньги и вещи. В Тобольске мы остановились в доме полицмейстера. Мы пожелали отправиться в баню. Губернатор прислал свою карету, в которой мы и поехали; фельдъегерь сидел с нами, на козлах сидел казачий офицер, а на запятках стоял квартирный надзиратель.

В Тобольске произошла смена провожатого. Фельдъегеря заменил чиновник, жандармов — казаки. Так доехали мы до Томска, где остановились, так же, как и в Тобольске, в доме полицмейстера. Вдруг входит фельдъегерь Воробьев из числа тех, которые сопровождали всегда самого государя. Меня отделяют от товарищей и передают ему. Дело в том, что в Петербурге вспомнили, что, незадолго перед тем, возвращаясь из Калифорнии, я проезжал через Сибирь и произвел там в проезд мой сильное впечатление. Поэтому, опасаясь моего влияния и моих сношений в Сибири, послали за мной вдогонку самого надежного и самого быстрого фельдъегеря для того, чтобы провезти меня отдельно и как можно скорее. Но этот фельдъегерь оказался очень внимательным и услужливым человеком. Так как мои родные не позаботились снабдить меня ничем при от­правлении в Сибирь, а я не хотел надевать казенных ни тулупа, ни шапки, ни сапогов, то и ехал в том, в чем был арестован: в восточной офицерской шинели (только плац-майор поживился висячим воротником, который отпорол в крепости, польстившись на отличное сукно), фуражке и обыкновенных сапогах, так как я никогда прежде галош не носил. Фельдъегерь никак не мог понять, как я могу так переносить холод, и старался, чтобы всегда в повозке было теплое одеяло или тулуп, чтобы укутать мне ноги.

27

Занятый серьезными мыслями, я и с товарищами был всегда серьезен, но Воробьев, приписывая серьезность грустному настроению, старался всячески меня развеселить. Он рассказывал всяческие анекдоты и случаи из поездок своих с государем, пел песни и даже, съехавшись на одной станции с одним молодым доктором, следовавшим в Сибирь на службу, условился с ним ехать вместе, чтобы мне не было скучно, и, видя, что жена его от скуки вяжет на станциях какой-то шарфик, уговорил поскорей довязать и подарить мне, чтобы заставить меня что-нибудь надеть на шею, так как все трое они присудили, что нельзя обидеть даму, отказавшись от подарка. В Иркутске, где мы остановились на два дня, все приехали ко мне в острог с визитом. Петр Лутковский, брат Феопемита, начальник иркутского адмиралтейства, был у меня безвыходно; архиерей прислал мне книги; губернатор прислал обед, чай и кофе. На дорогу наслали все премножество провизии и пр.

Надо сказать, что за Нижнеудинском сказали на одной станции, что недавно пробежали в Читу Муравьиха, и тут только Воробьев решился сообщить мне, что и меня везет он не в Нерчинские рудники, а в Читу, где будут собраны и все другие мои товарищи.

Чита. Работа и быт

Странно прозвучало для слуха моего слово: Чита. Оно воскресило в памяти моей два случая; один — из самых ранних воспоминаний моего детства, другой — из весьма недавнего прошедшего, когда именно Чита, или Читинский острог по особенным, хотя совершенно равным обстоятельствам, обратила на себя мое внимание.

Я был очень любознателен и никогда не играл. Поэтому мне никогда не дарили игрушек, а всегда какие-нибудь вещи, относящиеся к учению, книги, картины, инструменты и пр. В день рожденья моего, когда мне исполнилось 7 лет, отец подарил мне стенную карту России[32] , где Европейская Россия и Сибирь были изображены в одном масштабе.

Карта эта огромного размера, наклеенная на холст, была повешена мною на стене, и естественно, что Сибирь занимала всю карту, а Европейская Россия небольшое только место слева. Всякий раз, что я становился против средины карты, я замечал, что средний на карте меридиан проходит в Забайкальском крае через какое-то место, называемое Читинский острог. Я поэтому и полюбопытствовал узнать, что это за место, и отыскал в географическом словаре тогдашнего времени (Щекотова), что это «плотбище» на реке Ингоде. И вот с того еще времени запала у меня мысль, что, стало быть, Чита через Ингоду, Шилку и Амур может иметь сообщение с Восточным океаном. Впоследствии я расспрашивал о Забайкальском крае бывших иркутских губернаторов Трескина и Корнилова. Они сообщили мне много любопытного; но о Чите ничего особенного сказать не могли.

