Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » РОДСТВЕННОЕ ОКРУЖЕНИЕ ДЕКАБРИСТОВ » Капнист Василий Васильевич.


Капнист Василий Васильевич.

Сообщений 41 страница 50 из 63

41

Глава 3

В почтовом стане

1788 года декабря 16 числа. Приехали в город... из Миргородка Порутчик Володимир Боровиков. И стал Каретной части на Постоялом дворе.

Из ведомости о приезжающих петербургского полицмейстера

...Мы теперь, как придворные люди, собираемся на дачу...
М. А. Львова – Державиным. 1786

Всю зиму с каждой почтой в Обуховку шли письма. Москва, 14 февраля 1788 года – „Мой милый друг! Сегодня ночью я отъезжаю в Петербург, куда надеюсь добраться через шесть дней, ибо, говорят, что и лошади и дороги отвратительны. Задержался здесь на четыре дня, чтобы отдохнуть с дороги...“

Тверь, 18 февраля, 7 часов утра – „Милый друг! Вы думаете, может быть, что я уже в Петербурге, а на самом деле нахожуся в 162 верстах от Москвы. Бог знает, к чему приведет медленность моего путешествия. Дорога до Москвы была дурна, а путь от Москвы досюда хуже в тысячу раз. Выбои просто ужасающие. Слов недостает описать вам, каково приходится мне и моим косточкам... Быть может, вы получите об этом представление, если узнаете, что уже на первой станции, в 28 верстах от Москвы мне стало так боязно ехать в Петербург по этакой дороге, что почти было решился вернуться в Москву, остаться там, а в Петербург написать, что заболел. Мне потребовалась вся моя твердость, чтобы не поддаться сему искушению и продолжить путь“.

Ехать на этот раз живому, общительному, всегда скучавшему по друзьям Капнисту явно не хотелось. Неудобства дороги усугублялись внутренними колебаниями, надежды сменялись сомнениями. Сколько раз за время казавшегося бесконечным пути разочарование брало верх над теми неопределенными перспективами, которые старался найти рассудок.

Путешествие в Тавриду закончилось для Киевского губернского предводителя дворянства почти благополучно. Разговоров о неуместных одах не возникало. Затянувшееся пребывание в Киеве не слишком тяготило императрицу. Родившийся в эти недели очередной сын „Васки Пугачева“ получил от нее „на зубок“ табакерку ценой в 1100 рублей, что не преминул отметить находившийся в составе царского кортежа Н. А. Львов. До Капниста доходили слухи – но и только слухи! – о лестных отзывах самодержицы о его способностях и уме. Только иронически оброненное Львовым прозвище Пугачева говорило само за себя – слишком мало времени прошло после раскатов связанной со страшным для престола именем грозы, слишком свежи были впечатления от нее.

Оказавшись в Петербурге через полгода после завершения путешествия, Капнист не может и мечтать о высочайшей аудиенции, о личном изложении существа приведшего его в столицу дела. Ничего не поняв из разыгравшегося на его глазах и при его невольном участии спектакля, он ищет управы на Потемкина, на наместничество, хочет восстановления и соблюдения прав местного населения относительно охваченной взяточничеством и жаждой наживы администрации. Капнист почти уверен, что его „проект о казачестве“ понравится Екатерине и будет претворен в жизнь. Все дело в том, чтобы суметь лично императрице представить задуманные реформы. А здесь – это Капнист успел понять – нужны „ходы“, знакомства, влиятельные лица, столь непривычные для него поиски покровительства.

21 февраля 1788 года, Петербург – „...Князь Вяземский в наилучших со мной отношениях и, говорят, что княгиня очень ко мне расположена“. Генерал-прокурор Сената, ведавший всей финансовой стороной правления Екатерины, А. А. Вяземский без малого тридцать лет пользуется необъяснимым для окружающих доверием императрицы. Усиленно распространяемые разговоры о его необычайной честности, не могут скрыть ограниченности, тупости князя, не мешавшим ему тем не менее осуществлять, по желанию Екатерины, еще и контроль за канцелярией всех департаментов Сената. Не осталось секретом для современников и домашнее положение Вяземского, полностью зависевшего от жены, ее родственников и прежде всего помощника, А. И. Васильева, женившегося на сестре княгини. Поэтому Капнист особо отмечает предполагаемое расположение к нему Вяземской.

29 февраля 1788 года, Петербург – „Был принят у графа Безбородко хорошо, а у князя Вяземского отлично. Вчера должен был ужинать у господина Мамонова; да он у себя не ужинал. Думаю, что мой план о казаках будет передан императрице через него. Граф Румянцев без моего ведома написал еще одно письмо к графу Безбородко, коим меня рекомендует. Думаю, однако, что князь не писал императрице...“ Второй член Коллегии иностранных дел по должности, А. А. Безбородко, в действительности становится здесь полновластным хозяином, и каждый его внешнеполитический успех, мнимый или действительный, отмечается щедрейшими наградами императрицы. Для Екатерины это противовес Г. А. Потемкину – вражда обоих сановников отличалась особенной остротой, соответственно и земли выделяются Безбородко в Новороссии, на Украине, бок о бок со „светлейшим“ в размерах, которые превращают недавнего помощника Румянцева-Задунайского в крупнейшего магната. В 1783 году Безбородко получает в родных краях в наследственное владение 2700 душ, годом позже – еще три тысячи, в 1786-м следует новое награждение малороссийскими деревнями. Капнист мог одновременно рассчитывать и на неприязнь Безбородко к „светлейшему“, и на желание что-то сделать для принадлежащих ему земель.

3 марта 1788 года, Петербург – „Я был третьего дня у его превосходительства Александра Матвеевича Мамонова, ужинал у него, что очень немногим, кроме приближенных его друзей, позволяется. Он меня весьма ласково принял. Просил побывать чаще. Я думаю, что он уже говорил о моем проекте государыне...“ Надежда Капниста была тем более тщетной, что именно в это время начинается разлад в личной жизни императрицы. Фаворит все более откровенно тяготится чувством стареющей монархини, дает волю своему увлечению будущей женой. Бурные объяснения становятся известными не только всему двору – Екатерина подробно описывает их и своим доверенным корреспондентам, жалуется, ищет способов удержать Мамонова, которому в подобной ситуации явно не до ходатайств по чужим делам.

7 марта 1788 года, Петербург – „Господин Мамонов ответа еще не дал. Не знаю, говорил ли он с ее величеством и что думает государыня о моем проекте. Меня уверяют, что она удостаивает меня своим уважением. Думаю, что я ей предлагаю, привлечет ее внимание... Я хорошо принят у всех, а особенно у князя Вяземского. И князь, и княгиня очень добры ко мне. Они возложили на меня поручение купить им землю в Малороссии, вот отчего приложенное при сем письмо должно быть немедленно передано моему брату. Отошли его с нарочным. Это еще больше сблизит меня с князем Вяземским. Я начал знакомить его с жалобами дворянства на наместничество и надеюсь, что они не останутся бесплодными...“ И судя по письмам, Капнист не одинок в своих хлопотах. Его поддерживают, а в чем-то и пытаются помогать другие приехавшие в столицу земляки, хотя возможности их и не так велики.

26 мая 1788 года, Петербург – „Два раза в неделю езжу в деревню к князю Вяземскому, где отлично принят. Он очень ко мне добр и очень доверяет; его здоровье теперь лучше, много лучше. Бываю у графа Безбородко всякий раз, как он приезжает в город...“ К старым причинам проволочек прибавилась новая – постигший Вяземского паралич. Капнист не признается самому себе, что князю явно не вернуться на былое место, а главное, не восстановить былого влияния. Тишайший и незаметнейший А. И. Васильев давно забрал в свои руки бразды власти бывшего патрона. Безбородко со свойственной ему дипломатичностью уклоняется от решительных действий. И ни разу в связи с хлопотами Капниста не возникает имя Львова – потому ли, что его помощь была бесполезна, потому ли, что, подобно Безбородко, он не собирался ее оказывать.

Теснейшие узы членов львовского кружка – какими своеобразными рисуются они в свете документов, подобно покровительству, оказываемому его членам А. А. Безбородко. Живая жизнь сплетала их в сложнейшем и противоречивом узоре.

Капнист знакомится с Державиным в Измайловском полку в год получения первого своего офицерского чина и перехода в Преображенский полк. На новом месте службы он встречает Львова, но завязавшиеся дружеские отношения надолго прерываются отъездом последнего за рубеж: вместе с Хемницером они сопровождают Соймонова в почти двухлетней заграничной поездке. Поворот в жизни будущих участников кружка совпадает с переменами в жизни Безбородко. В 1775 году он представлен своим начальником Румянцевым-Задунайским императрице и получает назначение секретарем Екатерины „у принятия челобитен“ – должность немалая, но для приобретения влияния в придворной жизни требовавшая знакомства с Петербургом и его чиновным миром, которыми выходец с Украины еще не располагал.

Безбородко быстро осваивает науку царедворца, но пока друзья определяют свою жизнь без его участия. Вышедший из военной службы Державин с помощью А. А. Вяземского устраивается в Сенат. Укреплению его положения немало способствует женитьба на дочери кормилицы Павла и камердинера покойной императрицы Елизаветы Петровны, Е. Я. Бастидон. Черные ходы дворца для родственников молодой Державиной тайн не имели, хотя пользоваться ими удавалось далеко не всегда. Одновременно вернувшийся из-за границы Львов находит пристанище в доме известного дипломата, члена Иностранной коллегии А. М. Бакунина, а Державин помогает другу приобщиться к давно интересовавшей того архитектуре. С 1779 года Державин среди прочих обязанностей получает наблюдение за перестройкой старого здания Сената, где находится работа и для Львова.

Меценатские амбиции Безбородко – впервые о них можно говорить только с 1780 года, когда из статс-секретарей он переводится в Коллегию иностранных дел в качестве „полномочного для всех негоциаций“. Назначение Безбородко совпадает по времени со встречей в Могилеве, где происходили переговоры Екатерины с австрийским императором Иосифом II и принимается решение в честь знаменательного события: соорудить Иосифовский собор. Связанные с двором архитекторы ждут соответствующих указаний и заказов, Безбородко подсказывает Львову выступить с собственным решением, попытавшись угадать меняющиеся вкусы императрицы. К счастью для покровителя и покровительствуемого, именно львовский проект получает высочайшую апробацию. Архитектору-любителю предстоит реализовать свои замыслы на практике. Безбородко, со своей стороны, охотно идет ему навстречу, но пока еще только ему одному. Державин по-прежнему пользуется расположением и поддержкой А. А. Вяземского, вместе с которым оставляет сенатскую должность и переходит в Экспедицию доходов.

Но в книгах рыться я люблю,

Мой ум и сердце просвещаю,

Полкана и Бову читаю;

Над Библией, зевая, сплю.

К этим строкам из „Сказки о царевиче Хлоре“ Державин приобщает собственный комментарий: „Относится до князя Вяземского, любившего читать романы, которые часто автор, служа у него в команде, пред ним читывал, и случалось, что и тот, и другой дремали и не понимали ничего“.

Действительно, тесное общение львовского кружка следует ограничить тремя с небольшим годами. Львов после завершения первой части проекта могилевского собора и тайного брака надолго уезжает в Италию. Капнист увозит свою молодую жену в Обуховку, предварительно проведя там не один месяц с Хемницером. 1782 год и вовсе разводит их пути. С выделением из Коллегии иностранных дел Почтового департамента Безбородко назначается на должность генерал-почт-директора и начинает строительство огромного Почтового двора – стана в Петербурге, проект которого предстоит разработать Львову. Расположением генерал-почт-директора мог бы воспользоваться и Капнист – друзья убеждают его занять должность контролера в Почтовом управлении, но подписанный в мае 1783 года указ о закрепощении малороссийских крестьян побуждает поэта порвать и с государственной службой, и с Петербургом. Понадобятся годы и годы, чтобы в нем снова ожила надежда на справедливость, на возможность исправления или хотя бы смягчения рокового шага. Тем более далек от Безбородко Державин, поглощенный возникшими между ним и Вяземским раздорами, вынужденный думать о новом месте службы. Нужны характер и дипломатические способности Львова, чтобы одновременно поддерживать хорошие отношения и с друзьями, и с их былыми покровителями, превратившимися во врагов, вроде того же А. А. Вяземского.

Насмешки Капниста имели под собой вполне достаточные основания. „Фелица“ приносит существенные изменения в судьбе Державина. Приходит известность – до этого произведения поэта оставались анонимными. Приходит и материальное благополучие. Ему обеспечено благосклонное покровительство самой императрицы, которая не собиралась прибегать ни к каким тонкостям в выражении своей признательности. „Из Оренбурга от Киргизской царевны к Мурзе“, – гласила надпись на присланном Державину пакете, в котором находилась усыпанная бриллиантами табакерка с 500 червонными. Не заставило себя ждать и назначение олонецким губернатором.

Будущность поэта могла бы быть обеспечена, если бы в знаменитой оде заключался царедворческий расчет, а не вполне искренние человеческие иллюзии. С того самого дня, когда стоявший на карауле в подмосковном Петровско-Разумовском солдат Преображенского полка Гаврила Державин впервые встретил готовившуюся к коронации будущую императрицу, какое-то время видимость екатерининского правления представлялась ему действительностью. Олонецкие неприятности рассеяли заблуждения. С трудом справившись с потоком ложных обвинений, он получает очередное назначение губернатором в Тамбов, но и там сталкивается с клеветой, травлей и, наконец, отстранением от должности. В конце все того же 1788 года Державин предается суду Сената, а императрица и не думает выступать в защиту не оправдавшего надежд поэта.

Капнист узнает о сгущавшихся над поэтом тучах только по выезде из столицы. Посвященный во все подробности событий Львов по какой-то причине не спешил с рассказом о них. Только задним числом Капнист сможет написать: „Любезнейший друг, Гаврила Романович. Письмо ваше от 24 апреля получил: какое оно возбудило во мне чувство, известно душе моей. Так давно видя изготовившиеся вам неприятности и бессилен будучи отвратить их, оставался я в естественном ожидании, не минут ли как-нибудь вас они. Выезжая из Петербурга, я имел к тому слабую надежду, но вдруг получил от Николая Александровича разительную для меня весть о вас. Умирающие тогда около меня сыны мои не занимали всей моей души: она была исполнена скорбию о вас, скорбию, свойственною той дружбе, которою я с вами связан и которая составляет великую часть моего благоденствия. Бессилен помогать, мне оставалось лишь сострадать с вами. Несколько раз принимался писать к вам, перо падало из рук“.

Львов не только не оповещает о неприятностях Державина друзей, но, и со своей стороны, не делает никаких попыток прийти ему на помощь. В силах ли он был это сделать? Во всяком случае, олонецкие неприятности поэта во многом зависели от позиции А. А. Вяземского, для которого Львов строит в его загородной усадьбе церковь с колокольней, получившие в народе прозвища Кулича и Пасхи. Существование различных покровителей только усложняет взаимоотношения членов львовского кружка.

В декабре 1786 года Державин вызывается в Москву в ожидании суда. Его единственная надежда – на враждующего с Безбородко Г. А. Потемкина Таврического. Всего несколько лет назад поэт не упускал случая поиздеваться над всесильным тогда вельможей. В той же „Фелице“ о Потемкине говорят строки:

А я, проспавши до полудни,

Курю табак и кофе пью,

Преображая в праздник будни,

Кружу в химерах жизнь мою:

То плен от Персов похищаю,

То стрелы к Туркам обращаю,

То возмечтав, что я султан,

Вселенну устрашаю взглядом;

То вдруг прельщаюся нарядом,

Скачу к портному по кафтан.

Только ли события турецкой войны изменили отношение поэта к „светлейшему“? Ему посвящает он теперь одну за другой восторженные оды – „Осень во время осады Очакова“ и „Победителю“, по случаю взятия Очакова. Вряд ли Державин до такой степени обманывался в действительных полководческих талантах былого фаворита. Скорее, здесь было немало от внутреннего противопоставления „светлейшего“ императрице и ее очередному любимцу – бездарному и заносчивому красавцу П. А. Зубову.

Но кто ты, Вождь, кем стены пали,

Кем твердь очаковска взята?

Чья вера, чьи уста взывали

Нам бога в помощь и Христа?

Чей дух, чья грудь несла Монарший лик?

Потемкин ты. – С тобой, знать, бог велик.

У любимой племянницы „светлейшего“, В. В. Голицыной, в ее роскошной пензенской Зубриловке находит убежище Е. Я. Державина. Сам поэт живет в московском доме Голицыных на Никитском бульваре. Наставляемая и поддерживаемая княгиней, Державина предлагает мужу в письмах все новые и новые варианты спасения от неприятностей, перебирает возможных заступников, ни разу не обращаясь к имени Львова. В середине января 1789 года она пишет из Зубриловки: „Пожалуй попроси князя Сергея Ф. (С. Ф. Голицына. – Н. М.), чтоб он с тобою к сенатору Маслову съездил и попросил бы его хорошенько: на этого человека, говорит княгиня, можно положиться; а Гагарин не таков, и у него некогда была связь с Анной, и он Мам[онову] помогал, то и не то ли причиною поступка, с тобою сделанного? Ты не верь его наружным разговорам, они бывают несправедливы. Будь осторожен: свои дела всем говори, а расположение в своих никому, кроме К. С. Ф. (Князь Сергей Федорович Голицын. – Н. М.). За сим прошу тебя переслать письмо к матушке, в нем нет ничего лишнего, надпиши его на имя Васильева, чтоб оно повернее дошло к ней. За сим целую тебя в мыслях и прошу бога о сохранении тебя, в чем все мое благополучие и без чего жить не может верной твой друг Катинька“.

Приятели и в дальнейшем расходятся в оценке своих покровителей. Поддержанный Потемкиным и получивший благодаря ему место при принятии прошений на имя императрицы, Державин по-прежнему восторженно отзывается о „светлейшем“, пишет стихи и на роскошный праздник, устроенный вельможей в подаренном ему Екатериной Таврическом дворце, и на его смерть – знаменитый „Водопад“. Львов сохраняет свою обычную отстраненность. Капнист не скрывает неизменной неприязни. В письме от 11 ноября 1791 года он пишет из Кременчуга: „...новинки следуют: князь [Потемкин] предчувствовал, что ему умирать. Причиною смерти его обжорство. 30 числа сентября в день рождения своего он сказал, чтоб г. лекаря его не беспокоили, ибо он точно умрет. Его все внутренно жгло. И он все себя холодною водою опрыскивал. Потом захотел выехать для перемены воздуха в Николаевск. На первой почте заснул. Ночью поздно проснулся и нетерпеливо велел ехать далее. Отъехав несколько верст, почувствовал, что ему дурно, велел остановиться; подбежавшим к нему сказал, что он уже их не видит, чтоб его вынесли, что он уже умирает.

Как в торопливости, смешались, то он сам ногу на ступеньку поставил, сошел. Ему послали матрас, и он на него легши, попрощался и умер. Графиня Браницкая бросилась в беспамятстве на него и стала дуть ему в уста. Ее подняли и оторвали от него. С ним были, кроме ее, Фалеев, Львов и Кишинский“.

Но пока все это в будущем, и каким долгим сроком могут обернуться эти три отделяющие от смерти Потемкина года. Вся тревожная и безрезультатная зима 1788 года проходит для Капниста в доме Львовых. Первое петербургское письмо, помеченное ночью 21 февраля: „Нынче вечером, в восемь часов, добрался до Николая Александровича. У него были Машенька, Катерина Алексеевна, Дашенька, Наденька, граф и Федор Петрович Львов; все они чрезвычайно мне были рады. К любезным нашим батюшке и матушке сегодня не поехал...“ По прошествии нескольких недель Капнист расскажет о характере своего времяпрепровождения: „Что касается моих повседневных занятий, знай, что, встав утром, одеваюсь в кабинете вместе с Николаем Александровичем; спускаемся пить чай к Машеньке. После сего отправляюсь делать визиты к вельможам и почти всегда возвращаюсь обедать домой. В гости не хожу никуда“. И снова подробное перечисление всех жильцов и обычных посетителей Львовых. Светской жизни Львовы не вели, замкнутые в кругу самых близких родственников, которых и без того было множество. В конце года Капниста буквально сменил в стенах того же, как принято считать, дома приехавший с Украины Боровиковский. Биографы не упускали заметить, что располагались Львовы в огромном здании нового Почтамта, одно из крыльев которого было отведено под казенные квартиры.

42

Н. А. Львов – Г. Р. Державину

Итак, гостеприимство Львова, его личная связь с художником. Традиционная уверенность в них и – документ. Боровиковский не относился к той категории простых людей, чей приезд в столицу мог остаться незамеченным. Среди волнений наступавшей французской революции петербургский полицмейстер обязывался ежедневно подавать подробные рапорты о всех новоприбывших в столицу на Неве. Поручик Боровиковский не составил исключения. Полицмейстер удостоверился к тому же, что остановился приезжий не в чьем-либо частном доме или даже гостинице, а всего лишь на постоялом дворе в Каретной части. Ни о каком Почтовом стане речи быть не могло, поскольку здание еще не было закончено строительством. Значит, воспользоваться непосредственно по приезде в Петербург гостеприимством Львовых Боровиковскому не довелось. По-видимому, это случилось позднее. Впрочем, в отношении последующих лет возникали свои сомнения.

У Львовых – трое детей, множество постоянно наезжающих родственников и друзей. Их двери открыты для петербуржцев и салон пользуется широкой известностью. Вместе с тем хозяину дома нужны условия для его разнообразных занятий и увлечений, вплоть до архитектуры и разного рода научных опытов. И если прибавить к этому число обязательных для обслуживания семьи крепостных – достаточно вспомнить, что у Пушкина перед его смертью ютилось рядом с домочадцами до тринадцати человек, трудно себе представить, где бы нашлось еще место для работающего живописца. Ведь Боровиковский нуждался не просто в жилье, но прежде всего в мастерской, которая у портретиста предполагала особые удобства. Если В. А. Тропинин мог ходить в Москве по заказчикам с холстами и красками, о Боровиковском подобных рассказов не сохранилось. Заказчики приезжали к нему, как и к Левицкому, сами, а принадлежали они к аристократическим и придворным кругам. Значит, в мастерской должно было быть достаточно места для нескольких одновременно находившихся в работе портретов, для обязательных манекенов, на которых дописывалось отдельно присылавшееся платье, для просушки покрывавшихся лаком готовых полотен.

Портретист не мог обойтись и без помощников, своего рода подмастерьев, которые обычаем тех лет жили в его доме, на его хлебах, становясь почти членами семьи. Подобное соседство создало бы для Львовых, не говоря о визитах заказчиков, слишком большие неудобства. Да и существовала ли необходимость в том, чтобы себе их доставлять и с ними мириться? Другое дело, если после появления все новых и новых совместных заказов Львов мог выхлопотать Боровиковскому казенную же квартиру в Почтовом стане, в крыле, где помещались все служащие. При всех обстоятельствах художник бы связывал свой петербургский дом с именем архитектора и испытывал к нему благодарность за нее.

Наконец, нерешенным оставался вопрос, что именно привело Боровиковского в столицу. Ответ, приводимый, по существу, во всех статьях и монографиях, называл желание совершенствоваться в искусстве и профессионально заниматься живописью. И в том, и в другом Петербург предоставлял возможности, не сравнимые с крохотным Миргородом, Полтавой или даже Киевом. Но что конкретно имел в виду Боровиковский? Академия художеств, само собой разумеется, в расчет не входила. Она существовала уже достаточно давно для того, чтобы каждый общавшийся с искусством человек знал условия академического обучения; прием 5—6-летних питомцев раз в три года, длившийся пятнадцать лет курс и строгая замкнутость занятий, недоступных ни для кого из посторонних. Двери величественного здания на набережной Невы открывались для людей со стороны только в дни праздников и экзаменационных выставок.

Оставались занятия у отдельных художников. Подобная практика была в достаточной мере распространена и на Украине, не редкостью были там и громкие дела. Но снова возникавшая альтернатива не имела удобного или хотя бы возможного для Боровиковского решения. Первый вариант – прямого ученичества, с жизнью в доме учителя, с выполнением всевозможных подсобных и в том числе хозяйственных работ, не вязался с возрастом и положением поручика в отставке и дворянина, о приезде которого считал необходимым докладывать столичный полицмейстер. Второй вариант – отдельных уроков у известного мастера – требовал немалых затрат и четкой цели: какого рода живописи собирался учиться художник. С позиций исторической перспективы, кажется, Боровиковскому следовало думать об искусстве портрета. Следовало, но обладал ли он сам уверенностью именно в этом своем призвании? Единственный портрет А. А. Капнист не может служить доказательством. Некогда написанный портрет П. В. Капниста, долгое время хранившийся в принадлежавшей брату поэта Пузыковке Кременчугского уезда, не дошел до наших дней. Портрет младшей из сестер Дьяковых, будущей Д. А. Державиной, известен в ремесленническом повторении, которое хранится в Тамбовском музее и позволяет говорить только о том, что головка Дарьи Алексеевны была приписана к фигуре старшей сестры с овального портрета кисти Боровиковского. Принадлежало ли подобное решение самому художнику или представляло выдумку крепостного живописца, установить нельзя. Наконец – и это самое важное – петербургские знакомые Боровиковского не разделяли ни восторгов, ни надежд в отношении его портретных опытов. Тот же Львов заказывает в 1789 году портреты свой и жены не у Боровиковского, которому, несомненно, оказывает поддержку, но у Д. Г. Левицкого. Гораздо вероятнее в отношении жизненных планов будущего прославленного портретиста представлялась церковная живопись, и тогда его приезд в Петербург оказывался связанным с Львовым.

Екатерина утверждает проект собора в Могилеве в 1780 году, но потребуется еще пять лет, прежде чем дело дойдет до его закладки, и еще восемь, чтобы начать работу над образами. На первых порах главным для Львова был выбор помощника-исполнителя с обширными и прочными практическими знаниями. То, что выбор падает на А. А. Менеласа, вполне понятно. Приехавший в 1784 году в Россию, а точнее, именно на Украину, зодчий из Шотландии не пользовался известностью, не был знаком Петербургу в окружении императрицы, не мог претендовать на авторские лавры. О внутренних колебаниях и сомнениях Львова подробно расскажет один из его первых биографов: „Львов пришел в великое замешательство, и естественно! – в академиях он не воспитывался. Должен был противостоять людям опытным, искусным, ремесло свое из строительного искусства составившим... Опыт тяжелый, где и страх, и самолюбие в нем боролись; но делать было нечего, отступить было невозможно, надо было совершить огненный, так сказать, путь, в который он был призван! Работал он в заботе и дни, и ночи, думал, придумывал, изобретал, отвергал то, что его на единый миг утешало, – наконец план готов“. Кстати сказать, из тех же соображений Львов возьмет для реализации своего проекта Почтамта архитектора Я. Шнейдера и каменных дел мастера итальянца Антонио Порто.

Связь с Менеласом оказалась удачной. У своего шотландского помощника Львов находит и необходимые знания, и практический смысл, и редкие организаторские способности, так что, получив новый заказ – на собор в Торжке, снова прибегает именно к его помощи. И хотя подробности их сотрудничества остаются невыясненными до конца, известно, что в 1789–1790 годах Менелас бывает в Торжке. Боровиковский прочно входит в этот творческий союз трех, еще не приобретя никакой известности, ничем особенным не заявив о своем мастерстве.

Ошибка автора „Историко-статистического описания новоторжского Борисоглебского монастыря“ иеромонаха Илиодора привела к общераспространенному убеждению, что иконы для иконостасов писались здесь „известным художником российской императорской Академии художеств поручиком Боровиковским“ в 1795 году. Документальные данные вносят существенные коррективы. Казенных ассигнований на строительство собора, закладка которого происходила с не меньшей, чем в Могилеве, пышностью и также в присутствии императрицы и двора, постоянно не хватало. Поступали они, тормозя строительство, с большими перерывами. Местным жителям оставалось помогать по мере сил доброхотными даяниями, которые и позволили заказать три намеченных проекта собора иконостаса.

Пользуясь правом автора, Львов предлагает новоторжскому Гражданскому обществу живописца, имея в виду Боровиковского, но даже не называет его имени. Да и зачем? Оно не только ничего не сказало бы отцам города, но могло вызвать ненужные разнотолки. Львов ограничивается показом одной из написанных Боровиковским икон и на основании этого образца рекомендует исполнителя. Заказчики не имели оснований не доверять земляку, облеченному полномочиями самой императрицей, – монастырь относился к числу древнейших в русском государстве, был связан с именами причисленных к лику святых князей Бориса и Глеба, а Екатерина не упускала случая подчеркнуть и свою принадлежность к генеалогическому древу царского дома, и свою набожность. Новоторжцы поручают архитектору заключать от их имени с живописцем необходимый договор, за выполнение которого Львов обязывался самолично проследить. Шестого января 1790 года Львов просит прислать „всякого образа меру и звание... о чем писал я и г. Менеласу“, а также непременно установить материал – „на чем писать; деревянные дци колются и я щитаю написать – или на железе или еще лучше на картоне. Что же касается работы, то оная будет точно так зделана, как тот образ, который я вам показывал, ибо тот же живописец и писать будет“.

Лишним доводом в пользу Боровиковского должна была послужить и установленная цена, на которую не согласился бы ни один сколько-нибудь известный мастер церковной живописи в столице. За 37 образов художнику предстояло получить всего-навсего 1600 рублей, иначе – 40 рублей с копейками за икону. Та же дешевизна оплаты составляла, с точки зрения Львова, несомненное преимущество и Менеласа: „Дешевле его в теперешнее время сыскать трудно; знание же его и принадлежность вашему превосходительству известны, как равно и то, что ни Новоторжская соборная, ни могилевская церкви не достроены“.

И снова вопрос – что побудило Боровиковского согласиться на кабальные условия: стесненные материальные обстоятельства, на которые он, впрочем, никогда не жаловался, долги, которых он никогда в своей жизни, как известно, не делал, желание сотрудничества именно с Львовым или надежда на какой-то поворот в судьбе, ради которого представлялось необходимым любой ценой задержаться в Петербурге? А ведь жизнь в Петербурге отличалась непомерной дороговизной не только в сравнении с Украиной, но даже с другими европейскими столицами. Оказавшийся в сентябре 1791 года в северной столице И. Шадов жалуется в одном из писем жене на это обстоятельство, добавляя, что необходимостью становится при здешних расстояниях и состоянии улиц еще и экипаж, который одинаково дорого обходится – собственный или наемный. Те же трудности возникали и перед Боровиковским. На чье-либо содержание рассчитывать не приходилось. Львов буквально приходит к нему на помощь с новоторжским заказом, но спустя год по приезде, завершить же работы удается только к концу 1792 года. Несомненно, он не составлял единственного занятия живописца и тем не менее отнимал немало времени.

