Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Н. Эйдельман. "Обречённый отряд".


Н. Эйдельман. "Обречённый отряд".

Сообщений 131 страница 140 из 140

131

Один месяц.

Александр Одоевский родился в ноябре 1802-го, Михаил Лермонтов в октябре 1814-го. В те дни, когда князь-корнет восклицал: «Ах, как славно мы умрем!» — Лермонтов был примерно таким, как Одоевский в день его рождения: зимой 1825-го, в Тарханах, под присмотром бабушки ходил «в зеленой курточке и делал в оттепель из снега человеческие фигуры в колоссальном виде» (воспоминания кузена Шан-Гирея).

Одоевский из того поколения, Лермонтов из этого.

«Ах, как славно мы умрем!» — фраза из того мира: лермонтовское время избегает карамзинского Ах и не склонно вдохновляться даже собственной гибелью; если же подобные чувства нахлынут, то будут утаены от ближних и друзей —

Надежды лучшие и голос благородный.

Встреча двух поколений в двух таких лицах!

Мемуары об этой встрече написаны.

132

Памяти А. И. Одоевского

Проходит два года после тех, кавказских месяцев. Двенадцатый номер «Отечественных записок» за 1839 год был разрешен цензурой 14 декабря: «бывают странные сближения», — сказал бы Пушкин. Перелистывая толстую книжку знаменитого журнала, попадаем в далекий мир, которому невозможно не удивляться, даже если немало о нем слыхали.

За полтора прошедших века многое переменилось в журнальном деле: и герои, и тиражи; но об одном различии скажем сейчас же. Если приглядеться к повестям, статьям, стихам обычным, проходным; так сказать, к нижнему и среднему уровню (неизбежному даже в лучших изданиях), — то в первой половине XIX века знаменитейшие журналы печатали немало так называемого чтива, особенно переводного. Читать это сегодня порою невозможно без улыбки: нижний уровень редакторской требовательности за несколько поколений несомненно вырос, в среднем теперь пишут лучше, профессиональнее...

В среднем. Нет такого разительного расслоения между первыми и последними материалами, как бывало прежде (о высших не говорим, они вне арифметики).

В 12-м номере «Отечественных записок» рядом с повестью В. Ушакова «Густав Гацфельд», переводной прозою «Голубой цветок», стихами В. Красова, фельетоном С. Разноткина находим дельную, живую, интересную «Библиографическую хронику», воспоминания о 1812 годе; между статьей «Меры народного продовольствия в Китае», известного ученого Иакинфа (Бичурина), и стихами П. А. Вяземского «Брайтон» вдруг — стихи, которых русские читатели прежде никогда не знали (хотя нам странно, что этих строк когда-то не было):

Терек воет, дик и злобен,

Меж утесистых громад,

Буре плач его подобен,

Слезы брызгами летят.

Через две сотни страниц — другое стихотворение, тоже подписанное «М. Лермонтов» — «Памяти А. И. О.».

Угадать, кто такой А. И. О., было нетрудно, и все, кому было интересно, угадали. Тут была смелость. Несколькими месяцами ранее управляющий III отделением Мордвинов, как известно, лишился места за то, что проглядел портрет писателя-декабриста Александра Бестужева (Марлинского) в сборнике «100 русских литераторов». Таких людей строжайше запрещено поминать, вспоминать.

И вот — «Памяти А. И. О.».

Впрочем, той зимою с 1839-го на 40-й Михаил Юрьевич вообще дерзко играл с судьбою.

В день рождения царя, 6 декабря, его произвели в поручики; но именно в эти дни и недели собирался «кружок шестнадцати» — молодые люди, среди которых Лермонтов был одним из лидеров, — и «каждую ночь, возвращаясь из театра или бала, они собирались то у одного, то у другого. Там после скромного ужина, куря свои сигары, они рассказывали друг другу о событиях дня, болтали обо всем и все обсуждали с полнейшей непринужденностью и свободою, как будто бы III Отделения собственной его императорского величества канцелярии вовсе не существовало: до того они были уверены в скромности всех членов общества» (из воспоминаний члена кружка К. Браницкого).

Великий князь Михаил Павлович (один из главнейших начальников Лермонтова), кое-что зная и о многом догадываясь, грозит, что «разорит это гнездо» (т. е. укоротит гусарские вольности и дерзости).

А Лермонтов тогда же переписывает и посылает Александру Тургеневу (и, верно, не ему одному!) автокопию «Смерти поэта».

И сын французского посла Барант близ нового 1840 года уж интересуется — «правда ли, что Лермонтов в известной строфе стихотворения «Смерть поэта» бранит французов вообще или только одного убийцу Пушкина?». Дело идет к дуэли, за которую (формально) Лермонтова сошлют снова.

Формально. А фактически — приблизительно в эту пору (как доказал И. Л. Андроников) поэт-поручик, подозрительный своими политическими воззрениями, умудряется еще сделаться личным врагом Николая I: кружок шестнадцати, между прочим, спасает благородную девицу от царского вожделения — ее быстро выдают замуж накануне пожалования во фрейлины-любовницы. Личная вражда царя (источник будущего известного царского восклицания — «собаке собачья смерть») — это куда страшнее преследования только за общественные взгляды!..

И вот — среди этого всего — «Памяти А. И. О.». Мы медленно пройдем по 65 строкам этих чудных воспоминаний; по стихотворению слишком известному, чтобы не быть еще и таинственным.

Я знал его — мы странствовали с ним

В горах Востока... и тоску изгнанья

Делили дружно; но к полям родным

Вернулся я, и время испытанья

Промчалося законной чередой;

А он не дождался минуты сладкой:

Под бедною походною палаткой

Болезнь его сразила...