При возвращении моем из Калифорнии, когда нере­шительность Охотского начальника и наводнение, бывшее в то время в крае, воспрепятствовали мне проникнуть в Забайкалье через Амур, или по крайней мере Удской острог, нанятые было уже мною проводники мои тунгусы предложили провести меня в Забайкалье по реке Витиму и вывести на Читу. Но плавание мое с губернатором по реке Лене было очень медленно, и я достиг устья Витима слишком уже поздно (в начале сентября), так что рисковал бы зазимовать где-нибудь, если бы решился на такое путешествие по Витиму.

Можно себе представить, как странно должно было мне казаться стечение обстоятельств, приведшее меня невольно в ту самую Читу, куда не удалось мне проникнуть тогда, когда я хотел это сделать добровольно. Комендант был в отсутствии, и меня принял горный начальник округа, берг-мейстер, Семен Иванович Смольянинов. Могли ли мы оба тогда подумать, что я буду женат на его дочери...

Меня отвели в каземат, наскоро устроенный из частного дома, который обнесли только частоколом. Я нашел в нем четырех своих товарищей, увезенных ранее нашей партии. Это были: знакомый мне моряк, бывший штаб-офицер флота и адъютант морского министра Торсон; бывший поручик Кавалергардского полка Анненков и два брата Муравьевы — старший, служивший капитаном в гвардейском генеральном штабе, а младший корнетом в кавалергардах. Через четыре дня прибыли и те мои товарищи, которые ехали со мною и которых я оставил в Томске.

По мере того, как начали подвозить другие партии, помещение в домике, обращенном в тюрьму, становилось очень тесным. Отвели другой домик для больных, куда, однако же, начали ходить по очереди и здоровые для облегчения ужасной тесноты. Нас, например, жило 16 человек в одной небольшой комнате, так что когда между нарами, на которых мы спали один вплоть другого, поставили стол, то между столом и нарами нельзя уже было сво­бодно проходить, а надо было ходить по постелям. Вследствие ли уведомления коменданта, что некуда помещать, или от случайной причины, но после того, как нас набралось 25 человек, дальнейший подвоз наших товарищей прекратился.

Наши родные в Петербурге как-то узнали, что Акатуй, где начата была постройка этой тюрьмы, место, очень нездоровое, и начали кричать, что нарочно выбрали такое место, чтобы всех нас переморить. Особенно шумела жена министра финансов Канкрина, которой родной брат Артамон Муравьев был в числе первых восьми, посланных в Сибирь. Правительство вынуждено было отступиться от своего намерения, и государь послал Бенкендорфа к Канкриной с уверением, что Акатуевская тюрьма строится вовсе не для нас. В то же время велено было коменданту выбрать другое место, и выбор пал на Петропавловский железный завод. Впоследствии увидим, что выбор этот и по климату, и по свойству местности был дурен, а для цели правительства — бесполезен, потому что не было никакой надобности строить государственную тюрьму собственно в каком-нибудь заводе, так как правительство никогда не могло решиться соединить нас с простыми ссыльными, опасаясь влияния на них.

Как бы то ни было, но только все это слишком затянуло постройку здания, специально предназначенного для государственной тюрьмы, и сделало необходимым постройку временного помещения в Чите, так как ясно было, что нам придется прожить в ней долго, что действительно и случилось. Мы оставались в ней три года и восемь месяцев, от начала привоза первой партии до выхода из Читы последней, и несмотря на то, каземат в Петровском заводе все-таки не был вполне еще окончен, когда нас перевели в него.

В начале октября мы перешли в новый дом, и вскоре привезли тех восьмерых наших товарищей, которые были, как упомянуто выше, посланы в Нерчинские рудники вследствие доноса Лавинского. В то же время стали привозить опять наших товарищей из России, так что и в новом доме стало тесно. Опять заняли лазарет. Но так как и при этом теснота все еще была велика, то разрешили внутри ограды, окружающей каждую тюрьму, строить на свои деньги домики, которых и построили семь. Приезжающие супруги некоторых наших товарищей вынуждены были также, за недостатком помещения в Чите, строить свои собственные дома. По той же причине строили их как комендант так и другие лица, состоявшие при нас, а наконец и купцы, поселившиеся в Чите по поводу нашего пребывания там.

