Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Записки Д.И. Завалишина (II).


Записки Д.И. Завалишина (II).

Сообщений 11 страница 20 из 36

11

Если припомнить, как легко подчинялись всегда в Петербурге все самые значительные люди всякому перевороту, то ответ Сперанского представится очень естественным и понятным, и вся эта сцена не покажется невероятною. И так как Батеньков и Корнилович были именно из числа тех людей, через которых тайное общество узнавало так называемые государственные тайны, то здесь и будет кстати отвечать на упомянутый выше вопрос, каким образом тайное общество могло все знать, как спрашивали о том в следственном комитете.

Если припомнить, что в тайном обществе были члены из всех знатных и важных фамилий, связанные близким знакомством и родством со всеми людьми, занимавшими высшие государственные должности, то и не представляется ничего удивительного в общем знании государственных дел, если бы даже не было для того и особенных случаев и средств. Но общество, конечно, не могло довольствоваться одним этим, и у него были люди, поставленные обстоятельствами в особенно благоприятные условия, чтоб знать все государственные дела. Иным членам его это знание было доступно уже по самой значительности их положения, другим — по особенным случаям. Батеньков, как правитель дел сибирского комитета, был близок к Аракчееву, в котором сосредоточивались тогда все государственные тайны, все знание настоящего и все замыслы относительно будущего; и этот же самый Батеньков был близок к Сперанскому, при котором служил в Сибири и от которого узнавал многое относительно прошедшего, что только один Сперанский и мог разъяснить.

Корнилович же был помощником Бутурлина, которому было поручено писать военную историю, и поэтому был допущен в секретный дворцовый архив, чтоб делать выписки и извлечения из разных дел и бумаг. Всякий раз, когда ему нужно было заниматься, он брал ключ от архива у начальника штаба, жившего также во дворце, и, по окончании занятий, лично относил к нему ключ; и хотя, по-видимому, приняты были меры, чтоб он не мог ничего списать для себя, и листы бумаги выдавались ему перену­мерованные, но тогдашняя форма с ботфортами способствовала тому, что можно было приносить и уносить много бумаги, которая легко могла бы быть замеченною, если бы держать ее в боковом кармане. Из этого видно, как нелеп рассказ, что будто бы Корнилович унес целое дело и дорогою потерял его.

Таким образом, независимо от разных отрывочных выписок, Корнилович мог списать все дело фрейлины Лопухиной при Елисавете Петровне.

Обо всех этих обстоятельствах узнали или вспомнили в Петербурге уже тогда только, когда Корнилович был в ссылке в Чите. Вследствие этого прискакал фельдъегерь из Петербурга и увез Корниловича обратно в крепость. Открыл ли он или нет, где находились списанные им документы, — неизвестно, но только в Сибирь возвращен он не был, а послан на Кавказ, где был убит или умер от Раны.

Был и еще один член тайного общества, через которого узнавалось многое и притом из самого надежного источника: это Краснокутский. Он был в близких сношениях и, кажется, даже в родстве с Кочубеем, другом и наперсником государя, принадлежавшим к числу тех, которые составляли, по выражению самого государя, русский «Comite du salut public», потому что он представлял относительно России действительно революционное правление, не задумывавшееся над какою бы то ни было ломкою. Впрочем, сообщения Кочубея Краснокутскому были не совсем бес­корыстны. Если он и сообщал ему многое, то в замену и сам хотел знать кое-что от него, по крайней мере, в важных случаях. Кочубей знал о существовании тайных обществ, но не очень пугался этого, так как в молодости сам прошел период революционного брожения. Он, кажется, смотрел на дело так, что подобное возбуждение молодых умов не бесполезно и предупреждает застой, еще более опасный, нежели возможность революции, до чего, он думал, дело потому никогда не дойдет, что люди, подвигаясь в возрасте, будут делаться терпеливее, и управление обществом всячески будет оставаться в их руках, и они будут в состоянии обуздывать горячих молодых членов.

Кочубей поэтому заботился только о том, чтоб знать ближайшие намерения и действия общества, когда это знание могло быть прямо приложено к какому-нибудь практическому случаю. Так, например, когда в 1823 году государь колебался ехать во вторую армию, опасаясь какого-нибудь покушения, то Кочубей прямо спросил Краснокутского: «Есть ли причины чего-нибудь опасаться?» И когда Краснокутский честным словом заверил его, что ничего не будет еще предпринято, то Кочубей в свою очередь заверил государя, что ему нечего бояться и что «рес­публиканская» армия примет его отлично. И когда это оп­равдалось на деле, то, разумеется, послужило к усилению доверия государя к Кочубею.

Мы имели уже несколько раз случай упоминать, что правительство знало не только о стремлениях вообще ли­беральной партии, но даже и о существовании тайных обществ и цели их, по крайней мере в общих чертах, разумея под этим достижение такого преобразования общественного быта, какому и само правительство стремилось в начале царствования Александра I. Нет сомнения, что если и доходили до сведения правительства общие указания о существовании каких-то обществ с либеральными целями, то было много причин, которые удерживали его от преследования. Прежде всего, конечно, многим государственным лицам, из числа самых приближенных к го­сударю, неловко было бы преследовать людей за те самые идеи и стремления, которые и они некогда разделяли; во-вторых, при существовании многих других обществ филантропических, мистических, масонских и пр., трудно было уловить какой-нибудь определенный оттенок, особенно, пока тайные общества занимались преимущественно распространением идей; наконец, могли считать благоразумным не трогать людей, чтоб именно не произвести или не ускорить взрыва, которого опасались, а считали за лучшее предоставить брожению успокоиться самому со­бою, стараясь только отвлекать людей приманками выгоды. Много способствовало такой, по-видимому, умеренности правительства и то обстоятельство, что до последнего времени не было положительных доносов, а все сведения правительства о тайных обществах основывались на слухах и на неопределенных указаниях, почерпываемых преимущественно из открытых либеральных суждений. Но когда начали поступать доносы о том, что готовится попытка непосредственно изменить форму правления, то правительство решилось разведать дело поближе. Еще в ноябре 1825 года был арестован Вадковский по доносу Шервуда.

12

Вадковский был кавалергардский офицер и в родстве с графами Чернышевыми по матери. Его невзлюбили за то, что он расстроил свадьбу Шереметева с побочною дочерью государя от известной Марьи Антоновны Нарышкиной. Придравшись к какому-то пустому случаю, Вадковского перевели из гвардии в Северский Конно-Егерский полк. Там нашел он в полку бедного юнкера Шервуда, которого и приютил у себя. Чтобы понравиться своему милостивцу, Шервуд вторил Вадковскому во всех либеральных изъявлениях и ослепил своею пылкостью Вадковского до того, что тот считал его за чистого, восторженного юношу и не довольствовался сообщением ему идей, но имел неосторожность говорить ему и о фактах, относившихся к обществу. Шервуд же, когда подумал, что уж знал довольно, решился сделать себе из этого средство выслуги и донес на Вадковского.

Впрочем, арест Вадковского немного открыл правительству. Шервуд мог сообщить только то, что слышал от Вадковского, и не мог назвать никого другого, а Вадковский не открывал ничего. Так дело тянулось почти месяц, когда наконец поступили доносы гораздо более обстоятельные — от Бошняка, графа Витта и, в особенности, от Майбороды.

Бошняк был принят в члены общества Лихаревым и в свою очередь принял графа Витта. Но и тот, и другой не могли узнать много членов — по подчиненному положению в обществе самого Лихарева. Притом граф Витт играл до конца очень двусмысленную роль. Он приехал в Таганрог, кажется, с целью выведать сначала, известно ли уже что-нибудь государю, и только тогда показал имевшийся у него список некоторых членов, как сам государь сказал ему об открытии по доносу Майбороды сильного тайного общества. Донос графа Витта имел только то следствие, что подтвердил показание Майбороды.

Донос этого последнего имел совершенно особенный характер. Если другие доносы основывались на том, что было слышно только от других, то донос Майбороды был точный журнал в течение долгого времени, день за день, обо всем, что он видел и слышал, живя у Пестеля, у которого в полку служил и который приблизил его к себе и доверился ему во всем, несмотря на неоднократные предостережения многих членов общества. Таким образом, в доносе Майбороды находились не только мысли и намерения тайных обществ, но что всего важнее было для прави­тельства и что чрезвычайно облегчило ему дело — почти все имена членов, по крайней мере, самых значительных.

До сих пор достаточно не разъяснено, кто решился приступить к арестам по доносу Майбороды, сам ли умирающий государь или Дибич, который взял на себя послать Чернышева в главную квартиру 2-й армии производить аресты по приказанию, отданному будто бы государем. Так как Дибич, по званию своему начальника главного штаба, имел право объявлять словесные приказания государя, то обстоятельство, кто именно решился производить аресты, и могло бы остаться навсегда тайною, если бы сам Дибич не представил, как говорят, доказательств, что решение принадлежало ему, даже как бы вопреки воле покойного государя, что и составило главную заслугу Дибича в глазах нового государя.

