Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Н. Эйдельман. "Обречённый отряд".


Н. Эйдельман. "Обречённый отряд".

Сообщений 1 страница 10 из 140

1

Н. Эйдельман

Обреченный отряд

ВСТУПЛЕНИЕ

Несколько тысяч лет люди спорят о свободе воли, изредка находя ответ и снова тревожась. Некоторые мыслители утверждали, рискуя впасть в ересь, что если «все от бога», то и грех, преступление — тоже от него. Другие настаивали, что «высшие силы» предоставляют человеку свободу выбора, право самому вступить на тропу добродетели или погибели.

В любом случае выбравший часто бывал убежден, что только так и должно было случиться, а иначе — невозможно: «Судьба меня уж обрекла», — восклицает Рылеев...

Прочитавшие первую часть этой книги, повесть о Лунине, надеемся, не забыли, сколь часто звучал на процессе 1825/26 года термин — Cohorte perdue, обреченный отряд: подразумевался союз смертников, который должен был нанести решающий удар и погибнуть...

Следствию по делу декабристов так и не удалось доказать, что Лунин действительно должен был возглавить тот отряд...

В широком же, самом широком смысле слова, осужденные давно уже считали себя обреченными — на бунт, на погибель, на судьбу; вспомним слова Ивана Якушкина: «В этом деле мы решительно были застрельщиками или, как говорят французы, пропалыми ребятами»... Рассказы взаимно независимы, но связаны временем и судьбами...

Вслед за повестью об одном застрельщике читатель волен познакомиться со второй частью книги — еще с несколькими рассказами о декабристах и других так или иначе обреченных попасть в историю российского освободительного движения.

Некоторые персонажи книги старше Лунина и его товарищей, другие — пережили их на несколько десятилетий; одни из них — революционеры (Радищев, декабристы, Герцен), другие, просто хорошие люди — очень нелегкая, исторически важная «профессия»; наконец, третьи — враги, вчерашние мятежники, перебежавшие в неприятельский лагерь и сменившие высокую обреченность на низкую...

Почти каждый из очерков автор начинает как историк, отправляющийся в архив, отыскивающий документы, доказательства... Однако обидно было бы ставить точку там, где живой разговор только начинается; странно было бы сухим и строгим изложением ограждать мысль от чувства, героев от потомков, науку от словесности.

Да и вообще, наверное, нет смысла прикидываться, будто, толкуя о прадедах, мы умеем не задумываться о нас самих...

ДВАДЦАТЬ ДВА СЛОВА

На титульном листе книги — двадцать два слова.

Путешествие из Петербурга в Москву.

«Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй».
Тилемахида, том 11, кн. XVIII, стих 514. 1790. В Санктпетербурге.

Внимательно разглядите, многоуважаемый читатель, этот текст, но не торопитесь восклицать: «Знаем, знаем, все ясно!»

Попытайтесь хоть на несколько минут перевоплотиться в любителя, который июньским днем 1790 года перелистывает эту книгу в петербургской книжной лавке купца Зотова, размышляя, стоит или не стоит отдать за нее два рубля (а в переплете — два рубля 35 копеек).

Путешествие

Заглавие как будто самое обыкновенное — путешествия подлинные и литературные в ту пору в большой моде: «Путешествие Гулливера» и «Сентиментальное путешествие», «Путешествия» капитана Кука и Бугенвиля; «Письма русского путешественника», Путешествия в «страну мертвых»... и «страну любви».

Один юморист подсчитал в ту пору 506 мотивов, побуждений, целей, поводов для странствия...

Но «Путешествие из Петербурга в Москву» — помилуйте! Что за название, что за тема? Любой из возможных читателей либо совершал это путешествие, либо может совершить: если не хочешь медленно волочиться «на долгих», то есть на своих лошадях, надо рано утром выехать и путешествовать, останавливаясь на ночлег попозже, чтобы к вечеру третьего дня достигнуть «другой столицы»: по дороге леса, болота, деревушки, всего два крупных города — Новгород и Тверь; двадцать пять почтовых станций...

Нет, на фоне островов Полинезии, государства лилипутов или «царства мертвых» — путешествие слишком обыкновенное, и если автор все же рискует своим успехом у читателей и называет книгу столь тускло, то, надо думать, это неспроста: он либо иронизирует, нарочито подчеркивая обыкновенность своего маршрута; либо избирает столь невинное название для маскировки, прикрытия своих истинных целей...

Автор

Но кто же автор? Никакого имени ни на титульном листе, ни в каком-либо другом месте книги не выставлено.

Нет Автора!

К тому же наметанный глаз петербургского книгочея сразу заметит, что на титульном листе отсутствует обычная отметка: «С дозволения управы благочиния» (то есть с дозволения полиции; с дозволения цензуры). Впрочем, эта отметка есть в самом конце, на 453-й странице книги. Но это странно, «не по правилам». Любопытство покупателя возбуждено, он спрашивает, кто же все-таки автор, и купец шепнет, что это — чиновник с таможни господин Радищев, что книга особенная, о ней «много говорят». И уж двадцать пять взятых на пробу экземпляров скоро разойдутся — пора посылать за новыми...

Подобный же вопрос — кто автор? — задала 25 июня 1790 года императрица Екатерина II, когда экземпляр «Путешествия» положили ей на стол.

До сих пор спорят, кто поторопился поднести и донести, так что царица стала одним из самых первых читателей...

Екатерина вникает, ужасается, приказывает схватить автора и весь тираж: автор нашелся — экземпляры же (всего их было 640 или 650) за вычетом проданных и кое-кому отосланных в подарок — все экземпляры, по уверению Радищева, были сожжены вместе с корректурой и другими подготовительными материалами.

Сожжены, и вот почему на всей земле найдено за два прошедших века не больше 15 штук.

Но опять тайна, над которой бьются специалисты: правда ли, что все сожжены? Ленинградский исследователь В. А. Западов и ряд других филологов нашли за последние годы любопытные доказательства, что многое, возможно, было припрятано, зарыто или увезено верными людьми: со спасенных корректурных или рукописных листов Радищева снимали копии и списки пускали по рукам...

Списков, кстати, ходило по России много: значительно больше, чем печатных экземпляров: на сегодня их отыскали около сотни; самое любопытное, что некоторые довольно существенно отличались по тексту (сейчас известно шесть «редакций», основных вариантов «Путешествия»).

Как это объяснить?

Писатель Г. П. Шторм, ныне покойный, выпустил книгу «Потаенный Радищев», где старался доказать: разные списки возникли потому, что Радищев после, вернувшись из ссылки, продолжил работу над своим главным трудом и затем дал его переписчику.

Сенсационная гипотеза писателя была решительно отвергнута специалистами.

Сейчас наибольшее признание имеет точка зрения В. А. Западова, что Радищев, желая уберечь свой труд от уничтожения, своевременно, еще до выхода его в свет, принял «меры к спасению» (разные же редакции происходят от более ранних текстов «Путешествия», от того «вида», который оно имело еще до выхода в печать).

И, если так, значит, был тайник рукописей и корректур «Путешествия», лаборатория взрывчатого труда; и нужно ли говорить, сколько бы отдали историки и филологи, чтобы тот тайник отыскать...

Но мы, кажется, увлеклись чтением одного заглавия книги (да еще выходными данными — «1790. В Санктпетербурге»): восемь слов. Но на титульном листе есть еще четырнадцать...


Эпиграф

Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй.

Даже не понимая смысла, не вникая — нечто страшное, зловещее; слова понятные, хотя и странные: чудище, стозевно, лаяй соседствует с таинственным обло, озорно... Прочитайте эпиграф (про себя, а лучше вслух) быстро, как будто это одно слово: заклинающие, воющие, унылые гласные, особенно следующие одно за другим десять «о» (так и вспоминается пушкинское «домового ли хоронят...») и резкое финальное — лаяй!

Не очень понятно, и, может быть, тем эффектнее... «Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна. Вцепившись в воздух, она его не отпускает» (О. Мандельштам, «Разговор о Данте»).

Звук эпиграфа воздействует сильнее прямого смысла, как музыка!

Нужен ли после того еще разбор отдельных слов?

Осторожно попробуем «алгеброй частного» не разбить гармонии цельного.

Чудище. Казалось бы, то же самое, что чудовище — и все-таки не совсем то... Хотя бы потому, что реже встречается.

«Дьявольский хохот загремел со всех сторон, безобразные чудища стаями скакали перед ним» (Гоголь).

Словно злое чудище

Город зарождается.

(Полонский)

Сегодня чудище, пожалуй, чуть-чуть смешнее, домашнее, чем чудовище, но в XVIII веке, кажется, нет...

Обло. «Это был человек весьма обширный, или говоря старинным словом, уцелевшим в наших краях, облый, с большим лицом, с большими глазами и губами».

Выходит, уже во времена Ивана Сергеевича Тургенева (цитируется его повесть «Два приятеля») облый, обло — слова старинные, хотя еще и у советского писателя Всеволода Иванова встречается «Фекла, облая, туго поворотливая, как дрофа».

Озорно. Вспоминается озорник, озорничать. Но, во-первых, прежде слово бывало и не столь добродушным: мужика находят с разбитым черепом, под баржой: «Ой, озорство», — причитал староста» (Горький, «Мои университеты»).

А во-вторых, кажется, чудище и не в этом смысле озорно. Словари русского языка сообщают о существовании старинного слова «озор», родственного зоркому: «лазутчик, соглядатай, сторожевой пес»; а ведь наше чудище — «лаяй»!

Огромно. Знакомое слово, не требующее как будто объяснения: но часто ли мы слышим в нем корень гром, угадываем ли вымерший древний глагол огромить («слово огромит тебя» — написано в одном древнем тексте, то есть будешь поражен, подавлен словом)? Так что чудище огромно, значит — очень большое и как громом поражающее...

Стозевно. Такого слова не удалось найти в словарях; его сочинил автор (впрочем, и тут небольшая тайна, о которой — чуть после). Красиво сочинил: сто зевов, сто глоток; стозевно — по аналогии с такими словами, как стозвучно, стократно или осточертеть...

Наконец, лаяй. Знающие древнерусский язык понимают, что это причастный оборот от «лаять» — лаять же можно и сегодня не только по-собачьи, но и «по-человечьи» («лаяться» — ругаться) .

Итак, если буквально перевести эпиграф к «Путешествию из Петербурга в Москву» на современный литературный язык, выйдет примерно следующее:

Чудовище толстое, зоркое, огромное, лающее ста пастями.

Тоже нечто жуткое, но, согласитесь, куда менее складное и страшное, чем «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй».

Мы наконец дочитали эпиграф. Но автор, Радищев, явно апеллирует к читателю, хорошо знающему, помнящему эту строку: он называет произведение, откуда взято «чудище...», указывает том, книгу, стих... но без имени автора! (Это как мы иногда поступаем, давая ссылку: «Мертвые души», страница такая-то, или «Евгений Онегин», глава... строфа...). Одновременно читателя приглашают вспомнить, а если понадобится, заглянуть в «Тилемахиду», том II, книгу XVIII, стих 514.

Тилемахида

Огромная старинная книга. Ее заглавие много длиннее радищевского:

Тилемахида,

или

Странствования Тилемаха,

Сына Одиссеева, описанные

в составе ироические

пиимы Василием

Тредиаковским,

надворным советником,

членом

Санктпетербургской

императорской

Академии наук

С французския

нестихословныя речи,

сочинения

Франциском де Салиньяком

де ла Мотом Фенелоном

Архиепископом дюком

Камбрейским

принцем священныя империи.

В Санктпетербурге 1766.