В том же письме, где В. В. Капнист сообщал П. Л. Боровиковскому о рождении дочери и упрекал старого знакомца в измене дружбе, есть приписка: „Купи, пожалуй, купи мне немецкую и на французском языке библию и пришли их ко мне как можно скорее по почте. Пожалуй, сделай это немедленно, ибо мне весьма нужно. Сколько денег я должен тебе буду за библию немецкую и французскую и за печатку брату Петру Васильевичу и за прочее, пожалуй, уведомь меня. Я пришлю немедленно.

Еще посылаю тебе титул Юнговых ночей немецкого перевода. Поищи точно такой перевод в лавках книжных и пришли ко мне. Ищи точно по сей записке переводы, он с аглицкого“.

Просьбы поэта тем более примечательны, что выдают объединявший его с Боровиковским-младшим интерес к проблемам, которые поднимало масонство. Сама идея обращения к библейским текстам на иностранных языках определялась стремлением к установлению наиболее точного их смысла, в котором главным представлялось равенство людей, братская взаимопомощь, нравственное самоусовершенствование и связанный с ним идеал всеобщего просвещения, развития человеческих чувств. „Ночные думы“ английского поэта Э. Юнга входили в круг увлечений всех интересовавшихся масонством, хотя, вместе с тем, они представляли один из первых опытов сентиментализма в литературе. Выступая против идеалов классицизма, Э. Юнг выдвигал значение Шекспира. „Еще не решено, – писал он, – не меньше ли стал бы думать Шекспир, если бы он больше читал? Если ему недоставало всякой другой учености, он владел, однако, двумя книгами, которых не знают многие глубокие ученые, книгами, которые может уничтожить только последний пожар, – книгой природы и книгой человека. Он знал их наизусть и в своих произведениях описал превосходнейшие их страницы“.

И первое, легко опускаемое историками „но“. Если литературные вкусы роднили Капниста с окружением Львова, гражданские и общественные позиции автора „Сатиры первой и последней“ представлялись иными, а ведь, так или иначе, они составляли ту среду, в которой Боровиковский прожил первую половину своей жизни. Лирические, впрочем, не такие уж и многочисленные, стихи Капниста не мешали остро критическим взглядам на государственное устройство, свойственное сентиментализму восхищение природой и сельской жизнью – пониманию общественных пороков, страшной разлагающей силы взяточничества, расхищения государственной казны в единственном всепоглощающем стремлении к собственному благополучию и наживе. У Капниста гораздо более тесные связи не с членами львовского кружка, но с собственным братом Петром Васильевичем, чье имя имеет право быть названным в непосредственной близости к именам Новикова и Радищева.

Отрешившийся от широких дружеских связей, в которых испытывал постоянную потребность поэт, Петр Капнист создает в своем поместье Пузыковке род республики, где устанавливает с собственными крестьянами совершенно особый род отношений. Отказываясь от сословных граней, он называет их „соседями“ со всей вытекающей из подобного обращения уважительностью и пониманием потребностей. Убежденный сторонник французского просветительства, П. В. Капнист, судя по письмам брата, оказывается даже не слишком твердым в догматах христианской веры, все подвергая суровой критике человеческого разума и знаний.

Адам Менелас – со временем его имя приобретет широкую известность. Его задержат на Украине Разумовские, для которых он построит, между прочим, Яготин, подмосковные Горенки, московский дворец на Тверской, ставший со временем зданием Английского клуба. Руку зодчего историки будут угадывать в голицынской Пехре-Яковлевском. Но настоящая слава придет к нему спустя тридцать лет, в поздние александровские годы. Своеобразная псевдоготика Менеласа с ее английскими мотивами найдет поклонников среди императорской семьи. Что только не придется ему сооружать в Царском Селе – Белую башню и Домик ламы в Зверинце, Ферму и Капеллу, Руину и деревянный Слоновник, конюшню с башней для старых лошадей собственного царского седла, украшенную скульптурой В. Демут-Малиновского Египетские, иначе – Кузьминские, ворота, наконец, павильон Монбижу – Арсенал, где в мае 1842 года состоится устроенный Николаем I маскарад в виде рыцарского средневекового турнира. У Менеласа на все хватит выдумки, профессионального умения, работоспособности. Но это со временем, а пока он так же далек от славы, как Боровиковский. Просто они вместе начинали работать на Украине, пробовали свои силы в Петербурге, одинаково много, трудно, незаметно для посторонних глаз, когда каждый заказ был благом, а каждая работа – удачей.

На портрете Боровиковского он молод – немногим старше тридцати, полон энергии, решительности, почти озорного упрямства. Резкий поворот в сторону невидимого собеседника. Прямой открытый взгляд. Готовность спорить, стоять на своем. Характер сильный и настолько деятельный, что введенный художником необычный сумрачный фон с неясными очертаниями крепости или замка не могут сообщить образу архитектора романтической ноты. Все в нем – сама действительность, все – живая жизнь.

Подписи на портрете нет. В надписях на обороте, обрывочных и сделанных словно наспех: чернилами – „Menelaus“ и карандашом – „Боровиковский“, допущены ошибки. Боровиковский писал окончание своей фамилии через „i“, имя архитектора было „Menelaws“. И это лишнее доказательство, что они не современны живописи. В момент создания миниатюры художник явно значения своему имени не придавал. Его нет и на другом портрете тех лет – Елизаветы Марковны Олениной, урожденной Полторацкой. Так, во всяком случае, принято расшифровывать полустертую надпись на обороте листа картона: „...Олениной“, которая дополняется несколькими словами на лицевой стороне: „пис 1791 года“.

Срезанная чуть ниже талии фигурка в нарядном платье с рюшами и бантами. Подчеркнутая высветленным фоном копна пышных волос с завитками локонов на обнаженных плечах. Пухлые щеки. Длинный, с наплывающим кончиком нос. Темные, словно в отекших веках, глаза. Широкая полоса бровей под невысоким лбом. Презрительно-насмешливый взгляд. И удивительно точно схваченное угловатое движение полускрытых рук. В ней нет ни женственности, ни грации, скорее, внутренняя скованность и неприязнь к окружающим, которая не пройдет никогда. Несостоявшаяся теща Пушкина, у которой так упорно и тщетно добивался поэт руки ее дочери, той самой Анны Олениной, которую для себя, в своих заметках уже называл „Anette Pouschkine“.

Внучка обыкновенного соборного протоиерея из Сосниц на Черниговщине, дочь придворного уставщика, сумевшего всеми правдами и неправдами добиться заметного места, сколотить немалое состояние. Даже известный автор „Секретных мемуаров о России“ не обошел своим вниманием М. Ф. Полторацкого, упомянув, что во дворце этот недавний певчий „отыскал тайные ходы, чтобы выскочить в люди. Елизавета подарила ему значительные имения“. Одна из старших в семье, где было десятеро детей, Елизавета Марковна унаследовала многие черты отца, и прежде всего, безграничное почтение к венценосцам. Ее трудно себе представить хозяйкой одного из самых известных петербургских салонов, где собирались ученые и художники, профессора и питомцы Академии художеств. Тем более трудно представить, что надгробие Олениной-Полторацкой было украшено не только портретным барельефом работы С. Гальберга, но и стихотворной эпитафией И. А. Крылова, а в свое время Жуковский и Пушкин вместе сочиняли к дню ее рождения „Балладу“, начинавшуюся строкой „Что ты, девица, грустна“. Но все это определялось действительно неожиданным выбором блестяще образованного молодого офицера А. Н. Оленина, предложившего Елизавете Полторацкой стать его женой. Муж еще в чине артиллерии поручика был избран членом Российской Академии наук, участвовал в создании академического славяно-русского разговорного словаря, со временем занял должность директора Публичной библиотеки и президента Академии художеств. Жена осталась той же, что была в юности, – равнодушной к литературе, ничем не пополнившей своего достаточно скудного образования, но год от года укреплявшейся в вере и восторженной верности престолу.

Увлечение Пушкина Олениной-младшей стало причиной рождения великолепного лирического цикла 1828 года. Здесь „Ее глаза“, „Увы! Язык любви болтливый“, „Ты и вы“, „Не пой, красавица, при мне“, „Предчувствие“, „Город пышный, город бедный“, „Вы избалованы природой“, „Волненьем жизни утомленный“ и, наконец, „Я вас любил, любовь еще, быть может...“, строки, завершившие нелегкое, отравленное Елизаветой Марковной чувство. Если нежелание самого А. Н. Оленина породниться с поэтом вызывалось прежде всего его легкомыслием, то откровенная враждебность Олениной-старшей была много сильнее и убежденнее. Елизавета Марковна не прощала Пушкину ни связей с декабристами, ни политических настроений, ни тем более „Гавриилиады“, уж и вовсе несовместимой с ее религиозностью. Поэту в оленинском доме рассчитывать было не на что.

В своем дневнике Оленина-младшая не решится сказать больше, чем о „суровом“ отношении матери к Пушкину. А между тем эта „суровость“ перечеркнет жизнь Анны Алексеевны, лишит ее союза „с самым интересным человеком своего времени“, как называла она поэта, обречет на долгий одинокий век. А. А. Оленина выйдет замуж только после смерти матери и притом совсем неудачно. Впрочем, Оленина-старшая в первые годы считала и собственное замужество не слишком удачным и до конца жизни продолжала стесняться маленького, почти карликового роста своего мужа. В момент сватовства А. Н. Оленина никто не подумал обратить внимания на ее чувства.

Десятью годами раньше родителей Елизаветы Марковны писал Левицкий – один из лучших созданных портретистом полотен. К Левицкому обращается со своими заказами и Львов после приезда Боровиковского в Петербург. Тем не менее портрет молодой Олениной пишет именно Боровиковский, и это несомненное влияние Капниста.

Для Капниста Полторацкие – давно знакомые по Украине. В доме у былого уставщика, человека скаредного и далеко не слишком гостеприимного, он свой человек и всегда желанный гость. Недаром в письмах поэта мелькают строки, как, например, 14 февраля 1788 года: „Приехал сюда вчера, т. е. в четверг, в полдень, и остановился у г-на Полторацкого. Принят был с распростертыми объятьями... Переночевал у Марка Федоровича“. Речь идет о пребывании поэта в Москве. Конечно, это не те внутренне близкие, „дорогие люди“, как отзывался Капнист о семействе Воронцовых, зато те знакомые, у кого можно без церемоний в любую минуту расположиться и сколько угодно жить. Со своей стороны, Капнист берет на себя всяческого рода „комиссии“ от супруги М. Ф. Полторацкого и, препоручив какую-то их часть П. Л. Боровиковскому, следит за тем, чтобы все было вовремя и тщательно исполнено. Ему ничего не стоило рекомендовать Боровиковского как портретиста для памятной миниатюры, если только художник сам не поддерживал знакомства с земляками.

Добрые отношения связывали Н. А. Львова с А. Н. Олениным и, главным образом, с Полторацкими-младшими. Капнисту одинаково близки и старшие и младшие члены семьи. Он никогда не объезжает их домов – ни в Москве, ни в Твери. В декабре 1792 года он пишет из Москвы: „Прибываю изнуренный усталостью и собираюсь остановиться в доме госпожи Хлебниковой (матери жены Д. М. Полторацкого. – Н. М.), где надеюсь застать Николая Александровича. Вообрази себе, однако, мое изумление, когда я нежданно-негаданно нахожу там г-жу Хлебникову собственной персоной с Дмитрием Марковичем, Анну Петровну и Федора Марковича с Варварой Афанасьевной. Я думал, они у себя в Калужском поместье, а они приехали все на несколько дней до меня, как будто нарочно, чтобы повидаться со мною. Они помещают меня у себя... Не надо и говорить, что семейство Полторацких было радо моему приезду. Остаюсь у них...“ Дмитрий Полторацкий окажется в числе ближайших друзей Капниста. Проводя зиму 1796 года в Петербурге и избегая чисто светских встреч, поэт назовет его в числе тех трех людей, ради которых он нарушает свое уединение, – это Д. А. Державина, Н. К. Загряжская и Д. М. Полторацкий.

В отношении Полторацкого подобное предпочтение определялось общностью интересов и увлечений. Дмитрий Маркович наследует от своего тестя, богатейшего московского купца Хлебникова, уникальную библиотеку. В хлебниковском доме у Калужских ворот (ныне перестроенное здание Московского Горного института – Ленинский проспект, 14) собираются московские литераторы. И, кстати, именно в его стенах состоится торжественное празднование победы над Наполеоном, во время которого будет сыграна мелодрама дальнего родственника Пушкина – А. М. Пушкина „Храм бессмертия“. Не случайно сын Д. М. Полторацкого Сергей, воспитанник Муравьевского училища для колонновожатых, станет приятелем и почитателем Пушкина. Он будет уволен со службы и выслан в деревню под надзор полиции за заметку о пушкинской оде „Вольность“, которую он определит как „полную воодушевления поэзии и возвышенных идей“, и о стихотворении „Деревня“ – слишком откровенными были слова, что „поэт скорбит о печальных последствиях рабства и варварства“. Это были идеи, знакомые С. Д. Полторацкому с детских лет и разделявшиеся его отцом. Личное знакомство Полторацкого-младшего с поэтом состоялось после возвращения обоих из ссылки. Как вспоминал Сергей Дмитриевич, он показывал Пушкину свой список оды „Вольность“ „в Москве, в сентябре 1826 года, в нашем доме за Калужскими воротами“.

Был профессиональный навык, грамотность, умение скомпоновать портрет, передать фактурное разнообразие материалов, более того – разгадать характер. Но еще не было своего видения, своего неповторимого прочтения человеческой натуры. Оно впервые заявляет о себе в Петербурге, в портрете О. К. Филипповой. Боровиковский обращается к холсту, к большому размеру, которого будет в дальнейшем придерживаться всегда, к пейзажному фону и той внутренней раскрепощенности, которая позволяла за внешними чертами увидеть внутреннюю жизнь человека. Опыт с О. К. Филипповой был тем понятнее, что речь шла об одном из самых близких художнику семейств. Возможно, еще одно украинское знакомство, скорее – нити землячества, так дорогие в чужом и еще непривычном городе: Оленька Михайлова едва успела стать женой П. С. Филиппова, близкие отношения с которыми Боровиковский сохранит до конца жизни, назначив друга даже своим душеприказчиком. Судьба, характер П. С. Филиппова во многом напоминали судьбу Боровиковского.

Он начинает на Украине с военной службы и выходит в отставку вахмистром Молдавского гусарского полка, чтобы обратиться к учению. 1787 год застает П. С. Филиппова двадцатитрехлетним студентом Петербургской учительской гимназии, основанной известным просветителем Янковичем-Мариево. Женитьба состоялась сразу по окончании курса, когда Филиппов смог поступить на службу „в учительской должности“. Обычно справочники называли его архитектором. В действительности П. С. Филиппов им не был. Десять лет учительского труда, и не без помощи Боровиковского он переходит на канцелярскую должность в Синод, а с 1800 года – в Комиссию по строению Казанской церкви, иначе – Казанского собора в Петербурге. Должность архитекторского помощника не говорила о причастности к решению вопросов зодчества, зато открыла дорогу к получению чина надворного советника. Впрочем, сказать, что Филиппов до него дослужился, было бы неверным. Филиппов-службист не сумел бы сохранить расположения Боровиковского с его представлениями о честности, порядочности, человеческого отношения к людям.

...Это должно было быть впечатлением от входивших в моду английских портретов – полуфигура у колонны на фоне пейзажа. Но то, что у английских мастеров только подчеркивает изысканную завершенность костюма, Боровиковскому служит основанием для той внешней небрежности, которая, не отвлекая внимания на подробности, позволяет сосредоточиться на состоянии человека. Полуфигура О. К. Филипповой рисуется на погруженном в дымку фоне то ли леса, то ли парка. Просторный утренний капот скрывает очертания тела, скрадывает даже рисунок рук. Разметавшиеся локоны темных волос подчеркивают бледное пятно лица. Высокий лоб, прямой нос с характерным вырезом тонких ноздрей, плотно сжатые губы и упорный взгляд черных, чуть скошенных глаз. Характер – он и в напряженном повороте наклоненной головы, и во взгляде – властный, неуступчивый, может быть, строптивый. Ничто в юной женщине не говорит о желании нравиться, выглядеть иначе, чем человек выглядит один, скрытый от посторонних взглядов. И даже роза в положенной на барьер уверенной руке не может смягчить этого первого впечатления. Загадка человеческого состояния? Несомненно, но пока Боровиковский подходит только к ее внешним атрибутам. Он только начинает угадывать в живописной характеристике модели то, о чем писал Капнист: способность человека к сложной и едва уловимой смене настроений, желаний, мимолетных радостей и огорчений „чувствительного сердца“:

Приятны разговоры,

Улыбка, страстный вид

И самы нежны взоры,

Все в ней притворно льстит.

Но все в ней прелесть нова!

Ах! пусть она б была

Или не так сурова,

Или не так мила.

Но рядом появляется портрет и самого Капниста – решение не менее важной для всего будущего Боровиковского задачи.

43

Капнист. „Различность дарований“

Это была целая серия портретов, совсем небольших, собственно миниатюрных, из числа тех, которые делали для себя, держали под рукой, брали в путешествие и дорогу – черты любимого лица. Капнист, Державин, А. И. Васильев... Разные материалы – Боровиковский раз обращается к слоновой кости, раз пробует оцинкованную пластинку, а то и вовсе использует так нравившийся Львову картон. Зато одинаковые размеры – около 8 на 8 сантиметров – и близкие композиции, словно подсказанные портретом О. К. Филипповой, – всегда на фоне пейзажа, где неясные очертания зелени приобретают вид могучих стволов, старых корявых ветвей, густого навеса листьев, рядом с которым открывается прорыв в голубовато-зеленую даль. Лес – место уединения для метущегося в печали человека, каким рисуется его образ в поэзии Капниста.

Капнист умел быть разным. Очень разным. Сам признавался, что „почитал обязанностью своею“ оживлять любое общество, неизменно веселый, шутливый, остроумный. В начале девяностых годов – он на вершине своей поэтической славы. Остались далеко позади первые годы супружества с их волнениями, неустроенностью, материальными затруднениями, когда заботы о хозяйстве и общественные обязанности заставляли забывать о музе. Капнист много пишет, и его охотно печатают. „Новые ежемесячные сочинения“, „Аониды“, „Московский журнал“ – все ждут новинок и радуют ими читателей. Уже можно подумать и о первом собрании стихотворений, которому будет предпослано шутливое двустишие:

Капниста я прочел и сердцем сокрушился

Зачем читать учился.

Впереди – задуманная „Ябеда“, прямая предшественница „Ревизора“ и „Горя от ума“, комедия, разрешенная к постановке Павлом и запрещенная либеральным Александром I.

Но друзья знали и другого Капниста – мечтательного, восторженного, предпочитавшего обществу уединение, активным действиям – раздумья. И это тоже было его подлинной натурой. Он не притворяется – живет своими мечтами, своей „чувствительностью“, как говорили люди тех лет, без которой и не могло быть поэта. Но он еще и умеет упорно работать над словом, над формой, которая делала его современным и по-настоящему живым в литературе сентиментализма. Все знали автора „Ябеды“, но Белинский со временем скажет, что „стих его отличался необыкновенной мягкостью и гладкостью для своего времени“. Еще раньше Батюшков откликнется на поэзию Капниста: „Кто хочет писать, чтоб быть читанным, тот пиши внятно, как Капнист, вернейший образец в слоге“.

Боровиковский так и пишет Капниста-поэта – задумчивого, чуть рассеянного, с грустным отсветом в живых темных глазах. Зелень подчеркивает его уединение, бюст, на постаменте которого он сложил руки, – трогательную память сердца, которой верен стихотворец. И неожиданно грустной нотой становится темный, свободно драпирующийся на плечах плащ. Человек, способный страдать и сострадать.

Когда Боровиковский мог работать над портретом? Все восьмидесятые и девяностые годы Капнист проводит в бесконечных разъездах, так и не объясняя в своих по-прежнему многословных письмах их причины. Мелькают города, имена, годы. Поэт оправдывается непонятными и неотложными делами, утешая жену тем, что досуг свой проводит в кругу ее родных. Скорее всего, портрет был написан вскоре после московского письма от декабря 1792 года о жизни в доме Хлебниковых-Полторацких, – подарок жене, который многие десятилетия продолжал храниться в капнистовской Обуховке.

Державин во многом повторяет и не повторяет Капниста. Формальные приемы построения портрета почти не мешают совсем иной характеристике. Почти – потому что для Боровиковского в этом одетом в парадный мундир и ордена Державине много меньше от поэта и больше от высокопоставленного чиновника, чья внутренняя сосредоточенность, решительность, деловитость никак не перекликаются с романтической дымкой густо заросшего парка.

Впрочем, Державин скорее хотел казаться таким, чем был им в действительности. Последние годы жизнь обходится с ним достаточно круто. Отрешенный от должности летом 1788 года, он только в июне следующего года оказывается оправданным – вмешательство Потемкина, о котором так хлопотала В. В. Голицына, сделало свое дело. Но это и предел возможностей „светлейшего“ – несмотря на оправдание, Державин никакого нового назначения не получил. Так проходят 1790 и 1791 годы, исполненные томительного ожидания и бесконечных уколов израненного самолюбия. Державин всеми силами пытается создать видимость полного благополучия. Он пишет текст хоров для праздника в Таврическом дворце, заранее представляя гнев, если не самой Екатерины – в конце концов, праздник устраивался в ее честь, – то очередного фаворита, приобретавшего все большую власть рядом со стареющей императрицей. Он покупает и начинает перестраивать великолепный дворец на Фонтанке.

Выхлопотанное Потемкиным назначение поэта при императрице наступает после смерти „светлейшего“, и это предопределяет карьеру нового секретаря по прошениям. Придворные не сомневаются, что автору „Фелицы“ не удастся сколько-нибудь долго удержаться в новой должности. К тому же сам Державин с первых же своих шагов вызывает недовольство Екатерины. Он принимает синекуру за действительность, пытается выступать в роли поборника правды и справедливости там, где достаточно было простых отписок. Полтора года до конца исчерпывают терпение императрицы. В сентябре она расстается с секретарем по прошениям, произведя его в сенаторы – род почетной и теперь уже окончательной опалы. Портрет Боровиковского представляет Державина именно в этой новой роли. Но злоключения поэта на этом не кончились – меньше чем через год скончалась бесконечно любимая им жена. Е. Я. Державиной было немногим больше тридцати лет.

Портрет на фоне пейзажа не был первым портретом Державина, который пришлось писать Боровиковскому. По всей вероятности, почти одновременно с Капнистом он кончает портрет поэта, который появится в лейпцигском издании державинских стихов 1793 года – „Gedichte des Herrn Staatsraths von Derschawin“, Leipzig, 1793 (местонахождение оригинала неизвестно), и пишет Е. Я. Державину (местонахождение оригинала неизвестно). Акватинта, выполненная И. Х. Майром в тех же девяностых годах, позволяет составить лишь самое общее представление о внешнем облик жены поэта, нежели о решении живописца. Судя по позе, характеру костюма с косынкой на плечах, вплетенными в прическу розами, „барыня-чернобровка“, как называли ее близкие друзья, могла быть представлена на пейзажном фоне по аналогии с портретом М. А. Львовой, фигурировавшим на Таврической выставке 1905 года, но также исчезнувшим. Но даже неизбежные при переводе в литографию упрощения живописного решения не могут стереть увиденную Боровиковским внутреннюю значительность молодой женщины.

Внешняя привлекательность Екатерины Державиной, доброжелательный нрав, гостеприимство сочетались с незаурядными художественными дарованиями. Она удачно вырезала модные в то время портретные силуэты, писала сама стихи, которым, впрочем, рядом с творчеством мужа не придавала никакого значения. Жившая в доме Херасковых поэтесса Е. С. Урусова замечает в одном из писем 1786 года: „У вас, видно, есть стихотворения, сочинение которых делает честь нашему полу: мне весьма приятно было читать то прекрасное стихотворение, которое вы мне сообщили; желаю, чтобы знакомство с музами усугублялось в нашем поле. Несмотря на то что я разорвала союз мой с музами, желаю, чтобы другие устанавливали с ними связь; а мне остается только радоваться и восхищаться творениями парнасских сестер моих“.

В Е. Я. Державиной живет удивительная непосредственность, простодушие, по выражению современников, и вместе с тем умение понять чужую беду, вовремя прийти на помощь. Своими стихотворными успехами Державин во многом был обязан жене, тем более сравнительно легко перенесенными житейскими невзгодами, которые она всеми силами старалась смягчить – двадцатилетняя разница в возрасте супругов не мешала им быть самыми близкими друзьями. В год создания Боровиковским его портрета Державин пишет жене из Царского Села после какой-то незначительной размолвки: „Мне очень скучно, очень скучно, друг мой Катинька, вчерась было; а особливо как была гроза и тебя подле меня не было. Ты прежде хотела в таковых случаях со мною умереть; но ныне, я думаю, рада, ежели б меня убило и ты бы осталась без меня. Нет между нами основательной причины, которая бы должна была нас разделить: то что такое, что ты ко мне не едешь?.. Стало, ты любишь, или любила меня не для меня, но только для себя, когда малейшая неприятность выводит тебя из себя и рождает в голове твоей химеры, которые (боже избави!) меня и тебя могут сделать несчастливыми. Итак, забудь, душа моя, прошедшую ссору; вспомни, что я уже целую неделю тебя не видел и что в середу твой Ганюшка именинник. Приезжай в объятия верного твоего друга“.

Назначение сенатором последовало в сентябре 1793 года, вскоре после приведенного письма, 15 июля 1794 года, Е. Я. Державиной не стало. Этот удар переживают все близкие поэта. Тем большим было всеобщее, хотя и тщательно скрываемое удивление, когда в январе 1795 года, не выдержав даже положенного года траура, Державин вступил во второй брак. Д. А. Дьякова несколько лет перед этим провела у своей старшей сестры, Е. А. Стейнбок, в Ревеле, никаких перспектив замужества у нее не было, и биографы поэта настаивают на том, что новую пару объединяло не чувство и даже не тень его, но одно взаимное уважение. Державину – за пятьдесят, его второй жене – около тридцати. Она по натуре холодна, сдержанна, не расположена к друзьям мужа, лишена внутренних связей с литературой и искусством, зато хозяйственна, деловита и наделена той практической сметкой, которая отличала всех сестер. Больше Державину не придется беспокоиться о материальных делах – они будут в превосходном состоянии, и новый портрет, который заказывается опять-таки Боровиковскому, изображает поэта в сенаторском обличии.

В нем есть что-то от победителя, от человека, утверждающего себя в своих правах: горделивая осанка с откинутой назад головой, пружинистое, готовое встать тело, повелительный жест руки, указывающей на бумаги, лежащие на нарядном письменном столе с четко читаемыми строками – „опре[деление] общего собрания“, „доп[рошен]“, „неви[нность]“ и название оды „Бог“. Задумчивость овального портрета уступила место волевому посылу, насмешливой улыбке, тронувшей губы и оживившей открытый, почти веселый взгляд. Это Державин, писавший свои строки „К Правде“:

Лет 60 с тобой водился,

Лбом за тебя об стены бился,

Чтоб в верных быть твоих слугах;

Но вижу, неба дщерь прекрасна,

Что верность та моя напрасна:

С тобой я в чистых дураках!..

Боровиковский видит его таким, каким поэт окажется спустя год, когда ответит отказом на предложение вступившего на престол Павла занять должность правителя Канцелярии Совета при императоре. Императорский указ Сенату от 22 ноября 1796 года гласил, что Державин „за непристойный ответ, им пред нами учиненный, отсылается к прежнему его месту“. Понадобилось вмешательство очень влиятельных лиц, чтобы умерить степень царского гнева.

Казалось бы, здесь исчезают едва успевшие заявить о себе в овальных портретах Капниста и того же Державина лирические ноты, дыхание сентиментализма. Но это лишь первое впечатление. Боровиковский использует все приемы портретного искусства XVIII века, чтобы разыграть, как в вариациях, основную тему образа. Беспорядочный развал бумаг на столе, неровно стоящие на полках книги, будто только что взятые, находящиеся в работе, придвинувшаяся к самому локтю рама картины с изображением корабля – все создает ощущение тесноты и вместе с ней кипучей деятельности, когда каждая вещь вот-вот готова уступить место другой, оказаться в руках или быть отброшенной. Непосредственность обстановки перекликается с возбужденно-оживленным настроением Державина, вторит ему. Ведь именно в павловские годы поэту придется перенести весь калейдоскоп стремительно сменявших друг друга императорских решений, чтобы с приходом к власти откровенно не любившего его Александра I окончательно уйти от государственных дел.

Уже через несколько месяцев после сурового сенатского указа Державина возвращают ко двору. Благожелатели поэта не жалеют усилий, а Павел, в свою очередь, готов проявить снисходительность к тем, кто находился в опале при его матери. Державин все время около императора, все время под рукой, осыпаемый знаками доверия. 1800 год. В июле Державин получает командорский Мальтийский крест – награда, которой Павел придавал совершенно исключительное значение. В августе – становится президентом восстановленной Коммерц-коллегии. В ноябре – чуть не каждый день приносит новости: 20-го Державин назначается заседать в Советах Смольнинского и Екатерининского института, 21-го переводится с должности президента Коммерц-коллегии на должность второго министра при Государственном казначействе, 22-го Павел утверждает его государственным казначеем, твердо уверовав в необычайные финансовые таланты поэта, 23-го Державину указывается присутствовать в императорском Совете, а 25-го еще и в I Департаменте Сената. Должностей становится так много, что исполнять их попросту невозможно, да император и не придает этому значения. Вихрь бумажных перемен, приказов ради приказов должен создать видимость бурной государственной жизни, к которой все более и более настороженно присматриваются современники. Державин слишком далек от того, чтобы проявить себя, но это не мешает Павлу завершить тот же ноябрь пожалованием поэту 6000 рублей „столовых“ ежегодно. Ни в гневе, ни в милости император границ не знал, к тому же, несмотря на смерть Е. Я. Державиной, сам Державин оставался для Павла любимым мужем его молочной сестры.

Интерес Державина к вновь появившемуся в Петербурге художнику не остается незамеченным близкими ему людьми, и среди них А. И. Васильевым, сотрудником той же канцелярии А. А. Вяземского. Там сложились отношения этих двух людей, отношения непростые, приведшие к дружбе и закончившиеся охлаждением и полным разрывом.