Все доносчики кончили свою карьеру худо, несмотря на награды правительства и на титул «Верного», данный Шервуду. Что же касается до доноса Ростовцева, то хотя он утверждал, что, донеся о деле, он не донес об именах членов, однако быстрое арестование многих членов и не бывших в действии 14 декабря едва ли позволит вполне доверять показанию Ростовцева о сцене, будто бы происходившей между ним и государем накануне 14 декабря.

13

Мои беседы с государем и получение новых должностей

Здесь я приступаю к изложению тех событий, которые служили как бы продолжением политического движения в России и во многом послужили к разъяснению. Я разумею под этим все, что произошло и выказалось в каземате в Сибири, где мы все были соединены на все время, пока считался нам срок работы. Впрочем, для связи с предшествовавшими событиями я должен несколько возвратиться назад и дополнить рассказанное о содержании нас в Петропавловской крепости и обо всем происходившем с нами в комитете, изложением как всего, что происходило лично со мною, так и того, что я снова был уже личным свидетелем.

Новый государь был сильно предрасположен в мою пользу, вероятно, потому, что по блестящей рекомендации со всех сторон, считал меня необходимым для дела обновления флота и нужным для содействия к воспитанию единственного еще в то время своего сына и наследника, которому считалось поэтому тогда необходимым сообщить достаточные сведения и по морской части. Говорили, что впоследствии государь очень сердился на меня за то, что будто бы я обманул его при первом нашем свида­нии. Совершенно несправедливо. Я не сказал ему ни одного слова неправды: и если он чем был обманут, так разве собственным желанием видеть меня непременно на его стороне, что и заставило его в разговоре со мною совсем даже не касаться дела тайных обществ и стараться ослепить меня блестящею будущностью и возможностью быть полезным отечеству, чтоб тем привязать меня к себе.

Дело было так: государь знал меня лично, еще бывши великим князем, и с первой минуты, как узнал, всегда слышал обо мне самые блестящие отзывы во всех отношениях. Он знал, что я уже занимал места не по летам и не по званию, и сам видел меня на подобном месте, когда приезжал с покойным братом своим провожать нас в поход вокруг света. Вслед за тем к нему поступил в адъютанты младший брат Лазарева, когда Николай Павлович был еще великим князем. От него-то знал государь обо мне все, что передавал Лазареву брат его Михаил Петрович, с которым я был в походе вокруг света, и слышал также о моем предложении о присоединении Калифорнии и пр. Все это в высшей степени интересовало его. Кроме того, в то время в бумагах, привезенных из Таганрога, найдено было и письмо мое к покойному императору, где я убеждал его возвратиться на прежний либеральный путь, предсказывая ему в противном случае неминуемую опасность. Наконец, важно для объяснения нашего первого свидания и то обстоятельство, что показание, по которому я был арестован, было сделано одним только Александром Бестужевым в валовом, так сказать, списке, или гуртом, и ничего более не содержало, как только простое упоминание, что я был в числе членов Северного общества.

Меня привезли из Симбирска прямо в Зимний дворец к дворцовому коменданту. Здесь произошел один случай, имевший забавное окончание на другой день. Когда фельдъегерь подал мою саблю дежурному плац-адъютанту, то этот, взяв ее, стал тянуться изо всех сил, чтобы поставить ее подальше в кучу других сабель и шпаг, стоявших за перегородкой. Надо сказать, что этот плац-адъютант был, что называется, «из хамов», т.е. выслужившихся из простого звания не заслугами, а разными низкими делами. Я знал его притом как порядочного негодяя. Когда его произвели в офицеры, он женился на девке коменданта Башуцкого и сделан был дворцовым плац-адъютантом. Видя его усилия запрятать мою саблю подальше, я сказал ему, смеясь, что напрасно он это делает, что тем приготовляет себе только новый труд, так как ему скоро придется опять тянуться, чтобы доставать ее.

«Нет, уж извините, — сказал он мне, смотря на меня с каким-то торжеством, — чья сабля или шпага раз попалась сюда, уже не возвращается: не было еще примера».

«Ну так будет, — возразил я, и на вопрос: «Не нужно ли видеть коменданта?» — сказал, что нет, и отправился в отдельную комнату в ожидании, пока позовут к допросу. Я был сильно утомлен быстрою ездою и, находясь в совершенном спокойствии духа, готовый на все, очень был расположен заснуть, но, видя большое желание охранявшего меня конно-гвардейца вступить со мною в разговор, стал охотно с ним разговаривать. «Ведь вот, ваше высокородие, — сказал он мне, — кажись, вы меня и не помните, а я вас часто видал у Александра Ивановича (князя Одоевского). В одном эскадроне с ним был, хаживал к ним часто и в дом. Добрый был барин, да и все вы были, должно быть, добрые. Пожалели и нас, да и во всех-то полках говорят о вас сожалеючи».

«Так отчего же вы к нам не пристали? Ведь мы не столько за свое, сколько за ваше дело шли. Сами знаете: у нас все было, хоть бы у Александра Ивановича, — себе искать нечего. Хотели добра вам и народу».

«То-то и есть, барин. Недаром говорят, локоть и близко, да не укусишь. Раскусили, да поздно. Теперь солдаты и говорят: кабы стали все на одну сторону, то разом со всеми немцами покончили; и воля бы была, и службу бы уменьшили. Да что тут толковать, — сказал он, махнув рукою, — прошлого не воротишь. А вы бы, барин, себе кушать спросили, а то иной раз и за полночь к допросу водят — долго будет ждать. Тут можно спрашивать; коли кто спросит, подадут закусить».

Я сказал, что мне есть не хочется, а хочется спать.

«Ну так прилягте маленько», — и пока я устраивал себе на диване, как бы лечь поспокойнее, он продолжал: «А ведь, барин, не в укор будь сказано Александру Ивановичу, и все же ведь не мы виноваты, что дела вашего не знали. У нас в полку не то что в морской гвардии или, примерно, в Московском полку — офицеры наши мало толковали с нами».

Затем я задремал, но ровно в полночь меня разбудили и потребовали к государю.

В комитете перед кабинетом государя снимал первые допросы Левашев. Он был человек мне знакомый и ко мне расположенный. Для меня, разумеется, важнее всего было знать, от кого сделаны были на меня показания. Если это было от офицеров Гвардейского экипажа, то ясно, что спасение для меня невозможно: если же от кого-либо другого, то дело поправить еще было можно. Умышленно или нет, но только Левашев посадил меня так, что мне очень удобно было прочесть лежавшую на столе бумагу, где довольно крупно было написано: «Показание Александра Бестужева о принадлежании к Северному обществу лейтенанта Завалишина».

14

«Ну вот, — сказал мне Левашев, — давно ли мы расстались, а сколько событий, и каких важных. Я не мог скрыть от графа (Остермана), что и за вами послано; он очень огорчен, даже, кажется, сильнее, чем был арестом Голицыных. Жаль, жаль. Испортили дело. А, кажется, сам государь расположен был дать конституцию в свое 25-летие».

Я улыбнулся.

«Что, не верите?» — сказал он также улыбаясь.

«И, верно, Аракчеев был бы конституционным министром?» — заметил я.

«Тс, — сказал он, указывая пальцем на дверь кабинета. — Однако займемся делом. Вы арестованы на основании показания, что и вы были членом Северного общества».

«Никогда им не был», — сказал я твердо.

«Вы можете это доказать?»

«Не мое это дело доказывать», — отвечал я, — а пусть те, кто говорит, что я был членом Северного общества, докажут это».

Левашев пошел к государю, и минуты через две притворив дверь кабинета, дал мне знак, чтобы я вошел в кабинет. Я был в дорожном костюме, как был привезен. Войдя, я подошел к столу, у которого сидел государь, и просто поклонился. Он встал и, ответив на поклон, сделал два шага навстречу мне.

«Я очень много слышал о вас хорошего. Надеюсь, что не будет недостатка в случаях употребить с пользою ваши способности. Вы писали к покойному императору?»

«Да. После того, что я писал к нему из Лондона, я считал своею обязанностью не скрывать от него опасности, к которой вело последнее направление Арак...».

«Не будем поминать прошедшего, — прервал меня государь на половине слова, сделав знак рукою, чтоб я не договаривал ненавистной ему фамилии бывшего временщика. — Поговорим лучше о настоящем и будущем. Я верю вашему патриотизму, слышал о вашем поступке в Бразилии и надеюсь, что вы будете из числа тех, которые не будут разделять в мыслях своих государя от отечества».