Тоска изгнания; Лермонтов, возвратившись, скажет — «из теплых и чужих сторон».

И двух лет не прожил Одоевский на Кавказе после расставания с Лермонтовым: сперва в Тифлисе, потом — в походе, в Ставрополе, опять в походе. Летом 1839-го оказался на гиблом, жарком берегу в Субаши близ Сочи. Сохранилось несколько рассказов очевидцев (или тех, кто их расспросил), и эти рассказы быстро, как всякая дурная весть, разлетелись по Кавказу, по России, попали в столицу — к Лермонтову.

133

Рассказы — что Одоевский был постоянно весел, улыбался; что устал; что был потрясен известием о смерти отца и новой горечью воспоминаний о последнем их прощании на перегонах близ Казани.

Из воспоминаний и писем друзей видно, что жить Александр Иванович больше не хотел — устал, но улыбался...

Поэтому, когда предложили желающим сесть на корабль и уехать на другой участок Кавказской линии, солдат Одоевский решительно воспротивился, впрочем, заметив: «Мы остаемся на жертву горячке». А когда заболел, все шутил над неопытным лекарем Сольететом:

Сказал поэт: во цвете лет

Адъюнктом станет Сольетет,

Тогда к нему я обращусь...

«Одоевский приписывал свою болезнь тому, что накануне он начитался Шиллера в подлиннике на сквозном ветру через поднятые полы палатки».

«Под бедною походною палаткой» — Лермонтов точно знает.

Смерть больного Одоевского была все же столь внезапной, что товарищам некоторое время казалось (несмотря на все признаки), будто он жив и вот-вот очнется...

На могиле поставили большой деревянный крест. После одного нападения горцев крест пропал. Говорили, что они разорили и разбросали русские могилы. По легенде же, среди горцев был беглый русский офицер, который сумел объяснить, кто здесь покоится, — и телу страдальца были отданы новые почести.

Легенда, которой столь же сильно хочется верить, сколь мало в ней вероятия: последняя легенда, сопровождающая Сашу Одоевского, — ценная не по своему буквальному смыслу, но как взгляд, как память об этом человеке. Те, кто знал, любил милого Одоевского, — пытались хоть посмертно улучшить его судьбу, сотворить воображением высшую справедливость...

Лермонтов же с ним, осенью 1837-го, странствовал: «делили дружно», и говорили, говорили, — а мы имеем право на некоторую реставрацию тех давно умолкнувших речей. И как ни опасно вымышлять, домышлять, переводить стихи на мемуарный язык, но, думаем, с должной осторожностью, — можно, нужно.

Болезнь его сразила, и с собой

В могилу он унес летучий рой

Еще незрелых, темных вдохновений,

Обманутых надежд и горьких сожалений...

Говорили о душе и стихах. Не забудем, что Лермонтов еще не написал своих главных сочинений, оба не знали (разве что смутно предчувствовали) свою судьбу, человеческую, литературную. Одоевский читал стихи (он это делал легко, охотно) — Лермонтову же стихи как будто не очень нравились — «незрелые, темные вдохновения» (в сохранившемся черновике стихотворения мелькает «волшебный рой», «смутный рой рассеянных, незрелых вдохновений»; впрочем, тогда же и о себе самом заметит — «мой недоцветший гений». Вообще на поэзию, ее общественную роль Лермонтов смотрел во многом иначе, более скептически: да, он знает, что иногда стих «звучал как колокол на башне вечевой», но не в «наш век изнеженный...».

Разные поэты, люди разные, эпохи разные.

Но при всем при том Лермонтов очень чувствует в Одоевском собрата: то, что выражалось рассказами, стихами, улыбкою Одоевского, личность собеседника, — все это Лермонтова трогало и удивляло.

«Обманутые надежды, горькие сожаления» — это о чем же? О неудавшейся жизни? О несбывшейся даже такой мечте — как славно, полезно умереть?

Обманутые надежды Одоевского — это ведь эхо из «Смерти поэта»:

С досадой тайною обманутых надежд...

Смерть поэта Пушкина, смерть поэта Одоевского...

Укор невежд, укор людей

Души высокой не печалит...

Лермонтов не мог, не хотел так верить в высшие силы, высшее, потустороннее начало, как его собеседник, но в поэме «Сашка» (писанной примерно тогда же, как и «Памяти А. И. О.») еще раз вызовет дух умершего, жалея его и себе пророча:

И мир твоим костям! Они сгниют,

Покрытые одеждою военной...

И сумрачен и тесен твой приют,

И ты забыт, как часовой бессменный.

Но что же делать? — Жди, авось придут,

Быть может, кто-нибудь из прежних братий.

Как знать? — земля до молодых объятий

Охотница... Ответствуй мне, певец,

Куда умчался ты?.. Какой венец

На голове твоей? И все ль, как прежде,

Ты любишь нас и веруешь надежде?

Веруешь надежде: об этом вторая строфа «Памяти А. И. О.»:

Он был рожден для них, для тех надежд

Поэзии и счастья... но, безумный —

Из детских рано вырвался одежд

И сердце бросил в море жизни шумной,

И свет не пощадил — и бог не спас!

Но до конца среди волнений трудных,

В толпе людской и средь пустынь безлюдных

В нем тихий пламень чувства не угас:

Он сохранил и блеск лазурных глаз,

И звонкий детский смех, и речь живую,

И веру гордую в людей и жизнь иную.

Как странно! Если бы остановить на этом месте читателя, не знающего, кто и о ком пишет, и спросить: сколько лет автору и сколько адресату?

Ну, понятно, — автор старше!

Дважды мелькнуло определяющее слово детский:

Из детских рано вырвался одежд...

И звонкий детский смех...