28

Таким образом, когда все дошло до полного развития, собственно наше тюремное помещение заключалось в сле­дующем: 1) Большой каземат, или новопостроенный дом; 2) Малый каземат, или тот дом, который мы занимали первоначально с приезда; 3) Дьячковский каземат, или дом мещанина Дьячкова и 4) Лазарет. Эти названия употреблялись не только в разговоре, но и в официальной переписке.

Большой каземат, где помещалось самое большое число из нас, был не что иное, как грубо и плохо срубленная казарма с узкими горизонтальными окнами, заколоченными решетками. Он разделялся на пять горниц и сени, где стояли часовые. Одна горница служила столовою, в четырех мы жили. По какому-то странному случаю самую большую горницу, где жил я, заняли люди и по характеру, и по положению самые независимые. Она поэтому и получила название Великого Новгорода; другую неболь­шую горницу на той же половине заняли люди, к нам подходившие по характеру и всегда стоявшие с нами заодно; поэтому эту горницу назвали Псковом. На другой половине ту горницу, которая была меньше, заняли люди богатые и с барскими замашками; эта горница получила название Москвы и барской; наконец, последнюю горницу прозвали Вологда, или мужичье, а иногда звали и холопскою, потому что многие из живущих в ней, почти все из армейских офицеров и разночинцев, было на послугах У Москвы и служили Москве орудием против наших комнат. Нельзя объяснить, как возникли эти названия, но они до того укоренились и вошли в обычай, что других в разговорах уже не употребляли.

Вначале положение наше было очень тяжело и в мате­риальном, и в нравственном отношении, особенно пока находились в первом доме, обращенном в тюрьму. Печи страшно дымили, окна были заколочены решетками, но и досками, кроме верхних стеклышек, да и те были замазаны известью. Вечером огня не давали, кроме только как во время ужина. Хотя обед и ужин мы готовили на свои деньги, и заведовавший нашим хозяйством горный начальник прилагал все свое старание, чтобы все было хорошо, и даже многое присоединял даром из своих запасов, чего нельзя было тогда достать в Чите, но все это, проходя через руки офицеров и солдат, бывших при нас, страшно искажалось и пачкалось. Хлеб и пироги ломали под предлогом осмотра, нет ли в них записок, и при этом караульные всегда уделяли добрую часть себе, и мы не раз видели, как даже офицер (караульный) запускал руку в блюдо и тащил котлетку или кусок жаркого, так как нам ножей и вилок не давали, а приносили все разрезанное. Подозрительность и боязнь простирались до того, что не позволяли самим бриться, вследствие чего большая часть и отпустили бороды. Не давали иголок из опасения, что мы сделаем из них магнитную стрелку и компас для предполагаемого бегства; отламывали у щипцов кончики, чтобы мы не могли сделать из щипцов орудия нападения на караульных и пр. Нас бес­престанно обыскивали и осматривали наши вещи.

Глупость и грубость офицеров, бывших при нас (в про­тивоположность солдатам, которые были чрезвычайно учтивы и услужливы), приводила нередко к сценам, которые иногда были очень смешны, но иногда могли вести к очень прискорбным последствиям. Сначала жены моих товарищей допускались на свидание с мужьями только на один час времени, и то при караульном офицере. Вот один из этих офицеров и подал коменданту рапорт, что «государственный преступник и его жена разговаривают на непристойном языке, которого он не понимает и потому за последствия не отвечает». Другой караульный офицер, будучи пьян, сказал грубость жене Муравьева, за что На­рышкин, свидетель сцены, хотя самый кроткий человек, сбросил офицера с крыльца. Нарышкина намерены были судить, но, к счастью, горный начальник Смольянинов засвидетельствовал перед комендантом, который его особенно уважал за примерную честность и добросовестность, что офицер был действительно пьян, и дело кончилось переводом офицера в другую команду.

Два обстоятельства переменили, однако же, совершенно наше положение: это разрешение получать деньги от родных и болезнь коменданта, которого могли вылечить только доктора наших товарищей.

