Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Николай I.

Сообщений 61 страница 70 из 185

61

С.М. Соловьев, крупнейший отечественный историк:

"Деспот по природе, имея инстинктивное отвращение от всякого движения, от всякого выражения индивидуальной свободы и самостоятельности, Николай любил только бездушное движение войсковых масс по команде. Это был страшный нивелировщик: все люди были пред ним равны, и он один имел право раздавать им по произволу способности, ум, все, что мы называем дарами Божиими; нужды нет, что в этом нечестивом посягновении на права Бога он беспрестанно ошибался: он не отставал до конца от своего взгляда и направления, до конца не переставал ненавидеть и гнать людей, выдававшихся из общего уровня до конца не переставал окружать себя посредственностями и совершенными бездарностями.
Не знаю, у какого другого деспота в такой степени выражалась ненависть к личным достоинствам, природным и трудом приобретенным, как у Николая".

Недостаточно подготовленный и сведущий для решения тех вопросов, в которых сам признал себя компетентным, делают вывод историки, он "с присущей ему самонадеянностью решал их кратко, губительно и бесповоротно".

62

https://img-fotki.yandex.ru/get/195431/199368979.46/0_1f4687_cccc43e6_XXXL.jpg

Франц Крюгер. Портрет императора Николая I. 1852 г.
Государственный Эрмитаж.

63

Рассказы об Императоре Николае I 

Эвальд А.В.

В нынешнем году 25-го июня исполнилось 100 лет со дня рождения императора Николая Павловича. Теперь еще не наступило время для оценки деятельности этого замечательного государя, так как, по близости расстояния и недоступности наиболее важных архивных документов, мы не можем отнестись к его царствованию с полной беспристрастностью. Но на современниках его лежит в обязанность собирания материалов, для всесторонней обрисовки его личности и деятельности.

С этою целью я записал несколько случаев из жизни императора, из которых одним я сам быть очевидцем, а о других слышал от людей, мне близких и заслуживающие доверия.

I. Белорусский бунт.

В начале сороковых годов (1842 - 1844) в городе Гатчине поднялась большая тревога: разнесся слух, что на Петербург, двигается толпа народа в несколько тысяч человек, из Белоруссии, и находится уже недалеко от Гатчины. Жители города, не зная хорошо, в чем дело, перепугались не на шутку, обращались к властям за разъяснением, но и от них ничего не могли добиться. Слух этот, между тем, подтвердился тем обстоятельством, что из Петербурга направлены были военные команды навстречу незваным гостям, которые, проходя через Гатчину, в боевом порядке, еще более усилили общее смятение. - Значит, дело не шуточное,- толковали в городе,- если гвардию отправляют на усмирение.

Действительно, верстах в двадцати или тридцати за Гатчиной, войска встретили толпы крестьян и, разумеется, остановили их. Всю эту массу народа оцепили войсками и начали производить следствие.

- Что вы за люди, куда и зачем идете? Из ответов крестьян выяснилось нечто удивительно странное, показывающее не в первый раз, как в темной массе народа путаются самые странные представления, сказочные с действительными. Весь этот пресловутый бунт был основан единственно на соименности трех понятий: Белоруссия, Белый царь и Белое море.

Несчастные белорусы, угнетенные польской шляхтой и еврейством, долго измышляли, как бы им выйти из своего тяжелого и невыносимого положения. Нашлись между ними люди, которые по наивности или из каких-нибудь корыстных побуждений втолковали им, что так как они белорусы, то у них есть свой, настоящий Белый царь, который, конечно, сидит на Белом море, куда они и должны идти отыскивать его, чтобы он водворил на земле правду. Так как вся Россия называет императора Белым царем, и к этому названию каждый россиянин привыкает с детства, то не мудрено, что не хитрые белорусы поверили смутителям, после чего отыскивать царя именно на Белом море было уже вполне естественным. Вот они и поднялись всею массою, с самыми мирными намерениями дойти до Белого моря и отыскать там Белого царя. Дорогою они не производили никаких бесчинств и ни в какой продерзости не были замечены.

Но это массовое движение их было все-таки нарушением государственного порядка, при чем тогдашнее полицейское начальство, ради выслуги, постаралось представить дело в более страшном виде, чем оно было на самом деле. Простое движение темного и обманутого люда было истолковано, как бунт, не менее страшный пугачевского, на том основании, что эти несчастные н забитые белорусы не признавали будто бы царствовавшего государя, а хотели отыскать какого-то иного.