Иначе говоря, поэт Василии Тредиаковский превратил прозу («нестихословныя речи») французского писатели Фенелона в русскую «ироическую пииму» (то есть героическую поэму). Поэма вышла в 1766 году, когда Александр Радищев был еще семнадцатилетним пажом императрицы Екатерины II.

Итак, ссылка Радищева на «Тилемахиду» отправляла читателя «Путешествия» к двум знаменитым авторам.

Фенелон (1651—1715)

Ныне редко читаемый, этот аристократ, архиепископ, воспитатель внука Людовика XIV и, одновременно, смелый, просвещенный философ был одним из властителей дум XVIII столетия. Жан-Жак Руссо готов был идти к Фенелону в лакеи, будь тот жив, «чтобы со временем быть у него камердинером». Философ и математик Д'Аламбер считал несчастными тех, кто остается равнодушным при чтении Фенелона, врага деспотизма и временщиков, кровавых войн и религиозной нетерпимости. Главный труд «архиепископа, дюка и принца» — «Приключения Телемака» — имел феноменальный успех и за один 1699 год выдержал двадцать изданий!

Некоторые правители гневались, справедливо находя себя и свое царствование в отрицательных персонажах Телемака; другие были поумнее: Екатерина II читала, цитировала, искала в Фенелоне «просвещенного союзника»; поэтому весьма поощрялись переводы, переложения его «нестихословных речей»...

Заглянем в XVIII книгу Фенелона.

Телемак (или Тилемах), безуспешно отыскивая своего отца Одиссея, в конце концов отправляется в Тартар, царство мертвых, рассчитывая, может быть, повидаться там с любимой тенью. После ряда ужасных встреч «наконец Телемак достиг того места, где заключены цари, осужденные за злоупотребление властью».

Мы цитируем один из точных русских переводов Фенелона...

А вот стихи:

Там, наконец, Тилемах усмотрел царей увенчанных,

Употребивших во зло свои на престолах могутства.

Читатель, конечно, догадался, что мы процитировали «Тилемахиду» Василия Кирилловича Тредиаковского.

Один из самых ранних русских поэтов, над ним при жизни и после смерти часто насмехались, сочиняли анекдоты, упрекали в недостатке вкуса, бездарности... Но вот отзыв весьма авторитетного критика, Александра Сергеевича Пушкина: «Тредьяковский был, конечно, почтенный и порядочный человек. Его филологические и грамматические изыскания очень замечательны. Он имел о русском стихосложении обширнейшее понятие, нежели Ломоносов и Сумароков. Любовь его к Фенелонову эпосу делает ему честь, а мысль перевести его стихами и самый выбор стиха доказывают необыкновенное чувство изящного. В «Тилемахиде» находится много хороших стихов и счастливых оборотов. Радищев написал о нем целую статью... Дельвиг приводил часто следующий стих в пример прекрасного гекзаметра:

...корабль Одиссеев,

Бегом, волны деля, из очей ушел и сокрылся.

Гекзаметр, древний гекзаметр, которым Гомер писал свою «Одиссею», и возвращение этого размера переводу французской прозы!

Древня размера стихом пою отцелюбного сына...

Свою оригинальную идею — превратить роман в поэму — Тредиаковский обосновывал тем, что русский поэтический язык богаче, нежели французский.

Следуя за героем Фенелона и Тредиаковского, читатель наблюдает былых могучих тиранов, которым «Эвменида-фурия» подносит зеркало, и они видят в нем все свои грехи и пороки: тщеславие, жестокость, боязнь истины, стремление к лести, пышности; пороки —

...основанных всех на людей

разорении крайнем,

Приобретаемы кровию многих

своих подчиненных...

В том зеркале цари казались сами себе гнуснее и страшнее,

Нежели химера та,

побежденная Веллерофонтом,

Нежели идра лернейска, самим,

Ираклием сраженна,

И, напоследок, нежели тот,

преужасный пес Кервер,

Чудище, обло, озорно, огромно,

с тризевной и — лаей,

Из челюстей что своих кровь

блюет ядовиту и смольну,

Коя могла б заразить живущих

всех земнородных...

Вот в каком контексте, в каком «окружении» — будущий радищевский эпиграф: цари-тираны, хуже химеры (побежденной Беллерофонтом); хуже лернейской гидры (идры), сраженной Ираклием (Гераклом); ужаснее, чем пес Кервер (трехглавый сторож подземного царства Цербер)...

Заметим, что у Тредиаковского он «с тризевной», а у Радищева — стозевный!

Трудно допустить, что Радищеву изменила память,— он ведь дает точную ссылку на главу и стих, а для этого уж, конечно, ему следовало еще раз взглянуть на знакомую 514-ю строку. Да к тому же кто не ведает, то пес Цербер — «трехглавый»? Радищев, как видно, сгущает строку, делает чудище еще страшнее — ему надо.

Бросим последний взгляд на XVIII главу «Тилемахиды»: в то время, как первая Эвменида-фурия заставляет царей видеть самих себя в «натуральном виде», хуже чудища, вторая Эвменида принуждает их глядеться в другое зеркало, где видят себя в том, лестном виде, как превозносились при жизни:

...из царей сих самые злые

Были теми, которым приписаны

превелелепны

В житие их похвалы...

Несходство двух зеркал было, оказывается, самой жестокой пыткой; цари стонут, рыдают, «превесьма мерзятся собою», но пытка вечная...

Снова 1790 год

Итак, дурные цари — вот кто хуже, чем «чудище... стозевно и лаяй».

Фенелону, Тредиаковскому простили — цари «не узнали» себя в поэтическом зеркале. Екатерина II в 1769 году в своем журнале «Всякая всячина» настоятельно советовала подданным читать «Тилемахиду»...

Идиллия до поры до времени; пока Екатерина II не поймет смысла того эпиграфа, что на титульном листе «Путешествия»; пока не узнает, что «Телемак» — среди любимых книг одного из главных противников монархии Максимилиана Робеспьера.

Радищев, как видно, боялся, что его вызов «не заметят»...

Не потому ли в книге, в главе «Тверь», он между прочим снова вспомнил «своего» Тредиаковского. В прежних главах (между Петербургом и Тверью) уже было немало страшных страниц, невиданных по силе разоблачения. И вдруг в «Твери» автор пускается в рассуждения о стихах, рифмах, ямбах, дактилях; заявляет, что когда явятся русский Мильтон, Шекспир, Вольтер, «тогда и Тредиаковского выроют из поросшей мхом забвения могилы, в «Тилемахиде» найдут добрые стихи и будут в пример поставляемы».

Неужели Радищев «забылся»; и хотя душа его «страданиями человечества уязвлена стала», неужто в самом деле углубился в чистую теорию стихосложения?

Но вот выдуманный собеседник автора, выслушав его рассуждения о стихах, признается, что и сам сочиняет: «Если вам не в тягость будет прочесть некоторые строфы, — сказал он мне, подавая бумагу. Я ее развернул и читал следующее: — Вольность... Ода... — За одно название отказали мне издание сих стихов».

Далее идут такие строки, что даже внуки Радищева, чтившие память деда, в своем экземпляре «Путешествия» зашили эти листы и запечатали сургучной печатью!

Вольность:

О! дар небес благословенный,

Источник всех великих дел;

О вольность, вольность, дар

бесценный!

Позволь, чтоб раб тебя воспел.

Вот образ тирании, неволи:

И се чудовище ужасно,

Как гидра, сто имея глав,

Умильно и в слезах всечасно,

Но полны челюсти отрав.

И в таком духе — еще строфы, страницы...

Но, не правда ли, «чудовище ужасно, как гидра, сто имея глав» — это ведь наше знакомое «чудище обло... стозевно»? И вот откуда у него сто глав — от лернейской гидры, соседки (в пятьсот двенадцатом стихе «Тилемахиды»): это ей отрубили «сто глав».

Радищев скрестил гидру с Цербером — и все ему мало для тирании...

Кстати, и челюсти с отравой — тоже из «Тилемахиды», пятьсот пятнадцатого стиха:

Из челюстей что своих кровь

блюет ядовиту и смольну...

Подобно древним героям, Радищев вышел один против чудища, бросив первый вызов уже в эпиграфе и затем, повторяя...

Эпилог

Автора книги «Путешествие из Петербурга в Москву» отыскали, приговорили к смерти, помиловали ссылкой.

Все трагически ясно. Наш сюжет как будто завершен. Но все же не будем торопиться. «Еще одно, последнее сказанье...»

В 1801 году Радищев прощен и возвращается в столицу как будто для того, чтобы вскоре своей волею привести в исполнение тот смертный приговор одиннадцатилетней давности. Но перед тем Александр Николаевич вдруг занялся... стихосложением.

Он набрасывает сочинение под ироническим заголовком «Памятник дактилохореическому витязю». Витязь — это опять же старый знакомец Тредиаковский, и мы, конечно, вправе насторожиться: где «Тилемахида», там, рядом, — известно, какие речи, обороты...

Радищев: «Для дополнения стихотворного отделения моей библиотеки, вивлиофики, книгохранилища, книгоамбара я недавно купил «Тилемахиду»... Перебирая в ней листы, к удивлению моему, нашел в ней несколько стихов посредственных, множество великое стихов нестерпимо дурных... Нашел — подивитесь теперь и вы — нашел стихи хорошие, но мало, очень мало».

Ну, разумеется, читатель сразу так и поверил, что Радищев прежде «Тилемахиды» не читал и только сейчас, через много лет после появления и запрещения «Путешествия», эту поэму впервые открыл!

Но разговор (в форме диалога двух собеседников, неких господ Б. и П.) идет о стихах, только о стихах...

Господин П. в качестве примера «порядочного стиха» цитирует между прочим две строки, но какие!

Дивище мозгло, мослисто, и глухо, и немо, и слепо;

Чудище обло, озорно, огромно, с тризевной и лаей.

Господин Б. в ответ находит слова «дивище мозгло» нелепыми (о второй строке, записанной на этот раз точно по Тредиаковскому, а не по Радищеву, как видим, ни звука!). Критик заключает, что «Тредиаковский... не имел вкуса. Он стихотворец, но не пиит, в чем есть великая разница. Знаешь ли верное средство узнать, стихотворен ли стих? Сделай из него предложение, не исключая ни единого слова, то есть сделай из него прозу... Если в предложении твоем останется поэзия, то стих есть истинный стих...»

Непросто разобраться в тексте, а ведь это одна из самых последних работ первого революционера. Разумеется, Радищев сочиняет не иносказание, не аллегорию — его и в самом деле занимают законы стиха, поэзии.

Однако не в меньшей степени его занимают законы жизни, истории, борьбы... А высказаться в открытую опасно: скажут, «опять ты взялся за старое» — и опять, глядишь, схватят.

Мы же не можем избавиться от ощущения, что, рассуждая в последний раз о Тредиаковском, Радищев лукаво подмигивает: он, видите ли, не читал прежде «Тилемахиды»; при этом — цитирует XVIII главу, то самое место... И вот что любопытно: стихотворной строки «дивище мозгло, мослисто...» там нет. Радищев ее присоединил, наверное, чтобы усилить, удвоить эффект, живее представить ужасные образы.

Даже в рассуждении о том, как проверять стихотворность стиха, можно усмотреть намек на эпиграф к «Путешествию»: ведь там строка Тредиаковского была вынута из поэмы и, несколько переиначенная, представлена «нестихотворно».

В общем — доказать не можем, но сохраняем серьезные подозрения, что неспроста и не для одного стихосложения автор «Путешествия» пустился перед смертью в такие рассуждения и обратился к таким цитатам. Уж очень все это похоже на соседство «филологии» и революции в главе «Тверь», из приговоренного к смерти «Путешествия».