Содержание нам давалось то же, что и обыкновенным ссыльным, т.е. два пуда муки и 1р. 98 к. ассиг., в месяц; но так как мы находились в заточении, то и не могли подобно простым ссыльным, живущим обыкновенно на воле, дополнять недостаточность содержания заработками своего труда. И хотя правительство не пожалело огромных расходов на постройку каземата и учреждения при нас особенного управления, чтобы только стеснить нас, но поскупилось прибавить на содержание и потому разрешило родным присылать нам деньги, сначала по 500 рублей ассиг. на одинокого и по 2000 р. ассиг. дамам (с тем, однако, чтобы не выдавать им за раз больше 200 р.); но когда поставлено было на вид, что другие ничего не будут получать, или вовсе не имея родных, или у кого родные бедны, то разрешено получать и более, чтобы помогать товарищам; и вот под этим предлогом и начали иные получать даже десятками тысяч. Когда потом свели общие счеты за все время, то оказалось, что, кроме ценности посылок, один каземат получал в год около 400 тысяч ассигнациями. Что же касается до посылок, то каждую неделю приходил из Иркутска целый обоз в сопровождении казака. Посылали платье, книги, провизию и даже такие вещи, как московские калачи, сайки и пр. Так как комендант и его штаб тоже получали огромное содержание (один комендант 30 тыс. рублей в год), то при таком обилии денег явилось в Чите двенадцать хороших лавок, и в некоторых из них можно было достать все, что только продавалось в России.

Естественно, что при таких огромных средствах, которыми мы располагали, все, что нас окружало и пользовалось всем от нас, поставило себя в совершенную от нас зависимость, которая вскоре увеличилась еще тем, что необходимость заставила всех обращаться к нам же как для медицинского пособия, так и для обучения детей. Между нашими товарищами были люди, хорошо знавшие медицину, и мы имели свою собственную отличную аптеку, медицинскую библиотеку и все отличные инструменты, еобходимые как хирургу, так и акушеру.

Сначала комендант ставил препятствие нашим медикам лечить даже дам, жен наших товарищей, так как это требовало выхода из каземата и снятия железа. Но когда он сам сильно заболел и ему самому понадобились хорошие доктора и лекарства, то волею или неволею, допустив изъятие в свою пользу, он должен был допустить его и для других, тем более что, по старости своей и частным болезненным припадкам, видел, что ему постоянно уже придется прибегать к помощи наших докторов. А как скоро узнали, что нашим докторам позволяется лечить и посторонних, то не только местные жители стали обращаться за пособием, но как в Читу, так впоследствии и в Петровский завод начали приезжать издалека — из Нерчинского края, из Кяхты и даже Иркутска. С другой стороны, это имело для нас то благоприятное влияние, что во время болезни своей комендант, сблизившись с нашими докторами, успокоился и вообще на наш счет и, не опасаясь уже политических покушений, начал делать о нас правительству донесение уже в благоприятном смысле, так что наконец отважился даже написать в частном письме шефу жан­дармов: «Не я их стерегу, а они меня берегут», следствием чего было, что через четыре года сняли с нас железа.

Еще более, как и следовало ожидать, встретилось препятствий для обучения детей, не только по нашему положению вообще, которое воспрещало занятие этого рода, но в особенности по нахождению нашему в каземате, куда впускать и откуда выпускать никого не дозволялось. Но и тут необходимость и приобретенное нами уже нравственное влияние все победили, и мы увидим, что в Петровском заводе были устроены уже формальные учебные и ремесленные школы. Конечно, переход от запрещения держать иголку и иметь карандаш до устройства мастерских со всевозможными инструментами и занятий, требующих полной свободы писать, совершился не вдруг, однако необходимая потребность во всем этом тем скорее устранила все препятствия, что неосновательность первых запрещений была слишком очевидна.

29

Труднее всего для правительства было устроить нашу работу. Прямо отказаться от нее по непреложности к нам работы на заводах и в рудниках оно не хотело, и потому придумывали разные пустяки, в которых собственно никакой работы не было, а только мучили нас понапрасну. Сначала вздумали в Чите засыпать какой-то песчаный овраг, который прозвали «Чертова могила», потому что от всякого дождя его размывало. Разумеется, о работе никто и не думал, но чрезвычайно неприятно было ходить два раза в день на работу и находиться на открытом воздухе, а особенно в ветреный день, когда несло песок, или в дождливый, хотя мы и устроили после навес около деревьев.

К зиме же вздумали дать нам другую работу. Поставили в какой-то избе ручные жернова, находящиеся во всеобщем употреблении в Сибири, и назначили нам молот по 10 фунтов зернового хлеба в день. Разумеется, и тут никто не работал, кроме тех, кто сам хотел упражняться в этом для моциона. Работать же нанимались за нас сторожа на мельнице по 10 к. с человека, т.е. за 10 фунтов.