А в черновике о том еще больше:

Мущины детский смех и ум и чувства...

Для нашего разговора — мотив важнейший!

За каждой строчкой, эпитетом угадываем лермонтовское «У меня не так, наоборот». «Тихий пламень чувства» Одоевского — и лермонтовское «Из пламя и света рожденное слово».

Блеск лазурных глаз, вера гордая в людей и жизнь иную; только что в «Думе»

И ненавидим мы и любим мы случайно...

Недаром так много, неожиданно много, в разных лермонтовских стихах — о детях, смехе ребенка. О прекрасном мире, откуда он ушел, но завидует тем, кто хоть часть его сохранил.

С святыней зло во мне боролось,

Я удержал святыни голос...

Лермонтов будто готов, вслед за Грибоедовым, повторять, что Саша Одоевский — это «каков я был прежде». Только Грибоедов был на 7 (по другим данным — на 12) лет старше, а Лермонтов — на 12 лет моложе Одоевского.

Любопытнейшая ошибка декабриста Лорера: «А. И. Одоевский скончался на 37-м годе своей жизни, Пушкину было 37, Грибоедову 37 и Лермонтову было 37 лет...» 1.

«А вы думаете, — сказал Чаадаев, — что нынче еще есть молодые люди?» («Былое и думы»).

Сестра декабриста Лунина писала сосланному брату примерно в это время: «Болезнь нашей эпохи — что нет более ни детства, ни юности — все проходит до времени — и я вижу у слишком многих молодых людей преждевременные моральные морщины» 2.

1 Недавно опубликовавшая эту запись И. С. Чистова полагает, что здесь описка; но ведь декабрист удивляется тому, что четыре поэта погибли в одном возрасте! (Грибоедова Лорер не встречал.)
2 ИРЛИ, Отдел рукописей, ф. 368, оп. 1, № 21, письмо № 329, 16 августа 1835 г. (на фр. яз.).

134

Лермонтов старше эпохою, а не возрастом. Но — невольно иль вольно — он увлечен призраком иной жизни, воплощенной в лысом, молодом солдате. Лермонтовская броня пробита; каждая строка о Саше кончается мыслию о себе, тоже рожденном для «них, для тех надежд, поэзии и счастья...».

Мы не знаем, не узнаем, как Одоевский размягчил Лермонтова, и можем только сослаться на другую, сходную сцену.

Белинский (посетивший Лермонтова на гауптвахте 16 апреля 1840 г.): «Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему — он улыбнулся и сказал: дай бог... ... Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким я всегда желал его видеть... Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недаром же меня так тянуло к нему. Мне наконец удалось-таки его видеть в настоящем свете. А ведь чудак. Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хоть на минуту быть самим собою, — я уверен в этом...»

Конечно, Белинский лишь на 3 года старше поэта — почти ровесник — и личность совсем не «одоевская»; но общий дух, нерв обеих ситуаций весьма сходен...

Возвращаясь же к стихам «Памяти Одоевского», мы быстро отыскиваем там авторское пророчество самому себе, привычное для больших поэтов: И свет не пощадит, и бог не спасет...

Но он погиб далеко от друзей...

Мир сердцу твоему, мой милый Саша!

Покрытое землей чужих полей,

Пусть тихо спит оно, как дружба наша

В немом кладбище памяти моей.

Ты умер, как и многие — без шума,

Но с твердостью. Таинственная дума

Еще блуждала на челе твоем,

Когда глаза закрылись вечным сном;

И то, что ты сказал перед кончиной,

Из слушавших тебя не понял ни единый...

И было ль то привет стране родной,

Названье ли оставленного друга,

Или тоска по жизни молодой,

Иль просто крик последнего недуга,

Кто скажет нам! твоих последних слов

Глубокое и горькое значенье

Потеряно... Дела твои, и мненья,

И думы, все исчезло без следов,

Как легкий пар вечерних облаков:

Едва блеснут, их ветер вновь уносит...

Куда они, зачем? — откуда? — кто их спросит...

Нежно (будто и не Лермонтов): «мой милый Саша!»

Суровый критик обязан тут придраться: где ж в стихах об Одоевском черты декабриста, революционера, каторжника, «безумного мятежника», автора крамольных стихов? Лермонтов ничего подобного как будто совершенно не замечает...

Покамест не будем торопиться с разгадкою — еще прислушаемся.

«Без шума... тихо... немое кладбище...» Вот еще «знаки», ключи их тайны: никто не расслышит; душа Саши — «таинственная». И дважды повторено —

То, что ты сказал перед кончиной,

Из слушавших тебя не понял ни единый.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

...твоих последних слов

Глубокое и горькое значенье потеряно...

Последние слова Одоевского были, как известно, о Шиллере, о неумелом лекаре, об отце.

Вот последнее из сохранившихся его писем декабристу-другу Назимову:

«Мой милый друг Михаил Александрович! Я потерял моего отца: ты его знал. Я не знаю, как я был в состоянии перенести этот удар — кажется, последний; другой, какой бы ни был, слишком будет слаб по сравнению. Все кончено для меня. Впрочем, я очень, очень спокоен ... Желаю тебе более счастия, гораздо более, нежели сколько меня ожидает в этом мире. Ты, впрочем (я уверен), будешь счастливее меня. Нарышкин и Лорер лечатся в Тамани. Загорецкий и Лихарев тебе кланяются. Мы все еще в Субаши .... Я спокоен; говорить говорю, как и другие; но, когда я один перед собою или пишу к друзьям, способным разделить мою горесть, то чувствую, что не принадлежу к этому миру. Прощай еще раз».