В чем-то жизнь Васильева напоминает служебные перипетии Державина. Сын рядового и стесненного в материальных средствах приказного времени Анны Иоанновны, он мог рассчитывать только на собственные силы и в еще большей степени – на свои дипломатические таланты и, в конце концов, знание придворной среды. В юности он не может не претендовать ни на что, кроме юнкерской школы при Сенате, которая открывает перед ним более чем скромную возможность занять должность сенатского протоколиста. Ему ничего не приносит служба генерал-прокурора А. И. Глебова, зато Васильев находит себя при преемнике А. И. Глебова – князе А. А. Вяземском. Слов нет, он умеет работать – этот незаметный канцелярист, о котором один из его будущих биографов напишет, что он достиг самых высоких государственных должностей только „своим здравым умом, усердием, бескорыстием и искусством в составлении бумаг“. Биограф не добавит, что Васильев обладал еще одним талантом – стать необходимым своему новому начальнику, приобрести полное доверие и его самого, а главное, княгини Вяземской, которая одна вершила делами мужа.

Вяземский безропотно исполняет все желания супруги и незаметно для себя так же безропотно начинает исполнять и желания Васильева. Удачливый Молчалин, он в 1770 году уже обер-секретарь Сената, занятый составлением сборника законов по финансовому управлению. В 1778 году Екатерине преподносятся уже сочиненные Васильевым „Свод законов по финансовой части“, „Государственная Окладная книга“ и „Наставления Казенным палатам“, и императрица, даже не знакомясь с их содержанием, должна обратить внимание на усиленно рекомендуемого ей чиновника. Впрочем, теперь уже не просто служащего Сената, но и достаточно близкого родственника Вяземского: решением семейного совета Васильев получает руку княжны Урусовой, старой девы, зато двоюродной сестры княгини. Безродный канцелярист оказывается приобщенным к самому древнему и родовитому российскому дворянству, а его служебные успехи связываются с необходимостью оправдать и смягчить заведомый мезальянс старой княжны.

Его хвалили все – сослуживцы, современники, работавший под его началом писатель И. М. Долгорукий и составлявший словарь выдающихся русских деятелей А. А. Бантыш-Каменский. Причина восторгов была одна и та же – скромность, доступность, отсутствие тщеславия, редкая работоспособность и усердие во всем, чего ни касался будущий граф. Васильев и в самом деле сохраняет дружеские отношения с сослуживцами, несмотря на явно изменившиеся обстоятельства его жизни. Теперь в случае болезни Вяземского, что случается год от года чаще, это он делает доклады императрице и получает от нее награждения в землях и душах. Он приглашает Державина быть крестным отцом своей первой дочери, Марии, будущей графини Орловой-Денисовой, берет на себя всяческие денежные поручения поэта, заботится о его долгах и выплатах банковских обязательств. Устраивать своих материальных дел Державин никогда не умел. Васильев не только это делает за него, но еще старается не задеть самолюбия поэта и его не слишком расчетливой жены.

„Не подосадуй на меня, – пишет Васильев Державину в апреле 1788 года, – что я так откровенно к тебе пишу; ежели б я тебя не любил, то конечно сего не сделал, а то тут истинная дружба и привязанность моя к тебе действует. Писала Катерина Яковлевна, чтоб заплатить деньги Дольсту за водку; я от него и потребовал счет, по которому пришлось заплатить 250 р.: то оные ему и отдал, и при сем счет его к вам препровождаю. Сказывал мне еще Венкер, что и ему вы должны по счету рублей 200; то уведомьте меня, заплатить ли ему и сколько именно. Срок вам в банке платить 25 мая; ежели ваших денег не будет, то я как-нибудь здесь перевернусь и взнесу и тогда вас уведомлю“. Васильев не отказывает Державину в услугах и после разразившейся над поэтом грозы. Это через него предпочитает Е. Я. Державина пересылать письма своей матери. „За сим прошу тебя, – обращается она к мужу, – переслать письмо к матушке, в нем нет ничего лишнего, подпиши его на имя Васильева, чтоб оно повернее“. Правда, и его самого постигает вскоре далеко не желательная служебная перемена.

Начиная с 1789 года Васильев полностью заменяет разбитого параличом Вяземского, но со смертью своего покровителя удаляется из Сената. Назначенный на должность генерал-прокурора Самойлов не захотел его видеть своим сотрудником. Васильев получает место директора Медицинской коллегии в 1792 году, а затем назначается сенатором, разделяя почетную, но откровенную опалу Державина. Именно в эти последние неблагоприятные для его самолюбия годы он обращается к услугам Боровиковского.

Державин был единственным человеком, обвинявшим Васильева в тайном, но неистребимом тщеславии, гордости и самовлюбленности. Современники объясняли резкость подобной оценки ссорой, разъединившей былых приятелей. Но если Державин выскажется позже, Боровиковский поддержит его точку зрения много раньше. О правоте поэта свидетельствовало прежде всего число заказов, которые выполняет для Васильева Боровиковский. В течение 1794–1800 годов художник создаст целую галерею васильевских портретов, прежде чем получит заказы на портреты членов этой семьи. Как во время последней своей ссылки бывший канцлер Российской империи А. П. Бестужев-Рюмин заказывает множество своих изображений, чтобы показать кому только возможно всю жестокость и несправедливость понесенного им от Елизаветы Петровны наказания, так и Васильев находит внутреннюю сатисфакцию в работах Боровиковского. Для художника же это становится поводом для углубленного раскрытия человеческой личности, своеобразного разгадывания человека.

Маленький овальный портрет на жести с полной авторской подписью и датой – 1794 год, ныне составляющий собственность Русского музея. Вариант-эскиз, как принято считать, того же портрета в тех же размерах (около 18 ? 14 см), поступивший в Третьяковскую галерею из Оружейной палаты. Миниатюра на жести (около 8 ? 8 см), поступившая в Русский музей из Эрмитажа. Значительно разнящийся от первых двух вариант одного из частных лондонских собраний... И каждый раз Боровиковский пользуется возможностью найти иное решение, как бы по-новому взглянуть на свою модель, не теряя увлеченного интереса к ней, вместо того чтобы просто повторять понравившееся заказчику изображение.

Для первого, подписанного, портрета Боровиковский берет тот же пейзажный фон, что в портретах Капниста и Державина, – пышные, беспорядочно разбросанные купы деревьев, старое корявое дерево с правой стороны, прорыв в голубоватую даль у правого плеча. Но если у обоих поэтов фон был той средой, в которой находились, размышляли, чувствовали Капнист и Державин, в портрете Васильева он становится собственно фоном, на котором выдвигается на первый план полуфигура модели. В чем-то он перекликается с изображенным человеком, и прежде всего с той внутренней неясностью, душевными колебаниями, которые находят отражение на немолодом и невыразительном лице. Васильев почти неуловим в своих человеческих качествах. Все в нем намечено еле-еле, как пробегающая по полю в солнечный день тень от мимолетного облака. В нем все скорее угадывается, чем раскрывается: оттенок мечтательности, ощущение подавленности, подвижные, одинаково готовые откликнуться усмешкой или гримасой недовольства, досады губы. И рядом также легко намеченные совсем иные черты: скованность чиновника, не умеющего расстаться с сознанием собственной подчиненности, но и власти, горделивая осанка канцеляриста, ставшего кавалером ордена, который был недавно введен Екатериной II за долгую и беспорочную службу. Орден Владимира не требовал ни подвигов, ни талантов, ни даже дипломатического царедворческого дара – просто усердия и преданности начальству на протяжении долгих-долгих лет. И недаром один из современников отзывался об А. И. Васильеве: „Не было в нем гения превосходства, но зато навык к делам и познание Отечества необыкновенные“. Другой вопрос, что следовало подразумевать под написанным с большой буквы Отечеством.

Но рядом портрет из Оружейной палаты – без подписи, даты, и остается непонятным, каким образом мог, тем более начинающий, портретист отдать заказчику недописанную работу. Скорее, можно предположить, что это была первая проба, подход к заказному портрету, настолько понравившийся Васильеву, что он решил забрать его себе. Он и в самом деле самый романтичный, самый взволнованный и приближающийся к представлениям сентиментализма о чувствующем человеке. Отсюда шире и свободнее написанный пейзаж, мягче и непринужденней осанка Васильева, который смотрится старше, чем в подписном портрете, – скромный немолодой человек, с отечными мешочками на обрюзгшем лице, с открытым взглядом еще живых, но тронутых грустью глаз. Безвольные мягкие губы. Крупный мясистый нос. И оттенок внутренней неуверенности, заставляющий сжаться плечи, чуть опуститься уголки губ.

И еще один А. И. Васильев – на бывшей миниатюре Эрмитажа. Простоватый. Некрасивый. Явно испытывающий уверенность в себе, почти самодовольство, о котором скажет со временем Державин. Разные аспекты одного и того же человека, и этому в немалой степени способствовали обстоятельства, в которых Боровиковский получает возможность работать над васильевскими портретами. Они написаны в тот недолгий период, когда сфера деятельности А. И. Васильева ограничивалась одной Медицинской коллегией – ограничение тем более ощутимое, что пришло на смену тому времени, когда первый помощник А. А. Вяземского управлял, по выражению современника, „гражданским телом всей Империи“.

Он и здесь старается проявить усердие, выдвинуться, быть замеченным императрицей. Васильев прежде всего приступает к строительству здания Медико-хирургической академии – известно, как импонировали Екатерине все строительные предприятия. Он приводит в порядок ботанические сады и, во всяком случае, много говорит и докладывает о них. С его именем связывается учреждение в губерниях врачебных управ и появление в обиходе студентов-медиков хороших учебных пособий. В своих административных действиях Васильев выступает почти как мечтатель и, конечно же, просвещенный человек.

Недолгая опала становится основой фантастических служебных успехов Васильева в последующие годы царствования Павла. Сразу после воцарения нового императора он назначается государственным казначеем. Впереди, как и всех любимцев Павла, его ждала отставка, но зато четыре года императорского фавора приносят ему почти все высшие государственные награды: ордена Анны, Александра Невского, Андрея Первозванного, почетное командорство ордена Иоанна Иерусалимского, баронское достоинство и 2 тысячи душ в Саратовской губернии. Происки другого фаворита, недавнего парикмахера Павла И. Кутайсова, лишают Васильева всех должностей, но не приобретенного состояния и полученного в 1797 году баронского титула.

И снова царская немилость постигла Васильева как нельзя более кстати. Лишившись всех должностей в 1800 году, он в 1801-м был восстановлен в них Александром I, который к тому же в день своей коронации возводит опального барона в графское достоинство. Отныне в Российской империи утверждается род графов Васильевых, основоположник которого, по словам И. М. Долгорукова, „пробился к верховной степени из кучи приказных служителей“. Мало того. В 1802 году А. И. Васильев назначается первым русским министром финансов. Было ли это доказательством особых его дарований в финансовой части? Мнения современников и даже историков резко расходятся. Для одних он отличался ограниченностью и рутинерством, для других – именно ему страна была обязана устойчивым курсом рубля на протяжении 1805–1807 годов, несмотря на исключительные расходы, связанные с войной с Францией. Можно определить результаты деятельности Васильева и иначе. Он действительно сумел упорядочить дело учета государственных доходов, но он же был повинен и в лавине заполонивших страну бумажных денег – ассигнаций. Именно их выпуском Васильев все время своего руководства финансами России покрывал те заимствуемые из казенных банков суммы, которые необходимы были для балансирования ежегодного дефицита. Впервые появившиеся в государственном обиходе в 1768 году при А. А. Вяземском, ассигнации постоянно увеличивались в денежном хозяйстве страны. При Васильеве сумма их возросла с 210 миллионов до 319 миллионов рублей.

Теперь Васильев обратится к Боровиковскому в расцвете своих успехов. После получения баронского титула он заказывает портрет старшей дочери, семнадцатилетней Екатерины, которой предстоял брак с князем „Каламбуром Николаевичем“, как его называли современники, Долгоруковым, комендантом Петропавловской крепости и членом Военной коллегии. Тонкий и остроумный наблюдатель, С. Н. Долгоруков сравнительно спокойно пережил смену императоров, и с образованием Голландского королевства во главе с братом Наполеона Людовиком Бонапартом был аккредитован сначала при новоявленном монархе, затем в Неаполе при Мюрате. Свой портрет он также закажет в 1802 году Боровиковскому в качестве парного к портрету жены. Впрочем, этот жест супружеской привязанности останется всего лишь жестом. Е. А. Долгорукая-Васильева унаследует от родителей не дипломатические способности и кажущуюся податливость отца, а независимый и властный характер матери. Ее супружеская жизнь продлится недолго. Несмотря на двух детей, княгиня сначала станет уезжать от супруга надолго в Москву, а затем порвет с ним всякие отношения, окончательно переселившись в старую столицу. Память же о С. Н. Долгоруком сохранит не потерявший до наших дней своего значения труд – „Хроника Российской императорской армии“, который включал историю каждого полка, с указанием формы, знамен и места расквартирования на 1799 год.

Перед самой опалой Васильев еще успеет заказать портреты жены, ставшей кавалерственной дамой, и свой собственный в новой для себя роли официального государственного деятеля – в мундире, с эполетами, всеми полученными от Павла орденскими знаками, у письменного стола, с пером, в готовой подписать очередной приказ руке. И Боровиковский ничего не оставит в этом полотне от былого романтического флера – деловая обстановка без отвлекающих внимание подробностей, энергичный поворот помолодевшей на добрый десяток лет фигуры, тронутые условно благожелательной улыбкой губы и холодно-испытующий взгляд привыкшего к безоговорочному повиновению человека, способного приказывать и тем более вовремя и без рассуждений повиноваться высшей власти. Сразу после возвращения Александром I Васильеву прежних должностей любящий отец закажет Боровиковскому портрет своей младшей дочери, крестницы Державина, которую удастся спустя четыре года выдать замуж за графа В. В. Орлова-Денисова.

А ниточка опять тянулась к Державину. Конечно, можно было предположить вмешательство Н. А. Львова – очередная модель Боровиковского, А. Н. Астафьев, служил в ведомстве А. А. Безбородко, пользовался казенной квартирой в Почтовом стане, но помимо чисто соседских отношений с художником, гораздо важнее его свойство с Державиным. Женитьба на М. Ф. Комаровской ввела его в круг прямых родственников М. Ю. Лермонтова по материнской линии, Арсеньевых. Судить о живописных качествах портрета А. Н. Астафьева трудно. Неоднократные поновления и записи на лице и одежде стерли особенности кисти Боровиковского. В подписи художника: „Писал Боровиковскiй 1794“ заново наведено первое слово. Тем не менее портрет интересен уже одним тем, что может считаться, по существу, первым из дошедших до наших дней мужских портретов в ставшем классическим для художника размере – около 70 на 55 сантиметров. Он решен по той композиционной схеме, которая станет излюбленной в творчестве Боровиковского – трехчетвертной поворот, срезанная чуть ниже пояса фигура, пейзажный фон. Особенности пейзажа зависели от модели, ее душевных особенностей, того состояния, которое хотел передать художник.

Если в портрете Державина Боровиковский не фиксирует внимания на возрастных чертах, по возможности смягчает их, то Астафьев предстает даже старше своих неполных пятидесяти лет – неповоротливый, обрюзгший человек с тяжелым недобрым взглядом. Он уже восемь лет был вдовцом, приняв на себя опеку над братом жены, Евграфом Федоровичем Комаровским. Пережив жену на 37 лет, А. Н. Астафьев остался верен ее памяти и был похоронен в 1823 году рядом с нею, на Волковом православном кладбище в Петербурге. Успехи А. Н. Астафьева по службе были достаточно заметными. Он достиг чина статского советника – обстоятельства, остававшиеся неизвестными и биографам Боровиковского, и сотрудникам Государственной Армянской картинной галереи в Ереване, где хранится портрет. Хотя именно они позволяют составить представление о среде, в которой оказывается художник, делая первые успехи в искусстве портрета.

Вслед за портретом самого А. Н. Астафьева Боровиковский пишет целую галерею портретов Арсеньевых: суворовского генерала Александра Дмитриевича, жены его брата, тоже суворовского генерала, Николая Дмитриевича, их дочерей – Прасковьи Николаевны Ахвердовой, друга А. С. Грибоедова и М. Ю. Лермонтова, Екатерины Николаевны Козловой, Дарьи Николаевны Хвостовой. Другая ветвь арсеньевской семьи шла от троюродной сестры Державина, Катерины Ивановны Арсеньевой-Дятловой, детей которой поэт называл своими племянниками. Среди них также оказываются заказчики Боровиковского – Варвара Ивановна Арсеньева, вышедшая замуж за И. Р. Кошелева. Кстати, муж Катерины Ивановны, состоявший опекуном Московского Воспитательного дома, подобно А. И. Васильеву, был постоянным исполнителем поручений Державина, касавшихся Москвы.

Да, и еще оставался помеченный тем же 1794 годом портрет Новосильцевой – Варвары Ермолаевны, урожденной Тишиной, как по сей день считает имеющий его в своем собрании Новгородский историко-архитектурный музей-заповедник, Екатерины Васильевны, урожденной Торсуковой – по утверждению автора одной из биографий художника, Т. В. Алексеевой. Основания для атрибуции или переатрибуции, но они требовали особого разговора.

О смысле искусствоведения не спорят. И тем не менее этот спор существует, становясь от десятилетия к десятилетию все более ожесточенным, неумолимо захватывающим каждого критика, тем более историка искусства. Мой вкус, мои представления, не соотносимые с законами развития искусства, право на некое любование, абстрагированное от твоего собственного времени и времени возникновения художественного произведения, порхающие над эпохами доверенные искусствоведам каноны красоты, реализма, выразительности или – единственное допустимое в науке право на познание, всегда во времени, в живых и неповторимых обстоятельствах, вне зависимости от субъективных моментов восприятия, пристрастий, симпатий, предпочтений. Мера знания, определяемая не увлекшей тебя концепцией – порядочностью, или иначе – профессиональной совестью, когда желаемое безоговорочно уступает действительному, какие бы великолепные, дорогие душе построения при этом ни рушились. И, само собой разумеется, система доказательств, выявление которой неизмеримо ценнее окончательного вывода, если он не возникает в результате сложнейшего переплетения логических построений, фактов, документальных подтверждений. В работе над наследием портретиста все это приобретает совершенно особое значение.

Имя Варвары Ермолаевны Новосильцевой-Тишиной появилось в каталоге музея не случайно. Правда, портрет как таковой не давал никаких оснований для определения изображенной на нем женщины: ни надписей на обороте холста, подрамнике, ни наклеек. Все ограничивалось полной подписью художника: „Писал Боровиковский 1794 года“. Только никто из исследователей не обратил внимания на ошибку в написании фамилии: Боровиковский неизменно писал ее через „i“, так что остается предполагать, что либо она была поновлена, либо относилась к позднейшему времени. Единственная сохранявшаяся на раме этикетка свидетельствовала о том, что портрет экспонировался на выставке журнала „Старые годы“ и составлял собственность редактора-издателя журнала П. П. Вейнера. Художественный критик С. Маковский, не анализируя специально холста, тем более изображенного на нем лица, ограничился определением портретов Новосильцевой и Скобеевой как „исключительных по технике и экспрессии“. Имя Новосильцевой было названо Вейнером, от которого полотно поступило в 1928 году в Русский музей, а в 1930-м – в Новгородский историко-архитектурный музей-заповедник. Расшифровка же инициалов появилась в канун Великой Отечественной войны по аналогии с атрибутированным таким образом известным портретом кисти Рокотова. Но вот достаточно ли обоснованной была эта последняя атрибуция.

На Таврической выставке 1905 года рокотовское полотно появилось под № 494 с указанием: „Женский портрет. Работы Ф. Рокотова. Собственность Юрия Александровича Новосильцева, в имении „Кочемирово“, Тамбовской губернии“. Если быть скрупулезно точным, никакой подписи на обороте не существовало – был ярлык на подрамнике с надписью: „Портрет писан рокатовим в Маскве 1780 Году Сентебря 23 дня а мне от рождение 20 лет шест месицев и 23 дня“. Слишком много ошибок для молодой женщины начала восьмидесятых годов XVIII века – столько не делала даже известная своим полным незнанием орфографии супруга А. В. Суворова, „Варюта“ Прозоровская. Но сомневаться в том, что писала ярлык та, кого изобразила кисть Рокотова, судя по содержанию текста, трудно. „Неизвестной“ останется рокотовская модель и на репродукции в журнале „Старые годы“ за апрель 1910 года, иллюстрировавшей статью о художнике Н. Врангеля. Составитель каталога рокотовской выставки 1923 года, И. Э. Грабарь, сочтет возможным расширить название для отличия от слишком многочисленных „неизвестных“ – „Неизвестная в белом платье с голубым бантом“. Выставка „У истоков русской живописи“ 1925 года вернулась к первоначальному названию просто неизвестной, попутно выяснив, что после „Кочемирова“ портрет находился в руках того же владельца в Москве и в 1917 году непосредственно перешел в собрание Третьяковской галереи. Расшифровка имени произошла много позже, в 1941 году, как открытие одного из искусствоведов.

В. М. Мещерина нашла в известном издании „Московского некрополя“ похороненную в московском Новоспасском монастыре майоршу Варвару Ермолаевну Новосильцеву, родившуюся 29 февраля 1860-го и умершую 15 сентября 1815 года. Точное совпадение возраста „майорши“ с возрастом, указанным на ярлыке портрета, а также происхождение портрета из имения Новосильцевых дали основание исследователю утверждать, что Рокотов написал именно ее. Подобный вывод мог бы быть абсолютным, если бы не многочисленные предположения и допуски, которые кладутся в основу рассуждений исследователя. Почему изображенная должна быть непременно Новосильцевой, раз портрет идет из новосильцевского имения? Многие поместья располагали обширными портретными собраниями, хотя бы та же Обуховка Капниста. К тому же в „Кочемирово“ перешла часть собрания Орловых. Младшая дочь В. Г. Орлова, которого писал в свое время Рокотов, вышла в 1799 году замуж за бригадира Д. А. Новосильцева. Супруги жили отдельно от тестя, но именно младшая дочь была во время кончины В. Г. Орлова в его доме на Большой Никитской и унаследовала многое из отцовского имущества, в том числе картины.

Не менее существенный вопрос – почему модель Рокотова должна была быть похоронена именно в Новоспасском монастыре и вообще в Москве. Но главное – можно ли считать выражение „майорша“ простым сокращением от генерал-майорши. Исследователю подобный допуск позволяет найти в том же монастыре могилу мужа неизвестной, поскольку „Московский некрополь“ упоминает о существовании под Покровским собором погребения именно генерал-майора В. А. Новосильцева. Варвара Ермолаевна умерла в 1815 году, тогда как Василий Александрович Новосильцев, располагавший домом у Никитских ворот, в приходе Федора Студита, уже в 1788 году был генерал-майором. Не говоря о том, что предполагаемое исследователем сокращение превратило супругу генерал-майора в жену офицера среднего состава – разница составляла целых четыре класса Табели о рангах, – нельзя говорить и об абсолютном совпадении дат. „20 лет шест месицов и 23 дны“, приведенные в надписи на ярлыке, не соответствуют дню рождения „майорши“ – разница составляет несколько дней. Поэтому применительно к рокотовскому портрету имя Варвары Ермолаевны Новосильцевой может считаться всего лишь предположением, возможно, скрывающим гораздо более важное для биографии художника имя и связи.

Конечно, можно было начинать с внешнего сходства. Рокотовская предполагаемая Новосильцева не имела ничего общего с моделью Боровиковского с портрета, датированного 1794 годом. Четырнадцать лет, отделяющие один портрет от другого, не могли не наложить своего отпечатка на любого человека, но время не в силах и полностью изменить человеческий характер: вместо надменно-насмешливой самоуверенности рокотовского решения – скромная простота героини Боровиковского. У них иная форма лба, разрез глаз, излом бровей и особенно складка губ. У рокотовской „Новосильцевой“ плотно сжатая их полоска скрывает выдвинутую вперед вместе с сильно обрисованным подбородком нижнюю челюсть. У немолодой женщины на портрете Боровиковского слегка вздернутая верхняя губа и мягкая безвольная нижняя, приоткрытая в выражении легкого недоумения, ожидания, неуверенности. Вряд ли она привыкла блистать на балах, скорее, в живой дружеской беседе, может быть, за фортепьяно, с нотами любимого романса. Все в ней не торжество над жизнью, скорее – размышление над ней, сочувствующее, грустноватое, тронутое усталостью зрелых лет. Отсюда сумрачные пятна зелени на фоне, полный набежавшими тенями старый парк, могучие корявые стволы, подчеркивающие хрупкость все еще свежего, освещенного ярким блеском глаз лица.

44

Так, может быть, это Екатерина Александровна Новосильцева, сестра Ардальона Торсукова, женатого на родной племяннице знаменитой наперсницы Екатерины II, М. С. Перекусихиной, как предполагает автор монографии? Но достаточно ли для подобного утверждения двух посылок? Первая – то, что в начале нашего века в Русский музей предлагался для приобретения подобный портрет, о котором его владелец утверждал, будто он ему достался по наследству „от деда шталмейстера Новосильцева“. Вторая – факт упоминания Е. А. Новосильцевой в письмах жены А. И. Васильева Державину, что они „еще короче прежнего стали“. Оба факта могут служить основанием всего лишь для предположения, но никак не атрибуции. Наименьшие сложности возникали и с портретами семьи Львовых.

Не достало бы, конечно, ни средств, ни терпения моего, если бы не был я подкрепляем такою женщиною, которая верует в резон, как во единого бога.

Н. А. Львов – Воронцову

Ею восхищались все. Ею невозможно было не восхищаться. Без памяти влюбленный Хемницер посвящает ей первое издание своих басен, и она тут же отвечает:

По языку и мыслям я узнала,

Кто басни новые и сказки сочинял:

Их истина располагала,

Природа рассказала,

Хемницер написал.

М. Н. Муравьев будет хвалить еще в 1777 году ее актерские способности – М. А. Дьякова была очаровательна в любительских спектаклях, не говоря о незаурядных музыкальных способностях, а Державин спустя четверть века напомнит об увлечениях юности, написав веселую комедию „Кутерьма от Кондратьев“, историю разыграют все члены семьи, жившие и гостившие в его „Званке“. Былая Машенька станет славной и суматошной Миловидовой: „Как бы мне не проступиться. Старик любит все попышнее, пожирнее и пошумнее, а сестра – поскромнее, попростее и почистосердечнее. Не угоди им: она нахохлится, а он тотчас наотрез брякнет: „Спасибо, милостивые государыни, поддоброхотали!“

Не сумевший остаться равнодушным к очарованию Марии Алексеевны светский любезник граф де Сегюр напишет на обороте ее портрета кисти Левицкого:

Как нежна ее улыбка, как прелестны ее уста,

Никто не сравнится с изяществом ее вида.

Так говорят, но что в ней любят больше всего —

Сердце, в сто крат более прекрасное, чем синева ее глаз.

В ней больше очарования,

Чем смогла передать кисть,

И в сердце больше добродетели,

Чем красоты в лице.

Капнист не отступится от правила называть ее Машенькой, хотя многое за годы родственных отношений, причастности к одной семье успеет измениться. Даже останавливаясь первое время у Львовых, он не скрывает, что предпочитает ее обществу, которого не ищет, общество ее старшей сестры, нежно любимой им „графини Катеньки“. С годами, навещая Львовых в их петербургской квартире, на даче у Александро-Невской лавры или в Черенчицах, забывает в письмах жене упомянуть о Марии Алексеевне, после двадцатилетнего знакомства может оговориться, что хочет повидать одного Львова: „Отправляюсь в Черенчицы, чтобы повидать Николая Александровича. Он там один, Машенька осталась в Петербурге. Он поедет с нею в новые польские губернии, в Курляндию и, может быть, в Вену и Берлин, чтобы расставить посты. Сие путешествие, надеюсь, будет Машеньке очень полезно“.

Вера Машеньки в „резон, как во единого бога“ с годами только укреплялась. Забылись когда-то легко дававшиеся рифмы, устройство спектаклей перешло к детям, деловитость осталась неизменной. Впрочем, может быть, только она и позволяла удерживать семью от разорения при бесконечных, часто фантастических проектах Львова. Детей в семье все прибавлялось и прибавлялось, Львов работал много, с увлечением, но меньше всего ради денег – да в его руках они обладали способностью рассеиваться как дым. Главное – эксперимент, опыт, открытие, будь то переведенное с итальянского для народных училищ „Рассуждение о перспективе, облегчающее употребление оной“, проблемы использования русского земляного угля, потребовавшие больших практических работ и бесконечных споров, решения освещения в Могилевском соборе, превосходный перевод „Песня норвежского витязя Геральда Храброго“, строительство домов из земли или, наконец, изданный в Петербурге труд „Русская Пиростатика, или Употребление испытанных уже воздушных печей и каминов“. Этого было слишком много, чтобы удерживать неизменные симпатии царствующих особ. Екатерину больше занимал Львов-архитектор, Павел проявлял интерес к инженерным затеям, о материальной поддержке не вспоминал никто. Там, где кончались скудные крохи императорских даяний, приходили на помощь собственные небогатые возможности. Опыты продолжались на свои средства в своих владениях, или у родных и друзей, если те решались на лишние траты. Запись Львова на одной из книг его библиотеки говорит сама за себя: „Я думал построить храм солнцу не потому, что он солнцу надписан был, но чтобы в лучшую часть лета солнце садилось или сходило в дом свой покоиться. Такой храм должен быть сквозным, а середина его – портал с перемычкой, когда обе стороны закрыты стеною, а к ним с обеих сторон лес. Но где время? Где случай?“

Мария Алексеевна не возражала. В чем-то сдерживала – к чему торопиться с собственным петербургским домом, когда вполне устраивала казенная квартира, в которой так и прошло без малого десять лет жизни, – в чем-то пыталась додуматься до выгодных спекуляций, которые, впрочем, не удавались никогда, – в чем-то поощряла. „Мы теперь придворные люди“ – досадливая жалоба друзьям не скрывала удовлетворенного тщеславия. Кто из родных мог мечтать о такой близости ко двору, кто располагал так прекрасно устроенным и необычным поместьем! Крохотное сельцо на речушке Услуге в двадцати верстах от Торжка, если славившееся и раньше, то одними водяными мельницами с мукой особенно тонкого помола, стало почвой для неистощимой фантазии Львова. Чудеса приходили на свет за чудесами, и все они служили дорогой оправой именно ей, былой Машеньке Дьяковой.