Может быть, в 1801—1802 годах Радищев хотел таким образом напомнить о своей Главной книге, проститься с потаенными читателями...

После того Радищев прожил еще недолго. Устал, принял яд. Чудище одолело человека. Но не книгу.

По России множились списки. На одной из немногих сохранившихся книг первого издания владелец написал: «Экземпляр, бывший в Тайной канцелярии. Заплачено 200 рублей. А. Пушкин».

В 1858 году, через 68 лет после выхода книги и через 56 лет после гибели ее автора, появляется издание второе. И другой титульный лист уже чуть-чуть отличается от первого.

Прибавилось имя Радищева.

Прибавился лондонский адрес — знак Вольной русской типографии Герцена, опубликовавшей книгу, которая все еще запрещена в России.

Затем, пробиваясь сквозь десятилетия, книга возрождается, выходит сперва тысячными тиражами, потом миллионными. И на каждом из миллионов титульных листов — эпиграф хитрый и страшный: строка, пожалуй, не столько уж Тредиаковского, сколько самого Радищева.

Неумолкаемая цитата-цикада.

Двадцать два слова: с них началось российское революционное движение...

2

ИЗ БИОГРАФИИ ГРАФА ПЕТРА КИРИЛЛОВИЧА БЕЗУХОВА

«Долго ли муки сея, протопоп, будет?»
И я говорю: «До самыя смерти, Марковна!»

«Был канун зимнего Николина дня, 5-е декабря 1820 года. В этот год Наташа с детьми и мужем, с начала осени, гостила у брата. Пьер был в Петербурге, куда он поехал по своим особенным делам, как он говорил, на три недели, и где он теперь проживал уже седьмую. Его ждали каждую минуту.

5-го декабря, кроме семейства Безуховых, у Ростовых гостил еще старый друг Николая, отставной генерал Василий Федорович Денисов».

5 декабря 1820-го — самая поздняя дата, эпилог «Войны и мира». Прошло 15 с половиной лет с июльского (или июньского) дня 1805 года 1, когда в салоне «известной Анны Павловны Шерер» началась I глава I части.

1 Анна Павловна приглашает гостей «в июле», однако ночь «была июньская, петербургская, бессумрачная».

Из тех, кто наполнял тогда гостиную Анны Павловны, на последнем вечере, в Лысых горах, явится один Пьер, Петр Кириллович.

Петр Кириллович Безухов — незаконный, а потом узаконенный сын богатейшего екатерининского вельможи, — родился в 1784 или 1785 году; «с десятилетнего возраста был послан с гувернером-аббатом за границу», где пробыл 10 лет и вернулся в Москву за три месяца до появления у Анны Павловны Шерер, то есть весной 1805 года.

Отец дает деньги, просит выбрать карьеру, сын «выбирал и ничего не выбрал».

В тот летний вечер «святотатственные речи» молодого человека сотрясают гостиную «известной фрейлины»:

«Революция была великое дело... Наполеон велик, потому что он стал выше революции, подавил ее злоупотребления, удержав все хорошее — и равенство граждан, и свободу слова и печати».

Итак, молодой Безухов — едва ли не якобинец: во всяком случае одобряет их главные идеи и Наполеона ценит как наследника вольностей; хоть и молод, смешон — да не смешнее тех, кто гурьбой накинулся на него за те речи, а «он не знал кому отвечать, оглянул всех и улыбнулся», и только тогда его противнику, виконту, «стало ясно, что этот якобинец совсем не так страшен, как его слова».

Виконт прав: здесь, в этом месте, в это время Пьер «не страшен». Но такой же добрый юноша, попавший, скажем, в поток 1793 года, слился бы с ним, может быть, не успев и усомниться, и стал бы частицей страшной силы. Российские обстоятельства, однако, давали время подумать, испытать, выбрать.

Осень 1805-го. Смерть старого графа Безухова 1. Пьер наследует титул и «самое громадное состояние в России».

1 Об этой смерти сообщается в письме среди известий о начинающейся войне, выступлении гвардии, скором отъезде Александра I в армию (он состоялся 9 сентября 1805 г.).

Конец 1805-го. Пьера женят на Елене Васильевне (Элен) Курагиной.

4 марта 1806. Дуэль с Долоховым. Долохов ранен. На другой день — разрыв с Элен.

Первое сомнение

«Людовика XVI казнили за то, что они говорили, что он был бесчестен и преступник (пришло Пьеру в голову), и они были правы с своей точки зрения, так же как правы и те, которые за него умирали мученическою смертью и причисляли его к лику святых. Потом Робеспьера казнили за то, что он был деспот. Кто прав, кто виноват? Никто. А жив и живи: завтра умрешь, как мог я умереть час тому назад. И стоит ли того мучиться, когда жить остается одну секунду в сравнении с вечностью?» — Но в ту минуту, как он считал себя успокоенным такого рода рассуждениями, ему вдруг представлялась она и в те минуты, когда он сильнее всего высказывал ей свою неискреннюю любовь, и он чувствовал прилив крови к сердцу, и должен был опять вставать, двигаться, и ломать, и рвать попадающиеся ему под руки вещи».

Личные неурядицы вдруг отодвинули прежнее знание, молодую самоуверенность — что хорошо и что можно оплатить кровью, кто герой и какова цель?

Вскоре после объяснения с женой «вошел смотритель и униженно стал просить его сиятельство подождать только два часика, после которых он для его сиятельства (что будет, то будет) даст курьерских. Смотритель очевидно врал и хотел только получить с проезжего лишние деньги. «Дурно ли это было или хорошо?» — спрашивал себя Пьер. — «Для меня хорошо, для другого проезжающего дурно, а для него самого неизбежно, потому что ему есть нечего: он говорил, что его прибил за это офицер. А офицер прибил за то, что ему ехать надо было скорее. Я стрелял в Долохова за то, что я счел себя оскорбленным. А Людовика XVI казнили за то, что его считали преступником, а через год убили тех, кто его казнил, тоже за что-то. Что дурно? Что хорошо? Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить, и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая сила управляет всем?.. И не было ответа ни на один из этих вопросов, кроме одного, нелогического ответа, вовсе не на эти вопросы. Ответ этот был: «умрешь — все кончится. Умрешь и все узнаешь, или перестанешь спрашивать». Но и умереть было страшно».

Если прошлым летом, в салоне Шерер, рассуждал якобинец, революционер, — то ныне привлекательные общие идеи подвергнуты сомнению, отступили пред натиском частного, личного.

Впрочем, надолго ли?

На той же станции, в тот же час Пьер встречается со старым масоном и мартинистом Осипом Алексеевичем Баздеевым, который призывает молодого человека изменить жизнь, подумать о ближних, о рабах: «Избрали ли Вы место служения, где бы Вы приносили пользу своему ближнему?»

После этого разговора в душе Безухова «не оставалось ни следа прежних сомнений. Он твердо верил в возможность братства людей, соединенных с целью поддерживать друг друга на пути добродетели, и таким представлялось ему масонство».

Вскоре его принимают в орден, но из всего длинного, туманного ритуала вольных каменщиков одна задача особенно вдохновляет:

«— Противуборствовать злу, царствующему в мире... — повторил Пьер, и ему представилась его будущая деятельность на этом поприще. Ему представлялись такие же люди, каким он был сам две недели тому назад, и он мысленно обращал к ним поучительно-наставническую речь. Он представлял себе порочных и несчастных людей, которым он помогал словом и делом; представлял себе угнетателей, от которых он спасал их жертвы. Из трех поименованных ритором целей, эта последняя — исправление рода человеческого, особенно близка была Пьеру... Некое важное таинство, о котором упомянул ритор, хотя и подстрекало его любопытство, не представлялось ему существенным, а вторая цель, очищение и исправление себя, мало занимала его, потому что он в эту минуту с наслаждением чувствовал себя уже вполне исправленным от прежних пороков и готовым только на одно доброе».

Ирония автора не очень-то скрыта: читателю не приходится сомневаться, что на самом деле Пьер отнюдь не «вполне исправленный от прежних пороков...» и что, готовясь спасать людей, еще «не спас» самого себя.

Якобинские всплески миновали, но виток житейской спирали возвращает графа Безухова к воззрениям, близким к тому, с чем он явился в салон Анны Павловны Шерер. Впрочем, не ясно ли, чтобы все равно вернулся к «общественной жизни»: не будь Баздеева — встретился бы другой идейный наставник. Ведь каждый человек встречает тех, кто ему нужен, и проходит мимо ненужных (пусть прекрасных, замечательных, но нужных другим): в мире достаточное число человеческих «соударений», чтобы усомниться в большой вероятности необходимой встречи...

Баздеев нужен Пьеру в марте 1806-го, как шесть лет спустя — Каратаев.

Так или иначе — но Пьер возвращается к человечеству, он опять общественный деятель, избравший место служения ближнему...

1807. Пьер путешествует по Украине, затем навещает Болконских. Он пытается узнать крестьянский быт, облагодетельствовать ближних — но все выходит как-то наизнанку: из честных попыток — обман; из благих намерений — злые плоды. Да и князь Андрей сомневается в успехе филантропического усердия. Он куда меньше, чем Пьер, верит в общее дело.

«— Я жил для других, и не почти, а совсем погубил свою жизнь. И с тех пор стал спокойнее, как живу для одного себя.

— Да как же жить для одного себя? — разгорячась спросил Пьер. — А сын, а сестра, а отец?

— Да это все тот же я, это не другие, — сказал князь Андрей, — а другие, ближние, le prochain, как вы с княжной Марьей называете, это главный источник заблуждения и зла. Le prochain 1 это те, твои киевские мужики, которым ты хочешь сделать добро».

1 Ближние (франц.).

3

И начинается знаменитый спор, где князь доказывает графу, что ни школы, ни больницы, в сущности, мужику не нужны.

Он согласен признать:

«Я строю дом, развожу сад, а ты больницы. И то, и другое может служить препровождением времени. А что справедливо, что добро — предоставь судить тому, кто все знает, а не нам».

Болконский полагает, что освобождение крестьян скорее нужно не народу, а «для тех людей, которые гибнут нравственно, наживают себе раскаяние, подавливают это раскаяние и грубеют от того, что у них есть возможность казнить право и неправо. Вот кого мне жалко и для кого бы я желал освободить крестьян. Ты, может быть, не видал, а я видел, как хорошие люди, воспитанные в этих преданиях неограниченной власти, с годами, когда они делаются раздражительнее, делаются жестоки, грубы, знают это, не могут удержаться и все делаются несчастнее и несчастнее.

Князь Андрей говорил это с таким увлечением, что Пьер невольно подумал о том, что мысли эти наведены были Андрею его отцом. Он ничего не отвечал ему.

— Так вот кого мне жалко — человеческого достоинства, спокойствия совести, чистоты, а не их спин и лбов, которые, сколько ни секи, сколько ни брей, все останутся такими же спинами и лбами.

— Нет, нет и тысячу раз нет! я никогда не соглашусь с вами, — сказал Пьер».

О, эти мужики, которым будто бы и не нужно выходить из «скотского состояния»... Во всем романе как бы и нет этого вопроса «со стороны мужиков» — точка зрения же князя Андрея незримо присутствует до самого последнего дня, 5 декабря 1820 года 1.

1 Толстой это ясно сознавал и, не отрицая существования «Салтычих» и других помещичьих ужасов, подчеркивал «большое отчуждение высшего круга от других сословий, из царствовавшей философии, из особенностей воспитания, из привычки употреблять французский язык и т. п. И этот характер я старался, сколько умел, воссоздать».