135

Вот что говорил и писал перед смертью Одоевский: Лермонтов, вероятно, многое знал (не случайно распространился слух, будто и он присутствовал при кончине Одоевского и даже сочинял стихи возле изголовья умершего декабриста). Многое знал — но разве об этих последних словах он пишет? Если Лермонтов и не ведал подробностей, — все равно, угадывал, чувствовал, обобщал.

Есть речи — значенье

Темно или ничтожно!

Но им без волненья

Внимать невозможно.

Последние строки стихотворения «Памяти А. И. О.».

...Дела твои, и мненья,

И думы, все исчезло без следов,

Как легкий пар вечерних облаков:

Едва блеснут, их ветер вновь уносит...

Куда они, зачем? — откуда? — кто их спросит...

И после их на небе нет следа,

Как от любви ребенка безнадежной,

Как от мечты, которой никогда

Он не вверял заботам дружбы нежной!..

Что за нужда!.. пускай забудет свет

Столь чуждое ему существованье:

Зачем тебе венцы его вниманья

И тернии пустых его клевет?

Ты не служил ему, ты с юных лет

Коварные его отвергнул цепи:

Любил ты моря шум, молчанье синей степи —

И мрачных гор зубчатые хребты...

И вкруг твоей могилы неизвестной

Все, чем при жизни радовался ты,

Судьба соединила так чудесно.

Немая степь синеет, и венцом

Серебряным Кавказ ее объемлет;

Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет,

Как великан склонившись над щитом,

Рассказам волн кочующих внимая,

А море Черное шумит не умолкая.

Мемуары, «замаскированные стихом», мемуары о том, что поведали друг другу и поняли друг в друге. «Все, чем при жизни радовался ты» — равно по смыслу «чем радовались мы»: больше всего — свободной природе, степи, Кавказу, морю. В единственном письме, сохранившемся от первой ссылки, Лермонтов делился с другом Святославом Раевским радостями «бродячего рода жизни», счастьем интересных встреч с «хорошими ребятами», «беспрерывных странствований», «снеговых гор», «бальзама горного воздуха», грузинских видов; «и, если бы не бабушка, то, по совести сказать, я бы охотно остался здесь» — где «одетый по-черкесски, с ружьем за плечом... ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакала, ел чурек, пил кахетинское...».

Но кроме природы и добрых людей, два поэта встретились на Кавказе и со странной тоскою, которая их не покидала... Одоевский, точно знаем, об этом немного говорил, избегал жаловаться или обличать — да Лермонтов и без того все понял, легко расчислил одоевскую горечь как свою. И снова мотив — кто же старше? Снова детское —

Как от любви ребенка безнадежной...

И снова, второй раз, реквием Одоевскому — это и себе самому.

Предвидение, повторяем, столь обычное, что нечему и удивляться —

Немая степь синеет, и венцом

Серебряным Кавказ ее объемлет...

Это ведь описание и лермонтовской могилы. Не хватает, правда, моря — но перед самой гибелью Лермонтов успел попрощаться с двумя — Черным, Каспийским.

«Приют певца убог и тесен» — о Пушкине. У них же — Одоевского, Лермонтова — «вкруг могилы... все, чем при жизни радовался ты».

Вторая ссылка на Кавказ, начавшаяся очень скоро после прощания с А. И. О., привела Лермонтова на свидание с тенью милого Саши. В тех краях, где тремя годами ранее «мы странствовали с ним в горах Востока».

136

«С милого севера...»

Встречи с Лихаревым, свидетелем последних дней Одоевского, с Назимовым, адресатом последнего письма, — повод для воспоминания в 1840—41-м... 25 октября 1840 г. выходит в Петербурге том лермонтовских стихов — и в них перепечатывается прощание с Одоевским.

Расставаясь с Петербургом, Лермонтов сочинил:

Тучки небесные, вечные странники,

Цепью лазурною, степью жемчужного

Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники,

С милого севера в сторону южную...

Тучки — это ведь тень, «двойники» тех вечерних облаков (из стихотворения «Памяти А. И. О.»), которые

Едва блеснут, их ветер вновь уносит...

Куда они, зачем? — откуда? — кто их спросит...

Потом Лермонтова убили — через 2 года без одного месяца после гибели Одоевского: играл со смертью, дразнил ее — в отчаянных набегах, опаснейших шутках.

Еще немного оставалось прожить — и вдруг вышла бы отставка, желанная статская жизнь, литературные труды.

Но не ценою смирения!

Смертник в духе Лунина (рискнувшего именно в эти годы); как А. И. О., который не желал уезжать из гиблого места, хотя уж маячили в недалеком будущем чин и отставка.

Поэты русские свершают жребий свой,

Не кончив песни лебединой...

Так завершается история дружбы Михаила Лермонтова с Александром Одоевским. Месяц общих странствований. Четыре года воспоминаний. Так оканчивается печальный, очень не простой сюжет «Лермонтов и декабристы». Молодые старички сердились — бывалый Лермонтов саркастически сомневался в их опыте. И с Одоевским — он много старший; но не смог разозлить, не сумел рассориться... И кто же измерит, насколько помолодел офицер от общения с тем солдатом? Кто знает, сколько мудрости было наградою великому поэту за то, что полюбил Одоевского, — полюбил, споря с ним; удивляясь, как после стольких лет каторги и ссылки «чистый пламень чувства не угас»; полюбил — не желая принимать и религии в Одоевском смысле...

А Саша все улыбался —

И звонкий детский смех, и речь живую,

И веру гордую в людей и жизнь иную...

Настала пора хоть немного порассуждать об отсутствии одоевского декабризма в лермонтовском ему надгробии. Скажем коротко: декабристы влияли на следующие поколения и своим общим делом, и своими неповторимыми личностями. Одни запомнятся своему народу более всего прямым подвигом, бунтом, жертвой; другие — своим достоинством, твердостью, бодростью в каторге и на поселении; третьи — улыбкою среди мук и горестей...