Без следа исчезает крохотный деревянный дом, где родился Львов и находилось его родовое гнездо. На пологом склоне холма высаживаются липы, березы, лиственницы, серебристые тополя, переливами зеленых волн подступающие к новому дому. Крутой склон скрывает быстро разросшийся вишневый сад, клубившийся по веснам розоватой кипенью, а в былой низине располагается английский парк с каскадом прудов, в котором искусно обыгрывается каждый валун, которыми так богаты окрестности Черенчиц. Более мелкие камни используются для возведения живописных хозяйственных построек. Здесь была и оранжерея, и амбар, и затейливо придуманный в три яруса погреб-пирамида, и кузница. Внутри дома все – от исключавшей возникновение сквозняков планировки комнат, которые группировались вокруг центрального зала, вплоть до воздушного отопления, служившего одновременно вентиляцией, до рисунка оконных рам, паркета, мебели – делалось по рисункам Львова. Особенно много внимания и сил было уделено круглому храму-ротонде, который стал со временем семейным мавзолеем. Его двойной купол позволял добиться ровного спокойного освещения, люстры-паникадила и узорный паркет представляли произведение искусства. Необычными рисовались и выполненные в красновато-коричневой гамме стенные росписи в сочетании с искусственным мрамором стен – произведение неизвестного, но, скорее всего, относившегося к числу друзей хозяина художника.

У Машеньки было еще и свое особое счастье – два портрета кисти Левицкого, написанные до и после замужества, единственная в русском искусстве повесть о женской судьбе, надеждах, мечтах, успокоенности, которую приносят годы, и разочарованиях.

1778 год. Участница кадрили великого князя Павла Петровича, актриса любительских спектаклей, певица, поэтесса, если о причастности к поэзии позволяют говорить легко рождавшиеся рифмы, и – характер. Все в ней ожидание – радости, поклонения, восторгов, любви. Но за легким налетом грусти ни о чем – нрав далеко не мягкий, умение настоять на своем, внутренняя, может быть, и ей самой еще неизвестная, твердость. Решиться на тайное венчание, подвергнуться опасности родительского проклятия, а потом три года жить вдалеке от любимого человека, разыгрывая комедию прерванных отношений, не столько в силу действительной необходимости, сколько в силу „резона“, который подсказывался неустроенностью Львова, желанием сохранить добрые отношения со всеми теми, от кого зависели его служебные успехи и... ее приданое. В общении с близкими Львов не старался скрывать обиды: „Сколько труда и огорчений скрывать от людей под видом дружества и содержать в предосудительной тайне такую связь, которой обнародование разве бы только противу одной моды нас не извинило...“

1780-е годы. О дате второго портрета у искусствоведов единого мнения нет. Стершаяся цифра в авторской подписи позволяет строить предположения: от 1781 до 1789 года. Попытка уйти как можно дальше от юной Дьяковой понятна – слишком велики подмеченные художником перемены. Уверенная тяжеловатая осанка. Прямой равнодушный взгляд. Четкий абрис потерявшего былую мягкость лица. Усталые складки у губ. Годы. Конечно, годы. Правильнее предположить, что портрет был заказан сразу после официального объявления брака зимой 1783/84 годов, который состоялся в доме старшей сестры, в Ревеле. Три года ожидания – не слишком большой срок, если бы не его бессмысленность, если бы не неизбежная усталость и разочарование, когда пыл первого увлечения сменяется наблюдениями, рассуждениями, внутренней оценкой. „Резон“ относился к рассудку и беспощадно попирал то, что одно сохраняло душевную молодость – человеческие чувства.

Подошедшая к своим тридцати годам Машенька слишком во многом успела разобраться. Левицкий не преувеличивал, не искал трагедии, даже не сочувствовал – просто видел, очень внимательный, сосредоточенный и притом неизменно расположенный к каждому человеку, которого писал.

Боровиковский... Впрочем, прямое сравнение было бы здесь несправедливо. Станковый портрет – миниатюра, слишком различна их внутренняя емкость. И тем не менее ни на одном примере так ярко не раскрываются особенности двух мастеров, их видения и восприятия человека. Под кистью Боровиковского к почти сорокалетней Марии Алексеевне будто вернулась давно ушедшая юность. Конечно, она старше той первой Машеньки Дьяковой, которой невольно любовался Левицкий. Двадцать три и сорок – этот жизненный перегон ни для кого не проходил бесследно, тем более из женщин. Боровиковский и не пытается скрыть, что девичья пухлость щек сменилась полнотой, которая, не уступая морщинам, помогает смягчить выступающую с годами определенность черт, живость взгляда – усилию, которым Львова удерживает тяжелеющие веки, трепетность губ – резкому их рисунку. И все же Львова Боровиковского по первому ощущению много моложе, чем на первом портрете Левицкого, несмотря на разделившие их десять лет. Не за счет непринужденной – „домашней“ позы, простого без украшений белого платья, скромно наброшенной на плечи голубой шали или небрежно разметавшихся коротких кудрей. Атрибуты сельской идиллии – колосья в руках, густота нависших над головой старых ветвей, золотистая рожь – только подчеркивают ту меру способности душевного отклика, которая с годами уступает внутренней успокоенности, равнодушию, ведущим неумолимый отсчет времени. Именно потому, что Боровиковский раскрывает и усиливает эту сторону душевной жизни сорокалетней женщины, он возвращает ей неожиданную и на первый взгляд неправдоподобную молодость не внешнего облика – души, сердца, чувств.

Портрет лишен авторской подписи и даты. Тем не менее год его написания можно установить с достаточной точностью. По всей вероятности, непосредственным поводом для заказа послужил законченный Боровиковским портрет Е. Я. Державиной, с которой Львова-Дьякова была особенно дружна. Оба портрета аналогичны по размеру, близки по композиции и характеру трактовки изображенных. Примечательно, что оба были использованы как оригиналы для гравюр, выполненных И. Х. Майром. Е. Я. Державиной не стало в середине 1794 года. Не позднее этого времени Боровиковский закончил оба живописных оригинала. Возможно, тогда же появился и портрет Н. А. Львова, парный к портрету жены.

...О нем говорили как о человеке одаренном, одинаково талантливом в любой области, какой ему ни довелось коснуться. Но почему-то никому не приходилось коснуться его характера, противоречивого, сложного, далеко не легкого для тех, кто с ним сталкивался. Тщеславный и как никто другой понимавший ничтожность тщеславия. Неотступно искавший положения при дворе, расположения сильных мира сего и ценивший жизнь только в одиночестве своих в каждой мелочи вымечтанных Черенчиц. Привыкший к положению нахлебника в домах вельмож за долгие годы жизни у Соймонова, Бакунина, Безбородко и не терявший иронического взгляда на все, что вокруг них происходило. Уверенный в своих знаниях, профессиональных навыках и до конца не решившийся отказаться от шаткого положения придворного ради скупого, но вольного хлеба зарабатывавшего себе на жизнь зодчего или инженера. И все же вся его жизнь – первый полушаг в этом направлении, который со временем уверенно завершит Пушкин. Он может слагать стихи о радостях сельской жизни, но никогда не подумает всерьез расстаться со столицей. Образ жизни постоянно хозяйствующего в своей Обуховке Капниста ему чужд, как обременительна и планомерная государственная служба, без которой не мыслит себе жизни Державин. Львов весь в грубовато-насмешливых строках обращенного к Державину письма времен путешествия в Тавриду: „Не стыдно ли тебе, г. Губернатор, что ты мне уже на два письма не отвечаешь? Горой бы тя, проклятого ленивца!..

И для того представь хотя ты силуэт

Что с подлинника здесь великого я снял,

Бесценной барыне, досужей чернобровке,

Скупой своей жене! а госпоже-мотовке,

Которую я чтить вовек не переставал,

Скажи, что чтущего она меня забыла

И с полгода уже пера не омочила,

Чтобы хоть знак подать, что помнит обо мне...“

Речь шла о выполненном Львовым в Киеве силуэтном портрете Екатерины II. Но самое главное – каким видел Боровиковский Львова, как его воспринимал, осталось неизвестным: написанный художником портрет не имел отношения к натуре.

Загадка Левицкий – Рокотов в отношении авторства отдельных портретов возникала достаточно часто. Загадка Левицкий – Боровиковский – много реже, и портрет Н. А. Львова служит одним из таких примеров. Поступивший в Литературный музей портрет Н. А. Львова, условно датируемый 1789 годом, готовы были связать с именем Боровиковского даже такие специалисты по портрету XVIII века, как А. В. Лебедев, хотя для всех оставались в подобном решении два „но“. Тридцативосьмилетний Львов не мог выглядеть таким юным, что подтверждалось другими изображениями тех же лет, а самое важное – только что приехавший в Петербург Боровиковский еще не обладал отличающей портрет высокой маэстрией. Все-таки Левицкий? Но в рамки привычных представлений о великолепном мастере трудно укладывался присущий этому непривычно маленькому по размерам портрету романтизм, приподнятость образа. И косвенное свидетельство в пользу Боровиковского – его львовский портрет 1790-х годов, представлявший свободную переработку того, который составлял предмет споров. Сомнения продолжались до тех пор, пока не выстроились в логической последовательности факты.

Изданному в 1789 году львовскому переводу „Палладиевой архитектуры“ переводчик предпосылает гравюру А. Тардие именно с раннего портрета, указывая, что живописный оригинал принадлежит Левицкому. Портрет был несомненно самым любимым, если Львов предпочел его всем остальным, обращаясь к услугам одного из наиболее популярных в Европе портретных граверов, работавшего для монарших дворов и, соответственно, по оригиналам королевских художников. Но только одно свое изображение Львов приветствовал восторженно-иронической эпиграммой, сохранившейся в его рукописной тетради и помеченной 8 июля 1774 года: „Скажите, что умен так Львов изображен. В него искусством ум Левицкого вложен“. Двадцатитрехлетнему возрасту соответствует и облик поэта на портрете. Решив заказать в 1794 году парный портрет к удавшемуся изображению жены, Львов явно предлагает Боровиковскому воспользоваться тем же любимым оригиналом. И, может быть, именно на этих львовских портретах 1794 года происходит для Боровиковского чудо раскрытия Левицкого, прозрения сущности его видения и мастерства, перед которым так благоговел художник.

На первом портрете Львов предстает таким, каким его двадцатью годами раньше узнал Левицкий и каким никогда не видел Боровиковский – щегольски одетый, насмешливо-оживленный красавец в непринужденном повороте обратившийся к стоящему среди зрителей собеседнику, неистощимый на научные открытия, выдумки и рядом шутки, стремительный, несдержанный, одинаково готовый взорваться смехом и гневом. В бумагах М. Н. Муравьева сохранилась, по-видимому, его же перу принадлежащая биография Львова с живо подмеченными чертами характера. „В нежной молодости, – пишет автор, – свойство его изображалось чертами резкими и решительными. Необычайная бойкость, предприимчивость и устойчивость в преодолении всякого затруднения заставляли и отца и мать его думать часто, что (как говорится) не сносить ему головы своей. Надобна ли ему какая игрушка? – он изломает стол, стул, что встретится, и игрушку своими руками сделает. – Станет ли кто выговаривать ему за шалость? – тот же стул полетит ему в лицо. – Надобно ли, чтоб на домашней кровле вертелось колесо по ветру? – молодой человек утверждает его своими руками, и бегает по крыше, как по полу“.

Семья Львовых оказывается в числе самых деятельных заказчиков Боровиковского. Художник пишет „Неизвестную с медальоном“, находившуюся в собрании А. З. Хитрово, „Неизвестную“ из Русского музея, „Лизыньку и Дашеньку“, кормилицу Львовых, торжковскую крестьянку Христинью. И если не считать последней, все остальные представляют загадку в отношении изображенных лиц – одна из трудно объяснимых особенностей многолюдной и в общем дружной львовской семьи. Сегодня неизвестно местонахождение парных портретов Марии Алексеевны и Николая Александровича 1794 года, как и датированной тем же годом „Неизвестной с медальоном“, долгое время считавшейся изображением М. А. Львовой. Именно с такой атрибуцией она экспонировалась на выставках 1904 и 1905 годов, воспроизводилась в 1912 году в журнале „Старые годы“ в составе собрания А. З. Хитрово. Несмотря на многочисленность прямых наследников, все три оставляют семью Львовых и оказываются в чужих руках. Предположительно, одним из последних их владельцев по родственной линии был Ф. Ф. Львов. Почему? Среди пятерых детей Львовых первенец Леонид наследовал родовые Черенчицы, где в 1847 году был похоронен в отцовской церкви он сам, тремя годами позже – его жена, Елена Николаевна, урожденная Козлянинова, а в 1875 году – его сын Леонид. До этого времени, во всяком случае, родовое гнездо оставалось нетронутым. К тому же Козляниновы, тверские и псковские помещики, были связаны с Львовыми многочисленными узами родства, чему способствовали находившиеся бок о бок поместья. В 1879 году П. П. Чистяков находит в Черенчицах портрет Н. А. Львова кисти Левицкого и женский портрет работы Боровиковского, которые рекомендует П. М. Третьякову для его галереи. В это время наследственные собрания стали доступными для покупателей.

Генеалогические справочники называют вторым ребенком Львовых, и тем самым второй по значению наследницей, дочь Елизавету. Однако надгробная надпись на могиле сына Львовых Александра в московском Новодевичьем монастыре приводит иной год рождения – 1786-й, тем самым он оказывается следующим после первенца. Женатый на дочери адмирала Н. С. Мордвинова, сам А. Н. Львов умер в 1849 году, оставив в наследство своему сыну считавшиеся работами Боровиковского портреты Марии Алексеевны и Николая Александровича, Державина и свой собственный, написанный, по-видимому, в детском возрасте. Вся эта группа экспонировалась на Таврической выставке 1905 года как собственность жившего в Будапеште прямого правнука поэта, также Николая Александровича Львова.

Родившаяся в 1792 году дочь Вера, которая впоследствии вышла замуж за флигель-адъютанта Александра I генерал-майора А. В. Воейкова, оказывается владелицей ныне исчезнувшего оригинала портрета Е. Я. Державиной, гравированного И. Х. Майром, и портрета своей кормилицы Христиньи. По свидетельству позднейшей надписи на раме, последний был подарен В. Н. Воейковой 22 июля 1869 года ее дочери, М. А. Поленовой, матери известного нашего живописца В. Д. Поленова и его сестры Е. Д. Поленовой. Скорее всего, не семейные воспоминания, а живописные достоинства „Христиньи“ определили особую заботу о картине последнего владельца, передавшего портрет П. М. Третьякову.

В отличие от В. Н. Воейковой, портреты обоих родителей получает ее старшая сестра Елизавета Николаевна, ставшая в 1810 году женой двоюродного брата своего отца, Ф. П. Львова. Именно к ней переходят парные портреты 1794 года и „Неизвестная с медальоном“. Вместе с мужем – они прямые родственники, наследники, но и хранители памяти четы Львовых. Ф. П. Львов становится официальным биографом своего двоюродного брата, описывает его жизнь, поступки, связи, упоминает о факте благодеяний, оказанных Боровиковскому, о других проявлениях неизменной и бескорыстной любви к искусству. Простое упоминание имени – если и не единственное, то основное свидетельство роли Львова в жизни Боровиковского. Никаких подробностей Ф. П. Львов не касался, как не касался и многолетней, самой тесной связи брата со скомпрометировавшим себя дружбой с Н. И. Новиковым-Левицким. Усердием биографа Левицкий вычеркнут из жизни Н. А. Львова. И это усердие легко объяснимо. После бурного начала служебной карьеры, когда Ф. П. Львову удается побывать директором Архангельской портовой таможни, инспектором Эстляндской и Лифляндской губерний, с 1808 до 1810 года – директором департамента Министерства коммерции, он неполных пятидесяти лет от роду оказывается за штатом. Его услуги не нужны, хотя, помимо уязвленного самолюбия, для него это еще и вопрос содержания на редкость многолюдной семьи. От умершей в 1808 году первой жены Ф. П. Львов имел десятерых детей, шестерых принес ему заключенный в 1810 году брак с Елизаветой Николаевной Львовой. Именно в ее приданом и находились портреты Боровиковского.

После восьми лет отставки Ф. П. Львов неожиданно возвращается на службу, сумев использовать случайную встречу в державинской „Званке“ с всесильным Аракчеевым. Последовавшее через две недели, по утверждению современников, после встречи назначение помощником статс-секретаря Государственного Совета явилось результатом редких дипломатических способностей Ф. П. Львова, сумевшего уверить подозрительного Аракчеева в своем простодушии и откровенности. За первой должностью последовало назначение членом Комитета для правления комиссиями, установленными для свода запретительных книг, а в 1826 году – директором Придворной певческой капеллы, которым он оставался до конца своих дней, Николай I удалил в 1833 году Львова из Государственного Совета, но дорожил его увлечениями в области церковного пения, поддерживал в стремлении вернуться к древним образцам – одно из проявлений знаменитой триады „православия, самодержавия и народности“.

Нет ничего удивительного в том, что Е. Н. Львова захотела передать семейные реликвии родным своим детям, а не пасынкам и падчерицам, хотя и была с ними в превосходных отношениях. „На десятом году моего возраста, – напишет старший сын Ф. П. Львова, Алексей, автор музыки гимна „Боже, царя храни“, – матушка скончалась, но бог не оставил нас: дал нам мать другую, составляющую и поныне связь и счастие всей семьи“. Парные портреты Львовых и „Неизвестная с медальоном“ оказываются почему-то не у старших детей, а у среднего сына, Федора, одного из руководителей московского Строгановского училища. Но еще при его жизни они переходят в чужие собрания и фигурируют на выставках как собственность известных собирателей Д. И. Толстого и А. З. Хитрово. В доме Ф. Ф. Львова гораздо большее значение придавалось литературным опытам его жены Анфисы Петровны Балавенской, по первому мужу Креницыной. На московской и петербургской сценах с успехом шли ее трагедия „Местность“ и комедия „Богатая невеста“, современники зачитывались романами „Ненастье“, „Старый дом“, „Княгиня Маруся“. С 1887 года Львова-Балавенская стала действительным членом Общества любителей российской словесности.

Такое безразличие к родительским реликвиям было характерно. для Елизаветы Николаевны. В своих живо написанных „Записках“ она уделяет главное место успехам старшего пасынка с его самодержавно-патриотическими музыкальными успехами, припоминает каждую встречу с августейшими особами, каждое выражение императорского благоволения, но ничего не пишет ни о родителях, ни о Державиных, у которых жила после смерти отца и матери. Творческие свершения отца вообще не занимают ее. Впрочем, дети заплатят таким же безразличием и к памяти самой Елизаветы Николаевны. Е. Н. Львовой не станет в 1864 году. Спустя всего пятнадцать лет профессор И. В. Помяловский случайно приобретет у одного из букинистов три безымянных рукописных тетради без дат. По их содержанию легко удастся установить их принадлежность Е. Н. Львовой, причем из четырех существовавших тетрадей одна окажется утерянной безвозвратно. Только после публикации первой в журнале „Русская старина“ объявится один из сыновей покойной – Ф. Ф. Львов, который пояснит появление записок матери в букинистическом развале: они были проданы вместе с библиотекой одной из его сестер. Семейными традициями здесь явно не дорожили. Поэтому Надежда Федоровна Самсонова-Львова могла хранить в своем поместье Бактышеве Переславльского уезда превосходный акварельный портрет сестры, незамужней Любови Федоровны, и не позаботиться о материнских вещах. Отсюда так легко рождались безответственные ошибочные атрибуции, вроде названной именем М. А. Львовой „Неизвестной с медальоном“ или двух девушек из семьи Львовых, получивших название „Дашеньки и Лизаньки“.

Для первого после самих Львовых его владельца, Леонида Николаевича Львова, это были всего лишь „Две головки, писанные на железе“ – название, под которым двойной портрет через четыре года после смерти старшего наследника появляется на „Художественной выставке редких вещей, принадлежащих частным лицам“, открытой Академией художеств в 1851 году. Семейная традиция, казалось, не сохранила конкретных имен и только живописные достоинства работы Боровиковского представлялись очевидными. Однако в 1892 году, когда из рук правнуков портрет перешел в собрание великого князя Сергея Александровича, он определялся как портрет сестер Львовых и с этой атрибуцией экспонировался в том же году на Выставке картин и художественных произведений из частных собраний Москвы. Каталог Таврической выставки 1905 года, где работа Боровиковского фигурировала под № 1981, имена сестер были раскрыты как Дарья и Елизавета Николаевны, дочери Н. А. Львова, племянницы Державина, С такой атрибуцией портрет предполагался к передаче в 1908 году в Русский музей и тремя годами позже был принесен в дар Третьяковской галерее. Составители выставки „У истоков русского портрета“ 1925 года отказались от подобного уточнения, предпочтя первоначальное безотносительное определение – „Сестры Львовы“.

Вопрос о дочерях Львова мог возникнуть только в результате недостаточной осведомленности устроителей Таврической выставки в генеалогической канве этого семейства. Выгравированная на обороте цинковой пластинки, которую использовал портретист, надпись свидетельствовала как об авторстве Боровиковского, годе написания портрета, так и о возрасте изображенных: „Лизынька на 17 году Дашинька на 16. Писал В. Боровиковски 1794 в Ст. П: бурге“. Дочери Н. А. и М. А. Львовых были по крайней мере на десять лет моложе, не говоря о том, что среди них не было Дарьи. Нельзя упускать из виду и то, что надпись не имела отношения к Боровиковскому. Об этом свидетельствует ошибка в написании фамилии художника: отсутствие и краткого на конце и применение „и“ восьмеричного вместо десятеричного, которого Боровиковский не применял никогда.

Попытка новой разгадки имен возникает в начале сороковых годов двадцатого столетия. Она основывается на строках написанного Державиным в 1795 году стихотворения „К другу“ – Н. А. Львову:

Пусть Даша статна, черноока

И круглолицая, своим

Взмахнув челом, там у потока,

А белокурая живым

Нам Лиза, как Зефир, порханьем,

Пропляшут вместе казачка

И нектар с пламенным сверканьем

Их розова подаст рука.

Примечания издателя державинских стихов, основанные на пояснениях поэта, указывали, что речь шла о двух горничных Львова, „которые превосходною и скромною русскою пляской восхищали людей, чувствующих изящное“. Действительно, совпадение имен представлялось убедительным и все же не являлось достаточным для атрибуции портрета.

Прежде всего, остается непонятным, почему память о воспетых Державиным „пейзанках“ стерлась у членов львовской семьи, тем более, что факт обращения к ним так живо перекликался с пользовавшейся исключительным успехом у современников „Бедной Лизой“ Карамзина, а пояснения поэта к стихам записывала под его диктовку старшая дочь Львовых. О пренебрежении к крепостным здесь говорить не приходилось, поскольку в той же семье бережно сохранялся портрет кормилицы Христиньи. Зато сравнение этих портретов ставит под сомнение версию горничных из-за костюмов изображенных девушек. Если на Христинье пусть богатое, нарочно сшитое из хороших тканей, но все же крестьянское по образцу платье, туалеты Лизаньки и Дашеньки отвечают всем требованиям моды тех дней и щедро украшены драгоценностями. Гарнитур ожерелья из крупных жемчужин и жемчужные тонкой ювелирной работы серьги могли себе позволить только очень состоятельные люди, как и убранные цветами и диадемой прически девушек – дело рук искусного парикмахера. Такого рода костюмы никак не отвечали исполнению упоминаемого Державиным казачка и уж, конечно, прислуживанию гостям, которых горничные обносили напитками. Единственный вариант, когда крепостные могли быть одеты в барскую одежду и носить барские драгоценности – участие в крепостной труппе – отпадало. Львовы крепостного театра не имели. Впрочем, актрис принято было изображать в ролях и в тех костюмах, в которых они играли.

Но если даже отвлечься от внешнего вида Лизаньки и Дашеньки, версии горничных противоречит самый характер выгравированной (именно выгравированной!) на обороте надписи. Подобные пометки для памяти делались в отношении только очень близких людей, членов семьи, – кто бы стал думать о возрасте крепостных девушек, которых и так ждал брак в лучшем случае с дворовыми, а то и с обыкновенными деревенскими мужиками.

Что же касается имен, Елизавета и Дарья были очень распространенными и повторявшимися из поколения в поколение в семьях Львовых, Дьяковых, связанных с ними родственными узами Бакуниных, Козляниновых. Дарья – младшая сестра Дьяковых, будущая жена Державина. Это имя дают своей дочери, которая выйдет замуж за А. В. Семенова, Ф. П. Львов и П. Н. Бороздина-Львова. Высказывать категорические заключения о том, были или не были среди близких знакомых и родственников Львовых люди с теми или иными именами, невозможно, как невозможно с достаточной точностью определить этот круг. Контакты семьи отличались исключительной широтой и далеко не всегда находили отражение в семейной переписке, стихах или личных записках. В доме Державина, например, долгое время жили сыновья Капниста, о чем, по сути дела, нет упоминаний в эпистолярном наследии, тогда как поэт посвящает много строк находившимся одновременно с ними в „Званке“ сестрам Бакуниным – Прасковье, Пелагее, Анне и Варваре Михайловнам. В письмах В. В. Капниста из Петербурга конца 1780 – начала 1790-х годов часто упоминается наряду с сестрами Дьяковыми – Львовой и Стейнбок – в той же дружеской интонации некая Наденька, но никогда не говорится о братьях Дьяковых. Примечательно и другое обстоятельство. У „графини Катеньки“ было несколько воспитанниц, в том числе Дарья и Елизавета. Последней Державин посвящает в 1797 году стихотворение „Люси“, поясняя в примечаниях, что „Люсинька, уменьшительное приветственное название Елизаветы“:

О, ты Люсинька любезна!

Не беги меня, мой свет.

Что млада ты и прелестна,

А я дурен, стар и сед.

Взглянь на розы и лилеи:

Лель из них венки плетет.

Вкруг твоей приятен шеи

Розовый и белый цвет.

В год написания державинских строк воспитаннице Стейнбоков шел девятнадцатый год, иначе говоря, ее возраст совпадает с возрастом Лизаньки на портрете Боровиковского. К этому времени судьба младшей из воспитанниц „графини Катеньки“, Дарьи, была решена, и она оставила дом Стейнбоков. Не имея своих детей, Катерина Алексеевна к воспитанницам была очень привязана, почему и могла появиться заботливая надпись на обороте портрета с точным указанием возраста.

Супруги Стейнбоки были постоянными гостями Львовых в Петербурге. Люди скромного достатка, они не искали ни близости ко двору, ни именитых знакомств, ограничиваясь кругом самых близких родственников и пользуясь их особым уважением. С конца 1790-х годов они предпочитают жизнь в своей деревушке Линден близ ливонской крепости Лапсаль, где навещает их Державин. Приобретя деревушку, Я. Ф. Огейнбок первоначально намеревался соорудить в ней на месте, где, по преданию, отдыхал Петр I, памятную церковь, но вынужден был отказаться от своих планов из-за резко ухудшившихся материальных обстоятельств. Причиной тому явились неудавшиеся поставки камня для строительства Исаакиевского собора. Первоначально занимавшийся проектом собора А. Бетанкур остановил свой выбор на предложенном Я. Ф. Стейнбоком камне как наиболее дешевом и дававшем необходимый эффект материале. Я. Ф. Стейнбок поставил в Петербург большую партию камня, который был забракован новым архитектором, А. Монферраном. Отсюда строки в послании Державина, напоминающие о будущем храме Петра и восхваление жизни в Линдене:

Кого на бреге моря бурна

Близ ветхих града стен, в тени,

Жизнь не богата, но не скудна

Течет и он приятно дни

Проводит, избежав столицы,

Желаниев своих в границы

Умеренность постановив,

А малый домик окружив

Свой садом, нивами, стадами,

В семье, с супругой и друзьями,

Ни в чем внутрь сердца не смущен:

Тот мудр и истинно блажен!

Есть в послании и строки, посвященные воспитанницам – все той же Елизавете и младшей, Вере:

...Велим хор муз к себе привесть,

И Верушку с Люси так сладим,

Что пламенной их пляской сгладим

С седых морщины наших лбов,

Обрезав крылья у годов.

Примечательно, что в отличие от миниатюр, которые заведомо относятся к числу заказных работ, ни один из портретов, условно говоря, львовской группы не несет подписи Боровиковского. Может быть, художник писал друзей бесплатно и не считал нужным оставлять подписи, поскольку его авторство и так оставалось очевидным. По этому признаку к той же группе относится и „Портрет неизвестной“ из Русского музея – овал на жести, несущий на обороте процарапанную надпись: „Портрет подарен Ф. М.-ну 1887 года 6 февраля“. Ярлык на обороте находящегося в частном собрании аналогичного портрета позволил одному из искусствоведов выдвинуть предположение о том, что изображенная женщина – Надежда Ильинична Львова, жена двоюродного брата Н. А. Львова, Федора Петровича.

Текст ярлыка гласит: „Надежда Ильинишна Львова (первая жена ст. секретаря Федора Львова р. Березина, мать автора гимна национального Алексея Федоровича Львова и супруги сенатора Ал. Семенова дочери Федора). Боровиковского. Скобельцына Людмила Алексеевна (рожденная Семенова) Кирочная, 19, кв. 4“. Результатом неграмотности формулировок явились ошибки в каталожном пояснении портрета, где о Н. И. Львовой сказано, что она была „во втором браке за сенатором Ал. Вас. Семеновым“. Если тем не менее принять приведенное в ярлыке пояснение за соответствующее действительности, остается непонятным, почему сразу после наступившей в 1886 году кончины Ф. П. Львова портрет перешел не к детям, а к неизвестному „Ф. М.-ну“. Причем в это время были живы почти все дети Н. И. Львовой – скрипач и композитор Алексей, назначенный в 1837 году директором Певческой капеллы, Илья, полковник лейб-гвардии Павловского полка, в прошлом привлекавшийся к следствию по делу декабристов, инженер Николай, генерал-майор корпуса жандармов Петр, Владимир, Василий, сестры Анна Скалон и Дарья Семенова, муж которой был спасен во время следствия по делу декабристов Пущиным, показаниям которого придали большее значение, чем свидетельству Оболенского.

Такова судьба оригинала, оказавшегося в конце концов в собрании Русского музея, тогда как его повторение, опять-таки минуя старших братьев, оказалось у Дарьи Федоровны, вышедшей замуж в середине 1825 года, а от нее перешло не к сыну Александру, а к дочери Людмиле. Постановка вопроса оставалась неизменной: или ошибка в атрибуции, или необъяснимое равнодушие Львовых к семейным реликвиям и памяти предков.

...Они почти ровесницы – эти три девушки, написанные Боровиковским, с одинаковыми прическами в россыпи коротких, круто завитых кудрей, в светлых глубоко открытых платьях, рисующихся на прозрачно тающей дымке листвы. Они не столько хороши собой, сколько привлекательны ощущением юности, первого трепетного расцвета чувств, как мягкие солнечные блики на распускающейся зелени непонятного сада, которые одинаково легко возникают и исчезают. Далеко не лучшие среди русской поэзии рубежа 1770—1780-х годов строки Львова точно передают впечатление художника:

Красотою привлекают

Ветреность одни цветы,

На оных изображают

Страшной связи красоты.

Их любовь живет весною,

С ветром улетит она...