Исправником, или чем-то в этом роде, в Гатчине был полковник Ольдерогге, ведению которого подлежали все окрестные крестьяне. Он обращался с ними крайне жестоко и несправедливо, отягощая всякими поборами в свою пользу. До какой степени крестьяне-чухны его ненавидели, можно судить по тому случаю, что однажды, когда Ольдерогге устроил у себя бал, на расходы по которому предварительно собрал с подвластных ему чухон обильную дань, они собрались толпою перед его домом и во время самого разгара бала бросили в окна целую тучу каменьев и кирпича, ушибив многих гостей и перебив, конечно, стекла в в двойных рамах, так как дело было зимой. Разумеется, бал поневоле прекратился, так как, кроме перепуга собравшегося общества, невозможно было продолжать пированье зимою без окон. Устроив такую штуку, чухны, понятно, разбежались, но некоторых успели догнать. Помнится мне, что вся Гатчина долго толковала об этом случае и о той жестокой расправь, которую произвел Ольдерогге над виноватыми, попавшимися ему в руки.

Этому-то Ольдерогге, как опытному и ретивому управителю, поручено было и следствие над задержанными белорусами. Легко понять, что он не положил охулки, на руку и вместо того, чтобы разъяснить темным людям их заблуждение и мирно отправить домой, он раздул это дело в настоящий бунт, рассчитывая на достойную награду. Многие из белорусов, признанные более виновными, были наказаны плетьми и сосланы в Сибирь; остальные под сильным конвоем были отправлены по домам, где, как говорили, их всех пересекли, вероятно, для более прочного водворения на месте.

Но впоследствии я слышал, что кто-то из приближенных к государю решился разъяснить ему настоящий характер белорусского движения. Произведено было новое следствие, и сосланные белорусы возвращены на родину. Ольдерогге был отрешен от должности, к великой радости подвластных ему чухон.

II. Ученическая история.

Я не скажу, чтобы в так называемое доброе старое время педагогия особенно процветала. Существовавшее в то время крепостное право накладывало на все стороны жизни свой отпечаток, не оставив без внимания и педагогическую деятельность.

Главным орудием воспитания считалась тогда березовая розга. Я почти не знаю примера, чтобы ученик того времени мог пройти семь или восемь гимназических классов, ни разу не подвергнувшись действию березы. Понятно, что на учеников младших и средних классов она производила впечатление преимущественно физическое. Но ученики высших классов, у которых уже были развиты более или менее понятая о чести и достоинстве человека, относились к розге иначе, и для них такое наказание было более нравственным, чем физическим.

В Гатчинском сиротском институте того времени попадались иногда хорошие преподаватели и воспитатели, но таких было не много, и они составляли бессильное меньшинство. Из числа таковых я припоминаю известного в свое время историка Смарагдова, также старика Василия Петровича Шульгина, человека высокообразованного и гуманного; профессора физики Щеглова, преподавателей юридических наук: Преображенского и Деппа. Из воспитателей оставили добрую память стариший надзиратель Галлер, младший надзиратель Шуман.

Большинство же как преподавателей, так и воспитателей не отличались ни особенным образованием, ни тем более уменьем заслужить уважение воспитанников. Вследствие этого, не мудрено, что между воспитателями и учениками старших классов часто возникали недоразумения.

Одно из подобных недоразумений, к несчастью участвовавших в нем учеников, случилось осенью, не задолго, или почти накануне, переезда в Гатчину императора. Ученики старшего, выпускного класса, юноши около двадцати лет, в чем-то не поладили с своим воспитателем и наделали ему дерзостей. Тогдашний директор института, Григорий Иванович фон-Дервиз, приказал главных виновников наказать розгами, не смотря на протесты других воспитателей. Экзекуция была произведена публично, то есть в присутствии всех учеников двух или трех старших классов. Хотя наказание было самое легкое, так как каждому дали не более двух или трех ударов розгами, но оно было в высшей степени оскорбительно для взрослых юношей, которые рассчитывали в скором времени быть самостоятельными людьми и вступить в общество. По окончании экзекуции, они, понятно, ожесточенные таким обращением с ними, еще более возмутились и обратили свою месть на фон-Дервиза, который, как говорили, пострадал при этом.

Как всегда бывает в подобных случаях, история эта разгоралась более и более.

Почетным опекуном института в то время был Сергей Степанович Ланской, впоследствии министр внутренних дел и граф. На время пребывания государя в Гатчине он также всегда приезжал туда, останавливаясь в особой небольшой квартире, предназначенной исключительно для него, в самом здании института. Бывши мальчиком, я попросил раз сторожа при этой квартире показать мне ее, когда тут жил Ланской, но отлучился во дворец. Квартира состояла из четырех небольших комнат: спальной, уборной, гостиной и кабинета. В уборной меня поразило то, что на одном столике я увидел шесть или семь подставок с париками.

- Зачем у него так много париков? - спросил я сторожа.