Одоевский вышел на площадь — и это осталось в истории.

Одоевский писал стихи — и это осталось в литературе.

Но сверх того — ценою карьеры, здоровья, жизни, ценою тяжких спадов и новых взлетов — он выработал столь неповторимо тихий, светлый дух, такую необыкновенную личность, что именно этим, более всего другого, поразил Грибоедова, Лермонтова и таким образом незримо соучаствует в их трудах.

Если можно изучать поэтическое взаимодействие разных мастеров, схожие образы, эпитеты (дело филологическое!), то не менее важны и нужны взаимодействия человеческие. И, если так, значит (не преувеличивая, но и не уменьшая), мы найдем эхо бесед с милым Сашей и в «Герое нашего времени» и в «Мцыри». Вчитываясь в знаменитое стихотворение, написанное вслед за «Прощанием с Одоевским», не пропустим строк —

И если как-нибудь на миг удастся мне

Забыться, — памятью к недавней старине

Лечу я вольной, вольной птицей;

И вижу я себя ребенком...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И странная тоска теснит уж грудь мою:

Я думаю об ней, я плачу и люблю,

Люблю мечты моей созданье

С глазами полными лазурного огня.

Курсив, конечно, наш.

Но Лермонтов при том угрюмо бросил:

Дела твои, и мненья,

И думы, все исчезло без следов...

Ну чего, кажется, проще — заняться опровержением: нет, не исчезло дело Одоевского, оставило след! Но ведь Лермонтов хорошо знает, о чем говорит. И в конце концов сами его стихи — тончайшее самоопровержение; они одни не дали бы «исчезнуть без следов».

Думаем, что мысль Лермонтова проста: даже если и «останется след», все равно — нечего радоваться...

Какое дело нам, страдал ты или нет?

На что нам знать твои волненья?

И вот что получается: Одоевский-декабрист, Одоевский-поэт — об этом Лермонтов почти не думает, тут слово за следующими поколениями. Но важнейший лермонтовский мотив зато почти забыт, утратился в позднейших ученых трудах. Если перевести дорогую нам лермонтовскую мысль на более сухой, научный язык, то надо сказать, что крупнейшим вкладом Александра Ивановича Одоевского в отечественную культуру была не только (и, может быть, не столько) его общественная, литературная деятельность, сколько его человеческая личность, тихая, благородная, веселая, погибающая...

До Лермонтова это фактически уже произнесли Грибоедов, некоторые декабристы. Но Лермонтов сказал лучше всех и громче всех.

Так память Одоевского странным светом, «легким паром вечерних облаков» засветилась над Россией. Частицею «тихого пламени» попала в лучшие умы и сердца, которые стали оттого умнее, добрее.

137

Николай Огарев

Прошло 22 года, как затерялась одоевская могила. 20 лет, как нет Лермонтова. Их эпохи, поколения сходили со сцены: явились те самые сыновья, от которых Лермонтов ожидал «строгости судьи и гражданина». И верно угадал — что его дети (или декабристско-пушкинские внуки) будут снова молоды.

VI книга «Полярной звезды» была выпущена Герценом и Огаревым в начале 1861 года в Лондоне — и сразу же десятками путей двинулась в Россию. Никакого цензурного разрешения на ней, понятно, не имелось.

Вольная русская типография, печатавшая о многом, чего на родине публиковать, обсуждать нельзя...

Нельзя было открыто толковать о декабристах, печатать их сочинения. В VI книге — Лунин, Якушкин.

После дерзкого лермонтовского порыва, после той неосмотрительной цензурной подписи 14 декабря 1839 года на 12-м номере «Отечественных записок» — об Одоевском за десятилетия ни одного нового слова.

В толстой — 358 страниц — книге «Полярной звезды» сошлись стихи Одоевского, написанные в разные годы в Сибири. Последние же двадцать страниц альманаха занял один из создателей Вольной печати Николай Огарев.

«Кавказские воды» (отрывки из моей исповеди).

Эпиграф — «И свет не пощадил, и рок не спас».

Начав читать, можно вдруг решить, что это — какой-то особый вариант «Героя нашего времени»: конец 1830 годов (точнее — 1838 год), Кавказские минеральные воды, опальные офицеры, доктор Мейер (по-лермонтовски Вернер).

Ссыльный юноша, на несколько месяцев старше Лермонтова, то есть совершенно его поколения и вроде бы его судьбы, едет на Кавказ; без права вернуться в столицы, но с правом лечиться.

«Одоевский был, без сомнения, самый замечательный из декабристов, бывших в то время на Кавказе. Лермонтов списал его с натуры. Да! этот «блеск лазурных глаз.

И детский звонкий смех и речь живую» —

не забудет никто из знавших его. В этих глазах выражалось спокойствие духа, скорбь не о своих страданиях, а о страданиях человека, в них выражалось милосердие. Может быть, эта сторона, самая поэтическая сторона христианства, всего более увлекла Одоевского. Он весь принадлежал к числу личностей христоподобных. Он носил свою солдатскую шинель с тем же спокойствием, с каким выносил каторгу и Сибирь, с той же любовью к товарищам, с той же преданностию своей истине, с тем же равнодушием к своему страданию. Может быть, он даже любил свое страдание; это совершенно в христианском духе... да не только в христианском духе, это в духе всякой преданности общему делу, делу убеждения, в духе всякого страдания, которое не вертится около своей личности, около неудач какого-нибудь мелкого самолюбия. Отрицание самолюбия Одоевский развил в себе до крайности ...