Но даже в этом на первый взгляд пасторальном мире Боровиковский не уходит от живого человека. Детски-наивная, трогательно-доверчивая Дашенька (на портрете она явно моложе своей подруги и никак не может соответствовать державинским строкам о темноволосой статной Даше) ни в чем не похожа на более зрелую, уверенную в себе Лизу с ее спокойным испытующим взглядом. И уж совсем иной смотрится мрачноватая черноглазая смуглянка Н. И. Львова, недоверчиво всматривающаяся в зрителя. Может быть, это и есть та загадочная Наденька, которую постоянно встречал Капнист в доме Львовых зимой 1788 года, хотя тогда ей могло быть всего 12–13 лет и вряд ли присутствие подростка обратило на себя внимание поэта. Какой она была? Письма не говорят ничего. В написанном по поводу ее смерти послании мужу Державин только обыгрывает самое имя, не касаясь человеческих черт: „Верь, жива твоя Надежда, Ты ее увидишь, Львов!“ Да и не так просто было ее узнать: одиннадцать лет замужества, десятеро детей и смерть от последних родов. Какую светскую жизнь можно было вести среди нескончаемых семейных забот! И не отсюда ли внутренняя напряженность молодой женщины, болезненная припухлость лица и глаз, рассеянная утомленность взгляда. Мир человеческих чувств, но и чувств, присущих тому единственному в мире человеку, которого писал Боровиковский.

45

Глава 4

Конец фелицыного века

Если царствовать значит знать слабость души человеческой и ею пользоваться, то в сем отношении Екатерина заслуживает удивления потомства. Ее великолепие ослепляло, приветливость привлекала, щедроты привязывали. Самое сластолюбие сей хитрой женщины утверждало ее владычество... ибо не нужно было ни ума, ни заслуг, ни талантов для достижения второго места в государстве.

А. С. Пушкин. Исторические замечания. 1822

В глубине сердца было что-то такое, что никогда не давало мне ни на минуту сомневаться, что рано или поздно я сделаюсь самодержавной правительницей России.

Екатерина II. Мемуары

Итак, первые годы в столице. 1789-й, 1790-й. 1791-й и пометка в исповедной росписи Исаакиевской церкви о „поручике в деле живописца Владимире Лукине“. Портреты друзей и их знакомых, устроенные Львовым заказы на церковные росписи и неопровержимое свидетельство, что уладить свои дела, определить положение пока не удавалось: „поручик в деле живописца“ в одном ряду с мелкими служащими, возчиками Почтамта не заслужил даже того, чтобы быть названным по фамилии. Петербург не принимал, и все равно Петербург чем-то держал. Остававшиеся невыясненными дела – при всей мягкости и доброжелательности ни болтливостью, ни избытком откровенности Боровиковский не отличался. Он умел молчать, подавляя обиды, горечь несправедливости, забывчивость и прямое предательство тех, с кем сходился, был близок, кому сердечно доверял. Потому так упрямо надеялся на возвращение в Миргород, вспоминал о нем в нелегкие минуты, убеждал не родных – самого себя, что еще можно вернуться к затишью миргородских дней. Можно и нельзя, потому что на этом пути к прошлому стало непреодолимым препятствием искусство – то, в чем удалось попробовать себя, то, что удалось увидеть, пережить, чему непременно хотелось научиться. Имена учителей – они не могли решаться однозначно. Да и каким образом, когда прямых уроков работавший над собственными заказами художник не стал бы брать, а для того, чтобы испытать прямое влияние мастерства, надо было увидеть рассеянные по разным домам полотна, оказаться, и не один раз, в чужой мастерской.

Правда, существовали натурщики – два сангинных рисунка с академических моделей. Историки склонны были видеть в самом факте их появления вмешательство Н. А. Львова, его уроки. Но возникает вопрос, способен ли был сам Львов выполнить рисунок натурного класса. Без академической выучки – а он ее не имел – подобный уровень мастерства и навыков не представлялся возможным. То же соображение относилось и к самому Боровиковскому, не имевшему возможности хотя бы ненадолго оказаться в академических классах, тогда как рисунки относились по степени продвинутости к числу завершавших натурный класс. Наконец, отпадала и кандидатура Д.-Б. Лампи, подобно Львову, незнакомого с академической системой и методикой.

Единственным возможным решением загадки было то, что оба известных рисунка Боровиковского являлись копиями с работ натурного класса. На эту мысль наводила известная скованность изображения и неуверенность в решении анатомического построения, но прежде всего, сами натурщики. В Академии художеств Петербурга все они были известны наперечет. Те, которые представлены на рисунках Боровиковского, судя по многочисленным учебным работам академистов, закончили работу в Академии до 1792 года, которым помечен один из листов Боровиковского. Аналогичные свидетельства заключены и в академических документах. Остается вопрос, каким образом Боровиковский мог получить учебные рисунки для копирования, когда все они составляли собственность Академии. И снова единственным человеком, который имел к ним доступ, был состоявший инспектором в ее штате К. И. Головачевский, одинаково причастный и к музею, и к факторской, осуществлявшей продажу ученических работ.

Не менее существенным доказательством подобного рода предположения служит и то, что если натурщики Боровиковского не заключают в себе явных анатомических ошибок и отличаются достаточной проявленностью конструкции человеческого тела, то в церковных росписях тех же лет есть и анатомическая „сбитость“, и неумение художника „прочесть“ фигуру под одеждой, нарушение пропорций. То, что было в первом случае результатом повторения чужого решения, превращалось в труднейшую задачу, когда художнику приходилось работать только по воображению. Но чем действительно важны для творчества Боровиковского его натурщики – присущим живописцу стремлением к совершенствованию, сознанием недостаточности ранее полученных знаний. Профессиональная скромность, которая до конца дней не оставляла замечательного портретиста.

Задумать в подобной ситуации портрет императрицы – для этого нужен был или прямой заказ, или собственное решение попытаться обратить на себя внимание двора, добиться определенного официального положения и, в конечном счете, опять-таки заказов. Последнее слишком противоречит характеру Боровиковского, а выполненные за время жизни в столице миниатюры никак не дают основания для смелой попытки. С другой стороны, никакого заказа Боровиковский тоже не получал. Предположение, будто идея портрета была подсказана Н. А. Львовым, который хотел помочь художнику, остается всего лишь предположением. В действительности Львов далеко не так близок к императрице, чтобы выступать с рекомендациями неизвестного художника, но он достаточно знаком с обстановкой при дворе, чтобы знать, как капризно-придирчива Екатерина к своим изображениям. И дело не в некой обязательной идеализации – Екатерина не настолько глупа, чтобы хотеть выглядеть на полотнах олицетворением красоты. Ей нужно благообразие в соответствии с тем образом, который она для себя наметила и которому оставалась верна всю жизнь: благожелательной, внутренне умиротворенной, исполненной бесконечной снисходительности к человеческим слабостям монархини. И еще – что волной нарастает с годами – желание сохранить видимость молодости.

Она приходит к власти в свои тридцать с лишним лет, когда настоящая молодость уже позади: в 34 года говорят о моложавости – не о юности. Впрочем, в те ранние годы она не отличалась ни привлекательностью, ни свежестью. Елизавета Петровна могла с удовольствием подтрунивать над сухощавой, маленькой ростом, длинноносой своей „невесткой с ее желтоватым угрюмым лицом и невозможным для уха русским языком“. Откуда было ей знать, сколько уроков и как быстро извлечет из жизни дворца всеми нелюбимая великая княгиня, какой понятливой ученицей окажется. Время принесло ей полноту и благообразность, каждодневные обтирания льдом – превосходный цвет лица, проведенные у зеркала часы безукоризненно выверенное умение пользоваться каждым его выражением, каждым движением ставшего послушным тела. Часы и дни чтения вслух научили русскому языку, в котором слабая тень былого акцента появлялась только в минуты волнения. Ее не называли актрисой, потому что она была слишком большой актрисой, с непоколебимым упорством фанатической самоуверенности готовившей себя к „высшему предназначению“. Откровенная неприязнь императрицы-тетки, доходившей в последние годы своего правления до мысли о высылке из России великой княгини. Отвращение мужа, столь же откровенно мечтавшего о разводе ради женитьбы на своей официальной фаворитке, Е. Р. Воронцовой, девятилетнее ожидание ребенка – наследника, без которого положение великой княгини становилось день ото дня более шатким. Настороженная враждебность чутко откликавшихся на настроения монархини придворных, не понимавших ни ее бесконечных книжных занятий, умных разговоров, ни той свободы, с которой она искала общества молодых и незнатных придворных.

Синий чулок, если обратиться к понятиям XIX века, или искательница приключений, к которым был достаточно снисходителен двор ХVIII века? Иных вопросов не возникало. А между тем книжные занятия и разговоры принесли редкую образованность и что еще важнее – умение ее использовать в борьбе за власть. Единомышленница французских энциклопедистов вблизи русского трона – на это трудно было не обратить внимания. Мнимые и действительные участники легкомысленных развлечений превратились в тех, кто только и мог помочь заезжей немецкой принцессе совершить невероятное – вступить на русский престол. Непостоянство симпатий и связей в конце концов, по справедливому замечанию А. С. Пушкина, действительно становилось тем марафоном, в который искали возможности включиться все новые и новые искатели случайно перехваченной власти и ничем не заслуженных богатств. Человеческие чувства, если они и не могли оставаться в стороне от этого марафона, то, во всяком случае, всегда покорно уступали единственно важному для Екатерины чувству – власти императорской, самодержавной, ни с кем и ни в чем не разделенной.

Монархиня не обязана быть прекрасной собой, но она должна была быть величественной. Юность не могла стать для нее обязательной, зато и старость, черты привносимых временем разрушений становились и вовсе недопустимыми. Екатерина была откровенной в анализе собственных побуждений и причинах успехов. Для нее все сводилось к умению „страшно хотеть“ и „быть твердой в своих решениях“. В опубликованных в 1860 году в Амстердаме „Секретных мемуарах о России“ известный дипломат Гельбиг писал о действительном облике императрицы: „В нижней части лица Екатерины было что-то угловатое и неуклюжее, в ее светло-серых глазах – что-то лицемерное; морщина носа придавала ей какое-то отчасти зловещее выражение“. Впрочем, время и здесь вносило свои неизбежные поправки. За рубежом шестидесяти лет, вместе с недомоганиями и старческой раздражительностью, росло желание любой ценой приостановить ускользающие годы – хотя бы в живописи, хотя бы в непохожих портретах. Тот же Гельбиг расскажет об эпизоде с модным европейским портретистом Д.-Б. Лампи, так умело удовлетворявшим вкусам и венского и варшавского дворов. Когда Лампи осмелился воспроизвести злосчастную морщину у носа, Екатерина возмутилась, обвинив художника в том, что он представил ее слишком серьезной и очень злой. „Пришлось, – замечает дипломат, – переписать портрет, пока он не оказался портретом юной нимфы“.

Знал ли об этих злоключениях австрийского художника Н. А. Львов? Конечно, знал, как и всё окружение императрицы, оживленно обсуждавшие неудачу европейской знаменитости. Так что же, знал и при этом, ратуя за будущее покровительствуемого им художника, посоветовал написать императрицу такой, какой она меньше всего хотела себя видеть – миловидной, тепло укутанной старушкой с „посошком“, без которого ей уже не решиться выйти на прогулку? Человеческий обыденный облик императрицы, которого могли искать Державин, Карамзин, но которого никак не принимала сама Екатерина? Что говорить, композиция и характер полотна Боровиковского совершенно необычны для царских портретов тех лет.

...Осень. Ранняя осень. Но уже дохнувшая первыми знойкими холодами. Тронувшая густой медью вершины деревьев. Залившая стылым отсветом пруд. Замерли в торжественном и успокоенном золоте заката сфинксы на маленькой гранитной пристани. Не шелохнется водная гладь. И тает в красках уходящего вечера стройный, украшенный носами кораблей – рострами – обелиск в память давней военной победы, после которой было столько войн, сражений, удачи неудач. Остановившаяся на берегу женщина тоже немолода и клонится к своему закату. Плотно запахнутый, берегущий от холода голубой салоп еще подчеркивает синеватый оттенок глаз. Замысловатая, из кружев и лент шляпка напоминает о былом кокетстве, но рука уже плотно лежит на посошке, а располневшее лицо, чуть тронутое тенью безразличной улыбки, говорит об усталости, погасившей яркость глаз, тяжелым изломом приподнявшей дуги бровей над припухшими веками.

Державинские строки о царскосельской мураве, о лебедях на прудах, о „легком посошке“, за которым устремлялась толпа прекрасных нимф, о золоте роскошных крон? Нет, при всех литературно совпадающих деталях поэт внутренне остается верен торжественному, щедро залитому многоцветьем красок образу Фелицы. Душкин с его сценой из „Капитанской дочки“, где в свете утренних лучей перед невестой Гринева появляется еще не сменившая спального платья дама лет сорока, лицо которой „полное и румяное, выражало важность и спокойствие, а голубые глаза и легкая улыбка имели прелесть неизъяснимую“? Снова совпадение деталей – ранняя осень, золото лип, гладь пруда, но и настроение погожего утра, счастья, которое вот-вот должно прийти.

Мог ли Пушкин видеть такую, казалось бы, близкую к его описаниям картину? В том-то и дело, что степень подобной вероятности ничтожна – картина Боровиковского не оказалась в дворцовых стенах, и даже первоначальные ее владельцы остаются неустановленными. Державин, несомненно, был живым свидетелем этих любимых Екатериной одиноких прогулок, мог рассказывать о них, но никогда – порукой тому его стихотворные образы – не мог так буднично и очень лично увидеть ту, которую, несмотря на все постигшие поэта в общении с Фелицей разочарования, он воспринимал гораздо более приподнято и отрешенно, как символ, но необыкновенного человека, какими бы правами и мерой власти тот ни был облечен.

Конечно, прошли годы – десять с небольшим лет с тех пор, как Н. А. Львов подсказал Левицкому идею его „Екатерины-Законодательницы в храме богини Правосудия“, картины, необычайно популярной среди современников, хотя ее заказчиком и обладателем стал А. Д. Безбородко. Об одобрении императрицы говорить не приходилось. Заключенный в картине „урок царям“ был понят и категорически отвергнут. Царица, заботящаяся только о правосудии и справедливости, лишающая себя ради этой заботы отдыха и покоя – недаром сгорают на жертвеннике маковые лепестки! – обратившая все могущество своей власти на соблюдение законов, отдавшая предпочтение богу торговли и промышленности Меркурию перед богом войны кровожадным Марсом – все это могло восприниматься неуместным поучением и тем более недопустимым укором правлению, Левицкому не приходилось рассчитывать на симпатии самодержицы, Львову оставалось не подчеркивать своего соучастия в рождении картины.

Годы... Но Левицкий почти одновременно с Боровиковским в который раз обратится к Екатерине. Он снова повторит свою „Законодательницу“ в 179З году, чуть состарив равнодушно-прекрасные ее черты. Для художника это была именно картина – не портрет, в котором Левицкий всегда совсем иначе видел человека. Отсюда такое значение приобретали и великолепные переливы перечеркнутого орденской лентой атласного шитья, широкий указующий жест, величавая осанка, разворот занявшего фон широко драпирующегося занавеса, как бы взнесенная к небесам статуя богини Правосудия.

У Боровиковского уже был навык введения в портреты пейзажных фонов. Но первый и едва ли не единственный раз пейзаж у него не только приобретает конкретные черты, так узнаваемо связывается с определенным уголком природы. Но и во многом диктует возникающий портретный образ. Если в большинстве портретов Боровиковского он звучит аккомпанементом основной темы, то здесь решает ее наравне с изображением человека. Екатерину на его портрете непременно нужно назвать императрицей, предупредить возможную ошибку в отношении высокого ее сана соответствующей надписью, иначе слишком легко не заметить легкого обращенного к обелиску жеста, отдаться тому почти домашнему ощущению образа пожилого человека со своими привычками, своими маленькими привязанности, вроде преданно всматривающейся в хозяйку длинноногой левретки, своими отошедшими в прошлое надеждами, радостями, разочарованиями.

Собственно картин было две. Одинаковых по размеру, одинаково лишенных авторской даты и подписи (трудно назвать подписью процарапанную на одной из них фамилию: „Боровиковскiй“) и тем не менее существенно разнящихся – по изображенным на задних планах памятникам (Чесменская колонна – Вагульский обелиск), но главное, по характеру живописной манеры. Долгое время эти подробности не мешали историкам относить их примерно к 1795 году, когда в документах дворцового ведомства была сделана запись о выплате художнику пятисот рублей за „два царских портрета“. Портреты, как показали архивные розыски, оказались не теми. Хотя и до розысков это было очевидным: ни первый, ни второй варианты не поступили в царские собрания. Более того. Их история до сих пор не может считаться окончательно выясненной.

Согласно одному из предположений, вариант с Чесменской колонной (Третьяковская галерея) какое-то время оставался в мастерской художника, пока не нашел себе покупателя в лице генерал-поручика М. В. Муромцева. Единственное основание для подобного вывода – утверждение автора „Материалов для истории художеств в России“ Н. А. Вамазанова, что около 1863 года портрет находился во владении внука упомянутого Муромцева. Свидетельств связи Муромцева-деда с Боровиковским и даже простого наследования его имущества именно данным внуком нет.

Не говоря о том, что речь у Н. А. Рамазанова могла идти о копии или повторении, сведения автора вообще точностью не отличались. Более убедительным представляется факт обладания картиной в начале XX столетия Д. А. Бенкендорфом, поскольку именно он назван ее владельцем под репродукцией, помещенной в 12-й книге издания „Сочинения императрицы Екатерины II“ (СПб., 1907). Проданная коллекционеру П. И. Харитоненко, картина перешла затем в собрание Третьяковской галереи. Скупые, разрозненные данные, которые ничего не дают для объяснения появления портрета.

Поступивший в Русский музей вариант с Когульским обелиском имеет в своей истории несколько на первый взгляд более убедительных, но опять-таки предположений. Будто был он заказан Боровиковскому сыном героя Кагульской битвы фельдмаршала П. А. Румянцева-Задунайского, Н. П. Румянцевым. В честь фельдмаршала Екатерина распорядилась соорудить указанный обелиск в Царском Селе и другой памятный знак, ныне находящийся в сквере около здания Академии художеств, на набережной ленинградского Васильевского острова. Основанием для предположения стала ссылка газеты „Kunst-Blatt“ за 18S0 год на то, что оригинал превосходной гравюры Л. И. Уткина находился в румянцевской семье. Но если не грешил точностью Н. А. Рамазанов, скульптор, один из первых наших историков искусства, тем более в ней трудно заподозрить газеты тех лет, пестрящие самыми разнообразными ошибками, питавшиеся устными пересказами и слухами.

Действительно, Н. П. Румянцев, основатель будущего первого московского публичного Румянцевского музея, обратился в 1811 году к Боровиковскому с заказом на портрет своего деда, соратника Петра I. История этого заказа известна во всех подробностях, но можно ли делать из подобного факта вывод, что тот же заказчик пожелал иметь в своем собрании и повторение „Екатерины на прогулке“. Интерес к прошлому своей семьи, стремление увековечить память отца и деда, собрать связанные с их деятельностью произведения необязательно вели к полотну Боровиковского. Другое дело, что Н. П. Румянцев счел нужным заказать с него гравюру, законченную, кстати сказать, Н. И. Уткиным уже после смерти заказчика и потому получившую достаточно неожиданное посвящение Николаю I. Гравюра принесла громкую известность и картине, и Боровиковскому, и граверу, причем один из ее экземпляров был приобретен вдовствующей императрицей Марией Федоровной и помещен в личных комнатах супруги Павла в Зимнем дворце. На основании гравюры было сделано и множество лучших и худших живописных копий.

Составлял ли портрет и в самом деле собственность Н. П. Румянцева, и если да, почему в 1837 году не числился в семейном собрании, не вошел в состав Румянцевского музея? Почему он находился в это время у А. И. Голицына – единственный документально подтвержденный факт, – а после смерти последнего в 1844 году стал собственностью Воронцовых. На распродаже воронцовской коллекции в 1899–1900 годах полотно Боровиковского было приобретено великим князем Сергеем Александровичем и уже его вдовой передано в 1908 году в Русский музей вместе с успевшей возникнуть на этом коротком отрезке времени очень стройной легендой, вычеркивавшей имена Воронцовых и Голицына и утверждавшей переход портрета к великому князю непосредственно от прямых наследников Румянцевых. Со слов вдовы последнего владельца, автор статьи в журнале „Старые годы“ Н. Врангель писал о портрете, что „манера живописи и история происхождения его не дают никаких поводов сомневаться в его подлинности. Когда-то он принадлежал графу Румянцеву-Задунайскому, которому был подарен самой императрицей, потом от наследников перешел в собственность покойного великого князя Сергея Александровича“.

Но если Сергей Александрович был обладателем портрета так надолго, если работа Боровиковского ему действительно досталась на распродаже воронцовских вещей, производившейся публично и бывшей у всех на памяти, как можно было рискнуть сочинением откровенной легенды, если только то, что выглядело в глазах искусствоведов обычной коллекционерской выдумкой, не представляло правды. Ведь вся схема смены владельцев не имела прямых документальных подтверждений, не говоря о том, что само понятие „портрета Екатерины II“ не обязательно соответствовало работе Боровиковского.

Оставалось разделить факты и логические выводы. Первое – на распродаже оставшегося после смерти Боровиковского имущества, которая производилась Обществом поощрения художеств в 1826 году, ни одного из вариантов „Екатерины на прогулке“ не было. Значит, обе картины выполнялись по заказу и, соответственно, были взяты заказчиками.

Второе. Если картина и стала известна Екатерине, она не привлекла к себе ее внимания, скорее – если бы так случилось – вызвало острое недовольство. Зная ревнивое отношение императрицы к собственным изображениям, трудно предположить, чтобы приближенная ее камер-фрау М. С. Перекусихина решилась, как рассказывал А. Н. Голицын, способствовать написанию подобного портрета. Ее помощь художнику зашла якобы так далеко, что она не только представила Боровиковскому платье императрицы, но и сама в нем ему позировала.

Не говоря о том, что подобная вольность в обращении с личными царскими вещами была одинаково недопустимой во все времена, тем более невероятным представлялось переодевание камер-фрау, иначе сказать – горничной, в царское платье, если только императрица не подарила со своего плеча любимой служанке поношенную и ставшую ненужной вещь. Но ведь и тогда написать в ней императрицу становилось неслыханным оскорблением, от которого художника все должны были предостеречь. С другой стороны, ведя свой рассказ в тридцатых годах XIX века, Голицын попросту не знал техники работы над портретом в девяностых годах предшествующего столетия, когда платье писалось с манекена и с натуры набрасывалось только в общих чертах положение фигуры. Достаточно часто портретируемые бывали на натурных сеансах в одних костюмах, а художнику в мастерскую присылали другие, и в том числе драгоценности для вписывания их в портрет. О натурных же сеансах императрицы не могла заикнуться не то что М. С. Перекусихина, но и самые близкие к Екатерине сановники. Даже приехавшему в Петербург сыну Э.-М. Фальконе Пьеру, приобретшему известность среди английской аристократии, Екатерина, разрешив „для пробы“ написать свой портрет, ограничилась дозволением взглянуть на себя с хоров зала, где происходил очередной дворцовый прием.

Для Боровиковского оставалась возможность где-то мельком увидеть императрицу, хотя бы на той же прогулке в парке, может быть, подробнее рассмотреть при случае показанное той же М. С. Перекусихиной простое будничное платье и воспользоваться для работы над лицом определенным оригиналом. Несхожесть, в которой обычно обвиняют Боровиковского, это несхожесть с типами Рослена, Лампи, целого ряда других европейских мастеров, писавших Фелицу. Зато созданный им внешний облик императрицы ближе всего к облику „Екатерины-Законодательницы“ Левицкого. Сходные черты послужили созданию совершенно разных истолкований образа монархини и человека. Но при всем том все равно оставалась очень важная задача заказчика: кому была нужна так необычно трактованная Фелица.

...Мы вместе обедали у Гаврилы Романовича (Державина). На другой день ввечеру был им представлен Платону Александровичу Зубову, который очень хорошо меня принял.

Капнист – жене. 31 декабря 1792 г.

Иным в другие времена позволялось больше. Этому сначала почти ничего. Кроме роскоши. Ее Зубов получал полной мерой. Только Екатерина тешила не его – скорее, самою себя: так он выглядел еще лучше, еще больше должен был дразнить тех, кого хотелось задеть. Хотя бы сына с его бесчисленным потомством. Казалось бы, шестьдесят четыре года и двадцать шесть лет – чего не сделаешь пусть для минутного сохранения нелепого союза. Но вот уходили когда-то, в молодости, другие, уходили по своей воле, к своим избранницам, не задумываясь ни над потерянным положением, ни над перспективой императорского гнева. Иные жалели о потерянном месте, не о ней, другие и не удосуживались вспомнить. Чего там, когда сам Гри Гри; Григорий Григорьевич Орлов, с которым готова была венчаться, сошел с ума от смерти жены, той самой чахоточной, слабогрудой своей кузины, которой и ребенка-то родить оказалось не под силу. А вот этот не уходил, не заглядывался на сторону. Был умнее? Какой уж там ум! По-своему даже привязан? Чего не дождешься от молодости. Она сама слишком много прожила, чтобы во что-нибудь поверить, слишком полна иронии, чтобы углядеть хоть проблеск человеческого чувства, слишком устала, чтобы на что-то душевно тратиться. Скорее, все дело во внешнем благополучии, соблюдении внешнего декорума для всех – и для себя! – ничто не меняется с годами, ничто не может измениться для божественной Екатерины.

По силе устава главы 2-й разделения 6-го пункта 2-го г. назначенный Владимир Боровиковский по двум портретам, писанным с натуры... по большинству баллов удостоен... в Академики...

Из протокола Собрания Совета Академии художеств. 28 апреля 1795 г.

Биографы утверждали: отсюда начиналась слава. Лампи (сам прославленный Лампи!) счел необходимым ходатайствовать перед Академией о звании академика для неизвестного живописца. И только существовавший порядок помешал Боровиковскому сразу же получить почетное отличие. Его утвердили назначенным в академики с тем, чтобы спустя полгода полностью удовлетворить пожелание заезжей европейской знаменитости. В сентябре 1795 года состоялась торжественная церемония присвоения звания. Единственное разногласие искусствоведов возникало по поводу тех двух упомянутых в протоколе академического Совета портретов, которые послужили формальным основанием для избрания. Одни полагали, что речь шла о портрете Екатерины II во время прогулки по Царскосельскому парку, высказывалось предположение и о двух одинаковых портретах великого князя Константина Павловича, написанных именно в 1795 году. Побуждения Лампи объяснялись просто: не иначе Боровиковский должен был быть его учеником. Факты и предположения. В данном случае первое место, казалось, занимали именно факты. Заключительное предположение, в конце концов, не имело принципиального значения: был или не был скромный петербургский портретист прямым питомцем австрийского маэстро. Гораздо важнее представлялось иное положение – невозможность объективной оценки факта вне общей канвы тогдашней общей ситуации и собственно академических событий.

Прежде всего рекомендация Лампи. В действительности Боровиковский не был единственным протежируемым им художником и простое сравнение со следующей выдвинутой австрийским мастером кандидатурой говорит о многом. Лампи ходатайствует о звании академика для Георга Бауера. Поиски этого имени в наиболее полных энциклопедических словарях и справочниках по искусству бесполезны. Приезжий из Вены нигде не оставил сколько-нибудь заметных следов своей художественной деятельности. Он оставался неизвестным даже автору монографического исследования „Очерки по истории миниатюры в России“ Н. Врангелю. В порядке дополнения к этой работе его приводит Н. Ротштейн в статье „Некоторые сведения о миниатюристах“, напечатанной в № 3 журнала „Старые годы“ за 1911 год. Автором имя Георга Бауера было выявлено только на основании объявлений в „Месяцеслове с росписью чиновных особ в Государстве... в Санкт-Петербурге при императорской Академии наук“ за 1802–1836 годы. „Академик миниатуры“ искал работы по специальности рядом с такими несравненно более известными миниатюристами, как Михаил Теребенев, Павел Иванов и Петр де Росси. Тем не менее это никак не свидетельствовало о значительности его дарования. Сам факт появления Г. Бауера на горизонте русской Академии не говорил даже о том, что он был профессиональным художником и не начал заниматься миниатюрой как видом заработка именно в России. Достаточно привести пример с А. Молинари. Скромный учитель рисования в Калужском имении Бутурлиных, он перебрался в Петербург, где совмещал работу миниатюриста с содержанием пользовавшейся широкой известностью кондитерской у Аничкова моста на Невском.

Все эти обстоятельства не только не помешали Лампи поставить Г. Бауера в один ряд с Боровиковским, но и академическому Совету пренебречь всеми ограничениями устава. Протокол заседания от 13 мая 1796 году гласила: „Читано письмо господина почетного вольного общника Лампия, которым он просил о принятии членом Академии по представленному миниатурному портрету эрцгерцогини Елизаветы, первой супруги римского императора Франциска II г. художника Георгия Бауера, в следствие которого по силе устава главы 2-й разделения 6-го пункта 3-го по большинству баллов удостоен в академики“. Стоит подчеркнуть, что это было единственное присвоенное за тот год звание. Впрочем, Г. Бауер счел нужным еще раз заявить Академии художеств о своем мастерстве. Будучи в 1803 году по личным делам в Вене, он прислал оттуда Совету „в благодарность“ за свое звание миниатюру „Спящий Амур“. Предположить, что решающую роль сыграла особа австрийской эрц-герцогини, невозможно, потому что в практике Академии значения изображенным особам при избрании портретистов не придавалось. Другое дело, что избрание Боровиковского падает на короткое, но богатое для академической истории событиями президентство А. И. Мусина-Пушкина.

Первые годы Боровиковского в Петербурге – последние годы руководства Академией художеств И. И. Бецким. Давний беспрекословный исполнитель каждого высказанного и невысказанного желания императрицы стар, слеп и не в состоянии заниматься президентскими делами. Это могло бы и не иметь принципиального значения, принимая во внимание большой отлаженный административный аппарат Академии – так ли уж много зависело в прошлом от непосредственного участия Бецкого! – но от его имени действовали лица, совершенно нежелательные в условиях развивавшейся французской революции. Действовавший именем президента Княжнин с вольнолюбивыми идеями „Вадима“ получал в Академии слишком благодарную почву для декабря. Совету не до частных вопросов, тем более касавшихся не имевшего отношения к Академии лица. Со своей стороны, достаточно опытный в придворных интригах Лампи, успевший побывать и при австрийском и при польском дворах, если и мог выступить с предложением, то либо заранее одобренным начальством, либо тем самым начальством подсказанным. Ограничение Боровиковского на первых порах званием назначенного в академики обуславливалось, скорее всего, тем, что сам А. И. Мусин-Пушкин в условиях конфликта не хотел нарушать буквы устава, в чем обвинялся императрицей Совет. Совет же использовал ту же возможность, чтобы ограничить явно исходившие от президента рекомендации. Отсюда принятая на заседании 4 декабря формулировка: „На писмо господина Почетного Вольного Общника Ламлия которым представляет он о удостоении г. Порутчика Владимира Боровиковского знанием академика, ответствовать, что в сие достоинство в силу устава главы 2-й разделения 6-го пункта 2-го производятся в академики по заданным программам по большинству баллов в публичном собрании, почему оной г. Боровиковский ныне избран назначенным в чем и дать ему надлежащее свидетельство“.