Покойный товарищ мой, Иван Иванович Пущин, в одном из своих писем ко мне назвал пребывание наше в Чите нашею юношескою поэмою. Действительно, и дух свободы, и общественный дух были чрезвычайно сильны. С одной стороны, все неизбежные в человеческих обществах стремления к эгоистическим целям, к привилегиям притаились перед сильным проявлением общественного духа, чувства свободы и равенства (хотя и в тесном кругу казематской жизни), и, если и пытались действовать, то разве тайною интригою; а с другой стороны, ничто так не выказывало ненормальности положения России, бессилия правительства, как наше положение в так называемой работе. Вот правительство не только нарушило все собственные законы и сделало огромные пожертвования, чтобы ухудшить наше положение свыше того, что налагалось его законом. И что же? Стоит только описать отправление наше на работу, чтобы видеть, до какой степени смешного все это дошло, вместо той цели, какую предположило себе правительство.

Перед тем как идти на работу, начиналась суета между сторожами в казематах и прислугою в домах наших дам. Несут на место работы книги, газеты, шахматы, завтрак или самовары, чай и кофе, складные стулья, ковры и пр. казенные рабочие в то же время везут носилки, тачки и лопаты, если работа на воздухе у «Чертовой могилы». Наконец приходит офицер и говорит: «Господа, пора на работу. Кто сегодня идет?» (потому что по очереди многие сказываются больными и объявляют, что не могут идти). Если уже слишком мало собираются, то офицер говорит: «Да прибавьтесь же, господа, еще кто-нибудь. А то комендант заметит, что очень мало». На это иной раз кто-нибудь и отзовется: «Ну, пожалуй, и я пойду». (Больше шли, кому надо повидаться с кем-нибудь из товарищей из других казематов.)

Вот выходят, и кто берет лопату для забавы, а кто нет. Не разобранные лопаты несут сторожа или везут на казематском (своем собственном) быке. Офицер идет впереди, с боков и сзади идут солдаты с ружьями. Кто-нибудь из нас запевает песню, под такт которой слышится мерное бряцанье цепей. Очень часто пели итальянскую арию: «Un pescator del onda, Fidelin...». Но чаще всего раздавалась революционная песня: «Отечество наше страдает под игом твоим». И вот и офицер, и солдаты спокойно слушают ее и шагают под такт ей, как будто так и следует быть.

Место работы превращается в клуб; кто читает газеты, кто играет в шахматы; там и сям кто-нибудь для забавы насыпает тачку и с хохотом опрокинет землю и с тачкою в овраг, туда же летят и носилки вместе с землею; и вот присутствующие при работе зрители, чующие поживу, большею частью мальчишки, а иногда и кто-нибудь из караульных, отправляются доставлять изо рва за пятаки тачку или носилки. Солдаты поставят ружья в козлы, кроме двух-трех человек, и залягут спать; офицер или надзиратель за работой угощаются остатками нашего завтрака или чая, и только завидя издали где-нибудь начальника, для церемонии вскакивает со стереотипным возгласом: «Да что ж это, господа, вы не работаете?» Часовые вскакивают и хватаются за ружья; но начальник ушел (он и сам старается ничего не видеть), и все возвращается в обычное нормальное — ненормальное положение.

30

В Петровском заводе работы на открытом воздухе не было. В заводские работы посылать не отваживались. Поэтому там и построили мельницу с ручными жерновами. Но климат в Петровском заводе был несравненно хуже, чем в Чите. Начались болезни, и вместе с тем и жалобы наших дам в Петербург. Последовали разные ограничения работы; не велено было посылать в сильные морозы, потом в сильные дожди, затем в сильные ветры; а так как число жерновов было ограничено, и мелющие из нас объявили, что не могут скоро молоть, чтоб очистить место другому, то и стали нас разделять на очереди, кому поутру, кому после обеда, кому на другой день. Наконец, присланный по смерти первого коменданта новый, видя, что это только пустая мука не только для нас, но и для конвойных солдат, которых и без того недоставало для караула, если не мог прямо отменить работы, то, как говорится, il a fait tomber en desuetude. Таким-то образом из всех усилий сделать нам всевозможное зло выказалось только бессильное желание добиться этого, хотя бы и самыми незаконными способами.