У меня в памяти осталась музыка его голоса — и только. Мне кажется, я сделал преступление, ничего не записывая, хотя бы тайком. В недогадливой беспечности, я даже не записал ни его, ни других рассказов про Сибирь. И еще я сделал преступление: в моих беспутных странствиях я где-то оставил его портрет, сделанный карандашом еще в Сибири и литографированный ...

Встреча с Одоевским и декабристами возбудила все мои симпатии до состояния какой-то восторженности. Я стоял лицом к лицу с нашими мучениками, я — идущий по их дороге, я — обрекающий себя на ту же участь... это чувство меня не покидало. Я написал в этом смысле стихи, которые вероятно были плохи по форме, потому что я тогда писал много и чересчур плохо, но которые по содержанию наверно были искренни до святости, потому что иначе не могло быть. Эти стихи я послал Одоевскому, после долгих колебаний истинного чувства любви к нему и самолюбивой застенчивости. Часа через два я сам пошел к нему. Он стоял середь комнаты; мои стихи лежали перед ним на стуле. Он посмотрел на меня с глубоким, добрым участием и раскрыл объятия; я бросился к нему на шею и заплакал как ребенок. Нет! и теперь не стыжусь я этих слез ...;

С этой минуты мы стали близко друг к другу. Он — как учитель, я — как ученик. Между нами было с лишком десять лет разницы; моя мысль была еще не устоявшаяся; он выработал себе целость убеждений, с которыми я могу теперь быть несогласен, но в которых все было искренно и величаво».

Как непохоже на Лермонтова!

И как, в сущности, похоже!

Лермонтов по соседству, едва ли не присутствует: его, правда, в 1838-м на Кавказе не было — первая ссылка (странствия с Одоевским) позади, новая ссылка впереди. Но Огарев и не скрывает, что, вспоминая почти через четверть века, не может, да и не желает избавиться от влияния «Героя нашего времени», от стихов к А. И. О. (в 1838-м еще не написанных).

Сходства много — но и различия интересны.

Дело в том, что тогдашний молодой Огарев — человек не «лермонтовского склада»: он не был старше Одоевского!

Московские мальчики Герцен и Огарев, университет, потом ссылка — все как у Лермонтова, и гений своего ровесника они чувствуют.

138

Но Герцен вспомнит позже:

«Ничто не может с большей наглядностью свидетельствовать о перемене, произошедшей в умах с 1825-го года, чем сравнение Пушкина с Лермонтовым. Пушкин, часто недовольный и печальный, оскорбленный и полный негодования, все же готов заключить мир. Он желает его, он не теряет на него надежды; в его сердце не переставала звучать струна воспоминаний о временах императора Александра. Лермонтов же так свыкся с отчаянием и враждебностью, что не только не искал выхода, но и не видел возможности борьбы или соглашения. Лермонтов никогда не знал надежды, он не жертвовал собой, ибо ничто не требовало этого самопожертвования. Он не шел, гордо неся голову, навстречу палачу, как Пестель и Рылеев, потому что не мог верить в действенность жертвы; он метнулся в сторону и погиб ни за что».

Не станем сейчас разбирать герценовского сравнения: он так думал (через несколько лет после гибели Лермонтова); его оценка имеет значение мемуаров, она совпадает с впечатлениями примечательной группы ровесников Лермонтова.

Пушкину, впрочем, крепко доставалось от «московских юнцов» из компании Герцена и Огарева: за «одобрение» Николая I, за камер-юнкерство; он вроде бы далекий, много старший, великий, но не свой. С Лермонтовым они — как бы на ты, с Пушкиным — на неизмеримой дистанции. Но Лермонтов, по их понятиям, отрицатель всего — и борьбы, и соглашения. Он знает — что плохо; но что же хорошо? (еще раз не станем обсуждать, насколько они правы — им так казалось, такая у Лермонтова репутация!).

«Любовь, — запишет один из них, — много догадливее, чем ненависть», — и Герцену, Огареву, «юной Москве» Пушкин особенно важен, интересен, ибо постоянно ищет выхода (хотя, по их твердому убеждению, не всегда ищет там, где надо).

Лермонтов же не ищет.

А выход должен быть!

Лермонтов эту мысль, столь же важную, сколь простую, знал, отлично чувствовал — иначе не умилился бы душою о Саше Одоевском.

Но прежде чем явилось на свет лермонтовское «Памяти Одоевского», Огарев успел расспросить самого декабриста, которому в ту пору оставалось 10—11 месяцев жизни.

«Брата старшего святое завещанье» (Огарев).

Какие разные пути «одоевского гипноза». Но самое примечательное не в том, что в объятия мученика-христианина Одоевского бросается религиозно-экзальтированный юноша Огарев: интересно, что за человек, много лет спустя, с чувством вспоминает старинную встречу.

Ведь «Кавказские воды» написаны Огаревым — уже революционным демократом, материалистом, социалистом, давно оставившим незрелые мечтания с примесью религиозного восторга, давно выбравшим свой путь. Человеком, который твердо следует путями декабристов и клянется вместе с Герценом именами «пяти мучеников».

И тем не менее — как благодарен Огарев Одоевскому, «христоподобной личности», какое в нем редкостное умение — не отрицать «прежних заблуждений», а понять их место в собственной, очень изменчивой жизни.

Огарев навсегда обязан Одоевскому. Дело в том, что главнейшим вкладом, ничуть не умаляющим его поэзию, публицистику, является и то обстоятельство, что Николай Платонович был очень хорошим человеком.

Без этого он не стал, не посмел бы стать революционером, не был бы тем душевным, совестливым судьей, которому в тонких нравственных вопросах великий Герцен доверял более, чем себе.