Отсрочка была чисто формальной. Спустя пять месяцев Боровиковский удостаивается рекомендованного звания. В собрании Совета от 28 сентября в силу того же устава, главы, раздела и пункта „назначенный Владимир Боровиковский по двум портретам писанным с натуры... по большинству баллов“ становится академиком. То, что изображенные на портретах лица не были названы, не представляло исключения в академической практике.

В течение 1789–1798 годов избраний в Академии не происходило „за небытностью публичного собрания“. Первое после многолетнего перерыва такое собрание проводилось А. И. Мусиным-Пушкиным 12 сентября 1794 года и отличалось исключительно большим числом избранных, среди которых находился и новый почетный вольный общник Лампи. При этом в одних случаях работы, послужившие основанием для избрания, указывались, в других – нет. Протокол ограничивался указанием, что данные лица „по большинству голосов удостоены“ звания. Так, не фигурируют произведения избранных в академики скульпторов М. И. Козловского и Ф. Ф. Щедрина, архитекторов Ф. И. Волкова и А. Д. Захарова, гравера Радига, медальера К. А. Лебрехта, в отношении Ф. Данилова названа „перспективная картина“, гравера Уокера – „разные работы“, орнаментных скульпторов Миллера и Шарлеманя Боде – у каждого „ваз мраморной с фруктами и цветами“, причем ввиду смерти Ш. Боде знаки избрания передавались его наследникам. Наряду с этим об историческом живописце Гюне сказано, что звание академика ему присуждается за картину „Взятие города Тира Александром“, пейзажисту Федору Алексееву – за „вид Санкт-Петербурга по Неве“, а медальеру Семену Васильеву за „медаль, изображающую Меркурия, покровительствующего торговле“. Два академика из числа портретистов представили работы, предназначенные для зала Совета; Е. Д. Комяженков – портрет советника Академии И. Ф. Грота, Л. С. Миропольский – профессора Г. И. Козлова. Академический Совет обычно не настаивал на изображении определенных лиц, предоставляя свободу выбора соискателю.

В этом отношении характерно обращение в Совет того же Л. С. Миропольского в сентябре 1792 года, когда заслушивалось „прошение от назначенного в академики Леонтья Миропольского, что написанный им портрет супруги господина Камер Юнкера Жеребцова Ольги Александровны Жеребцовой имеет он желание представить императорской Академии художеств в доказательство его работы в число назначенных, просит помянутой портрет удостоить своим принятием для постановления его между работ назначенных. Определено: написанный им портрет приняв от него Миропольского поставить между работ назначенных“.

Модный портретист. Именно модный. Сколько-нибудь значительным живописцем Иоганна Баптиста Лампи было бы трудно назвать. Да его никто и не считал таковым, несмотря на завидные житейские успехи, давшие ему положение придворного живописца австрийского императора. Сын и ученик посредственного художника Матиаса Лампи, он закончил свое образование в Вероне у такого же малоизвестного живописца Лоренцони, успев в промежутке позаниматься у Кенига и Унтербергера в Зальцбрунне – начало творческого пути, не ворожившее серьезных и глубоких знаний. Только какое это могло иметь значение, когда в 25 лет И. Б. Лампи становится членом Веронской академии, а тридцати двух, сразу по возвращении в Вену, любимым портретистом императора Иосифа. Еще трех лет оказывается достаточным, чтобы стать членом и даже профессором Венской академии художеств. Правда, ненадолго. Гораздо привлекательнее было приглашение польского короля Станислава Понятовского. Успех портрета римского императора обеспечил Лампи интерес польской знати. Восторженный прием в Варшаве превзошел все самые радужные ожидания и привел к очередному приглашению – от Г. А. Потемкина Таврического. Ламли, не задумываясь, меняет польскую столицу на Яссы, где находился в то время. Потемкин, – слишком сказочными были предложенные ему условия, а роль „светлейшего“ при русском дворе гарантировала последующий переезд в Петербург. Лампи нельзя отказать в известной доли авантюрности.

В том, что на этот раз счастье, казалось, изменило ему, модный портретист не был виноват. Скоропостижная смерть „светлейшего“ на юге России расстроила все планы. Лампи даже не успел застать своего заказчика в живых. Чтобы хотя бы окупить дорогу, Лампи пишет в Яссах несколько заказных портретов и добивается приглашения в Петербург. Полугодовой перерыв в монарших заказах успешно завершился в столице на Неве. Двадцать восьмого апреля 1792 года Екатерина предписывает выдать Лампи 200 рублей путевых издержек и выдавать ежемесячно 70 рублей квартирных. Один из первых его заказов – портрет императрицы, который становится эталоном для остальных художников. Екатерину вполне устроила эффектная приподнятость образа, нарочитая красивость, сочные цветовые сочетания и стремительная свободная манера, удерживавшаяся, однако, в границах необходимой почтительности при изображении монаршей особы. Венская и варшавская выучка дала свои результаты. При этом Лампи работает очень добросовестно, настаивая на значительном для своего времени количестве сеансов с натуры. Даже Екатерина вынуждена была позировать художнику восемь раз, и он просил еще об одном сеансе, чтобы „придать окончательный эффект своему произведению“.

Ученики? Частные уроки? Но как их совместить с тем невероятным количеством заказов, с которыми справляется художник, не прибегая – в этом современники имели все возможности убедиться – к помощи каких бы то ни было подмастерьев. По-видимому, Лампи имеет в виду задержаться в России как можно дольше, потому что использует и такие широкие жесты, как безвозмездно написанные для конференц-залы Академии художеств портреты П. В. Завадовского, Н. Б. Юсупова и А. И. Мусина-Пушкина. Одним этим он подчеркивал исключительность своего положения, которое Академия художеств подтверждает избранием его почетным вольным общником и совершенно особой беспрецедентной наградой. По предложению А. И. Мусина-Пушкина ему вручается собрание академических медалей: „Одну золотую инавгурационную, одну большую даваемую за композиции, одну такую ж меншую, одну золотую даваемую за механику, одну золотую, даваемую за экспрессии, одну серебряную большую и одну серебряную меньшую даваемые за рисунки“. За Лампи тем самым как бы признается высшее академическое мастерство по всем разделам учебной программы, и, по-видимому, австрийский мастер лелеет надежду закрепить чисто символический подарок реальными последствиями. Он предлагает свои услуги в качестве преподавателя, соглашаясь на безвозмездную работу. На этот раз академическому Совету удается отстоять собственную точку зрения – Лампи как преподаватель не представлял для Академии художеств никакой ценности. Двенадцатого января 1796 года в четырехмесячном собрании Академии „читано писмо господина почетного вольного общника Лампия писанное к его превосходительству господину президенту Академии, которым: он предлагает услуги свои к споспешествованию успехам учеников академии по своему художеству, не требуя никакого себе за то вознаграждения, за что и определено зделать ему благодарное приветствие“.

Трудно сказать, какой оборот приняло бы дело, если бы не смерть Екатерины. С приходом к власти Павла Лампи пришлось срочно покинуть Россию. Новый император позаботился о полной расплате с любимцем предшествующего царствования, а после снятия А. И. Мусина-Пушкина с президентской должности у австрийского художника не оставалось никаких перспектив и в отношении работы в Академии, о которой он, несомненно, самым серьезным образом думал. Об этом свидетельствует составленный им и поданный президенту „План, представленный господину президенту Мусину-Пушкину императорской Академии в Петербурге профессором Лампи, советником императорской Академии в Вене и члена многих Академий“. Лампи пытался дать некую единую систему академического образования. Однако тот же план наглядно убеждает в том, как далек был модный портретист от дела преподавания и насколько смутно представлял себе обучение молодых художников, о чем, несомненно, знали воздерживавшиеся от его приглашения педагоги петербургской Академии.

Лампи вернется в Вену, получит дворянское достоинство за заслуги перед многими европейскими дворами, будет продолжать работать до 1822 года и „удостоится чести“, как скажут современники, принимать у себя в 1815 году не забывшего его Александра I. И все это не помешает ему войти не в общие обзоры европейского искусства, а в исследование Фурнье-Саловез „Забытые художники“, изданное в Париже в 1902 году. Многочисленные репродукции работ мастера и его сыновей должны были хоть отчасти напомнить о такой яркой и так бесследно промелькнувшей славе. Зато русские искусствоведческие работы упорно настаивали на исключительном значении Лампи-старшего для русского портрета, о том решающем влиянии, которое оказало его мастерство на двух крупнейших наших мастеров – Левицкого и Боровиковского. Даже попытка предстать перед президентом Академии художеств в роли теоретика и педагога стала предметом специальной статьи В. Веретенникова в „Старых годах“, хотя и без малейшей попытки соотнести компилятивные положения Лампи с реальной практикой русской академии. Статья носила пышное название „Лампи-отец и его мысли об Академии художеств“.

Положим, рисованные натурщики Боровиковского не могли иметь отношения к Лампи. Помимо всякого анализа, они просто были датированы (во всяком случае, один из двух) февралем 1792 года, когда Лампи еще не успел устроиться в Петербурге. Но дальше для Боровиковского вообще вставал вопрос свободного времени. В течение всего 1792 года он занят иконами Борисоглебского собора. В 1793 году, судя по сообщению Н. А. Львова новоторжским гражданам, ему предстоит роспись Могилевского собора, которому по-прежнему придавалось очень большое значение. И если необходимые иконы можно было написать и в Петербурге, то еще существовала роспись свода, выполнявшаяся в самом соборе. Прямых указаний на участие в ней Боровиковского нет, но косвенные сведения исключают реальность приглашения архитектором другого исполнителя. К числу таких доказательств относятся, в частности, эскизы статуй, которым предстояло украсить ниши собора. Ими также занимался Боровиковский. По всей вероятности, хлопоты с Могилевским собором захватили и часть следующего года. Так что представить себе ученические занятия Боровиковского именно в этот период трудно. Если время и оставалось, то все для тех же портретов заказчиков из непосредственно связанного с портретистом круга лиц. Среди них оказывается и жена А. И. Мусина-Пушкина – Екатерина Алексеевна.

Боровиковский еще не отказывается от ставшего привычным для него небольшого размера – на этот раз около 40 ? 20 сантиметров. Подробностей о материале, характере колорита и письма привести нельзя. После появления на выставке 1870 года (№ 687) в качестве собственности А. И. Шаховского, портрет входил в петербургское собрание А. З. Хитрово в числе семейных портретов как изображение прабабки владельца: дочь Мусиных-Пушкиных была замужем за А. З. Хитрово-старшим.

...Немолодая женщина со следами былой красоты, в замысловатом тюрбане, с красной шалью на плечах, сидит, удобно расположившись у каменного стола, в густой тени старых деревьев. Несмотря на изысканную отделку „а ля грек“ перехваченного полосатым поясом платья, великолепные жемчужные браслеты, камею с барельефным портретом мужа – аксессуарами самого модного и дорогого туалета, ее легко представить себе в покойном утреннем капоте, с неубранной головой, в том неглиже, в каком велись разговоры с домашними и прислугой, когда только и бывает полная непринужденность позы. В ней все дышит покоем, уверенностью в себе, хозяйской привычкой следить, распоряжаться, заниматься пусть будничными, но не теряющими от этого своей важности делами. И только книги – в руках, на столе – смотрятся неизбежной, хотя и ненужной данью моде, как и тяжелая замысловатая ваза у руки Мусиной-Пушкиной. К интересам мужа она всегда оставалась равнодушной, отдавая предпочтение картам и финансовым делам, которые вела с ловкостью и удачливостью завзятого биржевого дельца. Другое дело, что светская жизнь, открытый дом требовали немалых трат, всю жизнь огорчавших расчетливую и прижимистую графиню, зато они же дарили и теми нужными знакомствами, из которых Екатерина Алексеевна умела получить наибольшую выгоду.

По поводу ее кончины в 1829 году А. Я. Булгаков писал брату, упоминая, что на похоронах была „вся Москва“: „Грусть была непритворная: царство ей небесное! Пожила довольно для женщины, была любима, уважаема в семье; несмотря на удар, могла говорить, была покойна, и сказывают, что последние слова ее были, когда ей лили лекарство в рот: „Меня кормят, как галчонка!“ Стало быть, дух ее был покоен, если шутила... Да ежели правду говорить, в чем можно упрекнуть покойницу? В одной скупости, но и это не мешало ей принимать весь город, жить домом, делать добро... Она нас любила, как ближних; пережила всех своих сверстниц и скончалась в 77 лет“. И это при том, что Е. А. Мусиной-Пушкиной пришлось в свое время пережить и гибель в пожаре 1812 года московского дома вместе со всей знаменитой собранной мужем коллекцией, и списком „Слова о полку Игореве“, и события на Сенатской площади, к которым был причастен ее сын Владимир Алексеевич, капитан лейб-гвардии Измайловского полка. За принадлежность к Северному обществу его сначала перевели в Петровский пехотный полк, затем в год смерти матери – на Кавказ, в Тифлисский полк. Здесь давно знакомый с ним и с другими членами семьи А. С. Пушкин совершил вместе с Владимиром Алексеевичем часть своего путешествия в Арзрум, Не разделяя взглядов сына, меньше всего интересуясь его убеждениями, престарелая Мусина-Пушкина осудила тем не менее не Владимира Алексеевича, а царя за „вовсе уж неумную“, по ее выражению, жестокость.

Два женских портрета, близких по размерам, времени исполнения, аксессуарам, наконец, возрасту изображенных и два ни в чем не сходных характера – М. А. Львова и Е. А. Мусина-Пушкина.

В Львовой Боровиковский может найти черты если не мечтательности, то хотя бы памяти о ней, в Мусиной-Пушкиной все отмечено рассудительной трезвостью: прямой спокойный взгляд, стареющее лицо, которому хозяйка и не пытается придавать более молодого, кокетливого выражения, жесткость линии подбородка, к которому начинают опускаться наметившиеся крупные складки у носа, губ, поредевшие у висков брови. И тем не менее портрет должен был понравиться, иначе не сохранялся бы в семье. А отношения А. И. Мусина-Пушкина с Боровиковским – они еще косвенно подтверждаются и тем, что после утверждения портретиста академиком в сентябре 1795 года и вплоть до конца президентства в середине 1797 года никто из художников больше в академики не баллотировался, и подобный вопрос на академических собраниях не возникал. Наконец в 1797 году А. И. Мусин-Пушкин отдает свое президентское жалованье на премии за лучшие работы, причем на льготных условиях: отмеченные произведения оставались собственностью художника. Первая премия в пятьсот рублей присуждается скульптору М. И. Козловскому, две вторые по двести рублей каждая, – Боровиковскому и возведенному в один день с ним в звание академика пейзажисту Андрею Мартынову. У Боровиковского были отмечены портреты супругов Д. П. и А. Д. Бутурлиных, дочери и зятя все того же близкого Капнисту А. И. Воронцова. Несмотря на исчезновение оригиналов, представление о них можно составить по сохранившимся копиям друга К. П. Брюллова, Феодосия Яненко. Во всяком случае, именно такую связь Боровиковский – Яненко утверждали современники. Оригиналы когда-то хранились в бутурлинском поместье Дубны Тульской губернии. Так или иначе, А. И. Мусин-Пушкин сумел в последний раз поддержать несомненно нравившегося ему художника. Президент был прав. После первых шагов шло признание, известность, а вместе с ними и поступавшие один за одним заказы, которые Академия предлагала становившемуся модным художнику.

46

Глава 5

Триолетт Лизете
Н. М. Карамзин. 1796

Однако ж я решился, кончивши мои обязанности, распрощавшись с Петербургом, сердечно желаю остаток дней препроводить с вами и всеми родными нашими.

Боровиковский – брату. 28 октября 1797 г.

А между тем письма в Обуховку продолжали приходить. Хозяина „райского уголка“ также часто не бывало на месте. Всегда в дороге, в хлопотах, о которых сам толком ничего не мог сказать, в беспокойствах, почти в поисках беспокойств, которые заставляли жить в напряжении, в волнении чувств. Капнист был все тот же, менялись письма – год от года более деловые, терявшие былое многословие, желание излить душевные тревоги, сомнения. Факты – речь шла о них, да и то только о тех, которые могли развлечь поглощенную семейными заботами „Сашеньку“, чтоб не так скучала, не так выговаривала мужу за бесконечные отлучки, будто бы сама принимала участие во встречах, разговорах, чужих делах. Родные места в разлуке особенно манили, обещали покой, душевное тепло, радость привычных общений и встреч. О них думалось по ночам, слагались строчки тронутых грустью стихов. Возвращение было счастьем, ярким, но каким же недолгим. И снова дорога, „ужасная от выбоев“, снова Москва, Петербург и письма, письма, письма.

„Им овладело беспокойство, охота к перемене мест“, – напишет Пушкин о своем герое спустя тридцать с лишним лет. Капнист опережал время, был одним из первых. Он мог не отказывать себе в удовлетворении „весьма мучительного свойства“, Боровиковский вынужден был ограничиваться мечтами и обещаниями, в которые постепенно и сам переставал верить. Масштаб петербургской жизни входил в плоть и кровь, становился мерилом бытия, хотя художник не искал ни славы, ни богатств, ни увенчанной лаврами официального служения трону старости. Для него столица – это иное по сравнению с родными местами поле для применения собственных сил, возможность искать и испытывать то, что в Миргороде, Полтаве или даже Киеве наверняка было бы отвергнуто заказчиками, искавшими привычной формулы изображения, тем более портретного, которое имело на Украине свои долгие и прочные традиции. Даже Лампи с его европейской известностью не находит там иных заказчиков, чем случайно оказавшиеся вместе с Г. А. Потемкиным петербуржцы.

Славу надо делать. Это превосходно знал Лампи, умело ссылавшийся на высочайшие имена; Лампи, умевший вовремя преподнести – безвозмездно! – целую серию портретов, написать записку о преподавании, произнести высокопарный или шутливый комплимент. Этим в совершенстве владела прекрасная Виже Лебрен, следившая в окно своей мастерской за тем, сколько карет после приема во дворце свернет к ее дверям и сколько новых высоких заказчиков удастся привлечь в свою гостиную разговорами о живописи, музыке, высоком искусстве, а в действительности – хитроумнейшей сетью любезности и лести. Чтобы иметь успех при дворе, надо было быть придворным в душе – умение, недоступное поручику из Миргорода. Он ищет живописное решение, открывает для себя смысл новых цветовых созвучий, сложнейшего сплава человеческого характера, деталей одежды, фрагментов пейзажа, но применить их может только тогда, когда они приходятся по душе его заказчикам. Без этой внутренней связи не рождалось портрета и не было заказов, а Боровиковский удовлетворялся теми церковными росписями, которые предлагал Н. А. Львов, не торгуясь о цене, не ставя условий, просто работая, много, добросовестно, всегда с душевной отдачей.

В письмах Капниста не было имени Боровиковского, как, впрочем, и имен многих ближайших родственников и друзей: к слову не пришлось, не так казалось интересно для „Сашеньки“ и разговоров, которые могла она вести. Другое дело – Воронцовы. И вот строки из московского письма от 10 декабря 1792 года: „Наконец-то позавчера приехал... Осведомляюсь о семействе графа Воронцова и в ответ слышу печальное известие: графиня, добрая их матушка, скончалась несколько недель тому назад. Зная мою к этому семейству привязанность, ты можешь себе представить, как поразило меня это известие...“ В середине ноября 1792 года не стало Марьи Артемьевны, всего на шесть лет пережившей своего супруга. В семейном склепе Спасской церкви Воронова добавилась новая могила. Ушла из жизни молчаливая, почти суровая в своей отчужденности от посторонних дочь Артемия Волынского, двоюродная племянница Петра I: дед Марьи Артемьевны, Лев Кириллович Нарышкин, был любимым братом царицы Натальи Кирилловны, матери Петра. Воронцовская независимость, нарочитое нежелание вести жизнь в Петербурге, общаться с двором во многом зависели от нее. Капнист был одним из немногих, для кого старая графиня позволяла себе „быть доброй“.

„Отправляюсь повидать их, утешать бедную Авдотью Ивановну, она вся во власти своей печали, – продолжает Капнист. – Семейство князя тяжело переживает свою утрату, и особенно молодая графиня Авдотья Ивановна“. Положим, далеко не молодая – А. И. Воронцовой без малого сорок лет, – но единственная не устроившая своей личной жизни и остававшаяся около матери. Об одиночестве Авдотьи Ивановны говорили разное. Одни – что была слишком разборчивой невестой, другие – что не захотела приневоливать сердца, отданного человеку, связанному браком. Кто знает, кем был этот человек, если даже вездесущая московская молва не могла назвать его имени. „Прошу тебя, – обращается Капнист к „Сашеньке“, – пошли мне музыку брата твоего на слова „Теперь уж я твою гробницу не возмущу моей тоской“. Эту музыку просила у меня графиня Авдотья Ивановна“. Поэт мог не добавлять, что все Воронцовы были очень рады его присутствию. Только очень близкому человеку решился бы он передать свою „Оду на смерть сына моего“, которую переложил на музыку Ф. П. Львов, и просить о согласии на это жену.

Конечно, вернуться к былому образу жизни воронцовская семья с потерей Марьи Артемьевны не могла. После смерти отца был оставлен дом у Кузнецкого моста, теперь предстояли новые изменения, новые материальные расчеты. „Граф Артемий Иванович едет в Петербург в качестве сенатора, а графиня Авдотья Ивановна остается здесь со своею сестрою Анной Ивановной Нарышкиной“. Капнист не считает нужным упомянуть о младшем поколении Воронцовых – четырех дочерях Артемия Ивановича. Просто само собой разумелось, что они уедут в Петербург вместе с отцом и матерью, Прасковьей Федоровной, с которой также дружен Капнист. В его петербургских письмах мелькают упоминания о ее брате, Петре Федоровиче Квашнине-Самарине, которого поэт постоянно навещает. Он от души радуется семейной удаче Квашниных-Самариных – замужеству их дочери Елизаветы Петровны, „которую сговорили за графа Григория Ивановича Чернышева, сына адмирала Ивана Григорьевича. Это блестящая партия“. Кто же знал тогда, в 1796 году, что „блестящая партия“ приведет к рождению декабриста Захара Чернышева и жены декабриста Александрины Муравьевой-Чернышевой, которая увезла с собой в Сибирь стихотворение А. С. Пушкина, посвященное И. И. Пущину „Мой первый друг, мой друг бесценный“. И. И. Якушкин и П. И. Бартенев утверждали, что ей же передал поэт послание „Во глубине сибирских руд“, сказав: „Я очень понимаю, почему эти господа не хотели принять меня в свое общество: я не стоил этой чести“.

Но в жизни Капниста заметный след оставит не будущая графиня Чернышева, а ее сестра Анна Петровна, надолго задержавшаяся в родительском доме. Около 1804 года у Капниста возникает ссора с Державиным, и понадобится много лет, чтобы наступило примирение. Причины ссоры толковались по-разному, одна из них – увлечение обоих поэтов Квашниной-Самариной, которая как будто отдавала предпочтение Державину, с чем пылкий Капнист примириться не сумел. Поэтому от него же исходило предложение забыть давние обиды.

Воронцовское наследие... о нем вскользь упоминает Д. А. Ровинский в связи с портретом Екатерины на прогулке. Но, может быть, исследователь допускал не ошибку, а неточность. Может быть, имя Воронцовых начинало собой ряд владельцев работы Боровиковского и, во всяком случае, тех, кто был причастен к его возникновению. Конечно, они были разными. Очень. Из детей безвестного Лариона Гавриловича Воронцова старший, Роман, вполне удовольствовался деньгами, которые принесла ему женитьба на сибирской богачке М. И. Сурминой. Разве нельзя было чувствовать себя польщенным хотя бы тем, что не только братья, но сама цесаревна Елизавета Петровна искала у него вспомоществований. Оказавшийся в штате крохотного двора цесаревны средний брат, Михаил, дослужился в конце концов до должности канцлера и женился на двоюродной сестре вступившей на престол Елизаветы. Младший в семье, Иван Ларионович, образовал московскую ветвь, оставшись равнодушным к соблазнам двора и новой столицы. Впрочем, средств у него хватало, а положение вполне могло удовлетворить самое болезненное тщеславие. Такими же становятся и его дети – Артемий Иванович и рано умерший Ларион Иванович. Канцлер Воронцов мужского потомства не имел. Зато потомство Романа как нельзя убедительней подтвердило строптивость и независимость воронцовского рода. Здесь и Елизавета Романовна, фаворитка великого князя Петра Федоровича, ради которой будущий Петр III собирался развестись с Екатериной II. Здесь и Екатерина Романовна Дашкова, отчаянно интриговавшая в пользу великой княгини и так жестоко разочаровавшаяся в произошедшей с ней метаморфозе, тем более, что появившаяся не без ее участия императрица не испытывала чрезмерной признательности к своей былой стороннице. Взаимное охлаждение до конца осталось неизменным. Здесь и Александр Романович, известный покровитель А. Н. Радищева. Здесь, наконец, Семен Романович, блестящий дипломат и неисправимый оппозиционер к правительствам Екатерины II, Павла и Александра I, что не мешало ему быть самым добросовестным и безотказным исполнителем предписаний правительств.

Когда-то Семен Романович писал: „Твердость есть наипервейшее качество человека; разум и знания без твердости ничего не значат...“ Он и сам был таким на службе и в частной жизни. Сначала недолгая служба в штате Петра III, которому С. Р. Воронцов сохранил верность вопреки всем доводам в пользу „захватчицы престола“, какой ему виделась Екатерина II. Как следствие – арест, и хотя новая императрица готова была забыть досадное недоразумение – ссориться с Воронцовыми не входило в ее планы, – самовольный уход из гвардии. Близости ко двору молодой офицер предпочел дипломатическую службу вдали от России. Мысли об удобствах и собственной безопасности? Нисколько. С началом первой турецкой войны С. Р. Воронцов снова в армии, отличается в битвах при Дарге, Кагуле и под Силистрией, получает ордена Георгия третьей и четвертой степеней, чин полковника и снова демонстративно уходит в отставку – слишком откровенно интриговал против него Г. А. Потемкин. Заслуги С. Р. Воронцова благодаря потемкинским проискам не получают должных наград, сам он остаться равнодушным к несправедливости не может. Единственный выход – возвращение на дипломатическое поприще вполне устраивало „светлейшего“ князя. Следующая турецкая война С. Р. Воронцова не коснулась. Он больше двадцати лет проводит за пределами России, мечтая о возвращении и не решаясь на него из-за постоянно сменявшей друг друга карусели фаворитов, любимцев, людей „случая“.

С. Р. Воронцов имеет самую подробную информацию о событиях при дворе из писем П. В. Завадовского, недолгого фаворита Екатерины. Когда-то, в армии П. А. Румянцева-Задунайского они служили вместе и стали друзьями – С. Р. Воронцов, П. В. Завадовский и А. А. Безбородко. Екатерина сумела лишить фельдмаршала всех преданных ему людей, безошибочно угадав их характеры и слабости. А. А. Безбородко получает место ее статс-секретаря и тут же забывает о былом начальнике. Перед П. В. Завадовским она разыгрывает такую несложную для нее комедию влюбленности, С. Р. Воронцова предпочитает удалить на дипломатическую должность. „Завадовский в дружбе верен, никогда нигде не был причиною несогласия; не таков Безбородко“, – заметит со временем С. Р. Воронцов. Завадовский и в самом деле ни разу не предаст ни интересов товарища по военной службе, ни памяти своего первого начальника, соорудив в своем украинском поместье „Ляличах“ памятник П. А. Румянцеву-Задунайскому, который закажет известному скульптору Рашетту.

Фигура П. А. Румянцева далеко неоднозначна для всех современников и самой императрицы. Военные успехи приносят ему необычайную популярность, подкрепленную упорными слухами о родственных узах фельдмаршала с самим Петром I: молва считала П. А. Румянцева его побочным сыном. Пусть сам он не способен к придворным интригам и старается их избегать, народные восторги оказываются для Екатерины еще опаснее. Она снимает фельдмаршала с командования русской армией после одной из побед – взятия Очакова, чтобы передать его полномочия лишенному всяких военных талантов Г. А. Потемкину. Правда, об одной императрице здесь говорить трудно. Последний фаворит стареющей Екатерины, П. А. Зубов, не может прожить и дня без интриг, вмешиваясь в каждое назначение, в каждое решение правительства. „Все пляшут по его дудке, – пишет П. В. Завадовский С. Р. Воронцову. – Блажен, что не перед твоими глазами игра нового театра. Одному все принадлежит, прочие генерально его мыслям, прилаживают“. Вспомнить в это время о первой турецкой войне значило обратиться к периоду правления, отмеченному большей свободой, либеральными рассуждениями, успешной внешней политикой и победами русского оружия. На портрете Боровиковского „Екатерина II на прогулке“ скромная старая женщина обращалась именно к Чесменской колонне как к лучшему памятнику своего правления.

Сначала был Хиосский пролив и бой двух русских эскадр адмиралов Свиридова и Эльфинстона с превосходно подготовленным и оснащенным турецким флотом, завершившийся победой русских моряков. А через два дня, в ночь с 25 на 26 июня 1770 года, отряд из четырех кораблей, двух фрегатов, бомбардирского корабля и четырех брандеров прорвался в Чесменскую бухту, где турецкая эскадра искала поддержки береговой цитадели. Было уничтожено пятнадцать турецких кораблей, четыре фрегата, пять галер, множество мелких судов, тысячи турецких солдат и моряков, причем потери русского войска исчислялись единицами убитых. Екатерина назвала Чесму подвигом А. Г. Орлова, получившего почетное прибавление к своей фамилии – Чесменский. Он действительно был назначен командующим русским флотом, но так ли были велики его заслуги по сравнению с теми, кто вел бой и участвовал в нем, с их мастерством и воинской выучкой.