Я решился было смело сказать ему, что это будет от него зависеть, но он не дал мне говорить и продолжал:

«Теперь уже поздно. Изложите ваши идеи о флоте и по другим предметам, о чем найдете нужным, и завтра представьте мне лично вашу записку в 6 часов вечера. А вы, — сказал он, обращаясь к Левашеву, — дайте знать адмиралу Сенявину, чтобы и он в этот же час был у меня. Вы свободны, — сказал он опять мне. — Я сейчас отдам приказание. Стало быть, до свидания», — сказал он, кивнув головою.

Он впрочем, кажется, дожидался, что я буду благодарить его, но я поклонился так же просто, как и при входе, и направился из кабинета. «Beaucoup de franchise et d'assurance» (Горделив и самоуверен, как всегда), — сказал государь Левашеву. Что я не ослышался, это подтвердил мне Левашев, выйдя вслед за мною из кабинета.

Вот, все, что происходило в этот день между мною и государем, и из этого совершенно верного рассказа видно, что никакого обмана тут быть не могло. Не мог же я выступить сам собою с непрошеными рассказами о том, о чем меня вовсе не спрашивали, а что я не был членом Северного общества — это я сказал справедливо.

Левашев передал мне, что государь мною очень доволен и что намерен извлечь всю возможную пользу из моих знаний и способностей.

«Но что мы будем делать теперь, — сказал он, — и без того уж очень поздно, а еще надобно исполнить кое-какие формальности. Вам надобно отправиться с повелением об освобождении вас к начальнику главного штаба, и поэтому придется потом переночевать где-нибудь здесь».

«Мне все равно, — сказал я, — где бы ни ночевать, только бы поскорее лечь». Он в ту же минуту написал бумагу и, даже не запечатав ее, отдал фельдъегерю, и мы отправились к Дибичу. На беду, Дибич еще не приезжал из следственного комитета; в ожидании его я сел у него в гостиной на диван и крепко заснул. В просонках слышу, что кто-то держит меня за руку. Открываю глаза, передо мной стоит Дибич.

«Извините, генерал, — сказал я ему, — я очень устал с дороги и, ожидая вас, заснул».

«Ничего, ничего, — сказал он по обыкновению своему скороговоркой. — Я очень рад, очень рад. Поздравляю вас. Государь велел вас освободить».

«Очень благодарен, — сказал я ему, — да куда я теперь пойду? Нельзя ли переночевать здесь где-нибудь?»

«Рад бы поместить вас у себя, — отвечал он, — да знаете, я живу очень тесно. Ах, да. Я напишу дежурному генералу; только перейти через площадь, у него найдется место».

Отправились к дежурному генералу — опять беда. И того нет дома. Тут уж я просто улегся на диван, а фельдъегерь присел на стуле. Вдруг слышно, подкатила какая-то легкая повозка, и вслед вбежал фельдъегерь с портфелем под мышкою.

«Что это? — сказал он, увидя меня, лежащего на диване. — Нынче уж позволяют себе ложиться у дежурного генерала. Вот до чего дожили», — продолжал он, глядя на меня и полагая, вероятно, что меня привезли к дежурному генералу для отправления в крепость.

«Что вы, что вы, — закричал ему провожавший меня фельдъегерь. — Ведь их велено освободить».

«Ах, извините, — сказал тогда тот, обращаясь ко мне. В эту минуту вошел и Потапов и, выслушав от меня, в чем Дело, сказал своему фельдъегерю дурака и сам проводил меня в боковую комнату, приказав постлать мне постель. Я заснул сию же минуту и, встав в 6 часов, тотчас отправился на свою квартиру в дом Остермана.

Я зашел к Остерману, который притворился очень на меня сердитым, но я видел, что внутренне он был очень Рад, и потому не выдержал долго своего тона и стал рассуждать со мною по-прежнему. Вообще весть о моем освобождении произвела непритворную радость и между начальниками, которые очень мною дорожили, и между родными и знакомыми, которые все меня любили. Такие важные дамы, как Катерина Александровна Архарова и Катерина Ларионовна Васильчикова, никуда уж почти не выезжавшие, не выдержали и пустились разъезжать по городу и развозить весть о моем освобождении и, не будучи в состоянии всходить на лестницу, подъезжали только к знакомым домам и посылали сказать о том. Архарова была еще в постели, когда ей принесли мою записку. Она тотчас встала и побежала к дочери своей графине Соллогуб, жившей с ней в одном доме. В Москве происходило то же, и Иван Николаевич Тютчев, подъезжая с радостным извещением к дому Михаила Львовича Толстого и завидя хозяина в окошке, до того увлекся, что, закричав: «Наш Дмитрий свободен», бросил шапку свою вверх, но вместе с шапкой сорвал с головы своей и парик.

Воротясь от Остермана в свою комнату, я написал только несколько коротеньких записок и, отправя своего денщика развезти их, сел за составление записки для государя, что, разумеется, было для меня главным делом в этот день. Все меры, которые я хотел предложить, были слишком давно мною обдуманы и тверды в моем убеждении, и потому составление записки не представляло мне особенного труда. Я написал ее прямо набело и очень скоро, поставив эпиграфом: «Le trident du Neptune est le sceptre du monde». Главная идея, которую я проводил, состояла в том, что при известных денежных пожертвованиях материальную часть можно завести всегда скоро, — но что необходимо позаботиться своевременно о таких вещах, которых развитие зависит от времени, а именно об образовании офицеров и моряков вообще и об основательности в науке; что, кроме того, надо помнить, что каждый народ имеет свои собственные элементы, и потому необходимо изучить их в настоящем их положении и в историческом развитии, а не бросаться в одно только подражание хотя бы и очень хорошему чему-либо, но чужому, в чем, как известно было всем, я всегда расходился с Михаилом Петровичем Лазаревым, подражавшим англичанам даже и в том, что у них было достойным осуждения. Присоединение Калифорнии я считал также делом необходимости для того, чтобы развить морскую силу на Великом океане, и тогда же еще предсказал, что без этого нам невозможно будет удержать и северо-американские наши колонии, и пр.

15

В пять часов, одевшись в мундир, я отправился во дворец, но только тут и хватился, что забыл поутру зайти в комендантскую и взять мою саблю. Итак, надобно было исполнить это теперь, и вот при этом-то произошла та забавная сцена, которая послужила окончанием упомянутой выше. Вхожу в приемную коменданта и нахожу там того же плац-адъютанта, который так усердно запрятывал мою саблю подальше. Увидев меня в полном мундире и свободного, он остолбенел, «Говорил ведь вот я вам, — сказал я ему, — что только себе же наделаете лишних хлопот. Вот и придется вам тянуться опять доставать мою саблю. Пожалуйте мне ее».

«Я без приказания Его Превосходительства не могу».

«Ну так пойдите доложите коменданту».

«Нельзя-с. Его Превосходительство почивают».

«Так разбудите его».

«Помилуйте, как это можно. Извольте дожидаться, пока встанут, а лучше еще приходите завтра поутру».

«А я вам говорю, пойдите и сейчас же разбудите коменданта. Государь приказал мне быть у него в 6 часов, а теперь уж четверть шестого. Если вы сию минуту не пойдете, то я сам пойду будить его».

Услышав это, он бросился опрометью через коридор к коменданту. Комендант Башуцкий вскочил с постели, накинул, как видно было, наскоро сюртук и выбежал ко мне. «Как я рад, как я рад. Вы знаете, как мы все уважали покойного Иринарха Ивановича. Эй, саблю. Да пойдемте, выпьемте по чашке чаю и побеседуемте. Еще рано. Мои часы ставят по часам государева кабинета».

Мы пошли в гостиную; подали чай. Я выпил чашку и, Разговаривая, держал ее в руках. В это время вошел опять Тот Же плац-адъютант с каким-то докладом. Башуцкий дал °^вет> и он было пошел, как Башуцкий закричал на него; * и, ты! Слеп что ли? Прими чашку». Плац-адъютант покраснел как рак, но должен был исполнить приказание; а

Башуцкому все это показалось так естественно, что он даже не заметил моего удивления.

Я пошел наверх, но и там меня ожидала другая не менее забавная сцена. Накануне Левашев сказал мне, что когда я привезу записку, то сказал бы дежурному генерал-адъютанту, чтобы он доложил обо мне государю. В этот день дежурным был Воропонов, командир Финляндского полка, сделанный генерал-адъютантом 14 декабря в гуртовом назначении генерал-адъютантами всех полковых командиров. Это был тип солдатчины, никого не знавший в высшем кругу, где также, разумеется, и его не знали. Он всего боялся, всем смущался.

«Доложите государю, — сказал я ему, — что пришел такой-то».

«Да что это вы? С ума что ли сошли, чтоб я пошел. Пришел человек, да так-таки просто и говорит, идите, скажите обо мне государю».

«Да так-таки просто и говорю, потому что сам государь приказал мне доложить через вас, когда приду».

«Сам государь. Ну уж извините. Да что это у вас за бумага?»         