Между делом, вдруг, Пьер, уже после войны и плена, спрашивает своего слугу:

«— Что ж, все не хочешь на волю, Савельич?

— Зачем мне, ваше сиятельство, воля? При покойном графе, царство небесное, жили и при вас обиды не видали.

— Ну, а дети?

— И дети проживут, ваше сиятельство: за такими господами жить можно.

— Ну, а наследники мои? — сказал Пьер. — Вдруг я женюсь... Ведь может случиться, — прибавил он с невольною улыбкой.

— И осмелюсь доложить: хорошее дело, ваше сиятельство».

В том разговоре с другом, летом 1807 года, Пьер занимает приблизительно то место, какое за год до того занимал старый масон Баздеев по отношению к нему самому:

«— Ежели есть Бог и есть будущая жизнь, то есть истина, есть добродетель; и высшее счастье человека состоит в том, чтобы стремиться к достижению их. Надо жить, надо любить, надо верить, — говорил Пьер, — что живем не нынче только на этом клочке земли, а жили и будем жить вечно там, во всем (он указал на небо)».

«Да, коли бы это так было!» — вздохнул Андрей; они расстанутся, но проповедь Пьера тоже попала к человеку, которому нужна. «Свидание с Пьером было для князя Андрея эпохой, с которой началась хоть во внешнем и та же самая, но во внутреннем мире его новая жизнь».

Зато для самого проповедника приближалось время снова усомниться, опять, на новом витке, уподобиться себе самому, каким он был в начале марта 1806 года, когда спрашивал: «Что дурно? Что хорошо?»

Впрочем, не сразу, не скоро.

1808. Пьер «невольно стал во главе петербургского масонства».

«Пьер начинал чувствовать себя неудовлетворенным своею деятельностью. Масонство, по крайней мере то масонство, которое он знал здесь, казалось ему иногда, основано было на одной внешности. Он и не думал сомневаться в самом масонстве, но подозревал, что русское масонство пошло по ложному пути и отклонилось от своего источника. И потому в конце года Пьер поехал за границу для посвящения себя в высшие тайны ордена».

Лето 1809. Возвращение в Петербург, где граф Безухов читает «петербургским братьям» послание от высших руководителей ордена, с которым явно согласен: ведь там речь идет не о внешности, а о делах.

Прежнее якобинство решительно отодвинуто — но перемены необходимы...

«Благоприятствовать ли революциям, все ниспровергнуть, изгнать силу силой?.. Нет, мы весьма далеки от того. Всякая насильственная реформа достойна порицания, потому что нимало не исправит зла, пока люди остаются таковы, каковы они есть, и потому что мудрость не имеет нужды в насилии».

Что же делать при таком положении вещей? — спрашивает Пьер и отвечает знаменательной формулой, которую стоит запомнить, двигаясь (вниз) по течению этой жизни:

«Весь план ордена должен быть основан на том, чтоб образовать людей твердых, добродетельных и связанных единством убеждения, убеждения, состоящего в том, чтобы везде и всеми силами преследовать порок и глупость и покровительствовать таланты и добродетель: извлекать из праха людей достойных, присоединяя их к нашему братству. Тогда только орден наш будет иметь власть — нечувствительно вязать руки покровителям беспорядка и управлять ими так, чтоб они того не примечали...

Как скоро будет у нас некоторое число достойных людей в каждом государстве, каждый из них образует опять двух других, и все они тесно между собой соединятся — тогда все будет возможно для ордена, который втайне успел уже сделать многое ко благу человечества».

Большинство «братьев» отнеслось к речи Пьера холодно, увидев в ней «опасные замыслы иллюминатства».

Не вдаваясь в глубины истории и теории, скажем, что ругательное — «иллюминаты» («освещенные») означало в устах критиков примерно вот что: вместо «благородного», приятного времяпрепровождения Безухов предлагает создать тайное общество, незримо проникающее повсюду и постепенно овладевающее политической и духовной властью...

И разве оппоненты не правы? Разве Безухов не предлагает нечто очень похожее на будущий декабристский Союз благоденствия — «союз достойных»?

Впрочем, об этом — позже... Не станем рассуждать и о том, могла ли в масонском обществе летом 1809 года прозвучать столь «декабристская» речь!.. Мы ведь лишь присматриваемся к биографии графа Безухова...

Услышав, что предложение о тайном союзе не принято, Пьер, «не дожидаясь обычных формальностей, вышел из ложи и уехал домой».

Конец 1809 года — 1810-й. «На Пьера опять нашла та тоска, которой он так боялся». Но он пробует не сдаться, сохранить столь драгоценный подарок судьбы, как вера в высокую, общую идею. Берет вину за сомнение — на себя; пробует вылечиться: самоусовершенствование (дневник наблюдений за самим собой); примирение с Элен; попытка служить в «одном из комитетов». Меж тем князь Андрей, вернувшись в столицу, кажется, внял просьбе Пьера, высказанной тогда, на плоту, летом 1807-го: он служит — и очень успешно; участвует в подготовке важных прогрессивных реформ. Наконец, — сватается к Наташе...

1811. «Пьер, после сватовства князя Андрея и Наташи, без всякой очевидной причины, вдруг почувствовал невозможность продолжать прежнюю жизнь. Как ни твердо он был убежден в истинах, открытых ему его благодетелем, как ни радостно ему было то первое время увлечения внутреннею работой самосовершенствования, которой он предался с таким жаром, после помолвки князя Андрея с Наташей и после смерти Иосифа Алексеевича, о которой он получил известие почти в то же время, — вся прелесть этой прежней жизни вдруг пропала для него... Он перестал писать свой дневник, избегал общества братьев, стал опять ездить в клуб, стал опять много пить, опять сблизился с холостыми компаниями...

Как бы он ужаснулся, ежели бы семь лет тому назад, когда он только приехал из-за границы, кто-нибудь сказал бы ему, что ему ничего не нужно искать и выдумывать, что его колея давно пробита, определена предвечно, и что, как он ни вертись, он будет тем, чем были все в его положении...

Разве не он видел возможность и страстно желал переродить порочный род человеческий и самого себя довести до высшей степени совершенства? Разве не он учреждал и школы и больницы и отпускал крестьян на волю?»

И тут-то Петр Кириллович повторяет почти те же слова, те же фразы, что говорил в минуты кризиса 1806-го года, когда порвал с Элен и сидел на станции в Торжке.

Тогда он думал: «Кто прав, кто виноват? Никто... Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить и что такое я?.. И не было ответа ни на один из этих вопросов...»

Теперь, в 1811-м:

«К чему? Зачем? Что такое творится на свете?» — спрашивал он себя с недоумением по несколько раз в день, невольно начиная вдумываться в смысл явлений жизни; но опытом зная, что на вопросы эти не было ответов, он поспешно старался отвернуться от них, брался за книгу или спешил в клуб...»

Так заканчивался «второй цикл» жизненного вращения графа Безухова — а ведь ему всего 26 или 27 лет...

Впрочем, в те времена торопились жить и спешили чувствовать — может быть, оттого, что еще хотели успеть?

4

Третий цикл

Зима 1811—1812 года.

С Арбатской площади, почти в середине неба над Пречистенским бульваром, видна огромная яркая комета 1812 года, «Пьеру казалось, что эта звезда вполне отвечала тому, что было в его расцветшей к новой жизни, размягченной и ободренной душе».

Дело было, как известно, в любви графа Петра Кирилловича к молодой графине Наталье Ильиничне...

Странно и причудливо влияла эта любовь (наверное, впрочем, как всякая) на общие понятия влюбленного. Великий знаток вопроса Лев Николаевич замечает два, казалось бы, противоположных движения в душе Безухова: и — «ничего нет кроме нее», и — только благодаря ей «все воскресло вновь...».

«С того дня, как Пьер, уезжая от Ростовых и вспоминая благодарный взгляд Наташи, смотрел на комету, стоявшую на небе, и почувствовал, что для него открылось что-то новое, — вечно мучивший его вопрос о тщете и безумности всего земного перестал представляться ему. Этот страшный вопрос: зачем? к чему? который прежде представлялся ему в середине всякого занятия, теперь заменился для него не другим вопросом и не ответом на прежний вопрос, а представлением ее. Слышал ли он или сам вел ничтожные разговоры, читал ли он или узнавал про подлость и бессмысленность людскую, он не ужасался как прежде; не спрашивал себя, из чего хлопочут люди, когда все так кратко и неизвестно, но вспоминал ее в том виде, в котором он видел ее последний раз, и все сомнения его исчезали... «Ну и пускай такой-то обокрал государство и царя, а государство и царь воздают ему почести; а она вчера улыбнулась мне, и просила приехать, и я люблю ее, и никто никогда не узнает этого», — думал он».

И тогда вошло в Пьера то «непонятное для него беспокойство», которое было первым признаком нового приступа деятельности. Какое дело — он и сам еще не знал: прежнее масонство явно не годилось, но витки все той же жизненной спирали постепенно приходят в соответствие с прежними, идейными, счастливыми годами служения ближнему.

И не случайно, что недавнее полное охлаждение Пьера к «братьям» сменяется теперь новыми встречами, контактами — но эти встречи уже не имеют (как раньше) ценности сами по себе: в них Пьер только ловит намеки судьбы, получает стимул для новых дел, о которых масоны и не подозревают: один из братьев знакомит его с выведенным по Апокалипсису пророчеством относительно Наполеона, а Пьер тут же «переводит» все это на себя, вычислив свою таинственную связь с судьбою французского императора.

Позже, в день прихода французов в Москву, Пьер бросается в дом покойного наставника Баздеева, чтобы обрести «мир вечных, спокойных и торжественных мыслей, совершенно противуположных тревожной путанице, в которую он чувствовал себя втягиваемым», но именно в «тихом убежище» он вдруг решается на самое энергичное действие, переодевается в народную одежду, достает пистолет и думает «положить предел власти зверя». Чувство к Наташе подсказывало нечто иное, какой-то сладкий, неведомый мир любви, но сближение с Ростовой кажется совершенно невозможным, поэтому — новая деятельность туманна, лихорадочна, как будто бесцельна (и за всем этим — какой-то смутный идеал, связанный с Наташей).

В Слободском дворце, в начале войны 1812 года, Пьер как бы снова возвращается на 7 лет назад — в салон Анны Павловны, и говорит смелые, «якобинские» речи, требуя, чтобы царь отчитался перед обществом в положении дел — и на Пьера набрасываются, как в гостиной Шерер, и он «хотел возражать, но не мог сказать ни слова» — и вдруг объявляет, что за свой счет снарядит на войну 1000 человек... После вдруг едет к Бородину и участвует в сражении, вдруг остается в Москве, вдруг готовится к самопожертвованию, находясь, как пишет автор, «в состоянии близком к сумасшествию». На миг, правда, к нему, усталому, возвращается старая мысль — из его «периодов упадка», что «все теперь кончено, все смешалось, все разрушилось, что нет ни правого, ни виноватого, что впереди ничего не будет, и что выхода из этого положения нет никакого». Впрочем, это быстро проходит...

Одному человеку, находившемуся в гипнотическом сне, усыпитель приказал через 10 минут после пробуждения сделать то-то и то-то (например, взять со стола книгу и положить ее на стул). Проснувшийся был чрезвычайно обеспокоен, нечто припоминал, стремился к лихорадочному действию — и вдруг выполнил то, что засело в подсознании: переложил книгу (хотя не смог объяснить — для чего?).