Чесма стала символом первой турецкой войны. Но напоминание о ней в 1795 году было редкой дерзостью и не могло вызвать со стороны императрицы ничего, кроме гнева. А. Г. Орлов вместе с братьями давно находился в опале, удаленный из Петербурга и от двора. Воспользовавшись результатами его ловкости – похищением в Ливорно неизвестной, которая получила имя княжны Таракановой, Екатерина хотела снять с себя пятно насилия и жестокости, о которых говорила вся Европа. Ответ за них должен был держать сам А. Г. Орлов, что вполне отвечало желанию императрицы избавиться от ставших слишком могущественными братьев. В Москве, где отныне предстояло жить Орловым, усиленно распространяются слухи о том, что похищенная незнакомка томится в заточении в Ивановском монастыре, около Солянки, и что граф Чесменский никогда не решается проезжать мимо монастырских стен – не позволяет совесть. Только спустя два столетия историки установят, что так называемой княжны Таракановой к тому времени уже давно не было в живых, что бесследно исчезла ее могила на Алексеевском равелине Петропавловской крепости Петербурга, а к старательно скрытой в монастырских камерах-кельях узнице – инокине Досифее А. Г. Орлов никакого отношения не имел. Если же говорить о столь чуждых графу Чесменскому упреках совести, непонятно, почему вообще ему следовало проезжать мимо выходивших на глинистую речку Рачку стен монастыря, когда рядом проходили удобные московские улицы.

Смысл портрета был очевиден. Очевидным было и другое: П. А. Румянцеву-Задунайскому императрица не дарила портрета кисти Боровиковского. Не могла подарить. Через несколько месяцев по завершении художником его работы фельдмаршал умер в своей украинской деревне в полном одиночестве и забвении. Знаки давно потерянного монаршего благоволения не скрасили его последних дней. Такой конец поразил воображение даже давно успевшего привыкнуть к придворным нравам Державина: „Век Задунайского увял, достойный в памяти остаться... Чего ж не приключится с нами?“ Оставалась память друзей, товарищей по оружию, народа. Из мастерской Боровиковского портрет Екатерины на прогулке ушел в частные руки, но он был знаком многим. Во всяком случае, сын фельдмаршала, Н. П. Румянцев, поставивший целью жизни „приготовить для будущего точного сочинения российской истории все нужные элементы“, заказывает именно его повторение. Времена уже успели измениться. Н. П. Румянцев состоит председателем Государственного Совета. На пороге Отечественная война 1812 года. Можно прямо заменить на фоне портрета Чесменскую колонну поставленным в честь самого П. А. Румянцева-Задунайского Кагульским обелиском.

47

Г. Р. Державин. На умеренность

Нет, из них ей не нужен был никто. Ни полководцы, становящиеся народными героями, вместо того чтобы безымянно служить единственно ее славе. Ни поэты, которые обратили к полководцам восторженные оды, забыв о самом существовании мудрой богоподобной Фелицы, или принялись за „ругательство“ так разумно устроенных ею порядков. Державин, проводив своими стихами в последний путь Потемкина, с еще большим жаром пел победы Суворова, так что стихи пришлось запретить, а с певцом раз и навсегда расстаться. „Первое Николаю Александровичу дали крест третьего класса Владимира, Гаврилу Романовичу чин тайного советника, сделали сенатором и дали крест Владимира 2-й степени. Думаю, что он докладчиком больше не будет“.

В том-то и дело, что при „меньшем Владимире“ Н. А. Львов оставался при дворе, Г. Р. Державина же ждала почетная опала. Этой ценой Екатерина откупалась от его услуг статс-секретаря. Теперь на досуге он мог поразмыслить, о ком и о чем следует или не следует писать.

В тот 1798 год в Петербурге был и Капнист, казалось бы, решившийся исправить былые ошибки в отношении престола. Казалось бы, а в действительности существовали строки письма к жене: „Чтоб несколько польстить государыне и склонить ее на некоторое ко мне благоволение, написал я оду на обручение великого князя Александра. Державин поднес ей мою оду 10 числа пополудни... Посылаю тебе экземпляры: прочти и подивись, как нужда впервые заставила меня в два дня сочинить оду. Если бы мне надо было бы, чтобы вырваться отсюда, сочинить оных в 24 часа дюжину, думало, меня б на это достало. Да что делать?“ На этот раз Капнист безуспешно добивался разрешения на театральную постановку своей комедии „Ябеда“, на то, чтобы со сцены прозвучал гимн лихоимцев и взяточников, растащивших русское государство:

Бери, большой тут нет науки!

Бери, что только можно взять.

На что ж привешены нам руки,

Как не на то, чтоб брать?

Ни о каком разрешении, само собой разумеется, не было и речи. Позволить говорить о разъедавшей империю коррупции значило поставить под сомнение все блистательные достижения, допустить тень сомнения. Как писал один из современников Екатерины, „императрица должна поневоле верить, что города, для которых отпущены ею громадные суммы, уже застроены, между тем как нередко встречаются города без улиц, улицы без домов, дома без крыш, дверей и окон“. Это только Павел в своей безудержной ненависти ко всему, что было связано с правлением матери, мог пойти на постановку „Ябеды“. Но и то дело ограничилось четырьмя представлениями – слишком велик был успех комедии, слишком велико негодование всех власть и чиновничью силу имущих. В 1793 году Капнист и вовсе ограничился радостью, доставленной встречей с друзьями, новостями их семейной жизни и среди них еще одной „блестящей партией“. На этот раз удача выпала на долю Артемия Ивановича Воронцова, который выдал замуж свою вторую дочь Анюту. Она стала женой Дмитрия Петровича Бутурлина, родного племянника Александра и Семена Романовичей Воронцовых, своего троюродного брата. Первые портреты молодых заказываются по установившейся семейной традиции Ф. С. Рокотову, спустя три года заказ на них получает Боровиковский.

Сегодня о них вспоминают только в связи с именем малоизвестного живописца Феодосия Ивановича Яненко, иногда в связи с Рокотовым. Ф. И. Яненко принадлежат выполненные с оригиналов Боровиковского копии, в анализе рокотовского творчества они нужны для сравнения. Исчезновение оригиналов тем обиднее, что они относились ко времени расцвета Боровиковского и представляли людей, общение с которыми не могло пройти для него бесследно. Это одни из тех моделей, в отношении которых так явственна внутренняя связь художника и изображенного человека. Без нее Боровиковскому не давались вершины творчества.

Прежде всего, сам Дмитрий Петрович Бутурлин, воспитанник и – больше – духовный сын Александра Романовича Воронцова. Лишенный собственных детей, дядя постарался вложить в племянника все, чем сам располагал в отношении знаний, „твердости“ убеждений и той независимости, которую давало понимание просветительства. У Бутурлина есть все, чтобы сделать блестящую придворную карьеру: происхождение, знатность рода, богатство. По окончании Сухопутного шляхетного корпуса его ждет должность адъютанта Г. А. Потемкина, и от него одного зависит, как сумеет он использовать эту знаменитую школу екатерининских фаворитов. Потемкин предпочитал сам предлагать императрице кандидатов в фавориты. Но Бутурлину достаточно шести недель, чтобы „возмутиться двором“, подать в отставку и навсегда отказаться от службы. Он уезжает в Москву, а потом в Париж, куда влекла его, до словам сына, любовь к французской музыке и литературе.

Все было так и не так. Москва, но в нее Бутурлин попадает высланный из Петербурга. Это кара за пасквиль, который они с сестрой, Е. П. Дивовой, и ее мужем сочинили на приближенных Екатерины. Спасибо, осталась незатронутой императрица, иначе наказание оказалось бы куда суровее. Хотя и так бывший потемкинский адъютант больше не мог рассчитывать на благосклонность Екатерины. Поездка в Париж, но она должна была оберечь строптивого юношу от возможных последствий гнева тех, на кого сочинил пасквиль. Александр Романович далек от того, чтобы гневаться на племянника, разве что посылает вместе с ним во Францию приказчика для „глаза“. Чтобы не наделал новых глупостей. А „глаз“ за молодым Бутурлиным и в самом деле необходим. Его увлечения ставят в тупик самого снисходительного наблюдателя, человек же подневольный, вроде приказчика, ждет не дождется, когда удастся подопечного довезти обратно до России. „Казалось бы, недурно изволили зделать, ежели бы поскоряе во град святого Петра отозвали графа Дмитрия Петровича, – пишет он А. Р. Воронцову. – Он истинно пренежного сердца и склонен очень к добродетели, остроты же разума не достает. Прилеплением, сколько я заметил к итальянцам и французам певцам и скрипачам, и танцмейстерам пользы его немного составит“.

Между тем то, в чем приказчик не видел пользы для молодого графа, – увлечение музыкой стало неотъемлемой частью его жизни. Д. П. Бутурлин известен как виртуозный гитарист и хороший певец. Он был известен тем, что постоянно распевал басовые партии итальянских опер, французские романсы и даже входившие в моду шансонетки. Это его особенность – интерес к народной музыке и песням, который он разделяет вместе со своим троюродным братом поэтом Ю. А. Нелединским-Мелецким и членом потемкинской свиты Яковом Козловским. Кстати, Я. Козловский многим обязан в отношении своей музыкальной карьеры именно Д. П. Бутурлину. Все в его жизни напоминает приключенческий роман, и это особенно привлекает склонного к романтизму молодого графа.

Я. Козловский начинает свою жизнь как певчий и органист собора святого Яна в Варшаве. Его музыкальные способности не остаются незамеченными, и он получает приглашение стать учителем музыки в доме Огиньских. Но быть в подчиненном положении не в его характере, и, оставив Огиньских, недавний певчий оказывается в 1786 году офицером русской армии, участвует во второй турецкой войне и осаде Очакова, обращает на себя внимание Г. А. Потемкина, который включает его в состав своей своеобразной свиты. В знаменитом празднике 1791 года в Таврическом дворце, восторженно описанном Державиным и поразившем воображение даже самой Екатерины, Я. Козловскому принадлежала вся музыкальная часть, и в том числе приобретший исключительную популярность полонез на слова Державина „Гром победы раздавайся“, которым начинался бал. Музыка Я. Козловского была настолько на слуху у современников, что именно к ней обращается П. И. Чайковский, рисуя картины XVIII века. В полонезах „Черевичек“, „Евгения Онегина“, в „Пиковой даме“ композитор выступает последователем музыканта екатерининских времен.

Но Д. П. Бутурлина интересует иная сторона музыкальных занятий Я. Козловского. Они вместе разыскивают народные песни и сочиняют в их духе. Бутурлин сводит Я. Козловского с Ю. А. Нелединским-Мелецким, на слова которого тот пишет считавшиеся народными песни „Милая вечор сидела“, „Полно льститься мне слезами“, „Если б ты была на свете“, „Ты велишь мне равнодушным“. „Сочиняя для балов, он между тем бродил в народе по харчевням и кабакам и прислушивался к народным песням, на площадях ловил мужиков и баб, заставляя их петь у возов или ларей торговцев“. Приводимые биографом подробности о Я. Козловском относились и к часто сопровождавшему его в таких прогулках Д. П. Бутурлину. Опасения воронцовского приказчика были напрасными. Музыкальные увлечения не помешали молодому графу стать энциклопедически образованным человеком, библиографом и библиофилом, вошедшим в историю русской культуры. И в том и в другом его деятельно поддерживал Капнист. Он также способствует назначению Я. Козловского инспектором музыки в Дирекции придворных театров. Спустя четыре года Я. Козловский назначается директором музыки и в этой должности остается вплоть до постигшего его в 1819 году паралича.

Свадьба Д. П. Бутурлина состоялась в 1793 году. Молодые поселились в Москве, в старинном бутурлинском доме на Яузе, в Немецкой слободе, рядом с дворцовым садом. С петровских времен он славился своими прудами с голландскими каналами, искусственными островками, многочисленными садовыми павильонами и затеями, а для Дмитрия Петровича был особенно дорог тем, что в нем можно было отдаться еще одному своему увлечению – ботанике. И вот два портрета Бутурлина, два взгляда на него художников одних и тех же лет.

Смешливый, живой, в непринужденном повороте обратившийся к зрителю, Бутурлин Рокотова полон удивительной свободы, непосредственности, словно мелькающих в глазах веселых мыслей. Распахнувшийся сюртук подчеркивает мгновенность позы, которая готова смениться движением, стремительным и легким. Легко себе представить, как этот Бутурлин запоет фривольную песенку, отпустит каламбур, который будет повторять в своих гостиных Москва, или изящный комплимент, который через много лет оживет в мемуарах случайной собеседницы. Ему всегда и везде удобно – и когда он отсылает в Париж стирать свое белье, и когда лакомится к вящему ужасу знакомых зеленым луком с лотка разносчика. В любом окружении он чувствует себя как дома. И в чем-то он напоминает рокотовского Василия Майкова, хотя сам художник уже так увлеченно и „вкусно“ воспринимать жизнь и модель свою не может.

Три года разделяют работу Рокотова и портрет кисти Боровиковского. Всего три, или целых три, как хочется сказать перед копией Ф. И. Яненко. Вероятно, это московская жизнь наложила свой отпечаток на былого щеголя. Стал строже и серьезней взгляд. Пополнело потерявшее былую живость лицо. Под округлившимися щеками набежал второй подбородок. Боровиковский не подмечает никакой небрежности в костюме, да, вероятно, ее и не осталось у почтенного отца семейства, ученого-ботаника и страстного любителя книг, каким успевает узнать Дмитрия Петровича Москва. Ведь это он заложит превосходный ботанический сад и сам откроет тайну ухода за тропическими растениями, которыми славились его оранжереи. Все больше времени Дмитрий Петрович будет отдавать собиранию музея и библиотеки, которая не уступала коллекции А. И. Мусина-Пушкина, а в дальнейшем разделила ее судьбу, сгорев в пожаре 1812 года. Для того чтобы в течение двадцати лет собрать почти все издания первых типографов, начиная с 1470 года до конца ХVI века, множество бесценных рукописей, вроде переписки французского короля Генриха IV с Сюлли, нужно было немало усилий, упорства и знаний.

Не случайно английский путешественник Кларк напишет, что „библиотека, ботанический сад и музей графа Бутурлина замечательны не только в России, но и в Европе“. И какой же душевной твердостью отличался легкомысленный, на первый взгляд, племянник старших Воронцовых, если после потери своих сокровищ найдет в себе силы начать собирать новую библиотеку, которая, кстати сказать, была продана после его смерти наследниками в Париже с аукциона. И не только это. В начале правления Александра I Д. П. Бутурлин согласиться стать директором Эрмитажа, удовлетворив свое давнее тяготение к, изобразительному искусству. Но в 1817 году, когда и в Эрмитаже, и в Академии художеств начинают вводиться новые порядки полного подчинения правительственной администрации, он уходит в отставку и навсегда уезжает из России. В портрете Боровиковского – Яненко угадывается и эта внутренняя собранность Бутурлина, пытливая настойчивость независимого и мыслящего человека, друга натуры, по определению Ж.-Ж. Руссо. Он готов доказывать, спорить, убеждать, увлеченный внутренней работой мысли. И легкое марево окруживших голову ветвей подчеркивает значительность бледного лица.

Еще более разителен контраст между рокотовской Бутурлиной и образом молодой графини, который создает на парном портрете Боровиковский.

Современники отзывались о ней очень по-разному, в детские годы среди остальных дочерей Артемия Ивановича скорее не замечали. Угловатая, непоседливая дикарка не искала общества ни взрослых, ни сверстниц, не чувствовала себя подрастающей барышней, предпочитая игру в куклы. Она не рассталась с ними и ставши невестой, так что Дмитрий Петрович принужден был просить оставить при юной графине старую гувернантку, чтобы научить новым обязанностям хозяйки дома, отвлечь, наконец, от детских игр. Взъерошенный сорванец с портрета Левицкого, она неожиданно является на рокотовском полотне застенчивой, чуть растерянной красавицей, с неловко перехваченными, словно связанными шарфом руками.

У Боровиковского былая Анюта в свои девятнадцать лет предстает опять новой – очень женственной, очень мягкой, с ласкающим взглядом темных бархатных глаз. Исчезли угловатость, настороженность. Водопад непокорных волос рокотовокого портрета сменился гладкой прической, мелкими кудрями охватившей черную головку, скрывшей виски и уши. Во всей ее позе – удобном повороте тела под скрывшей обнаженные плечи шалью, опустившемся на полную руку подбородке ощущение невозмутимого покоя и благожелательного внимания к собеседнику, И таким же спокойным мягким светом оживает прорыв неба у отступивших за спину молодой женщины деревьев. Композиция портрета проникнута медлительным ритмом карамзинских строк „К Прекрасной“:

Где ты, Прекрасная, где обитаешь?

Там ли, где песни поет Филомела,

Кроткая ночи певица,

Сидя на миртовой ветви?

Там ли, где с тихим журчаньем стремится

Чистый ручей по зеленому лугу,

Душу мою призывая

К сладкой дремоте покоя...

Давно исчезли следы бутурлинских владений со спускавшимся к Яузе садом, на углу Малой Почтовой и Госпитального переулка. Еще в начале нашего столетия их скрыли строения расположившейся здесь суконно-платочной фабрики. Но вот память о Анне Артемьевне, троюродной сестре „прекрасной креолки“ – матери Пушкина и ее лучшей подруге, осталась не только в воспоминаниях о Бутурлине, но и в биографии великого поэта. Она была одной из тех немногих женщин, которые сумели одарить ребенка теплом сердечного участия, пониманием рождавшегося поэтического дара. По словам жившего у Бутурлиных гувернера, француза Реми-Жилле, в один из теплых майских вечеров маленький Пушкин играл с детьми в бутурлинском саду. У хозяев было двое сыновей и трое дочерей. „Известный граф П... упомянул о даре стихотворства в Александре Сергеевиче. Графиня Бутурлина, чтобы как-нибудь не огорчить молодого поэта, может быть, нескромным словом о его поэтическом даре, обращалась с похвалою только к его полезным занятиям, но никак не хотела, чтобы он показал нам свои стихи; зато множество живших у графини молодых девушек почти тут же окружили Пушкина со своими альбомами и просили, чтобы он написал для них что-нибудь. Певец-дитя смешался. Некто И. П., желая поправить это замешательство, прочел детский катрен (четверостишие) поэта, и прочел по-своему, как заметили тогда, по образцу высокой речи, но Александр Сергеевич успел только сказать: Ah, mon Dieux! и выбежал. Я нашел его в огромной библиотеке графа; он разглядывал затылки сафьяновых переплетов и был очень недоволен собой. Я подошел к нему и что-то сказал о книгах. Он отвечал мне: поверите ли, этот г. Н. Н. так меня озадачил, что я не понимаю даже и книжных затылков“. Вошел граф с детьми. Пушкин присоединился к ним, но очень скоро ушел домой“.

Кстати сказать, автору этих воспоминаний принадлежат известные слова: „Дай бог, чтобы этот ребенок жил и жил; вы увидите, что из него будет!“

48

  Всех пленить, одним плениться?Н. М. Карамзин. Выбор жениха. 1795

Воронцовы, Румянцевы, Бутурлины... Но ведь существовало же и то единственное, непосредственно связанное с екатерининским портретом имя, может быть, заказчика или хотя бы первого владельца. Судьбы картин так же сложны, а подчас еще более запутаны, чем судьбы людей. Тот же Н. А. Ромазанов первым называет А. М. Муромцева, но это относится к началу 1860-х годов, когда со времени создания портрета прошло без малого семьдесят лет. А. М. Муромцев имел родного деда, генерала екатерининских времен, знавшего участников турецких войн и даже встречавшегося в Москве с опальным А. Г. Орловым. Но достаточно ли этого для предположения о приобретении дедом полотна Боровиковского и превращении его в фамильную муромцевскую реликвию? Вряд ли, если иметь в виду, что оставивший воспоминания сын генерала ни словом не обмолвился о знаменательном портрете, к тому же полученном непосредственно от художника. Почему А. Н. Голицын мог рассказывать о таких подробностях, как позирование М. С. Перекусихиной в царском платье, а М. Н. Муромцев пренебрег самим фактом появления в семье царского портрета, повторение которого к тому же уже вошло в румянцевское собрание.

И тем не менее так просто отказаться от „версии Муромцевых“ было невозможно. Родной брат мемуариста, А. М. Муромцев-старший, полковник, был женат на Прасковье Александровне Арсеньевой, которая унаследовала немало вещей – и в том числе портретов из родительского московского дома на Арбате, 14, знакомого впоследствии москвичам как „дом с привидениями“. Часть картин в этом наследстве шла от отца, генерал-майора Александра Дмитриевича Арсеньева, часть от матери, Екатерины Александровны Бибиковой, дочери „усмирителя“ пугачевского восстания. Но главное, Арсеньевы представляли одну из близких Боровиковскому семей.

Все начиналось со старшего, самого романтического из трех братьев, Николая Дмитриевича Арсеньева. Человек редчайшей храбрости даже среди суворовских „чудо-богатырей“. Участник обеих турецких войн. Герой штурма Измаила, где был тяжело ранен. И герой „Дон Жуана“, в котором ему, как и Суворову, Байрон посвятил несколько строк. Потом была в 1794 году должность начальника виленского гарнизона, тяжело пережитый, хотя и недолгий польский плен, освобождение и смерть в 1796 году от старых ран. Вдова осталась с пятью детьми и тридцатью шестью тысячами мужниного долга – считать деньги Н. Д. Арсеньев не умел, научиться хозяйствованию не успел – всегда в кампаниях, в боях, бок о бок с особенно привязанным к нему Суворовым.

У Суворова слабость к поэтам, вообще ко всем, кому лучше или хуже дается рифма. Арсеньев не поэт, зато знаток и ценитель литературы – всех братьев одинаково отличала высокая образованность. В нем есть и удаль, и строптивость, и способность к размышлениям. Торжественно поселенный после мира в Яссах Екатериной в Таврическом дворце Суворов все два с половиной месяца своей жизни здесь спит на походной кровати с набитым соломой тюфяком. Арсеньеву, как мало кому другому, близка подобная независимость, понятны ему и отцовские чувства фельдмаршала. У него есть своя „Створочка“, старшая дочь Катенька, как раз такая, какой хотелось видеть свою Наталью Александровну Суворову. В 1796 году ей восемнадцать лет, она невеста на выданье, и родители заказывают именно Боровиковскому ее портрет.

Она независима без упрямства, задорна без озорства, лукав без хитрости – веселый курносый бесенок в дымке золотистых, будто светящихся солнцем кудряшек под хитроумной корзинкой своей соломенной шляпки с победно торчащим пучком колосьев. Все дышит в ней шаловливостью – растянутые неудержимой улыбкой уголки пухлых губ, ямочки залитых ярким румянцем тугих щек, торжествующий взгляд чуть прищуренных глаз. Так случается не часто, даже в жизни самых плодовитых и удачливых портретистов – встреча с вымечтанной моделью, когда каждая черта лица радует глаз, каждая особенность характера находит отклик в душе, и самозабвенная увлеченность художника перерождается в чудо живописного мастерства и вдохновенья. Что было ближе Боровиковскому в этом юном существе – простодушие, сердечная веселость, доброта или удивительная раскрытость, такое волнующее предчувствие жизни, от которой Катенька ждет только веселых и шоковых подарков, ждет нетерпеливо, заранее торжествуя и чуть-чуть гордясь собой. Правда, художник дарит ее всеми атрибутами очаровательной женщины. Глубокий вырез тронутого тончайшей золотой каемкой платья. Кокетливо скользнувший по обнаженной груди распустившийся локон. Яблоко в руке, которое должно напоминать о суде Париса, – он уже выигран, все соперницы уже побеждены. А если даже подумать о прекрасной садовнице или наивной пастушке, это не мешает выиграть спор любви и красоты. Мог же Н. А. Львов в своем либретто оперы „Суд Париса“, которое писал едва ли не в один год с портретом Е. Н. Арсеньевой (полотно Боровиковского не несет ни авторской подписи, ни даты), представить Венеру ловкой красоткой, сумевшей подхватить упущенное Парисом яблоко, а самого Париса – обыкновенным деревенским увальнем-пастухом. Но во всех этих атрибутах еще нет настоящего смысла – слишком юна эта не почувствовавшая себя женщиной девочка.

Разве в свете появиться,

Всех пленить, одним плениться?

Отказ от устройства личной жизни и от каких бы то ни было дорогих подарков, которые могли хоть сколько-то поправить скудное состояние Нелидовой. Вечная угроза гнева императрицы, не прощавшей никому привязанности и доброго отношения к великому князю, и ненависть великой княгини, бессильной перед влиянием на мужа „маленькой интриганки“. Наконец, долгожданный престол Павла и уход из дворца все в тот же Смольный институт, где прошло детство, где можно было дожить на свои скудные средства, никого не видеть, не слышать кривотолков и оскорблений. Место романтической приятельницы павловских лет перешло к официальной фаворитке. Император даже не заметил этого ухода.

Левицкий – это всегда характер в главных, неизменных своих чертах, Боровиковский – бесконечные переливы настроений, в которых один и тот же человек мог оказаться добрым и злым, резким и мягким, полным радости жизни или отчаявшимся в своей судьбе. Потому и Арсеньева вся пылкий трепет наступающей жизни, которая бог весть как может сложиться, что сделать с человеком.

Годы... Их прошло совсем немного со времени приезда художника в столицу на Неве, после первых петербургских портретов. Мастер остался тем же и стал иным. В хмурой задумчивости Оленьки Филипповой все для самого живописца было обещанием, предвидением – познания человека, овладения мастерством, рисунком, композицией, цветом, претворения собственного ощущения модели и зрительных впечатлений от натуры в жизнь и воздух картины, убедительные своим соответствием особенностям и возможностям живописного образа. Прочтенность душевной жизни модели еще не зависела от аксессуаров модного портрета – от едва помеченного пейзажа, сведенного к зеленоватому звучанию фона, неопределенных складок скрывающего фигуру утреннего платья, неясного жеста слабо прорисованных рук. Обретшее неожиданную строгость бледное лицо могло бы появиться в другой обстановке, в окружении других предметов туалета. Эта приблизительность решения, свидетельствующая о приближающемся прозрении, – еще не находка. Таков год 1790-й. И год 1796-й, портрет Арсеньевой. Сначала просто Арсеньевой – без инициалов, потому что все начиналось, как обычно в наследии Боровиковского, с путаницы имен.

Впервые портрет стал известен специалистам и зрителям сто с лишним лет назад как портрет Веры Ивановны Арсеньевой. Шла ли это легенда картины, переставшей к тому времени составлять собственность арсеньевской семьи, или соображением атрибутировавшего ее искусствоведа, неизвестно. Составитель каталога Исторической выставки портретов лиц XVI–XVIII веков, устроенной в 1870 году Обществом поощрения художников, П. Н. Петров ограничился достаточно неопределенной справкой: „763. Вера Ивановна Арсеньева (родилась 1777, умер[ла] 18.. г.). Супруга Генерала-Майора Николая Дмитриевича Арсеньева, урожденная Ушакова, писал Боровиковский масляными красками“. Если сведения исходили от тогдашнего владельца портрета П. И. Ламанского, то доверия они не заслуживали. П. И. Ламанский, представленный на выставке единственным портретом, не относился к числу серьезных, ответственных за свои утверждения коллекционеров.

К концу прошлого века портрет сменил владельца и в 1902 году был предложен для приобретения Русскому музею как „портрет г-жи Арсеньевой“, без упоминания инициалов, хотя данные П. Н. Петрова дословно успели войти в „Словарь русских гравированных портретов“ Д. А. Ровинского. Скорее всего, именно на основании „Словаря“ в музее восстановили инициалы, и в каталоге снова появилась Вера Ивановна. Понадобилось еще около шестидесяти лет, чтобы простым сопоставлением дат доказать, что родившаяся около 1760 года В. И. Арсеньева не могла выглядеть в 1796 году девушкой-подростком, зато именно такой была ее старшая дочь Екатерина Николаевна. Время создания портрета (не подписанного и не датированного) уточнялось отсутствием у изображенной фрейлинского шифра, который она получила сразу по вступлении на престол Павла: Е. Н. Арсеньева стала фрейлиной императрицы Марии Федоровны.

Существовал ли портрет самой Веры Ивановны? Одно из находящихся в собрании Новгородского историко-художественного музея полотен конца прошлого столетия несет на обороте надпись: „Г-жа Арсеньева, мать Ек. Козловой моей бабки. Ул. Тевяшова рожд. Козлова“. Другая надпись – на наклейке – расшифровывает приведенные сведения: „Вера Ивановна Арсеньева, рожд. Ушакова. Вабка отца моего Александра Павловича Козлова. У. Тевяшова“. Портрет молодой женщины представляет копию с оригинала XVIII века, что подтверждается подписью копииста: „С Боровиковского писал Соловьев“. Причем оригинал хранится в Русском музее как „Портрет неизвестной“ и несет полную авторскую подпись и дату – 1795 год.

Сведения наследников, членов семьи – как часто оказывалась обманчивой их категоричность и достоверность. Ошибки памяти неизбежны всегда, именно неизбежны, что же говорить о сведениях, касавшихся четвертого поколения и сообщенных в связи с поздней копией – не хранившемся в семье оригиналом. Впрочем, и эти последние, на первый взгляд идеальные условия для сохранения семейной хроники не гарантируют точности. Находившийся в тамбовском имении Артемия Ивановича Воронцова женский портрет поступил в Русский музей с наклейкой, называвшей имя старшей дочери графа, Екатерины Артемьевны, когда в действительности на этом полотне кисти Левицкого была представлена Анна Артемьевна Бутурлина. Так и уточнения на новгородской копии Боровиковского производят впечатление сделанных по генеалогической росписи Арсеньевых, вышедшей к тому времени из печати.

Вера Ивановна овдовела, когда Екатерине Николаевне едва исполнилось восемнадцать лет. Годом моложе был единственный сын Арсеньевых Дмитрий, в будущем полковник, камергер, связанный неразгаданной историей с Пушкиным, к которому обращался с письмом по поводу нанесенной ему кем-то обиды. Следующей шла Прасковья Николаевна Ахвердова, жена начальника Кавказской артиллерии, одна из замечательных женщин своего времени. Троюродная тетка Лермонтова, она завоевала его симпатии так же, как и Грибоедова, ставшего одним из близких ее друзей, воспитала будущую жену комедиографа Нину Чавчавадзе. Гостем П. Н. Ахвердовой бывал Пушкин, чью гибель она восприняла как „печальную катастрофу“. Четвертым ребенком Арсеньевых была Дарья Николаевна, в замужестве Хвостова, изображенная в 1814 году на великолепном портретном полотне О. А. Кипренского, и последним – Мария, в замужестве Заушевская.