«Это до вас не касается. Послушайте, генерал. Сейчас будет бить 6 часов, и если вы сейчас не доложите, то я так и скажу государю».

Он поколебался, подошел к двери, взялся за ручку, но тотчас же отскочил и, обратившись ко мне, сказал: «Нет, это невозможно. Статочное ли это дело?»

Я не знаю, чем бы кончилась эта сцена, если бы в эту самую минуту не вошел Левашев с Сенявиным. Я им рассказал, что тут происходило; они вдоволь нахохотались. Воропонов волею или неволею должен был доложить государю, и мы все трое вошли в кабинет.

Все были чрезвычайно довольны моей запиской. Государь сказал, что я ему подал совершенно новые и совершенно справедливые идеи; Сенявин просил позволения прикомандировать меня к комитету образования флота, где он был председателем. Затем последовали разные мои назначения. Кроме комитета образования флота я был причислен к ученому комитету морского ведомства, что, впрочем, давно уже имелось в виду, когда я был еще преподавателем астрономии и других высших математических наук в Морском корпусе, и чему помешало только мое отправление в поход вокруг света. Я был назначен сверх того начальником морского музея и модельной мастерской и историографом флота. Жалованье мне по всем этим местам составляло более генеральского оклада.

Быстро принялся я за приведение в образцовый порядок всех подведомственных мне частей. Я положил основание устройству этнографического музея и вскоре привел все в такой вид, что когда открыли публике доступ в управляемые мною заведения, то их стала посещать не только высшая петербургская публика, но посещения их стали включать во все программы осмотра достопримечательностей Петербурга всеми иностранными принцами и послами. Таким образом я принимал у себя эрцгерцога австрийского Фердинанда, принцев Прусских, Мекленбургских, Вюртембергских и пр., герцога Веллингтона и других чрезвычайных послов. Всех сопровождавших их русских особенно поражало мое свободное и непринужденное обращение с этими посетителями, которым как это, так и объяснения мои чрезвычайно нравились, и они никогда не забывали говорить государю, какое «чудо» они нашли. Особенно был поражен австрийский эрцгерцог, когда увидел, до какой степени мне хорошо было известно состояние приморских мест и мореходства в Австрии. Кроме того, государь был очень доволен, что я отказался принять назначенный мне эрцгерцогом подарок. Результатом всего этого было, что государь два раза посылал ко мне наследника, что меня приглашали во дворец присутствовать при морских упражнениях наследника на построенном в зале корабле, и что наконец государь сообщил Лазареву о намерении своем назначить меня для преподавания морских наук наследнику.

По поводу вышеупомянутого корабля встретился один случай, который выказал меня государю и в других отношениях. Я был всегда очень заботлив о положении подчиненных мне людей. Найдя, что мастеровые из модельной мастерской живут очень далеко и много теряют времени на ходьбу или часто не приходят по действительной или мнимой болезни и через это останавливают работу, а сами теряют заработную плату, я отыскал и устроил им в самом Адмиралтействе удобное помещение, но зато требовал, чтоб без дозволения моего они не пропускали рабочих часов, чтобы всегда можно было увольнять. Я всегда и требование быть налицо, и увольнение рассчитывал по строгой справедливости; все были очень довольны, и никто без спроса не оставался дома и не уходил на другую работу. Но один унтер-офицер, которого потребовали для работы на корабль во дворце, два дня отлучался туда без спроса. Я потребовал его к себе на третий день рано поутру.

«Почему ты не явился на работу в мастерскую, вот уже два дня?» — спросил я его.

«Я был во дворце».

«А у кого ты спрашивался?»

«Помилуйте, — отвечал он мне как бы свысока, — государь сам мне приказал приходить».

«Государь приказал тебе приходить, но, конечно, уже не приказывал нарушать порядка. Ты уходил два дня без спроса, за это два дня высидишь под арестом».

Когда потом он явился во дворец уже с моего позволения, то государь в свою очередь, заметив, что он два дня не приходил, спросил его, отчего он не был? Разумеется, он рассказал дело иначе и сказал, что я будто бы посадил его под арест за то, что он ходит работать во дворце и что-де в мастерской работа нужнее, чем во дворце. Государь спросил о том Лазарева, который сию же минуту прибежал ко мне и, расспросив, как было дело, передал все государю, рассказав ему и все, что я сделал для улучшения положения мастеровых. Тогда государь сказал унтер-офицеру, что вполне одобряет мое распоряжение и что если он вперед уйдет без спроса, то не худо будет, если я накажу его и построже.

Но, несмотря на все похвалы и почести, которыми окружали меня, мое настроение духа в это время было самое грустное. Другой на моем месте объяснил бы, может быть, это впоследствии предчувствием того, что против меня собиралась уже тогда гроза в следственном комитете, но я слишком ясно видел многие явные причины грустного моего расположения, чтобы иметь нужду приискивать тайные. Во-первых, лесть, которою окружили меня, выказала мне людей с очень дурной стороны и дала чувствовать, чего я должен еще ожидать при дальнейшем моем возвышении. Надо сказать, что незадолго до отпуска у меня было столкновение с морским министром, и хотя я был совершенно прав, и сама Адмиралтейств-коллегия признала это, но, несмотря на то, решила сделать мне замечание на том основании, что подчиненный не может будто бы так писать к начальнику. Я апеллировал к покойному императору, но он уже не успел рассмотреть моей апелляции, и она попала в руки нового государя. Он призвал морского министра и сказал, что я совершенно прав, а министр и Адмиралтейств-коллегия не правы. И вот, когда последовало мое возвышение, ко мне, к юноше, потянулся с поздравлением целый ряд генералов, а в том числе и те, которые так недавно утверждали, что подчиненный не может быть прав перед начальником, а теперь каждый сваливал вину на другого и уверял меня, что он именно был на моей стороне. Во-вторых, так как за исключением Аракчеева остались в управлении не только прежние люди, но даже и самые худшие из орудий Аракчеева, как, например, Клейнмихель и Муравьев (Николай Назарович), то нечего было и ожидать благотворных преобразований. Все это были люди, понимавшие жизнь механически, и которым были совершенно чужды идеи живого органического развития государства. Скоро представился и особенный случай, подтвердивший мое заключение. Подведомственные мне учреждения были расположены в том крыле Адмиралтейства, которое находится против Зимнего дворца, и рабочий кабинет мой выходил окнами одной стороной на Неву, а другой против кабинета покойного государя. Чтобы дой­ти до моего кабинета, надо было пройти целую анфиладу комнат. Однажды слышу, что кто-то не то что уже быстро идет, а как бы бежит. Вбегает Михаил Петрович Лазарев, сильно взволнованный.

«Ну, Дмитрий Иринархович, решено, — сказал он мне, — подаю в отставку. Тут нечего делать».

«Да что же такое случилось?»

«Вообразите, первый вопрос, какой они задали комитету образования флота, — это, какие дать кивера морякам».

Нам насилу удалось отговорить его и заставить изорвать просьбу об отставке.

Между тем лица, которые возлагали на меня много надежд относительно флота, как, например, Сенявин и Лазарев, не совсем были довольны моим, хотя и лестным, как говорится, назначением. Особенно Лазарев очень опасался, чтобы ученая деятельность не поглотила меня совсем. Он считал всегда боевую и практическую службу несравненно выше и желал, чтобы я готовился занять высшие места именно по деятельности этого рода. Известно, что мнение свое на этот счет он имел уже случай выразить официально. Когда он предложил Адмиралтейств-коллегии назначить меня ревизором кругосветной экспедиции, то произвел такое изумление и недоумение, что ему на этот счет был сделан даже формальный запрос. Мне был только еще 18-й год, и не бывало еще примера назначения в таких летах и в таком чине на такую важную должность. Лазарев отвечал, что, предвидя во мне будущего начальника флота, он счел обязанностью для пользы службы ознакомить меня со всеми частями управления, и что именно поэтому независимо от общих всем занятий при вооружении фрегата, поручил уже мне все усовершенствования по артиллерийской части, постройку гребных судов и надзор за всеми работами в Адмиралтействе, для экспедиции.

При таких мыслях и при таком расположении Лазарева вообще, очень понятно, как обрадовался он случаю в 1826 году, когда представилась возможность обратить меня к практической деятельности, и притом с назначением еще более лестным, нежели даже то, какое мне было дано. Дело шло о назначении меня в начальники учено-политически-торговой экспедиции в Антильское море и преимущественно в Гаити. Президент негритянской республики в Гаити, мулат Бойе, через родственника своего, французского генерала Бойе, хорошего моего знакомого, предложил русскому правительству войти в прямые политические и торговые сношения с республикою; и так как и сама Франция признавала уже ее независимость, то не было никаких препятствий для прямых сношений с нею и России. Для этого должны были: 1) составиться торговая компания, которая отправит груз на русском корабле, и 2) быть послан политический агент для предварительных переговоров. Этим же случаем хотели воспользоваться и для ученых исследований и нашли, что я соеди­няю все условия для достижения всех этих целей. Я поведу корабль, генерал Бойе поедет со мною, я же изложу главные основания для сношений республики с Россией, чтобы посылкою специального агента не выказать слишком большой торопливости; а пока предложенные мною основания будут обсуждаться, а груз будет распродаваться, я займусь учеными исследованиями в Антильском море и посещу разные порта как на островах, так и на материке, собирая в то же время сведения и по предметам прямой торговли между Россиею и посещаемыми местами. Экспедиция должна была отправиться в сентябре 1826 года.