«Я помню в особенности одну ночь. Сатин, Одоевский и я, мы пошли в лес, по дорожке к источнику. Деревья по всей дорожке дико сплетаются в крытую аллею. Месяц просвечивал сквозь темную зелень. Ночь была чудесна. Мы сели на скамью, и Одоевский говорил свои стихи. Я слушал, склоня голову. Это рассказ о видении какого-то светлого женского образа, который перед ним явился в прозрачной мгле и медленно скрылся.

Долго следил я эфирную поступь...

Он кончил, а этот стих и его голос все звучали у меня в ушах. Стих остался в памяти; самый образ Одоевского, с его звучным голосом, в поздней тишине леса, мне теперь кажется тоже каким-то видением, возникшим и исчезнувшим в лунном сиянии кавказской ночи».

Мы так и назвали наш рассказ — Эфирная поступь, потому что это подходит к Александру Ивановичу.

Эфирная поступь Одоевского замечена и друзьями-декабристами, и Огаревым, и Лермонтовым.

Как легкий пар вечерних облаков...

Эфир, струящийся в строчках об Одоевском, обволакивает и тех, кто не успел его повидать...

139

Великий читатель

«Огарева Воспоминания я читал с наслаждением и очень был горд тем, что, не знав ни одного декабриста, чутьем угадал свойственный этим людям христианский мистицизм».

Это написал Герцену (9 апреля 1861 года) один из лучших читателей его и Огарева альманаха, 33-летний Лев Николаевич Толстой.

Он читал Лермонтова, Огарева, встречался с вернувшимися декабристами: те, кто расстались с Сашей Одоевским в далеких 1830-х годах, больше его не видели и лишь на поселении оплакали своего поэта, как и многих товарищей.

Толстой встречался с Волконским и другими, кто тридцать лет спустя вернулся в родные места... Как это ни парадоксально, поколение Толстого проще находило общий язык с посланцами прошлого, чем Лермонтов — со своими, кавказскими декабристами.

1860-е, оказывается, куда более похожи на 1820-е, чем 1840-е. История сделала виток, упадка, усталости, николаевской тишины нет в помине. Опять подъем, снова надежды — и молодежи 1860-х очень понятны молодые старики, возвращающиеся из Сибири.

Как пришелся бы им по душе Одоевский, если бы, всего лишь 54-летним, возвратился из Сибири.

Но не судьба!

Его — навсегда молодого — теперь представляют новой молодой России Лермонтов, Огарев, наконец, Лев Толстой. Впрочем, не сразу: пока что А. И. О. неразличим в первых планах романа «Декабристы», из которых через несколько лет получится «Война и мир».

Кроме московских встреч с амнистированными людьми 1825 года Толстой хранил кавказские воспоминания.

На Кавказе, участвуя в последних актах бесконечной войны, которая шла почти со дня его рождения, которая некогда съела Одоевского, Лермонтова (да разве их одних?), — Толстой услышал о диком удальстве Руфина Дорохова (и от него многое «останется» Долохову в «Войне и мире»), там писатель познакомился с «кавказскими пленниками»; узнал о кавказских декабристах. К его времени они либо в отставке, либо в могиле... Писатель же, побывав «в Азии», в одоевских местах, впервые, по слухам, по лермонтовским стихам мог вообразить эфирную поступь...

Позже, под впечатлением рассказа Огарева, VI-й «Полярной звезды», туманные образы обретают ясные очертания — Толстой радуется, что его чутье, догадки подтвердились. В Одоевском писателю интереснее всего то, что он назовет «христианским мистицизмом». Но все пока что ограничивается одной фразой, напоминающей об идеалах самого Толстого... Одоевский не забыт — но в «Войну и мир» не попадет...

Пробегут, однако, шестидесятые годы: «Война и мир» окончена — проблема же не исчерпана.

Действие романа остановлено на 1820 годе — за 5 лет до восстания. Роман не был продолжен, в частности, потому, что сам Толстой еще не выбрал себе ясного пути. В нашем очерке о Пьере Безухове уже отмечалось, что до 14 декабря в романе 5 лет; до толстовского отхода и ухода — поболее. Спор с самим собой еще не решен — только начат во второй раз. Поэтому отправить Пьера Безухова на площадь и каторгу новыми главами «Войны и мира» — значило бы обогнать самого себя.

Еще рано Льву Николаевичу отходить и уходить. Нельзя и продолжать «Войну и мир».

В конце же 1870-х годов час настал. Толстой выбрал. И опять берется за «Декабристов». Только герои, идеи — совсем другие... Тут-то вновь является образ «милого Саши».

Лев Толстой — историку, издателю «Русского архива» П. И. Бартеневу (около 1 мая 1878 г.):

«Любезнейший Петр Иванович, как зовут и как адрес детей и наследников Ивана Сергеевича князя Одоевского? Я буду дома до 2-х часов, но ответ напишите мне пожалуйста».

О том же спрошена и тетка Александра Андреевна Толстая, фрейлина, знакомая со многими важными и осведомленными лицами. Зачем вдруг узнавать «о потомках Ивана Сергеевича», т. е. отца нашего Одоевского?

Для того чтобы узнать как можно больше о декабристе.

У Одоевского-отца от второго брака было три дочери, значительно младших Александра Ивановича (Софья Ивановна, по мужу Маслова, дожила до 1909 года!). Толстой надеялся на фамильные документы, предания, но получил только родословные справки: сестры никогда не видели старшего брата!

Кое-что вспомнила только троюродная сестра декабриста Анастасия Перфильевна, сообщившая Толстому (через свою дочь), что Саша Одоевский был «высокого росту, худощав, с прекрасными большими голубыми глазами и каштановыми волосами. Больше maman ничего не помнит, потому что ей было 12 лет, когда она его видела».