Но это многочисленное и необеспеченное семейство не меняло главного в биографии Веры Ивановны. В 1796 году ей около тридцати пяти лет, и трудно себе представить, чтобы за три года вдовства, как бы ни были они тяжелы, молодая женщина превратилась в полуслепую дряхлую старуху, о помощи для которой просила в 1799 году императора Екатерина Николаевна. Еe собственноручное прошение сохранилось в фонде № 1239 Центрального государственного архива древних актов (опись 3, часть III, дело № 54930, лист 1). Если даже по обычаю тех лет дочь и преувеличивала – В. И. Арсеньева прожила еще без малого тридцать лет и умерла позже дочери, в 1828 году, – заметные перемены в ее облике должны были произойти. Только как их связать с „Неизвестной“ Русского музея, темноглазой красавицей, сохранившей, несмотря на первые следы прожитых лет, черты девичьего характера и внутренней чистоты.

Боровиковский представил ее спокойно сидящей с удобно сложенными на коленях руками. Но в очень прямой, будто помнящей уроки танцев спине, напряженной шее, горделивом повороте увенчанной пышной россыпью кудрей головы есть и скрытый вызов, и насмешливый задор, которые обычно так легко и быстро стирает жизнь. В уголках будто дрогнувших губ, насмешливом изломе бровей остается живость не успевших забыться юношеских лет. Мог ли человек подобного склада так быстро одряхлеть? И это далеко не единственное сомнение.

Если Боровиковский полностью подписался на портрете матери, почему не сделал того же на портрете дочери – небрежность, которую художник допускал почти всегда на работах, выполненных для достаточно близко знакомых заказчиков. Оставалось непонятным и то, почему ничего не знали об изображенной женщине последние, перед поступлением полотна в Русский музей (в 1928 году передано в Киев, в настоящее время там же, в Музее русского искусства), владельцы портрета, князья Олив-Горчаковы, обладатели большого собрания именно портретной живописи. Загадка „Неизвестной“ Русского музея продолжала существовать в отличие от портрета Екатерины Арсеньевой.

Между тем художник скорее всего одновременно с портретом Катеньки пишет портрет второй заневестившейся дочери Арсеньевых – Прасковьи Николаевны Ахвердовой. Этот портрет оставался у прямых наследников вплоть до конца XIX века, когда в 1891 году внук Прасковьи Николаевны предлагал его П. М. Третьякову вместе с другими имевшимися в семье живописными произведениями „за ту цену, которую вы назначите“. Характерными арсеньевскими чертами наделена „Неизвестная в красной шали“ Третьяковской галереи. Существует упоминание о том, что Боровиковский писал и В. И. Арсеньеву, в замужестве Мещерскую. Наконец, его кисти принадлежит портрет младшего брата Николая Дмитриевича – Александра. Изображений Арсеньевых в наследии Боровиковского оказывается не меньше, чем Капнистов, Львовых или членов державинской семьи. В этом и заключалась „арсеньевская загадка“ его творчества.

49

И. И. Дмитриев. Песня. 1794

Одна из самых кропотливых и трудоемких задач историка – генеалогия. Установить детей и родителей, братьев и сестер для ХVIII века недопустимо мало. Родством тогда считались в самых отдаленных степенях, составляли фамильные кланы с определенной атмосферой, настроениями, интересами, традициями. Паутина переплетавшихся родственных связей помогала разгадывать характер складывавшихся взаимоотношений, ссор, скрытой и явной неприязни, казалось бы, неожиданно возникавших союзов. Вопрос только в том, как и на каких основаниях восстанавливать эти утерянные во времени, ставшие невидимыми нити. Наши скудные родословные книги давно и безнадежно устарели. Многочисленные дополнения и поправки к ним разбросаны в самых разнообразных изданиях, и никто не делал попыток их систематизировать и собрать. К тому же в исторической науке давно возникли и действуют иные критерии достоверности фактов, так и оставшиеся не примененными к генеалогии. Значит, каждый раз за сведениями отслуживших свое справочников стоит поиск почти с нуля, чтобы, как в истлевшей ткани, продернуть всю длину сохранившихся обрывков нитей, и чем гуще, плотнее, тем надежнее для окончательных выводов, подсказываемых местами их сплетений.

Снова Арсеньевы. Средний из братьев, Василий Дмитриевич. К этой ветви относится написанная Боровиковским В. И. Мещерская: на ее сестре Евдокии Ивановне был женат Николай Васильевич Арсеньев. Но это только первая, очень неуверенно потянувшаяся к художнику нить. Жизнь Василия Дмитриевича во многом похожа на жизнь брата. Генерал-майор. Участник обеих турецких кампаний. Герой штурма Измаила. У него одинаковое с братом образование и те же взгляды на правление Екатерины, на то, что „несправедливостей: накопилось премножество“. Василий Дмитриевич не так заметен при дворе и может позволить себе обычную для недовольного дворянства форму выражения недовольства – жизнь в Москве. Здесь он станет предводителем дворянства, одним из видных руководителей ополчения 1812 года.

Впрочем, по-своему Василий Дмитриевич имел даже большие возможности во дворце. Его жена была сестрой П. А. Соймонова, члена Кабинета императрицы, статс-секретаря по принятию прошений на высочайшее имя. Державин не удержался на этой должности, Соймонов не вызывал недовольства монархини, служил и был угоден. Статс-секретарь обладал возможностями, во многом не уступавшими возможностям доверенной камер-фрау, и не с его ли помощью Боровиковский реализует идею екатерининского портрета, тем более что Соймонов интересуется живописью и портрет свой заказывал Левицкому. Покровительствующий Боровиковскому Левицкий легко мог оказаться связующим звеном. Не случайно Боровиковский – среди знакомых дочери Соймонова, известной писательницы мистического толка С. П. Свечиной. В 1797 году ей исполняется семнадцать лет, она становится женой пожилого генерала и начинает искать выход из семейных разочарований в мистических настроениях, дружбе с Жозефом де Местром, пока в 1817 году вообще не переезжает в Париж. Полученное С. П. Свечиной-Соймоновой превосходное домашнее образование французского толка облегчило ей этот переезд, вызванный переменами настроений Александра I.

О третьем брате, Александре Дмитриевиче, рассказывает портрет Боровиковского. Боровиковский не изменяет и здесь ставшему для него привычным пейзажному фону, но трактует его по-иному. Вместо густых зарослей ветвей только отдельные их контуры возникают за спиной и у руки молодого офицера, подчеркивая светлое небо, на котором рисуется его голова, то глубокое, уходящее вдаль пространство, которое рождает впечатление полей сражений.

В А. Д. Арсеньеве спокойное достоинство смелого и открытого человека, не привыкшего скрывать свои мысли, выслуживаться, льстить. Военная выправка настолько стала его существом, что он совершенно свободно себя чувствует в тесном, узко пригнанном и застегнутом на все пуговицы мундире с зажатой под рукой треуголкой. Его взгляд прямо обращен к зрителю, внимательный, доброжелательный, с легким оттенком задумчивости, освещающей внутренним светом грубоватое некрасивое лицо с вздернутым, „арсеньевским“ носом и по-детски мягкими губами. Годы могли его сделать сдержаннее, строже, но не лишили юношеской мечтательности и доброты, которыми проникнут портрет. Художник достигает этого ощущения теми же приемами, что и у Е. Н. Арсеньевой. Портрет написан относительно обычной живописной манеры Боровиковского очень жидко, с просвечивающим в тенях характерным красноватым подмалевком. Лицо выписано легкими плывущими мазками серовато-розовых полутонов, создающих впечатление живой кожи. Широко помечены губы, нос, брови в той же теплой светящейся дымке, резким контрастом к которой ложится алый ворот густо-зеленого Преображенского мундира. И в этом нарочитом противопоставлении окутанного легкой дымкой лица с нарочито простым силуэтом яркими цветами, форменной одежды возникает своеобразное противопоставление службы, ее непререкаемых обязанностей и душевной жизни, сложной, многообразной, отзывчивой на все впечатления окружавшего мира. И если такие живые симпатии Боровиковского вызывает юная Катенька Арсеньева, тем более близок художнику А. Д. Арсеньев.

Он проходит военную службу, сразу по вступлении на престол Павла получает чин генерал-майора, но еще до отставки устраивает свою жизнь в отдалении от двора – в Москве. Так складываются обстоятельства, что он становится владельцем двора и дома на Арбате, в котором родился Суворов. Не слишком богатый дворянин, А. Д. Арсеньев получает возможность великолепно отделать свою городскую усадьбу после первой женитьбы в 1800 году на Дарье Александровне Пашковой. Пресловутые мясниковские миллионы вошли в жизнь Арсеньевых.

Начало этой истории уходило к первым годам правления Петра I. Купец, иначе гость Гостиной сотни, Осип Твердышев имел еще в 1691 году лавки в Симбирске, откуда перебрался в старую столицу. Петр поощрял создание „всякого рода промышленных и торговых „компаний“, Твердышев с компанейщиками организовал одну из них – для усовершенствования суконного дела в Москве, получив при этом немалые преимущества от царя. Год от года выраставший капитал позволил его брату Ивану вместе с мужем их сестры Марьи, Иваном Мясниковым, замахнуться и на большее. В 1744 году они получают от Елизаветы Петровны башкирские земли Уфимского уезда для розыска медной руды и строительства заводов „без платежа за отведенную землю за рудники владельцам их“. Преимущество на этот раз было огромным, и родственники не теряли времени. Один за другим выросли Богоявленский, Преображенский, Воскресенский, Верхотурский и другие заводы. К концу жизни компаньоны Иван Твердышев и Иван Мясников располагали, помимо основного капитала, восемью заводами и 76 000 крестьян. Все это после смерти бездетных Твердышевых досталось четырем дочерям Мясниковым. Иными словами, на долю каждой приходилось по два завода и по 19 000 душ крестьян.

Найти женихов при таком приданом не составляло труда. Среди охотников оказались П. А. Бекетов, отец будущего известного книгоиздателя и библиофила, статс-секретарь Екатерины II Г. З. Козицкий и Александр Ильич Пашков, которому досталась самая деловая из сестер, сумевшая прикупить к отцовскому наследству немало новых башкирских земель. Их дочь Дарья Александровна и принесла часть мясниковских миллионов А. Д. Арсеньеву. Супружеский союз оказался недолгим и бездетным: Д. А. Арсеньева-Пашкова рано умерла. Александр Дмитриевич женился во второй раз на Е. А. Бибиковой. Их дети, в том числе вышедшая замуж за Александра Матвеевича Муромцева дочь Прасковья, стали дальнейшими наследниками миллионов, а вместе с ними семейных портретов и картин.

Дом на Арбате. Дом на Малой Дмитровке Василия Дмитриевича. Дом сестры Арсеньевых Авдотьи Дмитриевны, жены бригадира Е. Л. Пурикова, сначала на Старой Басманной – он был продан в 1796 году тем самым Хлебниковым, с которыми породнились Полторацкие и у которых останавливался запросто Капнист, – затем на Пречистенском (Гоголевском) бульваре, где по их заказу был построен М. Ф. Казаковым настоящий дворец (№ 10). Дом Бекетовых на Тверской, выстроенный по проекту В. И. Баженова и после надстройки переделанный для Центрального дома актера. Соседний дом на Тверской – № 14, принадлежавший Е. И. Козицкой-Мясниковой. Дом Бибиковых на Пречистенке, 17. Московские и только московские адреса...

Конечно, можно было считать, что они появились в жизни Арсеньева-2 и Арсеньева-3, как называли их служебные формуляры, только после выхода в отставку или пустовали до отставки владельцев. Так или иначе, список владельцев домовладений в Москве 1792 года называет обоих братьев. Но все дело в том, что в 1794 году их имена фигурируют в исповедных росписях московских церковных приходов вместе с членами семей и дворней – неопровержимое доказательство жизни в Москве. А тогда где были написаны портреты Боровиковского – в Петербурге или Москве? Так ли безвыездно находился художник в столице на Неве или хорошо знал и Москву, куда вели пути его заказчиков и друзей?

50

Глава 6

Господин и госпожа Вторые

Великий князь, который, впрочем, очень умен и может быть приятным в обхождении, отличается непонятными странностями, между прочим дурачеством устраивать все вокруг себя на старый прусский лад.

Из частного письма. Гатчина. 1795

Г. поручик Боровиковский представя в императорскую академию художеств трудов своих портрет, писанный с его императорского высочества государя великого князя Константина Павловича, просит о удостоении его званием академика.

Из чернового доклада конференц-секретаря Академии художеств П. П. Чекалевского. 1795

На этот раз приезд отмечен был в Павловске. Поручик Боровиковский 1 июля 1795 года „по полудни в 6-м часу“ приезжал во дворец и ровно через час уехал обратно в Петербург. Ни до, ни после записи Городового управления не называли его имени. Причина визита – натурный сеанс. Единственный, как и должно было быть в отношении особы императорской фамилии. Боровиковскому далеко до приезжих знаменитостей, и кто знает, как прошло время, предоставленное портретисту для знакомства с моделью: присутствие при разговоре, на приеме или с альбомом в руках для первого карандашного наброска. Другое объяснение трудно найти.

Привозить завершенную работу высоким заказчикам не приходилось. Едва ли не единственное исключение представляла пользовавшаяся особыми симпатиями императрицы М. А. Колло. Обычно портрет забирался посыльными, художнику оставалось через доверенное лицо получить соответствующую плату.

Обратить внимание императрицы на миргородского художника не удалось, если вообще кто-то пытался это сделать. Зато ему открылся дуть к малому двору. Можно сказать больше. По-видимому, речь шла о портрете великого князя Константина Павловича.

Все здесь ничем не напоминало Петербург. Владения господина и госпожи Secindat... Вторых, как с убийственной иронией их называла императрица. Екатерина никогда не испытывала родительских чувств к сыну. Павел отвечал матери тем же. С годами отчуждение перерастало в неприязнь, скрытая неприязнь – в откровенную ненависть. Да и что было скрывать! Екатерина жила, благополучно царствовала, творила свою волю, наследник был обречен на тянувшееся десятилетиями ожидание. Уходила молодость, подходили зрелые годы, не за горами стояла старость. Сорок с лишним лет надежд, опасений, попираемого самолюбия. В конце концов, свой клочок земли, свой дом, одни и те же лица семьи, придворных, исчезавших, как только до Екатерины доходили слухи о складывавшихся с ними добрых отношениях, рождавшемся доверии, тени преданности, становились желаннее необузданной роскоши императорского дворца.

Екатерина не возражала против исчезновения великого князя, один вид которого вызывал у нее приступы желчи. Он мог жить в предоставленных ему загородных местах. Там за ним было даже легче наблюдать. А появляющиеся у Павла странности – их не стоило ограничивать. Напротив, рассказы о них компрометировали в глазах придворных и дипломатов и без того мало популярную фигуру наследника. Так в жизни месье и мадам Вторых появились Павловск и Гатчина. Только после этого малый двор и впрямь обрел реальное существование.

Гатчина переходит во владение Павла в 1783 году, и первые страницы ее истории говорят о людях, которые связывают с наследником престола свои надежды. Никита Панин, мечтавший о передаче власти Павлу ради преобразования русского государства в конституционную монархию. Воспользовавшаяся его иллюзиями Екатерина, тем не менее, вынуждена была считаться в влиятельным вельможей и передать в его руки воспитание наследника как незатухающую надежду на реализацию своих планов в будущем. Н. И. Салтыков, входивший в панинское окружение. Александр Борисович Куракин, внук Н. И. Панина, проведший с великим князем детские годы. Известный своими переводами с французского и сочинениями по географии С. И. Плещеев, этот Сюлли Павла, как называли его современники, со своим увлечением мистицизмом и причастностью к масонству. Наконец, Н. В. Репнин, особенно нелюбимый императрицей за сношения с Н. И. Новиковым и мартинистами. Все они, по выражению императрицы, „бравировали ее неудовольствием“.

Впрочем, и на этот раз судьба оказалась благосклонна к Екатерине. Н. И. Панина не стало в марте того же 1783 года, Н. И. Салтыкова она поспешила в сентябре перевести к своему старшему внуку, будущему Александру I, и во всяком случае отдалить от малого двора. Чем-чем, а искусством слежки за окружением императрица владела в совершенстве. Как в шахматной партии, каждое перемещение или назначение в придворном штате преследовало определенную, четко намеченную цель. На месте Н. И. Салтыкова появляется в должности гофмейстера малого двора граф В. П. Мусин-Пушкин. Императрица вполне могла рассчитывать на его лояльность и тщательно скрываемую антипатию к настроениям великого князя. Да и настроениями при желании удавалось также незаметно руководить.

Екатерина проявляет необъяснимую снисходительность к прусским увлечениям сына. Более того, поддерживает его военные занятия. Чем могли грозить большому двору каких-нибудь два полка, тем более переделанных на ненавистный армии прусский лад! Чем больше Павел ими занимался, чем шире расходилась молва о любезной его сердцу муштре, тем вернее оправдывался расчет на антипатии в обществе к наследнику. Приезжавшие на обязательные дежурства к цесаревичу придворные чины большого двора не могли не замечать происходивших в великом князе перемен. По словам современника, „наследник престола препровождал обыкновенно лето в двух своих увеселительных замках, в Павловском, близ Сарского села, и в Гатчине, занимаясь по склонности врожденной к военной службе вахтпарадами, учил каждое утро при разводе или батальон морской или кирасирской свой полк, а с утренней зарей забавлялся иногда полковыми строями. Прочее время дня он томился в скуке, не имея кроме чтения никаких занятий; вечера он убивал за шашками... От природы же был весьма умен и учен основательно, память имея превосходную, но был, как и я грешный, безобразен лицом, и как я же любил около женщин делаться рыцарем“.

Фавориты относились к Гатчине и ее обитателям с нескрываемым пренебрежением. Какой смысл был заискивать в цесаревиче, когда дело явно шло к передаче престола старшему внуку. Дипломаты, опасаясь недовольства Екатерины, избегали великого князя. Да императрица не допускала и мысли о непосредственном их общении с Павлом. Придворные одинаково тяготились унылой обстановкой „Малого двора“, как не хотели ставить себя под угрозу царского гнева. Когда приехавший в Гатчину митрополит Сестренцевич принужден был задержаться там по болезни, последовал переданный ему через Потемкина выговор императрицы и совет бывать у „господ Вторых“ возможно реже. Одно из немногих дозволенных развлечений малого двора – любительские спектакли не ладились из-за случайного состава участников. „На пробах наших, – писал И. М. Долгоруков, – нечему было учиться. Шум один и споры начинали их и оканчивали; всякой заправлял и никто никого слушаться не хотел; к тому же совместничество препятствовало доброму согласию между нами. Гатчинские жители составляли свою партию, а мы, петербургские, заезжие, свою, и оттого усилия наши часто не имели полного успеха“.

Обстоятельства положили конец и этой забаве. В 1788 году спектакли были прекращены из-за участия Павла в шведском походе в качестве „любопытного волонтера“ и больше не возобновлялись. Семейные неурядицы, вызванные увлечением цесаревича Е. И. Нелидовой, еще более сгустили атмосферу малого двора. Екатерина и ее окружение со злорадным любопытством наблюдали за возникавшими конфликтами, беспомощными попытками великой княгини избавиться от соперниц, за их ссорами, которые одни, кажется, и оживляли одиночество гатчинских дней. О том, как выглядела жизнь этой горстки людей, Мария Федоровна сама подробно пишет Н. П. Румянцеву в октябре 1790 года. Несмотря на раннюю осень, холода, неустроенность загородного дворца и раздражение императрицы, Павел старался продлить свое пребывание вдали от Петербурга.

„Жизнь ведем мы сидячую, однообразную и быть может немного скучную; я читаю, пишу, занимаюсь музыкой, немного работаю...

Обедаем обыкновенно в 4 или 5 часов: великий князь и я, m-lle Нелидова, добрый граф Пушкин и Лафермьер. После обеда проводим время в чтении, а вечером я играю в шахматы с нашим добрым Пушкиным, восемь или девять партий сряду. Бенкендорф и Лафермьер сидят возле моего стола, а Нелидова работает за другим. Столы и стулья размещены так же, как и в прошлый 1789 год. Когда пробьет 8 часов, Лафермьер, с шляпой в руке, приглашает меня на прогулку. Мы втроем или вчетвером (Лафермьер, Бенкендорф я и иногда граф Пушкин) делаем 100 кругов до комнате; при каждом круге Лафермьер выбрасывает зерно из своей шляпы и каждую их дюжину возвещает обществу громким голосом. Иногда чтобы оживить нашу забаву и сделать ее более разнообразной, я и Бенкендорф пробуем бегать наперебежку. Окончив назначенные сто кругов, Бенкендорф падает на первый попавший стул при общем смехе. Таким образом убиваем время мы до половины девятого, время, совершенно достаточное для того, чтобы восстановить наши силы“.

Неутихающая борьба двух женщин доделывает то, что начала Екатерина. Немногие близкие к цесаревичу люди делятся на враждующие лагеря. Нелидова добивается удаления от малого двора жены Бенкендорфа, ближайшей подруги Марии Федоровны. Когда в 1793 году Нелидова решает вернуться в Окольный институт, Павел отказывается ото всех тех, кто был дружен с нею. Один за другим уходят из его окружения братья Куракины, С. И. Плещеев, А. Л. Нарышкин. Их место занимают настоящие „гатчинцы“ во главе с Аракчеевым и бывшим „царским брадобреем“ Кутайсовым. Павел настолько откровенно начинает бунтовать против воли Екатерины, что вообще отказывается присутствовать на бракосочетании своего старшего сына. Чтобы преодолеть его сопротивление, понадобились совместные усилия Марии Федоровны и Нелидовой, одинаково испуганных возможным гневом Екатерины.

Основным предметом спора великого князя и императрицы были внуки. Екатерина не допускала их к родителям, Павел добивался совместной жизни всей семьи. В результате успешного вмешательства воспитателя Александра Павловича, швейцарца Лагарпа, весной 1795 года императрица идет на известные уступки. Если раньше Александр и Константин Павловичи могли проводить с родителями один день в неделю, теперь они получают разрешение на целых четыре. Правда, причиной подобной снисходительности были супружеские союзы великих князей, которыми Екатерина занимается сама, не принимая во внимание желаний Павла. Императрица отыгрывалась мелкими, ничего не значащими уступками, которые должны были отвлечь и развлечь внимание взбешенного отца. Приезд Боровиковского в Павловск именно в эти месяцы, никак не отмеченный оплатой из денег Кабинета, мог быть именно таким проявлением своеволия малого двора. Связанным с Гатчиной лицам достаточно было порекомендовать Павлу художника, не принятого большим двором, чтобы устроить заказ на портрет. Павел ни в коем случае по доброй воле не согласился бы на портретиста, отмеченного благосклонностью матери.

И вот Боровиковский оказывается в обстановке, разительно не похожей на ту, к которой он успел привыкнуть в Петербурге и которую так подробно описывает в те же месяцы 1795 года принцесса Кобургская. „Мы были очень любезно приняты, но здесь я очутилась в атмосфере, совсем не похожей на петербургскую. Вместо непринужденности, господствующей при императорском дворе, я нашла здесь стеснение, все было натянуто и безмолвно. Великий князь, который, впрочем, очень умен и может быть приятным в обхождении, если он того желает, отличается непонятными странностями, между прочим дурачеством устраивать все вокруг себя на старый прусский лад. В его владениях тотчас встречаются шлагбаумы, окрашенные в черный, красный и белый цвет, как это имеет место в Пруссии, при шлагбаумах находятся часовые, опрашивающие приезжающих, подобно пруссакам. Всего хуже, что эти солдаты – русские, переодетые в пруссаков; эти прекрасные на вид русские, наряженные в мундиры времен короля Фридриха I, изуродованы этой допотопной формой. Русский должен оставаться русским. Он сам это сознает и каждый находит, что он в своей одежде, коротком кафтане, с волосами, остриженными в кружок, несравненно красивее, чем с косою и в мундире, в котором он в стесненном и несчастном виде представляется в Гатчине. Офицеры имеют вид, точно они срисованы из старого альбома. За исключением языка во всем прочем вовсе не похожи на русских. Нельзя сказать, чтобы эта метаморфоза была умно задумана. Мне было больно видеть эту перемену...“

А как торопилась Екатерина с задуманными браками павловских сыновей! Шестнадцатилетний Александр и четырнадцатилетняя принцесса Баденская, получившая имя Елизаветы Алексеевны, в 1793 году и снова – едва достигший возраста брата Константин Павлович и одна из принцесс Саксен-Заальфельд-Кобургских в 1795 году. Портрет великого князя должен был быть написан до приезда будущей теши, которая везла целых трех дочерей – императрице оставалось только выбирать. Верно и то, что несмотря на соблюдение установленного протокола, новая свадьба не имела особенного значения для царского дома. К тому же Екатерина начинала испытывать все большее раздражение против младшего внука, напоминавшего по характеру и склонностям отца и искренно увлекавшегося гатчинскими порядками. Павлу не приходилось заставлять Константина участвовать в учениях и смотрах, которым в жизни „Малого двора“ не было конца. Он с упоением отдается военным экзерцициям и доходит до того, что после свадьбы вводит по утрам в спальню своей четырнадцатилетней жены барабанщиков, чтобы они будили ее барабанным боем. Здесь Константин может дать волю прирожденной грубости, нежеланию участвовать в светской жизни и ее развлечениях. Павел, особенно в ранние годы, умел быть светским человеком и живым собеседником. Константину, несмотря на усилия самых искусных воспитателей, этого не дано. Он готов навсегда поселиться рядом с отцом, если бы не постоянный ревнивый надзор бабки, и переменить все преимущества высокого рождения на должность полкового командира.

Он еще очень юн – Константин Павлович Боровиковского. Худенькая, затянутая в мундир со всеми регалиями фигура подростка, не потерявшее детской пухлости лицо с крупным, задранным, как у отца, носом и большими губами чуть смягчается сумрачным и неуверенным взглядом темных глаз. В нем есть стремительность, бьющая ключом энергия – о ней говорит размах откинутой назад, как при быстрой ходьбе, левой руки и нетерпеливый жест заложенной за борт мундира правой, которую Константин как будто хочет освободить. Внутреннее движение подчеркивается отлетающими локонами пудреных волос. В лице читается и недовольство, и нетерпение, и туповатое упрямство же привыкшего к возражениям строптивого мальчишки. Он весь готов устремиться в расстилающееся за его плечами поле с рядами походных палаток и занятых своими дедами солдат. Низко опущенный горизонт придает мальчишеской фигуре неожиданную значительность, но и обостряет контраст обстановки, мундира, орденов с угрюмым детским лицом неприветливого и недоброго дичка.

Нетрудно представить причину недолгой супружеской жизни великого князя. Через шесть лет великая княгиня Анна Федоровна, носившая до брака имя Юлианы-Генриэтты-Ульрики принцессы Кобургской, едва достигнув двадцати лет, бежала из России от невыносимого солдафонства царственного супруга. И Константин, называвший жену „прелестнейшей из женщин“, попросту не заметил этой потери. Но по-своему сын Павла умел быть последовательным и твердым. Увлекшись после девятнадцати лет соломенного вдовства женщиной, не отвечавшей требованиям царского рода, он ради морганатического брака с ней отрекается от престола и остается верным отречению и после смерти старшего брата, которому должен был наследовать. Для современников оставалось неразрешимой загадкой, почему Константин уступил престол младшему брату, Николаю I, почему всю жизнь хотел исполнять приказы, а не их отдавать, чувствуя себя лучше в строю, чем перед строем, по ироническому замечанию Екатерины. А ведь она хотела его видеть на византийском престоле будущей Греческой империи, почему Константин имел кормилицу-гречанку и с малолетства учился греческому языку.

Иностранные дипломаты доискивались разницы во взглядах обоих братьев. Существовали попытки представить Константина Павловича чуть ли не демократом. Во втором томе труда Альфреда Рамбо „Инструкции для посланников. Россия“ приводится письмо министру Дюмурье уполномоченного Жене от 29 июня 1792 года по поводу распространившегося в Петербурге анекдота, связанного с Константином: „Французский художник [Вуаль], пишущий портрет великого князя, сообщил мне следующий разговор с ним. „Вы демократ?“ – спросил меня великий князь. – „Ваше высочество, я люблю свою родину и свободу“. – „Вы правы, – ответил Константин Павлович в свойственном ему резком тоне: „не бойтесь, я не упрекну вас в этом, я тоже люблю свободу, и если бы я был во Франции, я бы с увлечением взялся за оружие“.

Портрет Константина Павловича был заказом „Малого двора“ и остается у Павла, по-видимому расплатившегося за него с художником. С самого начала полотно, несущее подпись: „Писал Боровиковский 1795 году“, находилось в Павловске – причина, по которой возможность получить за него звание академика была заранее обречена на неудачу. Академия художеств представляла императорское, а не великокняжеское учреждение, а А. И. Мусин-Пушкин был слишком хорошо осведомлен о всех тонкостях придворной ситуации. Предложение художника о портрете осталось в черновиках протоколов академического Совета. Лишенное всякой подписи повторение портрета Константина Павловича оставалось в мастерской художника, вместе с его имуществом оказалось на Украине, а в 1900-х годах вошло в число произведений, подаренных родственниками художника Русскому музею (в 1941 году передано в Чувашскую государственную художественную галерею, Чебоксары). Ни „малый“, ни большой двор в двух портретах великого князя не нуждались.

Для Павла не существовало вкусов и рекомендаций Екатерины. Сеансы для портретов, которые писались по ее желанию, происходили в ее дворцах. Приезд в Павловск был приездом в другое государство, который не мог состояться против воли и желания единственного правителя этих мест – великого князя. Соответственно и рекомендации могли исходить только от его окружения. Боровиковский пишет в том же 1795 году портреты супругов Торсуковых – наставника Константина Павловича по военным вопросам и его жены, племянницы М. С. Перекусихиной. Но какова здесь действительная взаимосвязь: А. А. Торсуков ли представлял вниманию великого князя понравившегося ему художника, или наоборот – поспешил последовать примеру „Малого двора“. Скорее последнее. Бригадир А. А. Торсуков не был выбран для сына Павлом. Наоборот – его протежировал большой двор. Выдав племянницу замуж, камер-фрау сумела добиться для зятя почетного назначения сначала военным наставником при младшем внуке императрицы, потом в штат будущего Александра I. Личными связями с „Малым двором“ Торсуковы не обладали.

Зато очень благосклонно Павел прислушивался к мнению братьев Куракиных, обладавших фамильной страстью к портретам и портретистам. Сложнейший клубок родственных отношений включал многих заказчиков Боровиковского. Здесь и троюродный брат Куракиных, Д. П. Бутурлин, и их двоюродный брат, Ю. А. Нелединской-Мелецкий, постоянно общавшийся и с Бутурлиным, и с Державиным. Но истинной ценительницей искусств считалась жена Алексея Борисовича Куракина, Наталья Ивановна, представленная на одном из лучших портретов Боровиковского, который был написан все в том же 1795 году.


Вы здесь » Декабристы » РОДСТВЕННОЕ ОКРУЖЕНИЕ ДЕКАБРИСТОВ » Капнист Василий Васильевич.