16

Предательство и арест

Но пока так много рассуждали и так много хлопотали о том, как бы извлечь наибольшую пользу из моей деятельности, пользу для государства в том смысле, разумеется, как они ее понимали, я очень мало уже сочувствовал всему этому, и следственный комитет в величайшей тайне собирал против меня обвинения.

Я твердо решился исполнять всякое дело, исправлял всякую должность со всевозможным старанием, но уже ясно видел, что все эти механические частные усовершенствования не имеют никакого значения без живого органического развития государства, немыслимого без свободы. Но если я ничего уже не ожидал от нового царствования, то в то же время ясно сознавал, что и тайные политические общества впадали в те же ошибки, что и правительство, давая слишком большое значение механическим средствам и построенным на отвлеченных началах учреждениям. Для меня ясно было, что самая удача 14 декабря могла дать только отрицательный результат, т.е. уничтожить один вид зла.

Я начинал ясно усматривать то, что хотя давно уже представлялось моему уму и чувству, но представлялось недостаточно выясненным, а именно, что три условия не­обходимы для преобразования общества; точное знание настоящего его положения, ясное сознание цели, к которой его ведут, и принятие тех средств для приведения его из одного положения в другое, которые одни в действительности могут к этому служить. Ни одна из этих задач не была вполне разрешена тайными обществами, и ясно было, что люди, которые искренне, без всяких личных эгоистических целей ищут улучшить положение государственного и общественного быта, прежде всего должны были заняться разрешением этих вопросов, свидетельствуя в то же время свои убеждения и действиями. А так как правильное изучение государственного и общественного быта может совершаться только через непосредственное, живое наблюдение, а авторитет слова и дела немыслим без личной от­ветственности, то отсюда и вытекает для общественного деятеля обязанность жить и действовать среди того общества, улучшению которого он себя посвящает. Вот почему величайшая тайна, с которою следственный комитет подготовлял против меня обвинения, была, могу сказать, вовсе не нужна.

Я знал существование для меня опасности, знал, что каждую минуту может открыться, особенно через офицеров Гвардейского экипажа, мое деятельное участие в приготовлении переворота и, несмотря на это, сознательно решился остаться в России, имея все средства и достаточно времени к побегу за границу. Отсрочкою, которую дали мне обстоятельства, я хотел воспользоваться только для двух вещей: во-первых, чтобы оградить тех, кто не был еще арестован, а во-вторых, чтобы прислушаться к мнению общества о неудавшейся попытке, что могло мне способствовать к уяснению как сделанных ошибок, так и лучших мер, которые должны быть приняты вперед для дей­ствительного достижения цели — свободного, органического развития государства.

И так я ожидал уже каждую минуту, что буду привлечен к следствию. Обнимая мыслью все возможные последствия того, я представлял себе три случайности и хотел быть готовым для каждой из них. Я мог, как говорится, отделаться и остаться на свободе; мог быть сослан в ссылку или в заточение, мог подвергнуться смертной казни. Разумеется, тогда казалось, что для того, чтоб иметь возможность действовать с большим успехом в сфере общественной деятельности, лучше было бы остаться на свободе в России, и что я должен всеми средствами добиваться этого и старался отделаться в следственном комитете; но и тогда я уже не унывал нисколько, предвидя даже ссылку или заточение. При подобном исходе дела, когда внешняя деятельность становилась невозможною, оставалась всегда возможною умственная работа, — основательное изучение и искреннее разрешение всех недостаточно уясненных вопросов, от правильного разрешения которых зависела возможность достижения той цели, которой я отдал всю свою жизнь. Наконец, относительно последней случайности, как и относительно возможности, чтобы труд мой не пропал, невзирая на ссылку и заточение, я был исполнен глубокой покорности и доверия к Провидению.

Лишь бы добиться мне, думал я, правильного разрешения вопросов, тогда Провидение, если то будет нужно, сохранит мне жизнь и даст средства приложить добытые результаты к делу. Мы увидим ниже, каким странным ходом обстоятельств мне были предоставлены для достижения предположенной цели такие средства, о которых никто и мечтать не мог, и лучше которых никто не мог бы и придумать, а осуществить их, казалось, не было во власти и самого могущественного человека, если бы он даже со­знательно о том старался.

Между тем ход дела в следственном комитете был следующий:

Сначала ничего не могли добиться от офицеров Гвардейского экипажа, они твердо стояли на одном, что, не веря правильности новой присяги, они оставались верными той, которая была произнесена ими уже Константину; в твердой уверенности, что пока цесаревич был сам подданным, то его отречение не могло считаться добровольным, а могло быть вынужденным, и что только тогда, когда бы он приехал и принял сам управление, его отречение от престола и передача управления Николаю Павловичу могло быть признано правильными. Конечно, подобное утверждение, хотя и устраняло от них обвинение в умысле переворота, однако не избавило бы их от наказания, но, к счастью их, какому-то придворному софисту вздумалось разыграть фантазию на тему законности.

Нашлись люди, которые старались извлекать из всего пользу и вздумали дать такой оборот делу, что действие офицеров Гвардейского экипажа доказывает, как глубоко чувство законности в русском народе, т.е. в том самом народе, который так легко пассивно покорялся всякому перевороту в Петербурге. Как бы то ни было, не только это приготовляло счастливый исход для офицеров Гвардейского экипажа. Решено было их освободить. Их уже свели в одну комнату и на другой день должны были выпустить их из крепости, как вдруг в следственном комитете вздумали сделать еще одну попытку особенного рода, с целью, нельзя ли узнать от них что-нибудь, побудив их обещанием награды открыть то, чего не могли добиться при прямых допросах. Подослали к ним священника Павского, который, объявив им об освобождении на другой день, стал уговаривать их, что из благодарности за дарованное им прощение они обязаны сказать все, что знают, и о чем комитет, быть может, и забыл их спросить; и что в случае, если чье показание будет признано полезным для разъяснения дела, тот может быть уверенным, что не останется без награды; что, наконец, им нечего опасаться ни­каких последствий для кого бы то ни было от их показаний, потому что государь не хочет никого преследовать, а только хочет все знать, чтобы из всего извлечь полезные указания о причинах законного неудовольствия и о средствах удовлетворить потребностям государства.

Так как рассуждения подобного рода повторялись и в комитете и сбили многих с толку до того, что они, желая доказать свою откровенность и содействовать государю узнать все будто бы для «пользы государства», наболтали разные небылицы не только на себя (как, например, Фаленберг, Раевские и др.), но и на других и запутали их, то и не будет здесь излишним сказать о них несколько пространнее.

«Неужели думаете вы, — говорили как в комитете, так и священник (вероятно, по наставлению комитета; сам он едва ли бы решился на такие отважные суждения, как сейчас увидим), — неужели думаете вы, что для государя важно наказать несколько человек? Вот он не только простил Суворова, но и произвел его в офицеры за его откровенность, потому что он объяснил ему, почему его образ мыслей был республиканский. На той высоте, на которой стоит государь, нельзя ему не видеть того, что признает и всякий умный и образованный человек, что если отдельные лица и могут быть виноваты, то были же общие законные причины неудовольствия, если они могли увлечь такую массу людей вопреки их личным интересам. Поэтому ясно, что для государя важнее знать эти общие причины, нежели виновность того или другого лица. Вы знаете, что у высокопоставленных людей в решении государственных дел политические соображения стоят выше всего. Вы знаете, что после этих соображений даже прямые участники в смерти Петра III и Павла не только не подверглись ответственности, но и были возведены на высшие государственные звания. Мы уверены, что по раскрытии всего дела будет объявлена всеобщая амнистия. Говорят уже, что государь даже выразился, что удивит и Россию, и Европу».

17

Под влиянием подобных-то убеждений и нашелся в среде офицеров Гвардейского экипажа несчастный предатель, который погубил и других, а вместе с ними погубил более всех и самого себя.