Пьер похож на этого человека из гипнотического сна. Прежде, в «якобинские» и «масонские» годы, он был внутренне спокойнее и делал то, что считал верным. Теперь же — он ясно ощущал близость той, настоящей истины и пытался беспрерывной, разнообразной деятельностью к ней приблизиться. В Можайске, на постоялом дворе, Пьер как будто близок к отгадке: ему являются какие-то они «со своими простыми, добрыми, твердыми лицами».

Простота, небоязнь смерти, еще раз простота, страдание — легко понять, что Пьер пробивается к тому, что поймет, встретившись вскоре с Каратаевым.

Каратаев ему уже нужен — и встреча неизбежна.

И те же «они» из вещего сна, несколько раз, как Пьеру кажется, толкают его к поступкам — и два ясных чувства, которые «неотразимо привлекали Пьера» — как будто ведут его к выполнению смутного приказа, который пока еще скрыт, но требует себя угадать и вот-вот будет угадан.

«Первое было чувство потребности жертвы и страдания... Другое было то неопределенное, исключительно русское чувство презрения ко всему условному, искусственному, человеческому, ко всему тому, что считается большинством людей высшим благом мира. В первый раз Пьер испытал это странное и обаятельное чувство в Слободском дворце, когда он вдруг почувствовал, что и богатство, и власть, и жизнь, все то, что с таким старанием устраивают и берегут люди, все это, ежели и стоит чего-нибудь, то только по тому наслаждению, с которым все это можно бросить».

С Каратаевым

2 сентября 1812 года. Наполеон вступает в Москву. Пьер остается в городе, спасает французского капитана Рамбаля и проводит с ним вечер.

3 сентября. Ищет случая убить Наполеона, но на Поварской схвачен.

8 сентября. Пьера ведут к маршалу Даву. Затем — расстрел; но Безухов, уверенный в неминуемой смерти, вдруг понимает, что остался жив. Его отправляют в барак к военнопленным. Там-то и происходит знакомство с Каратаевым — и сон сбывается: дух простоты и правды обретен.

«В разоренной и сожженной Москве Пьер испытал почти крайние пределы лишений, которые может переносить человек; но, благодаря своему сильному сложению и здоровью, которого он не сознавал до сих пор, и в особенности благодаря тому, что эти лишения подходили так незаметно, что нельзя было сказать, когда они начались, он переносил не только легко, но и радостно свое положение. И именно в это-то самое время он получил то спокойствие и довольство собой, к которым он тщетно стремился прежде. Он долго в своей жизни искал с разных сторон этого успокоения, согласия с самим собою, того, что так поразило его в солдатах в Бородинском сражении — он искал этого в филантропии, в масонстве, в рассеянии светской жизни, в вине, в геройском подвиге самопожертвования, в романтической любви к Наташе; он искал этого путем мысли, и все эти искания и попытки обманули его. И он, сам не думая о том, получил это успокоение и это согласие с самим собою только через ужас смерти, через лишения и через то, что он понял в Каратаеве. Те страшные минуты, которые он пережил во время казни, как будто смыли навсегда из его воображения и воспоминания тревожные мысли и чувства, прежде казавшиеся ему важными».

«— Ха, ха, ха! — смеялся Пьер. И он проговорил вслух сам с собою: — Не пустил меня солдат. Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого, меня? Меня? Меня — мою бессмертную душу! Ха, ха, ха!.. Ха, ха, ха!..»

Крутые перемены со взрослым человеком, видно, могут происходить только взрывом: сокрушительное разочарование или отмененная казнь, еще какие-то сильнейшие ощущения...

Под влиянием теплых и тихих воздействии люди быстро меняются только в плохой литературе: в жизни и в хорошей литературе — только взрывом. Поэтому Безухов может с помощью Каратаева вдруг понять назначение жизни только оттого, что его, Безухова, вели на казнь...

«Все мечтания Пьера теперь стремились к тому времени, когда он будет свободен. А между тем, впоследствии и во всю свою жизнь, Пьер с восторгом думал и говорил об этом месяце плена, о тех невозвратных, сильных и радостных ощущениях и, главное, о том полном душевном спокойствии, о совершенной внутренней свободе, которые он испытывал только в это время».

Выйдем на время из 1812 года и задумаемся над этим «впоследствии и во всю свою жизнь...». Нам эта жизнь видна до декабря 1820-го... Но мы кое-что знаем ведь и о том, что должно было с ним случиться.

«Те, кто знали князя Петра Кирилловича Б. в начале царствования Александра II в 1850-х годах, когда Петр Кириллович был возвращен из Сибири белым как лунь стариком, трудно было бы вообразить себе его беззаботным, бестолковым и сумасбродным юношей, каким он был в начале царствования Александра I, вскоре после приезда своего из-за границы, где он, по желанию отца, оканчивал свое воспитание» (один из вариантов первой книги «Войны и мира»).

Тридцать лет тюрьмы и ссылки — вот что ждало молодого графа, получавшего в московских солдатских бараках свои первые тюремные опыты. Кто знает, может быть, та мудрость, которую Пьер должен добыть в сибирских мучениях — по воле автора перенесена на 1812 год (коль скоро Толстой решил пока что не рассказывать о жизни героев после 1820 года).

Пока что...

Но в 1869 году, когда Толстой дописывает последнюю книгу своей эпопеи — разве тогда он уже отказался от продолжения, от рассказа о сибирском каторжном житье Безухова?

Пушкин, начиная «Евгения Онегина», как помним, «даль свободного романа» еще «неясно различал»: чем кончить?

Толстой как будто сначала ясно различал, но потом задумался: в наброске предисловия к своему труду он признается, что сначала (в 1856-м) принялся за повесть, герой которой был «декабрист, возвращающийся с семейством в Россию. Невольно от настоящего я перешел к 1825 году, эпохе заблуждений и несчастий моего героя, и оставил начало. Но и в 1825 году герой мой был уже возмужалым, семейным человеком. Чтобы понять его, мне нужно было перенестись к его молодости, и молодость его совпадала с славной для России эпохой 1812 года. Я в другой раз бросил начало и стал писать о времени 1812 года».

Нам очень нелегко определить, до какого времени Толстой работал над романом, еще собираясь «продлевать» до 1823 года и дальше.

Дело в том, что незадолго до окончания книги писатель передавал А. А. Фету, что надеется «еще на пять (томов)».

Мы смело можем утверждать, что тюрьма, внутренняя свобода (и эта фраза «впоследствии и во всю свою жизнь»!) — тут было авторское предчувствие, предвосхищение второй безуховской тюрьмы. Потом вышло так, что декабристская ссылка не появится, не будет описана. Но она — подразумевается, и мы вместе с Толстым в год написания каратаевских глав будем немного думать о 1826-м, читая про 1812-й... Платон Каратаев рассказывает перед смертью историю — о невинно осужденном в Сибири, которого, как дело открылось, велят освободить — но поздно. Однако смысл рассказа не горек, а светел: какие люди бывают и как справедливость все же побеждает... Да ведь сам Каратаев когда-то угодил в солдаты за незаконную порубку леса — «думали горе, ан радость! Брату бы итти, кабы не мой грех».

Как не почувствовать родственности, глубокой, внутренней близости этих историй с уже цитированной записью Льва Толстого, совсем не относящейся к его роману:

«Довелось мне видеть возвращенных из Сибири декабристов, и знал я их товарищей и сверстников, которые изменили им и остались в России и пользовались всяческими почестями и богатством. Декабристы, прожившие на каторге и в изгнании духовной жизнью, вернулись после 30 лет бодрые, умные, радостные, а оставшиеся в России и проведшие жизнь в службе, обедах, картах, были жалкие развалины, ни на что никому не нужные, которым нечем хорошим было и помянуть свою жизнь; казалось, как несчастны были приговоренные и сосланные, и как счастливы спасшиеся, а прошло 30 лет, и ясно стало, что счастье было не в Сибири и не в Петербурге, а в духе людей, и что каторга и ссылка, неволя было счастье, а генеральство и богатство и свобода были великие бедствия».

Приглядимся теперь внимательнее, что происходит с Пьером Безуховым во французском плену и тюрьме осенью 1812-го. Дело в том, что Каратаев произнес слова, которые дремали в нем самом: все просто. Смысл жизни — в простой, честной жизни.

Пьеру не приходили тогда мысли ни о России, ни о войне, ни о политике, ни о Наполеоне. «Ему очевидно было, что все это не касалось его, что он не призван был и потому не мог судить обо всем этом. «России да лету — союзу нету», повторял он слова Каратаева, и эти слова странно успокаивали его. Ему казалось теперь непонятным и даже смешным его намерение убить Наполеона и его вычисления о кабалистическом числе и звере Апокалипсиса. Озлобление его против жены и тревога о том, чтобы не было посрамлено его имя, теперь казались ему не только ничтожны, но забавны...

Теперь он часто вспоминал свой разговор с князем Андреем и вполне соглашался с ним, только несколько иначе понимая мысль князя Андрея».

Мысль князя Андрея, с которой теперь Пьер соглашался, была та самая, которую он летним днем 1807 года живо опровергал (и притом произвел сильное впечатление на собеседника): что «все вложенные в нас стремленья к счастью положительному вложены только для того, чтобы, не удовлетворяя, мучить нас»; теперь, в 1812-м, счастье — «наслажденье еды, когда хотелось есть, питья, когда хотелось пить, сна, когда хотелось спать, тепла, когда было холодно, разговора с человеком, когда хотелось говорить и послушать человеческий голос».

Итак, опять, в который раз, Пьер уходит «от общественного к личному», от планов спасения мира — к простой, ясной перспективе жить в ладу с этим миром, сведя все сложнейшие мировые вопросы к самым простым.

Это высокий уровень мудрости, третий поворот житейской спирали; это и Лев Николаевич поделился зреющей жизненной программой опрощения, перемены главной «точки зрения»...

Но неужели тот юный идеалист, который уговаривал князя Андрея, что есть общее, есть бог, есть цель — неужели он уже повергнут нынешним Пьером, обретшим истину в муках (муки ведь — одна из гарантий, а тогда, в 1807-м, не было мук — была легкость, ничего почти не было выстрадано!).

5

Кто же прав и когда?

«Привязанностей, дружбы, любви, как понимал Пьер, Каратаев не имел никаких; но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком — не с известным каким-нибудь человеком, а с теми людьми, которые были перед его глазами. Он любил свою шавку, любил товарищей, французов, любил Пьера, который был его соседом; но Пьер чувствовал, что Каратаев, несмотря на всю свою ласковую нежность к нему (которою он невольно отдавал должное духовной жизни Пьера), ни на минуту не огорчился бы разлукой с ним. И Пьер то же чувство начинал испытывать к Каратаеву».

Лев Николаевич охотно позволяет неопытному читателю обмануться: только что цитированные строки написаны мажорно — как бы оптимистически... Да, это сама жизнь, а не осознание ее, содержание — не форма; но кто же измерил, сравнил ценность того и другого?

И вот —

«С Каратаевым, на третий день выхода из Москвы, сделалась та лихорадка, в которой он лежал в Московском гошпитале, и, по мере того как Каратаев ослабевал, Пьер отдалялся от него. Пьер не знал отчего, но с тех пор, как Каратаев стал слабеть, Пьер должен был делать усилие над собой, чтобы подойти к нему. И подходя к нему и слушая те тихие стоны, с которыми Каратаев обыкновенно на привалах ложился, и чувствуя усилившийся теперь запах, который издавал от себя Каратаев, Пьер отходил от него подальше и не думал о нем».

На второй день перехода —

«Он не видал и не слыхал, как пристреливали отсталых пленных, хотя более сотни из них уже погибли таким образом. Он не думал о Каратаеве, который слабел с каждым днем и очевидно скоро должен был подвергнуться той же участи. Еще менее Пьер думал о себе».