Упорнее всего была борьба за право письменных занятий. Эту борьбу исключительно вел я. Нам не давали сначала ни бумаги, ни карандаша, ни даже грифельной доски. Я вынужден был писать каким-то кусочком свинца на бумажках от содовых порошков и прятать их за корешок переплета книг. На меня беспрестанно доносили и меня беспрестанно обыскивали; и раз комендант, найдя у меня статистические сведения о крае, «каких и сам он не имел», пришел в ужас. Но я с первого же раза спокойно ему доказал, что занятия этого рода до такой степени вошли в сущность нашей натуры, что препятствовать этому и не­справедливо, и бесполезно, и что он в этом непременно должен будет уступить. Так и вышло, и он же после, когда уже сам доставлял мне и сведения статистические и карты, и когда каждый из нас занимался уже и сочинениями, говорил мне в виде комплимента, что он «всегда удивляется той прозорливости, которою я одарен и которая дозволяет мне во всяком деле и положении сейчас заметить существенное и справедливое и отделить необходимое от случайного».

Первый довод к формальному дозволению писать дало вытребованное нами право заведовать самим нам своим хозяйством и другими своими делами. Еще в Чите дозволено поэтому было выбрать одного из среды нас, который бы имел право выходить из каземата и для надзора над кухнею и огородом, и в лавки для закупок. Его назвали хозяином. Я представил необходимость правильной отчетности, и вследствие этого разрешено было хозяину иметь бумагу и перья. Когда же, под предлогом нездоровья дам, начали отпускать их мужей сначала просто на свидание, а там и на несколько дней на квартиру их, то я представил коменданту, что несправедливо лишать людей в каземате того, что делалось уже вполне доступно для женушек вне каземата, которые и без того уже пользуются многими преимуществами. Тогда мало-помалу отбросили все пустые церемонии, и мы начали не только получать от дам бумагу и перья, но и покупать прямо для себя в лавках.

Когда занятия хозяина умножились, то комендант должен был допустить учреждение должности закупщика для покупок по частным надобностям, и также и ему предоставить выход из каземата по лавкам сначала два раза в неделю, а там и ежедневно. При увеличении же количества высылаемых денег учреждена была должность казначея, который также получил право выходить из каземата по делам.

Выход не должностных лиц развивался следующим образом: те из наших товарищей, которые занимались медициной, получили право выхода во всякое время. Потом стали отпускать мужей к женам под предлогом болезни их; а затем, в случае сильной или продолжительной болезни, отпускали и близких родных и знакомых, чтобы помогать по домашним хлопотам. Все это кончилось тем, что в последнее время, при втором коменданте, стали отпускать всех беспрепятственно, так что трудно было даже понять, для чего и для кого стоят караульные в каземате. Раз вошел ко мне второй комендант при нас, Григорий Максимович Ребиндер, и перекрестился: «Ну, слава Богу, — сказал он, — хоть вас застал дома; а то хоть шаром покати, — весь каземат пустой».

Кроме выхода в гости к женатым товарищам ходили и гулять. Дозволение ходить на прогулку развилось незаметно из необходимости ходить купаться летом. Под предлогом отыскивания более удобного места для купания, ходили в разные места все далее и далее. Скоро стали возить туда и самовары, и все принадлежности для чая и пр., наконец, и сами начальники приезжали туда и присоединялись к обществу. В Чите ходили мы по очереди в наемную баню при частном доме, но в Петровском доме построили свою собственную, потому что при каземате казенной не было.

Труднее всего развивался выход в церковь. Все службы, кроме обедни, совершались в каземате священником, особенно назначенным состоять при нас. Но к причастию необходимо было выходить в церковь, и на это время надобно было снимать железа. Поэтому желавшие говеть расписывались на весь пост, кроме Страстной недели и притом на среды и пятницы, чтобы приходилось по возможности наименьшее число за один раз отпускаемых в церковь. Но когда железа были сняты, то стали допускать гораздо большее число. В последнее же время, при новом коменданте, выход в церковь стал беспрепятственным.

Надо сказать, однако же, что всегда и всюду сопровождали каждого из нас конвойный в шинели, фуражке и тесаке. Разумеется, когда мы были в гостях у кого-нибудь в доме, то конвойный сидел в передней или без церемонии обращался в прислугу: женатым же даны были постоянные конвойные, которые у них также заменяли прислугу.

Первый комендант, после того, как установилось уже между нами и им взаимное доверие, и когда он был здоров, приглашал нас к себе на чай и кофе, присылая обыкновенно свой экипаж. Он сам также охотно приходил в каземат беседовать. Что же касается до второго коменданта и бывшего при нем плац-майора Казимирского, то отношения наши к ним были отношениями вполне близкого знакомства. Они у нас и мы у них бывали, как обыкновенные знакомые.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Записки Д.И. Завалишина (II).