Между офицерами Гвардейского экипажа был молодой мичман Дивов, которому я, несмотря на всю его предупредительность ко мне, очень не доверял и не принимал его у себя. Он был из числа тех, которых на тогдашнем языке звали «нечистыми». Он был очень скрытен, нравственное поведение его не было никому известно, и даже товарищи его, которые жили с ним на одной квартире, не знали никогда, куда он ходил и с кем был знаком и имел сношения. Я строго запрещал сообщать ему что бы то ни ыло относительно определенных фактов по делам общества. Но, к сожалению, жившие с ним офицеры не решались удалить его от себя и не соблюдали в присутствии его достаточной осторожности. Увлекаясь иногда в разговорах, кое о чем проговаривались, другое он, вероятно, подслушал[30] , об ином догадывался, так что если и не мог сообщить всего подробно и определенно, то все-таки мог сказать довольно, а главное, назвать много людей из своих товарищей и тем дать комитету достаточно руководящих нитей, чтобы добраться и до остального.

Выслушав покойно священника, офицеры отвечали ему твердо то же самое, что говорили и в следственном комитете. Но по уходе его заметили, что Дивовым овладело какое-то беспокойство, почему и сочли себя обязанными предупредить его и спросить, неужели он поддался на льстивые речи и замышляет рассказать что-нибудь? Он божился и заклинался, что ни о чем подобном не думает, но вслед за тем еще больше задумывался, отвечал рассеянно и все ходил до утомления по комнате. Когда в обычный час пришел плац-адъютант, то при уходе его Дивов вышел с ним за двери в коридор и что-то сказал ему. На вопрос товарищей, о чем это он говорил, он отвечал, что спросил, в котором часу их выпустят, но затем обнаружил еще большее беспокойство. Вечером его вызвали из комнаты, и он уже более не возвращался к товарищам. Вслед за тем офицеров потребовали в комитет будто бы для того, чтобы подписать какие-то бумаги, и, вызывая одного за другим, отправляли уже не в общую комнату, а по отдельным комнатам крепости.

В чем же могло состоять главное показание Дивова в комитете? Он сказал, что Гвардейский экипаж действовал по моему наставлению.

Через те средства сообщения, которые мы имели потом в крепости, и из сказанного лично мне Дивовым, когда, бросившись к ногам моим, он просил у меня прощения на очной ставке, Дивов старался объяснить и извинить свой образ действия так: он говорил, что, не видя меня в числе арестованных и не слыхав, чтоб мое имя даже было упомянуто в каких-либо вопросах, зная притом мои сношения с иностранными посольствами, он с чего-то вообразил, что я непременно, должно быть, бежал за границу, и по малодушию подумал, что если он и сделает показание против меня, то мне это уже нисколько не повредит, а между тем ему послужит в пользу, доказав его благодарность и откровенность.

Конечно, если бы он обдумал поосновательнее, он понял бы, что подобное рассуждение лишено было всякого правильного соображения, но эгоистический расчет ослепил его, и он не сообразил, что действие офицеров Гвардейского экипажа представится совсем в ином виде, если оно представится следствием не собственного внушения, а постороннего побуждения. К тому же уже по тому самому, что он показал о сношениях со мною офицеров Гвардейского экипажа, ему нельзя было и подумать, чтоб не стали добиваться дальнейших подробностей и не захотели в комитете узнать, в чем состояли эти сношения, какие были разговоры и пр. Разумеется, так и вышло, а вслед за человеком, сделавшим показание сознательно и добровольно, нашелся из многих сначала более слабый, который, видя уже кое-что открытым и вследствие угроз за непризнание и упорство, одно подтвердил, другое добавил, — и замечательно, что тоже под влиянием убеждения, что меня нет уже в России. Разумеется, имея теперь показания уже от двух лиц, комитету легко было идти далее, — и таким образом, сбивая с толку то мнимыми признаниями других, то угрозами и обещаниями, сводя наконец на очную ставку, комитет набрал настолько показаний, что мог уже составить и против меня обвинение, но вместе с тем и офицеры Гвардейского экипажа сами были обвинены в умышленном соучастии в перевороте.

2 марта я приказал уже подавать лошадей, как заявился адъютант Бенкендорфа, и сказал, что генерал просит меня побывать у него, так как у него есть до меня дело. Подобные приглашения были тогда  не редкость; меня часто призывали, чтобы спросить о том, в какое время удобнее посетить музей разным приезжим значительным лицам, или насчет моделей, которые давались и рассылались в подарок. Я отвечал Муханову, что вот заеду в Адмиралтейство и, распорядясь делами, приеду к Бенкендорфу.

«Да генерал просит вас, нельзя ли сейчас же; он только что приехал из Царского Села и сейчас обратно туда поедет. Поедемте со мной».

Как ни старался Муханов скрыть свое смущение, я сейчас это заметил и понял, в чем дело.

«Хорошо, поедемте», — сказал я ему и, надевая шинель, дал издавна условный знак моему денщику, который знал уже, кого в этом случае следовало уведомить. Мы приехали к Бенкендорфу, который сказал мне, что на меня сделаны новые показания, и, пока я буду отвечать на них, мне нужно будет провести это время в здании Главного генерального штаба (отправить меня прямо в крепость они не решились), а на квартире у меня будет сказано, что я командирован в Кронштадт. Бенкендорф передал мне разные вопросные пункты, и мы отправились с Мухановым в главный штаб, где он и оставил меня.

Меня поместили сначала в комнате, которая назначена была общею приемного комнатою. Около полудня привезли князя Михаила Петровича Баратаева, симбирского губернского предводителя дворянства. Грустно сказать, что он вздумал лицемерить. Это было время Великого поста. Когда спросили нас, что нам подавать к обеду, постное или скоромное, он начал рассуждать со сторожем, которому до этого не было ровно никакого дела, что он не безбожник какой, чтобы есть скоромное в Великий пост. Его увели в 4 часа. От нечего делать я начал осматривать свою комнату; она была в нижнем этаже и имела выход на тротуар через двойную стеклянную дверь. Внутренняя дверь не была заперта, а наружная, казалось, была заделана на­глухо, но, посмотрев внимательно, я увидел, что она была просто заклеена по щелям и бумага почти везде отстала. Потянув немного дверь к себе, я увидел, что не было даже и замка. Впрочем, тут не было ничего удивительного, потому что эта комната вовсе не назначалась для помещения арестантов, и если кого и помещали в ней, то разве на самое короткое время; да и меня оставили ночевать только потому, что приготовляемые комнаты в квартире Толя (графа) не были еще готовы в тот день. Поужинав, я сказал, чтобы меня разбудили завтра в 7 часов и приготовили самовар.

Скоро услышал я, что сторожа, бывшие в передней комнате, улеглись и захрапели. Я оделся; на дворе была почти метель, и на улице не было никого видно. Дверь отворилась без скрипа, только отклеившаяся бумага, задевая за пол, производила легкий шум. Я повернул направо под арку Генерального штаба, так как тут я надеялся встретить менее людей. Я отправился к некоторым надежным знакомым. Там всячески убеждали меня бежать и давали немедленно на то средства. Во всяком случае обещали меня скрыть до весны, когда бы еще легче было уехать за границу на иностранном корабле. Но я отклонил все это, доказав необходимость и твердую решимость мою оставаться в отечестве и делить с ним худое, чтобы иметь право разделить и доброе. Я возвратился в свою комнату никем не замеченный; на душе у меня было чрезвычайно легко; я лег спать и крепко заснул.

18

Дальнейший рассказ о нахождении в главном штабе изложен у меня в статье о Грибоедове («Древ, и Нов. Россия», 1879 г.)*.

Здесь только поясню, что записку Любимов давал к графине Анне Ивановне Коновницыной, дочь которой была замужем за Нарышкиным, бывшим в полку у Любимова; а офицер, встретившийся нам, когда мы шли с Грибоедовым в кондитерскую Лореда, Павел Николаевич Игнатьев.

Любимов сказал офицеру: «Вот вам записка к графине Анне Ивановне Коновницыной. Вы получите от нее десять тысяч рублей. Делайте там в следственном комитете, что хотите; давайте кому и сколько хотите, мне до этого дела нет, только представьте мне из портфеля письма Пестеля, — что останется от расходов, все ваше».

Офицер был озадачен, однако же взял записку и дело устроил. Через аудиторов и других канцелярских чиновников, бывших в следственной комиссии, он выкупил требуемые бумаги за три тысячи, следовательно, остальные 7 тысяч остались в его пользу. Любимов отделался тем, что посидел в крепости и лишен только был полка.

Здесь кстати заметить, что некоторые родные также сочли лучше действовать подобными же средствами, чем просить о милости или рассчитывать на нее. Были примеры, что подкупленные плац-адъютанты ходили по казематам и уговаривали отказаться на очной ставке от сделанных показаний на такого-то, вследствие чего некоторым и удалось или совершенно оправдаться, или, по крайней мере, значительно уменьшить свою вину.