И, наконец —

«Во время проезда маршала пленные сбились в кучу, и Пьер увидал Каратаева, которого он не видал еще в нынешнее утро. Каратаев в своей шинельке сидел, прислонившись к березе. В лице его, кроме выражения вчерашнего радостного умиления при рассказе о безвинном страдании купца, светилось еще выражение тихой торжественности».

«Каратаев смотрел на Пьера своими добрыми круглыми глазами, подернутыми теперь слезою, и видимо подзывал его к себе, хотел сказать что-то. Но Пьеру слишком страшно было за себя. Он сделал так, как будто не видал его взгляда, и поспешно отошел.

Когда пленные опять тронулись, Пьер оглянулся назад. Каратаев сидел на краю дороги, у березы; и два француза что-то говорили над ним. Пьер не оглядывался больше. Он шел, прихрамывая, в гору.

Сзади, с того места, где сидел Каратаев, послышался выстрел. Пьер слышал явственно этот выстрел, но в то же мгновение, как он услыхал его, Пьер вспомнил, что он не кончил еще начатое перед проездом маршала вычисление о том, сколько переходов оставалось до Смоленска. И он стал считать».

А ведь Каратаев подзывал к себе... И тот, прежний «масонский» или какой-нибудь другой Пьер, если бы он сумел выжить в этой передряге (что сомнительно: именно новые мысли придали новых сил!) — если бы выжил, несомненно подошел бы к французам, попросил бы, попробовал потащить обезноженного Каратаева — ведь Безухов так силен!

Толстой жестоко правдив; не оставляет читателю никаких иллюзий, что «все равно бы погибли»: ведь той же ночью отряд пленных, с которым шел Безухов, был освобожден казаками — Каратаев не дожил нескольких часов...

Почему же Толстой не разрешил Безухову — после, в бесконечных разговорах с Наташей или княжной Марьей — пожалеть об этих страшных минутах? Наверное, потому, что именно таким был Безухов в те минуты — ни оправдания, ни обвинения — таким: потому и выжил, приобретя простую, спасительную мудрость и отказываясь судить, рядить, оценивать,

«И очень хорошо», порою восклицает педагог, лектор, популяризатор, ибо как же положительному герою не идти по восходящей; и неужели мудрость, столь близкую ему самому, Толстой способен еще раз опровергнуть?

«Удовлетворение потребностей — хорошая пища, чистота, свобода — теперь, когда он был лишен всего этого, казались Пьеру совершенным счастием, а выбор занятия, т. е. жизнь, теперь, когда выбор этот был так ограничен, казались ему таким легким делом, что он забывал то, что избыток удобств жизни уничтожает все счастие удовлетворения потребностей, а большая свобода выбора занятий, та свобода, которую ему в его жизни давали образование, богатство, положение в свете, что эта-то свобода и делает выбор занятий неразрешимо-трудным, и уничтожает самую потребность и возможность занятия».

Мы не удержались и выделили это примечательное — «он забывал». «Забывал» — можно подумать, что забывал прошлую свободу, прежний избыток...

Но разве ему не суждено вскоре опять вернуться к тому, что либо совсем невозможно было отбросить (например, образование), либо возобновится как бы само собою, естественно — богатство, положение в свете?

И вот — Пьер на свободе, лечится в Орле.

«Ах, как хорошо, как славно! — И по старой привычке он делал себе вопрос; ну а потом что? что я буду делать? И тотчас же он отвечал себе: ничего. Буду жить. Ах как славно!

То самое, чем он прежде мучился, чего он искал постоянно, цель жизни, — теперь для него не существовала. Эта искомая цель жизни теперь не случайно не существовала для него, не в настоящую только минуту, но он чувствовал, что ее нет и не может быть. И это-то отсутствие цели давало ему то полное, радостное сознание свободы, которое в это время составляло его счастие».

Цель достигнута — русский, житейский вариант «нирваны», пантеистический эгоизм, — как у цветка, который живет и не думает...

«Радостное сознание свободы, которое в это время составляло его счастье».

И опять мы самовольно выделили предостерегающий намек, что — ничего не кончилось, что только оканчивается страшный, пронизывающий, «третий виток» — а жизнь все вьется.

5 декабря 1820

Пьер после войны стал проще, добрее, мудрее. То, что было вблизи, вокруг, он стал оценивать верно и просто:

«Он не умел прежде видеть великого, непостижимого и бесконечного ни в чем. Он только чувствовал, что оно должно быть где-то, и искал его. Во всем близком, понятном, он видел одно ограниченное, мелкое, житейское, бессмысленное. Он вооружался умственною зрительною трубой и смотрел в даль, туда, где это мелкое житейское, скрываясь в туманной дали, казалось ему великим и бесконечным, оттого только, что оно было неясно видимо. Таким ему представилась европейская жизнь, политика, масонство, философия, филантропия».

Надо ли говорить, что «европейская жизнь, политика, масонство, философия, филантропия» ему несравненно менее занимательны, чем прежде.

В 1813-м он женится на Наташе Ростовой и семь лет спустя уже — счастливый отец трех дочерей и сына.

Если бы на этом оборвать, если бы не было эпилога — читатель, знавший графа Петра Кирилловича, имел бы полное право вообразить ненаписанную часть его биографии как нечто сходное с житейскими делами Николая Ростова: семья, хозяйство — ровное, простое счастье, доставшееся в награду за мучения. Но никак не дает покоя графу Петру Безухову граф Лев Толстой. Сначала были сочинены следующие многозначительные строки:

«Вместо езды по клубам и обедам он сидел дома и работал. Он за эти 7 лет женитьбы перечитал огромное количество книг, приобрел огромное количество новых знаний и избрал своей специальностью социальные науки вообще и в особенности новую, зарождавшуюся тогда науку — политическую экономию».

Затем этот объясняющий фрагмент был снят из окончательного текста и остался только результат семилетних занятий:

«Два месяца тому назад Пьер, уже гостя у Ростовых, получил письмо от князя Федора, призывавшего его в Петербург для обсуждения важных вопросов, занимавших в Петербурге членов одного общества, которого Пьер был одним из главных основателей».

Два месяца назад был октябрь 1820-го, прошла знаменитая Семеновская история, когда целый гвардейский полк взбунтовался против аракчеевских порядков и был разогнан, сослан.

Смешно, конечно, угадывать, кто князь Федор (а чуть ниже — князь Сергий)? Среди декабристов был князь Федор Шаховской, был Федор Глинка (не князь, правда), был Федор Толстой, дальняя родня писателю — известный скульптор, избежавший, впрочем, суровых кар 1826 года. Что же касается князей, которые были среди главных в «одном обществе» — так более всего подходят Трубецкой, Волконский; наиболее важным «обществом» же в ту пору был известный Союз благоденствия, который, как увидим далее, имеется в виду... Если Пьер — «один из главных основателей», или, выражаясь точным историческим языком, «член коренной управы», — то он видный человек в движении, которое еще не знает, что когда-нибудь станет называться декабристским, — человек «ранга» одного из многочисленных братьев и кузенов Муравьевых и Муравьевых-Апостолов, ранга Трубецкого, Фонвизина, Якушкина, Пестеля, Лунина или, может быть, Николая Тургенева (главного среди декабристов «политического эконома»).

Поэтому наиболее вероятная судьба декабриста Безухова — Сибирь и — долгая.

Для читателей конца 1860-х годов это само собой разумелось: это было в системе их представлений, знаний, воспоминаний... Ежегодно в тысячах наших школ изучается «образ Наташи Ростовой» и ученики, особенно ученицы, раздражаются, сердятся: «Наташа-прелесть» первых книг — и вдруг «Наташа, сильная, красивая, плодовитая самка», Наташа, которая «до такой степени опустилась...»; но ведь над всеми этими описаниями нависает дамоклов меч: ясно, что идиллия вот-вот разрушится; пять лет, ровно пять лет свободной жизни осталось впереди. А потом Пьера сошлют, Наташа, конечно, поедет за ним...

Пока же Ростовы, Безуховы еще не знают (только мы знаем их будущее!); пока, 5 декабря 1820-го, Пьер возвращается из столицы с немалым опозданием, и, зная его семейные правила, понимаем, что опоздание объясняется особой важностью декабристских совещаний.

И вот избранное общество переходит в кабинет: одни мужчины — Николай Ростов, Василий Денисов, Пьер, пятнадцатилетний Николинька Болконский.

«— Вот что, — начал Пьер, не садясь и то ходя по комнате, то останавливаясь, шепелявя и делая быстрые жесты руками в то время, как говорил. — Вот что. Положение в Петербурге вот какое: государь ни во что не входит. Он весь предан этому мистицизму (мистицизма Пьер никому не прощал теперь). Он ищет только спокойствия, и спокойствие ему могут дать только те люди sans foi ni loi 1, которые рубят и душат все сплеча: Магницкий, Аракчеев и tutti quanti... 2 Ты согласен, что ежели бы ты сам не занимался хозяйством, а хотел только спокойствия, то чем жесточе бы был твой бурмистр, тем скорее ты бы достиг цели? — обратился он к Николаю.

1 Без совести и чести (франц.).
2 И тому подобные (итал.).

6

— Ну, да к чему ты это говоришь? — сказал Николай.

— Ну, и все гибнет. В судах воровство, в армии одна палка: шагистика, поселения, — мучат народ; просвещение душат. Что молодо, честно, то губят! Все видят, что это не может так итти. Всё слишком натянуто и непременно лопнет, — говорил Пьер (как всегда, вглядевшись в действия какого бы то ни было правительства, говорят люди с тех пор, как существует правительство)... Когда вы стоите и ждете, что вот-вот лопнет эта натянутая струна; когда все ждут неминуемого переворота, надо как можно теснее и больше народа взяться рука с рукой, чтобы противостоять общей катастрофе. Все молодое, сильное притягивается туда и развращается. Одного соблазняют женщины, другого почести, третьего тщеславие, деньги, и они переходят в тот лагерь. Независимых, свободных людей, как вы и я, совсем не остается. Я говорю: расширьте круг общества: Mot d'ordre 1 пусть будет не одна добродетель, но независимость и деятельность».

1 Лозунг (франц.).

Толстой к тому времени уже немало прочел самих декабристов: в герценовских изданиях, которые он имел, и отчасти в легальной прессе уже были опубликованы мемуары и политические сочинения Бестужевых, Трубецкого, Лунина, Фонвизина, Пущина и — ценнейшие (в частности для истории ранних декабристских обществ) записки Якушкина. Между прочим, известно от Т. А. Кузминской, что во время пребывания в Москве в декабре 1863 года Толстой «отыскивал разные мемуары и романы, где бы говорилось о декабристах».

Автор «Войны и мира» к тому же видел возвратившихся революционеров, беседовал с ними, знал множество их современников, пользовался помощью и информацией большого знатока Петра Ивановича Бартенева, издателя журнала «Русский Архив», — да и сам ведь родился всего через 2 года после суда и казни.

Пьер рассказывает близким, соблюдая известную конспирацию и дистанцию, о положении страны, правда, не скрываясь («все гибнет»), — но о переходе «к независимости и деятельности» осторожно, аккуратно, приноравливаясь к непосвященным слушателям...

Толстой дает свободно высказаться герою и только дважды, но как! вмешивается в речь Петра Кирилловича.

Один раз замечанием — «мистицизма Пьер никому не прощал теперь».

Другой раз — «как... говорят люди с тех пор, как существует правительство».

Улыбка, ирония — напоминание, что прежде Пьер ох каким был масоном-мистиком, а теперь, видите ли, не прощает...