- Это, изволите ли видать, для того,- объяснил он,- что они надевают парики по очереди: спервоначалу наденут, примерно вот этот, с самыми короткими волосами и поносят его несколько дней. Потом наденут вот этот, у которого волоса чуточку подлиннее, и тоже поносят его несколько дней. Потом вот этот, еще подлиннее, и так до последнего. После того надевают с самыми короткими волосами: оно и выходить так, как будто у них собственные волоса растут, и будто они их подстригают.

Но это - между прочим. Дело же в том, что история с учениками старшего класса столько нашумела, что Ланской должен был доложить о ней лично государю, из предосторожности, чтобы слух о ней не дошел до него сторонними путями.

Приехав в институт, император Николай Павлович потребовал представить себе два старших класса и высказал им свое крайнее неудовольствие за случившееся, а в заключение приказал главных виновников сдать в солдаты.

Такое строгое решение испугало Ланского, который видимо не ожидал подобного исхода дела. Не смотря на гнев государя, он осмелился робко заметить, что главные виновники за все время пребывания в института вели себя хорошо и были лучшими учениками, во имя чего и просил пощадить их. Государь на это ходатайство ответил:

- Мне не нужно ученых голов, мне нужно верноподданных.

Далее просить было, конечно, невозможно. Несчастных отделили в особое помещение, и они уже готовились надеть солдатские шинели, но, к счастью их, чрез несколько времени государь смилостивился, не знаю по собственному ли почину, или вследствие чьего-нибудь ходатайства, только от солдатчины они были избавлены и отправлены на службу в провинциальные города.

Выражение государя, приведенное мною, в высшей степени характерно: оно чрезвычайно выпукло обрисовывает его историческую фигуру и объясняет большую часть явлений его царствования. Ни к чему так строго и беспощадно не относился император Николай Павлович, как ко всякому проявлению неповиновения или вообще протеста против какой бы то ни было власти. Самый венгерский поход был предпринят, в противность политическим интересам России, ради все того же принципа. Человек добрый, любящий, внимательный к нуждам каждого, очень часто трогательно нежный, как это увидим далее, он становился суровым и беспощадным при малейшем проявлении того, что в те времена называлось либеральным духом. Суровую военную дисциплину, с ее безмолвным повиновением и безропотным подчинением младшего старшему, он неукоснительно проводил и во весь строй гражданской жизни и в этой строгой и общей субординации видел главнейший залог благосостояния и могущества империи.

III. Генерал-губернатор Кавелин.

Император Николай никогда не оставлял своих верных слуг и заботился об них с трогательным вниманием. Когда какой-нибудь заслуженный генерал делался от старости или болезни уже негодным к действительной службе, государь создавал для него какое-нибудь почетное место, чтобы отставкою не оскорбить старика. Так однажды в Гатчине одновременно служили: полицеймейстер города, комендант города, Люце, и особый комендант дворца, старый генерал, фамилии которого не помню. И первым-то двум в таком маленьком городе делать было нечего, а последний был прислан государем совсем уж сверхкомплектным.

Когда бывший военный губернатор Петербурга, генерал Кавелин, захворал психическим расстройством, государь, по совету докторов, прислал его в Гатчину, отвел ему помещение в самом дворце и приказал исполнять все его прихоти, как бы странны они ни были. Воля государя была свято исполняема всеми начальствующими лицами.

Помню такие случаи. Однажды, ночью, к моему отцу, бывшему в то время главным надзирателем в Гатчинском институте, прибежал сторож объявить, что в институт приехал генерал Кавелин и требует священника. Наскоро одевшись, отец пошел узнать, в чем дело, и застал Кавелина в одном зале, перед церковью.

- Где священник? - спросить Кавелин.

- Он живет в городе, в частном доме, ваше высокопревосходительство.

- Пошлите сейчас за ним, надо служить молебен, а я тут подожду.

Нечего было делать, отец мой послал за священником, а Кавелин сел на подоконник и терпеливо ждал. Но чрез несколько минуть он соскучился.

- Вы кто такой? - спросил он отца.

- Старший надзиратель.

- А! Где же ваши воспитанники?

- В спальнях, ваше высокопревосходительство; теперь третий час ночи.

- Покажите мне спальни!

- Пожалуйте.

Пошли они по спальням. Кавелин обходил их, осматривал, расспрашивал и, по-видимому, остался доволен. Пока они занимались осмотром, пришел священник, о чем сторож, бегавший за ним, не замедлил уведомить. Кавелин вернулся в церковь и приказал служить молебен. Помолившись очень усердно, Кавелин поблагодарил священника и моего отца и спокойно отправился пешком во дворец.

В другой раз, также ночью, он вышел из дворца в одном белье и направился в казармы кирасирского полка, расположенный рядом с дворцом. Часовому он приказал позвать трубача, и когда тот явился, Кавелин велел ему трубить тревогу.