Когда комнаты на квартире Толя были готовы, нас собралось там несколько человек: полковой командир Кончиалов, Грибоедов, бригадный генерал Кальм, два брата Раевские, Сенявин, сын адмирала, Машинский — подольский предводитель дворянства и князь Шаховской. Если бы каждый не был занят серьезными мыслями, то можно даже бы сказать, что нам было весело. Офицер, бывший при нас (тот самый, который обделал дело Лю­бимова), сказал нам: «Господа, дайте мне только слово, что вы не уйдете, а так делайте, что хотите».

Он сам водил нас через ход со двора в кондитерскую Лореда, бывшую рядом с домом главного штаба. Особенно часто водил он меня, бывшего свидетелем сделки его с Любимовым, и Грибоедова, игру которого на фортепиано любил слушать. Мы помещались всегда, разумеется, в отдельной комнате; офицер был близкий знакомый в кондитерской, и нам все подавали из внутренних комнат хозяев. У нашей квартиры стоял снаружи часовой, но когда нам нужно было посылать или за обедом, или за книгами, то караульный гвардейский солдат без церемонии носил к нам ружье, снимал суму и, надев шинель, отправлялся с поручением, а мы запирали дверь на ключ изнутри.

В Крепости. Приговор

Задача, которую я себе поставил в защите своей в след­ственном комитете, была такого рода: новые мысли и новые цели занимали меня до такой степени, что я уже не слишком-то заботился о своем спасении, как выражаются обыкновенно, хотя и считал себя обязанным сделать и в этом отношении все, что могу. Но главное, что занимало меня, — это было спасти других, что вполне и удалось мне, потому что за мною ни один человек по сношению со мною не был компрометирован, кроме тех, которые сами компрометировали себя. Во-вторых, решился даже по­жертвовать своим самолюбием, чтобы только не дать комитету разгадать настоящих своих целей, ни своего значения, и в этом отношении как нельзя больше были мне на руку действия самого комитета, который сам бился из всех сил, чтобы уменьшить мое нравственное значение в бывших событиях.

Раевских освободили; конечно, это было сделано для их отца, но они были в полной уверенности, что это вследствие их «откровенности», т.е. болтливости, чем они и ввели в заблуждение легковерных людей, вздумавших подражать им, но попавших в крепость безвыходно. Грибоедов смешил нас рассказами, как ему доказывали на основании «Горя от ума», что он должен быть членом тайного общества, а он доказывал противное на том же основании и пр.

Надо сказать, что я обращался с членами следственного комитета вовсе не так, как человек, ищущий своего «спасения». Я не мог скрывать своего презрения к ним и высказывал им такие горькие истины, каких конечно, им ни прежде, ни после не приходилось слышать. Я говорил «грубо и дерзко», как выражались они, называл вещи и дела прямо своими именами. Я доказывал им прямо, что они-то и есть главные виновники революций и поступают совершенно по правилам в которых нас обвиняют, с тою разницей, что мы  допускали эти правила для блага общего и жертвуя собою и своим, а они допускают их для личных целей, жертвуя не собою, а общим благом; что в этом отношении смерть Петра III и Павла такие улики против них, которых никакими софизмами ни устранить, ни смягчить им нельзя, потому что они действовали тут против лиц, признаваемых ими за царей, и с совестью, признающею значение царского достоинства, тогда как те, которых обыкновенно называют революционерами, видят в них простых людей и хотя, положим, по заблуждению, но видели притом и людей враждебных отечеству.

В одной из подобных сцен дело дошло до того, что многие вскочили, другие заткнули свои уши; председатель комитета военный министр Татищев испугался и, схватив меня за руку, увлек в другую комнату: «Что ты делаешь, друг, — вскричал он, подняв руки кверху. — Зачем ты так раздражаешь их, зачем ты говоришь с такою запальчивостью?» — «Напротив, вы сами видели, что я говорил очень хладнокровно и спокойно и даже не возвышал тона против обыкновенной речи».

«Да разве ты не видишь, что это-то спокойствие и уверенность и бесят их. Запальчивость твоя не в тоне, а в содержании твоих слов. Ты ведь в самом деле говоришь так, как будто бы ты над ними производишь следствие, а не они над тобою; как будто бы ты их обвиняешь, а не они».

«Может быть, история так и скажет».

19

«Ну Бог с ней, с историей. Ты побереги себя, и мне, и Левашеву сердечно тебя жаль. Мы только вдвоем и отстаиваем тебя; другие все из себя вон выходят, страшно раздражены против тебя».

У меня была и еще одна цель, которая имела отчасти влияние на то, как я располагал своими действиями в комитете. Я хотел разъяснить, как действовали относительно меня те лица, которые некогда изъявляли мне столько преданности, и те в особенности, против излишних увлечений и натянутой горячности которых я некогда восставал, не терпя ничего искусственного и поддельного. При всяком сделанном на меня показании я требовал очной ставки. Я считал это тем более необходимым, что из делаемых мне письменных вопросов из комитета я видел ясно, что комитет вымышленными показаниями, идущими будто бы от меня, до того сбил с толку некоторых легковерных, что не только подвинул их делать показания на меня, но и довел до какого-то раздражения против меня. Это был, впрочем, обычный прием и уловка комитета, имевшие, к несчастью, успех в приложении ко многим.

Рылеев вел себя в комитете дурно. На очной ставке со мною он вздумал было так увещевать меня: «Теперь уж нечего скрывать. Напротив, советую вам раскрыть сердце ваше комитету вполне так, как я это сделал, и возложить всю надежду только на милость царскую к раскаянию». И тут же при мне начал спрашивать в комитете, обратили ли они внимание на такое-то и такое-то обстоятельство, исследовали ли то-то, и начал путать всех, о ком только слышал, что они были знакомы со мною.

«Послушайте, — сказал я ему, — ведь это гнусно. Вы ищете теперь выслужиться, запутывая других и даже тех, которых вы сами старались всячески увлечь. И это вы так поступаете, вы, который старались увлечь всех софизмами и возбуждением самых дурных страстей, вместо того, чтобы привлекать к соучастию в предприятии ясным разумением дела и возбуждением благородных чувств, как я всегда того требовал. Вспомните нашу стычку по поводу Якубовича. И теперь вы же проповедуете об открытости, вы, который прежде проповедовал, что надо дать изрезать себя в куски и все-таки не открывать ничего». Я отвернулся. Рылеев был в большом смущении.

«Прикажите ему удалиться, — мне надо сообщить вам еще кое-что, чего ему не надобно слышать». Я вышел; но вслед за тем ряд письменных вопросов из комитета, в которых было запутано множество людей, показал мне, как Усердно старался Рылеев доказать свою откровенность комитету.

Совершенно противоположного свойства была сцена на очной ставке с Дивовым. Этот несчастный молодой человек, увидев, какие последствия имел его ложный расчет выслуживаться откровенностью, глубоко раскаялся, и когда этСМу сказал: «Так это правда, Василий Абрамович, что дал ВЫ °Делали на меня такие показания?» — то он зарыи, бросившись к ногам моим, просил прощения. Вслед затем он объявил комитету, что отступается от своих показаний, что все, что он говорил против меня и других, была выдумка из тщеславного желания показать, что и он многое знал, и в надежде заслужить благоволение откровенностью. Но, разумеется, уже было поздно. Ни мне, ни другим, на кого он сделал показание, он не мог уже помочь своим отречением от сделанных показаний, а себе повредил. Против него чрезвычайно озлобились и, при распределении степени виновности, включили его в первый разряд, хотя ему было только 16 лет, и он не играл никакой, даже и второстепенной роли в приготовлении к вос­станию, а участником в каком-либо тайном обществе или членом его и вовсе не был.

Из числа содержавшихся со мною в здании главного штаба, Кончиалов заболел и был отправлен в больницу, где и умер; Грибоедова выпустили, а меня и Шаховского перевели в крепость и сначала поместили меня в так называемом бастионе Трубецкого. Напротив меня был помещен Норов, рядом со мною Кривцов. От страшной сырости и дурной пищи почти все были больны, кроме меня. Хотя и я подвергся в первый раз в жизни флюсу, но сравнительно с другими мог считать себя совершенно здоровым. Гвардейские солдаты, стоявшие в коридоре на часах, были к нам необыкновенно внимательны и почтительны. Они иногда оставляли двери наших каморок отпертыми, чтобы нам можно было разговаривать. Денег на стол отпускалось довольно, но было страшное воровство, и только в те дни, когда знали, что приедет генерал-адъютант для опроса, кушанье и чай были получше. Столом заведовал плац-майор Подушкин; он-то нас и обворовывал; и только тем, за кого родные платили особливо, он поставлял кушанье лучше, со своей, как говорил, кухни.