Тетка писателя подступалась с вопросами и к важным придворным персонам — министру Адлербергу и бывшему столичному генерал-губернатору Суворову, которые знали Одоевского в юности, вместе с ним служили: «Старик Адлерберг, к сожалению, жестоко осторожен, сын его точно так же. Остается Суворов, который, конечно, не обладает этой неприятной добродетелью, но, помимо того, что в те времена он был мальчишкой, он так глух, что я не могу расспрашивать его о таком щекотливом вопросе на вечерах у государя, где мы с ним встречаемся».

Бедный Александр Одоевский: почти уж 40 лет прошло, как он сгорел от болезни, а министр Адлерберг (и сын, тоже министр) опасаются вспоминать; и неловко «при государе» громко называть бунтовщика...

Толстой недоволен, но все же кое-что узнает о декабристе: есть лермонтовская «Память»; огаревские «Кавказские воды»; крохи воспоминаний старых товарищей по Кавказу и других современников «милого Саши»: он очень нужен Льву Николаевичу для нового романа...

140

В планах, черновых набросках конца 1870-х годов является Одоевский, не настоящий, а толстовский — перед восстанием 14 декабря: барственная нега, смутное понятие о жизни народа, о собственных мужиках, которых меж тем управляющий гонит в Сибирь по ложному, подлому обвинению. Затем — Сенатская площадь, крепость, каторга. В Сибири — встреча бывшего барина со своими крестьянами, отбывающими тяжкую ссылку: происходит нравственное перерождение героя, в нем просыпается интерес к религии («христианский мистицизм»!) — не к внешней обрядности, но «царство божие внутри нас».

С историческим Одоевским и его крестьянами ничего похожего как будто не было (а впрочем, можно ли полностью ручаться? У Толстого были все же информаторы, которые могли сообщить немало правдивых историй, похожих на самую невероятную выдумку, — историй, не попавших ни в какие документы). Не было или вдруг было нечто подобное с реальным Сашей Одоевским — не так уж важно: могло быть! Схвачен общий дух этого доброго, мягкого человека, заплатившего здоровьем и жизнью за нравственное перерождение.

Толстой не окончил и второй редакции романа «Декабристы», романа «про Одоевского». Причины были многосложны, одна из них — недостаток живого материала, закрытые архивы, куда писателя не допускали. Однако об этом сейчас говорить не будем... Запомним только, что и Толстого, отделенного двумя эпохами от «своего героя», не миновало Сашино обаяние; уж очень хорош, как видно, был «солдат из государственных преступников» Александр Одоевский.

И кто измерит, сколько осталось в пере и чернильнице Льва Николаевича одоевского эфира? Я вспомнил вас...

В то самое время, когда Лев Толстой в Ясной Поляне думал о своем Одоевском, старый Огарев близ Лондона еще раз обратился к своему.

Нет уже на свете Герцена, жизнь прожита, хорошо ли, худо — потомство рассудит.

Истинное слово

В мире повторится,

Истинное дело

В мире совершится —

Но не встрепенутся

На глухом погосте

Наши вековечно

Сложенные кости.

Позади — несколько огаревских жизней: детство, Воробьевы горы, ссылка, Кавказ и Одоевский, неудачная женитьба, московские салоны, путешествия, эмиграция, Вольная печать — новый спад общественного возбуждения в России — годы бедности и болезней.

Но вдруг — в одном из последних стихотворных прощаний — является давняя, как видно незабываемая тень: снова тот Одоевский, что — 40 лет назад, на водах.

Откуда? зачем?

Слушая Героическую симфонию Бетховена, Огарев по внешне странной, но внутренне понятной логике вспоминает истинного, своего героя — столь непохожего на принятые образцы:

Я вспомнил вас, торжественные звуки,

Но применил не к витязю войны,

А к людям доблестным, погибшим среди муки

За дело вольное народа и страны;

Я вспомнил петлей пять голов казненных

И их спокойное умершее чело,

И их друзей, на каторге сраженных,

Умерших твердо и светло.

Мне слышатся торжественные звуки

Конца, который грозно трепетал,

И жалко мне, что я умру без муки

За дело вольное, которого искал.

Под заглавием стихотворения «Героическая симфония» делается надпись «Памяти Ал. Одоевского».

Люди разных миров — Огарев из приближающихся 1880-х, Одоевский, не доживший до 1840-го: стихи «Героическая симфония» похожи на ту клятву, что произносилась некогда с Герценом на Воробьевых горах.

Клятва в чем? Бороться, не сдаваться?

Да, да — но притом не ожесточиться, не зачерстветь в борьбе; остаться хорошим, свободным человеком, иначе — не стоит, да и нельзя бороться!

Последняя благодарность революционера, материалиста — странному, мягкому, религиозному, усталому Одоевскому.

Сходят в могилу последние люди, помнившие «милого Сашу», испытавшие непосредственное, незабвенное его обаяние.

Меж тем начинается время публичных признаний. В 1883 году престарелый декабрист Розен выполняет свой полувековой долг перед милым другом — и выпускает в России первое собрание его стихов.

1900 год — одоевский эпиграф «Из искры возгорится пламя» — у заглавия «Искры».

В 1910-м «Наш ответ» Пушкину впервые напечатан в России без всяких купюр —

Она нагрянет на царей,

И радостно вздохнут народы...

В 1934-м — первое (и, разумеется, отнюдь не последнее) советское полное издание сочинений Александра Ивановича.

Как легкий пар вечерних облаков...

Но жаль, если при том затухнет, забудется одоевская эфирная поступь.

Если она исчезнет без следов —

Посмертная слава, признание, издания, переиздания, рассказы, стихи, записки о нем лучших людей: посмертная слава, революционная и литературная...


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Н. Эйдельман. "Обречённый отряд".