Если же заглянуть в черновые тексты романа, то откроется, что Толстой в этом месте сначала дал (но позже — снял) более развернутый иронический комментарий насчет тех, кто «писали, читали, говорили проекты, всё хотели испробовать, уничтожить, переменить, и все россияне, как один человек, находились в неписаном восторге. Состояние, два раза повторившееся для России в XIX столетии: в первый раз, когда в 12-м году мы отшлепали Наполеона I, и во второй раз, когда в 56-м нас отшлепал Наполеон III».

Пьера Толстой очень любит, но улыбается — мудро, печально: никак не желает уняться, остепениться граф Петр Кириллович...

В самом деле — положим рядом с речью Безухова от 5 декабря 1820-го его выступление перед масонами летом 1809-го.

1809:

«Недостаточно блюсти в тиши ложи наши таинства — нужно действовать... действовать. Мы находимся в усыплении, а нам нужно действовать».

1820:

«Соревновать просвещению и благотворительности, все это хорошо, разумеется. Но лозунг пусть будет не одна добродетель, но независимость и деятельность».

1809:

«Орден наш будет власть — нечувствительно вязать руки покровителям беспорядка и управлять ими так, чтобы они того не примечали... Сию цель предполагало само христианство».

В 1820-м подобные мысли и даже выражения находим в продолжении диспута.

Против Безухова выступает шурин, Николай Ильич Ростов.

« — Да с какой же целью деятельность? — вскрикнул он. — И в какие отношения станете вы к правительству?

— Вот в какие! В отношения помощников. Общество может быть не тайное, ежели правительство его допустит. Оно не только не враждебное правительству, но это общество настоящих консерваторов. Общество джентльменов в полном значении этого слова. Мы только для того, чтобы Пугачев не пришел зарезать моих и твоих детей, и чтоб Аракчеев не послал меня в военное поселение, — мы только для этого беремся рука с рукой, с одною целью общего блага и общей безопасности.

— Да; но тайное общество, следовательно враждебное и вредное, которое может породить только зло.

— Отчего? Разве тугендбунд, который спас Европу (тогда еще не смели думать, что Россия спасла Европу), произвел что-нибудь вредное? Тугендбунд — это союз добродетели: это любовь, взаимная помощь; это то, что на кресте проповедовал Христос...»

Итак, тайное общество, «союз достойных» против Аракчеева и Пугачева: последний и в самом деле пугал декабристов, но упор делался все же на Аракчеева... Пьер смягчает идею для убеждения Николая Ростова, «призывает на помощь» и крестьянский пугачевский мятеж, и «джентльменов», и тугендбунд — немецкий тайный союз против Наполеона; однако шурин все равно быстро схватывает суть дела: «Тайное общество, следственно враждебное и вредное, которое может породить только зло».

Да и генерал Денисов добавляет масла в огонь:

« — Ну, брат, это колбасникам хорошо тугендбунд, а я этого не понимаю, да и не выговорю... Всё скверно и мерзко, я согласен, только тугендбунд я не понимаю, а не нравится — так бунт, вот это так. Je suis vot'e homme (тогда я ваш)» 1.

1 Согласно известному анекдоту, Денис Давыдов отвечал своему родственнику, декабристу Василию Давыдову на его предложение вступить в тайное общество «в роде немецкого тугендбунда»: «Полно, Василий Львович, я, брат, этого не понимаю; бунт, так бунт русский; тот хоть погуляет да бросит; а немецкий — гулять не гуляет, только мутит всех. Я тебе прямо говорю, что я пойду его усмирять».

Крайне любопытно, что Толстой «разделил» ответ Дениса Давыдова (готового сразу и к бунту и к усмирению) между Денисовым и его оппонентом Николаем Ростовым: второй готов «усмирять» то, к чему склонен первый...

7

Оставим на минуту этот интереснейший спор. Что же Пьер — опять вернулся к старому? После ужасов плена, после Каратаева — кажется, отбросил и масонство и филантропию, «и это отсутствие цели давало ему то полное, радостное сознание свободы, которое в это время составляло его счастье».

В это время... А в следующее — опять «на круги своя...»?

Новый — четвертый цикл познания.

Первый прошел без особых мучений — самое страшное была дуэль с Долоховым и разрыв с Элен.

Второй был долгим, приносил радости — но и выход из него был долгим, унылым, давящим.

Третий был страшен — все время на грани жизни и гибели.

Четвертый, судя по всему, будет еще страшнее, длительнее — лет на 30...

Но, может быть, «тайное общество» такая же простая, естественная необходимость, как делать добро, находить точные слова и поступки: а это ведь пришло к Безухову после плена и Каратаева.

Может быть, князь Федор и тугендбунд — столь же естественно, как есть, дышать, говорить?

Не думает так Лев Николаевич Толстой. Его иронические, вскользь брошенные замечания и развернутые возражения, оставшиеся в черновиках, — все это не может означать, будто он гневается на Пьера; что Пьер — на авторский взгляд — не прав... Но прав и Николай Ростов: «Избави господи, — говорил он Пьеру, хотевшему ему внушить его добродетель» 1.

1 Строки, изъятые из окончательного текста, очевидно, только из-за их чрезмерного дидактизма, но затем «повторенные» художественным развитием эпилога.

8

Толстому, пожалуй, кажется, что Пьер был более прав в конце 1812-го; но тогда он жил как птица, как цветок, среди народа, сам был народом: выбора не было.

Теперь же к нему вернулось его богатство, положение в свете, он опять свободен выбрать — и чуть позже после окончания диспута иронизирует над Николаем Ростовым, который собрал библиотеку умных книг, мыслит же не свободно.

Наташа: «Так ты говоришь, для него мысли забава?..»

Пьер: «Да, а для меня всё остальное забава. Я всё время в Петербурге как во сне всех видел. Когда меня занимает мысль, то всё остальное забава».

По сути, в эту минуту, задолго до Верховного уголовного суда 1826 года, он выносит приговор себе, семье; Николай Ростов ближе к вчерашнему Пьеру, чем он сам; Безухов спорит не столько с шурином — с собою!

«Да, — сказал Пьер и продолжал то, что занимало его. — Николай говорит, мы не должны думать. Да я не могу».

А Николай в это самое время говорит княжне Марье: «Ну какое дело мне до всего этого там, — что Аракчеев нехорош и все, — какое мне до этого дело было, когда я женился и у меня долгов столько, что меня в яму сажают, и мать, которая этого не может видеть и понимать. А потом ты, дети, дела».

Наташа не вникает в мысли, еще не угадывает, какую будущность открывает для нее, для детей рассказ мужа — рассказ, которым она восхищается — но подсознательно, инстинктом чувствует по-своему суть спора и задает вопрос, как будто никак не связанный с ходом беседы:

«— Ты знаешь, о чем я думаю? — сказала она. — О Платоне Каратаеве. Как он? Одобрил бы тебя теперь?

Пьер нисколько не удивился этому вопросу. Он понял ход мыслей жены.

— Платон Каратаев? — сказал он и задумался, видимо искренно стараясь представить себе суждение Каратаева об этом предмете. — Он не понял бы, а впрочем, может быть, что да.

— Я ужасно люблю тебя! — сказала вдруг Наташа. — Ужасно. Ужасно!

— Нет, не одобрил бы, — сказал Пьер, подумав. — Что он одобрил бы, это нашу семейную жизнь. От так желал видеть во всем благообразие, счастье, спокойствие, и я с гордостью бы показал ему нас».

Нет, не одобрил бы — одобрил бы...

Как сам Толстой, всю жизнь искавший в отношении к декабристам свою меру одобрения — неодобрения... И часто ему казалось — нашел: не надо насилия, нельзя кровью оплачивать лучшие цели. И тогда — Пьер (а с ним — Муравьевы, Якушкин, Лунин и много других) не одобрен. Но ведь они прекрасные люди. Полвека спустя писатель скажет своему врачу и близкому другу Маковицкому: «Декабристы... это были люди все на подбор — как будто магнитом провели по верхнему слою кучи сора с железными опилками и магнит их вытянул».

«Люди на подбор» — разве это само по себе не есть признак правоты?

И все эти Курагины, Друбецкие, Шерер, Аракчеевы, Магницкие, Ростопчины — многократно худшие, чем Пьер, столько раз в четырех томах пропечатанные, постылые...

И если вдруг любимый Безухов совершит нелюбезное автору дело — захочет соединиться с другими Безуховыми против тех, постылых (хотя, может быть, еще не видит риска или скрывает от родных, к чему дело придет) — как к этому отнестись?

Но тут берет слово родственник и друг Николай Ростов:

«Я вот что тебе скажу, — проговорил он», вставая и нервными движениями уставляя в угол трубку и наконец бросив ее. — Доказать я тебе не могу. Ты говоришь, что у нас все скверно и что будет переворот; я этого не вижу; но ты говоришь, что присяга условное дело, и на это я тебе скажу: что ты лучший друг мой, ты это знаешь, но составь вы тайное общество, начни вы противодействовать правительству, какое бы оно ни было, я знаю, что мой долг повиноваться ему. И вели мне сейчас Аракчеев итти на вас с эскадроном и рубить — ни на секунду не задумаюсь и пойду. А там суди, как хочешь...»

«Когда все поднялись к ужину, Николинька Болконский подошел к Пьеру, бледный, с блестящими, лучистыми глазами.

— Дядя Пьер... вы... нет... Ежели бы папа был жив... он бы согласен был с вами? — спросил он.

Пьер вдруг понял, какая особенная, независимая, сложная и сильная работа чувства и мысли должна была происходить в этом мальчике во время разговора, и, вспомнив все, что он говорил, ему стало досадно, что мальчик слышал его. Однако надо было ответить ему.

— Я думаю, что да, — сказал он неохотно и вышел из кабинета».

Пятое декабря 1820 года. Роман окончен — жизнь героев, страны продолжается.

Остается пять лет и девять дней до другого Декабря, но уже хорошо видны действующие лица никогда не написанных глав.

Ростовы, Болконские, Безуховы, «которых вешают» и «которые вешают»: у большинства осужденных декабристов имелись высокопоставленные родственники. Муж любимой сестры Пущина генерал Набоков был председателем одного из судов над участниками восстания Черниговского полка, что не мешало ему, оставаясь в рамках понятий дворянской чести, всячески помогать и непременно прибавлять в письмах добрые слова для осужденного родственника.

Близкий родственник и друг Муравьевых-Апостолов И. М. Бибиков также был крупным деятелем петербургского дознания по делу 14 декабря, сын же его, Михаил Бибиков, позже женится на дочери Никиты Муравьева, и в этой семье будут сохраняться декабристские реликвии, память о сосланных и погибших (Лев Толстой познакомится через несколько лет с этой семьей).

Вряд ли в 1825-м Николаю Ростову придется рубить Пьера — он ведь в отставке; не одобряя бунта, восстания, проклиная все на свете и чертыхаясь, он будет, однако, просить о смягчении участи шурина, отправлять деньги и посылки да вместе с княжной Марьей, наверное, соберет Наташу в дальнюю дорогу к мужу в забайкальские рудники.

А рядом с ними еще один, почти непременный деятель будущего бунта — Николинька Болконский.

«Нынче летом я отвезу его в Петербург», — говорит Николай Ростов, надеясь, что «ему полезно будет в обществе».

В Петербург, очевидно, в военную службу, к молодым офицерам-декабристам; в самый «кипяток мятежа» (пушкинское выражение), но дядя Николай Ильич не чувствует, как сам приближает племянника к той черте, от которой хочет увести, а пятнадцатилетний Николинька видит вещий сон (как некогда в Можайске дядя Пьер):

«Они с дядей Пьером шли впереди огромного войска. Войско это было составлено из белых косых линий, наполнявших воздух подобно тем паутинам, которые летают осенью...