Впрочем, в противоположность подобным бесчестным действиям начальствующих, были со стороны простых людей трогательные примеры совсем другого рода. Бывшие при нас сторожа и гвардейские солдаты приносили то свежий огурчик, то яблоко или апельсин. Однажды сторож принес нам целую корзину фруктов. «Это откуда ты взял?» — спросили мы его. «А вот видите ли, господа, — рассказывал он, — пошел я в Милютины лавки, хотел купить вам по яблочку, ну и спросил, что стоит. Приказчик и говорит: столько-то. А я ему и говорю: Что ты, Бог с тобой. Так дорого? — Нельзя, говорит, теперь такое время. — А я ему говорю: эх брат, кабы ты знал, для кого я покупаю, то не стал бы так дорожиться. — Тут хозяин услыхал и говорит мне: Подь-ка сюда, служивый. Да ты откуда? — Я ему и говорю: из крепости, мол, и вот каким господам служу. Он и стал меня расспрашивать, а сам, той порой, взял корзину и все накладывает и на, говорит, отнеси. — Да что вы, почтенный, говорю, где мне взять за столько денег? — Что ты, служивый, Бог с тобой. Какие деньги?! Кланяйся господам, отнеси им это от меня и, за чем надо, и вперед приходи».

Больше всех жаль было Норова. Он был изранен и сильно страдал от ран. Но как ни тяжелы были физические условия для всех, как ни сильны страдания многих, но не было и тени того, что называется унынием. Норов беспрестанно напевал какие-то стихи, то русские, то французские. Вот несколько отрывков, сохранившихся в памяти:

Сгибнут герои В дальних странах; Земля чужая Скроет их прах. Не озарятся Солнцем родным, Не приместятся К предкам своим. Но не чужие Будут и там. Там им родные Все по душам.

Из французских помню один только стих, имевший отношение к нашему положению:

Trahis par le sort, gardant leur gloire entiere!

В Светлое воскресенье, при звуке пушечной пальбы, в

полночь, Одоевский импровизировал стихи, кончавшиеся так:

И мой, мой также глас к Всевышнему взывал,

Из гроба пел я Воскресенье.

Вообще надобно заметить, что именно еще в крепости началась так называемая казематная литература, о которой придется поговорить впоследствии. Стихи Кривцова были в ином роде. Вот его импровизация, когда пришли ему объявить, что и он в числе идущих под суд:

Нас в крепость посадили. И право, по делам, Вперед, чтоб не шутили, Не верили людям. Ах, скоро ль окончанье Науки сей придет? И скоро ли зеванье Учащихся пройдет? Хоть курс я и окончил, Но в выпуск не гожусь; Профессор мне отсрочил, Сказал: пусть поучусь.

Но его любимая песня, которою он нам порядком-таки надоедал, была какая-то смешная французская:

Pourquoi pleurez-vous, hotesse? Je pleure la mort de шоп man:

II у a longtemps, quil est parti. II m'a ecrit une fausse lettre, Qu'il etait mort et enterre; Moi, je me suis remariee... etc.

20

Василий Сергеевич Норов, брат Норова (Абрама), бывшего впоследствии министром просвещения, был известен как храбрейший офицер. У него была неприятная история с великим князем Николаем Павловичем, когда он был еще в полку, а великий князь командовал бригадою. Раз великий князь, разгорячась, забылся до того, что взял Норова за пуговицу. Норов оттолкнул руку, сказав: «Не трогайте, ваше высочество, я очень щекотлив». Поэтому, когда Норова после 14 декабря арестовали и привезли во дворец, то Николай Павлович до того разгорячился, что сказал: «Я знал наперед, что ты разбойник, тут будешь», — и начал его осыпать бранью. Норов сложил руки и слушал хладнокровно. Бывший тут свидетелем командир гвардейского корпуса Воинов старался успокоить государя, у которого от сильного раздражения наконец пересекся голос. Воспользовавшись этим, Норов, и сам внутренне взбешенный, перешел, как рассказывал, в наступательное положение и сказал: «Ну-ка еще. Прекрасно. Что же вы стали? Ну-ка еще. Ну-ка».

Государь вышел из себя и закричал: «Веревок. Связать его». Воинов, видя, что сцена дошла до неприличия, забылся и сам и, вскричав: «Помилуйте. Да ведь здесь не съезжая», — схватил Норова за руку и утащил из кабинета.

Кажется, было в расчете следственного комитета не давать нам долго оставаться на одних местах, вероятно, из опасения, что мы сблизимся или между собою, или со сторожами. Поэтому, собственно, в крепости нас часто переводили с одного места на другое. Так и меня перевели из Трубецкого бастиона в Кронверкскую куртину; оттуда к главным воротам и, наконец, когда больше ознакомились с моим значением, — в Алексеевский равелин, составлявший крепость в крепости, или, по простонародному выражению, каменный мешок, который поэтому и заслуживает, чтобы описать его подробнее.

Здание, находящееся в Алексеевской равелине, и составляло собственно государственную тюрьму; все другие помещения в крепости были, так сказать, случайные и временные. Алексеевский равелин имел своего отдельного коменданта и свою постоянную инвалидную роту, которая пользовалась большими льготами, но не имела зато права выхода из крепости, исключая одного ее фельдфебеля, который посылался с необходимыми бумагами в городскую думу, так как содержание здания было отнесено на счет думы по одной из тех странных аномалий, каких в то время оставалось еще множество от старины. Комендант равелина во время нашего заключения был высокий бодрый старик, швед Лилиенанкер, как называли его инвалиды; говорили, что ему было уже около 90 лет. Небольшой мостик соединял равелин с крепостью; со стороны Равелина на нем стояли два инвалида, а со стороны крепости два гвардейских часовых из сменявшегося ежедневно гвардейского караула в крепости.

Когда требовали кого в следственный комитет, осылался плац-адъютант крепости с бумагою о присылке № такого-то. Посланный останавливался на мостике и передавал бумагу начальнику инвалидной команды, выходившему ему навстречу. Это было всегда поздним вечером или ночью. Арестанту надевали на голову черный капор и так вели в следственный комитет, и снимали капор уже в самой комнате заседания комитета. Может быть, это было рассчитано для произведения эффекта. Но так как воровство в России вкрадется везде, то и капоры были сшиты из такого редкого миткаля, что сквозь него можно было видеть все, как через сетку.

Тюремное здание равелина, по треугольной форме этого рода укреплений, было также треугольное. Внутренний дворик, имевший в каждой стороне треугольник до двадцати с небольшим шагов, был обращен в садик и кроме дорожек вдоль стен имел посредине одну только дорожку против дверей. На правой руке этой дорожки была видна еще в мое время в виде небольшой грядки могила княжны Таракановой, что и сделалось известно через меня. Я сообщил о том Михаилу Николаевичу Логинову, а он напечатал в «Русском Архиве».

Комнаты в тюремном здании были обыкновенные, окна большие и четырехугольные, не так, как нарисовано на известной картине Флавицкого «Смерть княжны Таракановой», где окна представлены вверху овальные. Здание само одноэтажное, и, следовательно, также ошибочно показано двухэтажным у Мельникова в его исследовании о княжне Таракановой. Окна имели, разумеется, снаружи железные решетки и были закрашены известкою. Замки у дверей были обыкновенные, и потому не было слышно никогда того шума, который происходил в крепости от отодвигания и задвигания запоров, и как притом в коридорах были постланы толстые маты, то не было даже слышно и шагов часовых. В дверях было маленькое отверстие со стеклом, через которое можно было наблюдать все, что делает арестант в комнате. Отверстие это закрывалось снаружи клеенкою, которая приподнималась, когда надобно было часовому или коменданту заглянуть в комнату. Все печи топились и закрывались из коридора.

Порядок в равелине был следующий: время для вставания не определялось. Каждый вставал, когда хотел, но за этим наблюдали. Лишь только арестант встанет, не пройдет и десяти минут, как является комендант с большим числом сторожей. Пока один подает умываться, другие убирают комнату и приносят чай, если кому он полагается. Горячую воду, впрочем, приносят в чайнике, а самовара не подают. В это время комендант спрашивает о здоровье и ведет иногда и посторонний разговор, но только или об очень отвлеченных предметах, или об очень давней старине. О настоящем же времени, даже о погоде, ничего не скажет. Раз палили из пушек, и я спросил о причине пальбы. «Вы ошиблись, это был верно гром», — отвечал он мне, хотя инвалид и сказал мне после*, что действительно была пальба по случаю коронации.

Обед, вечерний чай и ужин подавали, когда спросим; только последний не позже 9 часов. Ночью горел всегда ночник. Книги давали духовного содержания; только впоследствии, по ходатайству Левашева, мне давали книги из моей библиотеки. По предписанию доктора водили гулять в садик в сопровождении инвалида. В садике было одно хилое деревце и несколько кусточков. Разумеется, кроме стен и неба, ничего не было видно, и, только отойдя во внешний угол и ставши на рундук, прикрывающий сток воды, мы могли видеть архангела с трубою на шпице Петропавловской крепости, как бы символом того, что толь­ко в общее воскресение мертвых может надеяться возвратиться к жизни тот, кто раз попал в эту живую могилу.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Записки Д.И. Завалишина (II).