Впереди была слава, такая же как и эти нити, но только несколько плотнее. Они — он и Пьер — неслись легко и радостно всё ближе и ближе к цели. Вдруг нити, которые двигали их, стали ослабевать, путаться; стало тяжело. И дядя Николай Ильич остановился перед ними в грозной и строгой позе.

— Это вы сделали? — сказал он, указывая на поломанные сургучи и перья. — Я любил вас, но Аракчеев велел мне, и я убью первого, кто двинется вперед»...

«Я сделаю это, — думает мальчик. — Что бы он ни говорил — я сделаю это. Муций Сцевола сжег свою руку. Но отчего же и у меня в жизни не будет того же? Я знаю, они хотят, чтоб я учился. И я буду учиться. Но когда-нибудь я перестану; и тогда я сделаю. Я только об одном прошу Бога: чтобы было со мною то, что было с людьми Плутарха, и я сделаю то же. Я сделаю лучше. Все узнают, все полюбят, все восхитятся мною».

Кто они на самом деле, Петр Кириллович Безухов, Николай Андреевич Болконский-младший?

Еще и еще раз повторим, не ищем буквальных прототипов, просто сопоставляем... Толстой имел достаточно книжных и устных источников — плюс такое дарование, которое, кажется, позволяло ему угадывать, почти вычислять портреты исторических лиц, которых он почти не знал и списать с натуры не мог (наиболее подробное, основательное ознакомление писателя с неопубликованными материалами и устными рассказами декабристов произойдет, кстати, через несколько лет после завершения романа).

Пьер — из старших декабристов: ему в последней сцене романа 35 лет, а в момент восстания будет 40; он ровесник Фонвизина, Волконского, Лунина, Штейнгейля — на члена тайного общества Владимира Ивановича Штейнгейля даже внешне похож — полный, в очках, и оба штатские 1 (остальные «старики» — военные); и у Штейнгейля перед восстанием — жена и много детей, и — 73-летним вернется в 1856 году из Сибири (а Пьер — 71 года), и записки Штейнгейля о 1812 и 1813 годах Толстой читал для «Войны и мира»... Правда, Штейнгейль — не граф, не богат и родился в Сибири — а если искать, на кого из декабристок была похожа Наташа, так, пожалуй, на Трубецкую, — и, если даже взять по частице от каждого реального декабристского характера, — все равно «не сложим» Пьера, но — много, очень много похожего... А ведь еще существует герой первой главы толстовских «Декабристов», возвращающийся из ссылки в 1856 году.

1 Штейнгейль был отставным подполковником.

9

Разумеется, чрезвычайная натяжка — сопоставить персонаж книги, писавшейся за несколько лет до романа, с ненаписанным продолжением самого романа. И все же, думаем, — дерзость простительная, ибо разрешение давал сам Толстой, рассказывая о «белом как лунь» Петре Кирилловиче, в котором «никто бы не мог узнать...».

Пьер и Наташа — так зовут амнистированного в 1856 году «бывшего князя» («Мы будем называть его Лабазовым») и его супругу; они производят переполох в Москве, которую оставили 30 лет назад, и старый, несколько смешной декабрист припоминает, что Москва была иной, «театра не было, где прежде была знаменитая мадам Шальме...».

Конечно, биография до 1825-го у Лабазова не совсем безуховская: Пьер (Петр Иванович) был военным, женился всего за несколько месяцев до бунта на Наталье Николаевне Кринской — однако до восстания был тоже в масонской ложе, и родственные отношения кажутся знакомыми — возможно, многое отсюда сохранилось бы в продолжении «Войны и мира»...

Но не состоялось того продолжения, хотя роман о декабристах не оставлял в покое Льва Николаевича до конца его дней...

Старый князь Петр и молодой граф Пьер идут навстречу друг другу, но не сливаются...

А вот Николинька — будто списан, например, с Александра Михайловича Муравьева (1802 года рождения) или с Михаила Бестужева-Рюмина (считалось, что 1803-го, недавно открылось, что 1801 года рождения, одного из главных вождей восстания, наиболее вдохновенного, экзальтированного); похож на Александра Ивановича Одоевского (1802 года рождения, восклицавшего на Сенатской площади: «Ах, как славно мы умрем!» — об Одоевском речь в этой книге впереди); и, наконец, самый молодой — Ипполит Муравьев-Апостол, полный ровесник Николиньки Болконского, так же, как и он, родившийся в 1806 году, зачитывавшийся Плутархом, рано отправленный в Петербург, мечтавший, чтобы с ним было «то, что было с людьми Плутарха» — и создавший своими юными руками чисто плутархову биографию: 19-летний, мчится на юг, присоединяется к восставшим черниговцам, отказывается покинуть безнадежное дело, клянется победить или умереть — и в последнем бою, видя гибель близких людей и дела, убивает себя, и его тело вместе с другими сбрасывают в общую могилу, под небольшим, вскоре затерявшимся холмиком.

Конечно, не сносить головы Николиньке Болконскому — в черновых и неоконченных фрагментах, где говорится о последующей судьбе декабристов, этой «милой тени» нет...

Пьер же вспомнит в Сибири успокоительные речи Каратаева о высшей справедливости, которая обязательно когда-нибудь приходит — и будет жить просто, достойно, снова обретя каратаевскую свободу; снова, поневоле, но без горечи, уйдя от общих, вселенских проблем — к простым, сибирским, казематным делам и разговорам; к той естественной народной стихии, с которой встречался в последний раз «каратаевской осенью» 1812 года. И теперь, как и тогда, все будут его любить, и заражаться жизненностью, и многим поможет перенести все тяготы — и вернется с женой декабристкой 30 лет спустя, получит обратно дворянство (но не графский титул), а если силы и годы не иссякнут — пойдет на пятый виток, и вспомнит общее дело, разволнуется из-за близкого крестьянского освобождения или других громких российских дел...

И так же будет прав и одновременно не прав, как в первый раз — в салоне Шерер, когда восклицал «революция великое дело»; и во второй, когда на плоту, «разгорячась», спросит князя Андрея — «Да как же жить для одного себя?». И в третий, когда будет вычислять по Апокалипсису необходимость пожертвовать собой. И в четвертый — когда объяснит, для чего «боремся рука с рукой, с одной целью общего блага и общей безопасности»...

Прав всегда, ибо честен. Прав даже в отчаянии, упадке, так как без горького сомнения — «что хорошо? что дурно?» — без этого никак ведь не выйти с одного витка на другой — и человек, не ведающий ничего подобного, может быть опасен, лжив, неподвижен (даже если ему кажется, что идет вперед неизменно, неуклонно...).

Толстой же, с каждым годом все более укреплявшийся в своей истине, все время ищет и находит доводы против себя; мощным художническим инстинктом движет по той спирали свою долгую жизнь, которую одобрил бы — а потом не одобрил — и опять одобрил — и так «до самыя смерти»...

10

Ненаписанные тома

Давно известно, почему Толстой не закончил «Декабристов»: цензурные трудности, невозможность получить доступ в архивы и отсюда, по мнению писателя, — его малое знакомство с предметом; наконец, периодически подступавшее и затем отодвигавшееся разочарование в героях, стремившихся насильственно, то есть «не по-толстовски», переделать мир.

Все это как будто бы относится и к финалу романа «Война и мир»: объясняет отказ писателя продолжить историю Пьера и его близких после 5 декабря 1820 года...

Тут не имелось бы никаких сомнений, если бы не очень большой перерыв между временем создания последних глав романа (1869 г.) и новым обращением к «Декабристам» (1877 г.)...

Напомним, что первые страницы «Декабристов» в начале 1860-х годов предшествуют первым главам «Войны и мира»: между повестью и романом (который пишется с 1863-го) — малая дистанция, более или менее плавный переход. А вот после эпилога романа — длительная и трудно объяснимая пауза. К тому же после перерыва сюжет «Декабристов» далеко уходит от первоначального замысла, возникают совсем другие персонажи, уже никакого отношения к написанному роману не имеющие.

В общем, в конце 1869 года Толстой явно не хочет продолжать книгу, отказывается от пяти, даже от одного нового тома.

Осторожно попробуем понять; коснемся даже того, что очень трудно, невозможно доказать... Но невозможно и промолчать.

Пьеру Безухову в эпилоге романа 35 лет.

Льву Толстому, начинавшему роман в 1863 году, ровно столько же (а по окончании работы, в 1869-м, — 41 год). Ровесники.

Безухов за семь лет до «эпилога» счастливо женился, пошли дети, Наташа кормит четвертого. Толстой, пережив в конце 1850-х — начале 1860-х духовный кризис, «первый отказ» от литературного творчества, за шесть до того, как написан эпилог романа, счастливо женится на Софье Андреевне; в те месяцы, когда завершается «Война и мир», у автора рождается сын Лев, «четвертый грудной».

Толстой и его любимый герой, как видим, живут «похоже», в согласии с идеалами, мирно, честно, просто. Кажется, пора воскликнуть времени: «Продлись! Постой!..» Но первым забеспокоился Пьер Безухов: из доброго, тихого, домашнего, Наташиного мира — уходит туда, где общественный порыв, бунт и каторга.

При таком сродстве биографий автора с героем не имеем ли права мы заподозрить, что в 1869 году и Лев Николаевич забеспокоился, предчувствуя, что и в его биографии «мирному периоду» приходит конец; что скоро, или не очень скоро, но неминуемо, обстоятельства подтолкнут... Нет, он не пойдет в революционеры, хотя на полвека раньше почти наверняка стал бы декабристом. Обстоятельства подтолкнут к новому, не первому (так же, как у Пьера) поиску общественного смысла жизни, усилению активного вмешательства в жизнь, а затем — кризис 80-х годов, отказ от денег за собственные сочинения, опрощение, новая религия, наконец, уход...

Пьер Безухов в 1820 году едет совещаться в Петербург, потому что в 1869-м Лев Толстой задумывается о своей жизни в Ясной Поляне.

Конечно, все это догадки, предположения, тема смутная, интимная, дневников именно в эти годы писатель почти не вел.

«В мрачное лето 1869 года, пишет Б. М. Эйхенбаум, — он доходил почти до сумасшествия, до признаков психического расстройства ... Осенью 1871 года С. А. Толстая пишет своей сестре: «Левочка постоянно говорит, что все кончено для него, скоро умирать, ничто не радует, нечего ждать от жизни».

Прошло десять лет со времени первого отречения Толстого от литературы. Тогда он совершил сложный обходный путь, через школу, семью и хозяйство, после чего уже полузабытый автор «Детства» и военных рассказов явился перед читателем с «Войной и миром». Новое отречение приводит его на старый обходный путь».

Выделенные нами строки замечательного знатока биографии и творчества Толстого говорят о «безуховском цикле».

«Безуховское беспокойство» очень серьезно, однако еще не совсем созрело, не овладело писателем полностью.

Еще не время Анне Карениной бросаться под поезд, а отцу Сергию уходить в скит.

Еще время только Пьеру Безухову, посреди мирных радостей, съездить в Петербург на тайное совещание...

В романе еще пять лет до выхода на площадь; до толстовского ухода поболее. Спор с самим собой еще не решен — только начат во второй раз. Поэтому отправить Пьера на площадь и каторгу новыми главами романа «Войны и мира» — значило бы обогнать самого себя.

Еще рано Льву Николаевичу отходить и уходить. Нельзя и продолжать «Войну и мир».

О декабристах и их времени «прямую речь» поведут другие рассказчики...


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Н. Эйдельман. "Обречённый отряд".