Весь полк должен был подняться. Дежурный офицер подошел к Кавелину спросить, в какой форме он прикажет явиться.

- В какой форме! Разумеется, в походной,- отвечал Кавелпн.

Солдаты оделись, оседлали лошадей. Разосланы были гонцы по офицерам, которые все жили в разных местах города.

Когда, наконец, весь полк собрался, Кавелин велел подать себе лошадь, вывел полк на поле перед дворцом и начал производить учение. На предложение одеться, чтобы не схватить простуду от ночной сырости, будучи в одном бель, он упорно отказался. Занявшись этим около часу времени, он отпустил солдат по казармам, а офицеров пригласил к себе на утренний чай.

Третий случай, который, я помню, носил несколько комически характер. Кавелин пригласил к себе на обед коменданта Люце, командира кирасирского полка Туманского и директора института фон-Дервиза.

Когда подали суп, Кавелин вывалил к себе в тарелку все содержимое судка: уксус, прованское масло, горчицу, перец, соль, размешал все это с супом и начал предлагать своим гостям. Те, разумеется, отказывались попробовать такого кушанья.

- Эх, вы, господа!- сказал он: - ничего-то вы не понимаете в гастрономии.

Взяв ложку, он начал стьь, но после двух-трех ложек сам поморщился и сплюнул, запив вином. После обеда он предложил своим собеседникам выйти на дворцовый плац и, построив их в ряд, заставил бегать в перегонку. Понятно, что эти лица, частью по серости, как Люце, частью из чувства собственного достоинства, бегали не особенно-то ретиво, так что Кавелин обогнал их, чем остался чрезвычайно доволен...

Обо всех подобных выходках больного доносили государю, по его приказанию. Впрочем, Кавелин недолго стеснял власти своими причудами, так как болезнь скоро приняла острый характер, и он скончался, не придя в себя.

IV. Наказание архитектора.

Однажды ремонтировался или, вернее сказать, заново переделывался правый флигель Гатчинского дворца. Государь выразил желание, чтобы к осени, именно ко времени его приезда в Гатчину, работы были окончены. Переделками этими заведывал архитектор К-ский, который, желая отличиться, принял очень своеобразный способ для того, чтобы скорее осушить мокрую штукатурку. Для этого, кроме топки печей, он клал на ночлег в комнатах рабочих, которые своим дыханием должны были ускорить осушку. Неизвестно, помогло ли это средство осушке стен, но что среди рабочих появилась масса заболевших - это было верно.

Вероятно, государю еще в Петербурге кто-нибудь сообщил о варварском распоряжении архитектора. По крайней мере, когда он приехал в Гатчину и пошел осматривать переделанную часть дворца, то потребовал архитектора, и когда этот явился, государь взял его за ухо и таким способом провел по всем тем комнатам, в которых спали несчастные рабочие. Можно себе вообразить положение архитектора, которого государь вел за ухо, как какого-нибудь школьника, в присутствии свиты и многих служащих во дворце.

Разумеется, архитектор, составивший себе до того времени довольно известное имя, после этого приключения совершенно исчез с горизонта петербургской жизни. Самого архитектора этого я не знал лично, но впоследствии встречался в одном доме с его братом, техником морского ведомства, который подтвердил мне верность рассказа об этом случае.

V. Осушение зверинца.

В Гатчине, за дворцовым садом, непосредственно к нему прилегает так называемый зверинец, то есть огромное место, по крайней мере, в пять или шесть квадратных верст, огороженное сплошным высоким частоколом. В этом зверинце содержались стада ланей, оленей, несколько ослов и имелась дворцовая молочная ферма.

Местность эта представляла почти сплошные лесистые болота, по которым в некоторых местах, вдоль и поперек, проложены были не широкие шоссейные дороги.

Государь пожелал привести этот зверинец в некоторый порядок и осушить болота. Для этого несколько лет подряд, по окончании лагерных сборов в Красном Селе, именно в августе месяце, в Гатчину приходил гвардейский саперный батальон, под надзором которого и производились работы крестьянами или пехотными солдатиками, отпускавшимися после лагерей на заработки.

Работы осушения состояли в том, что в болоте прокапывались широте каналы, земля или торф из которых выбрасывались рядом, образуя острова. Каждый такой остров обивался кругом не толстыми сваями, на расстоянии друг от друга, которые переплетались тростником, чтобы берега насыпанных островов не расползались и не обваливались.

Для выемки земли машин никаких не было, и вся эта египетская работа производилась лопатами. Для этого рабочим приходилось по несколько часов стоять в воде по колена, а не то и по пояс, как для выемки земли, так и для того, чтобы переплетать сваи.

Работы, с которыми очень спешили, производились всю осень, не разбирая никакой погоды, до самых заморозков. Понятно, что при таких условиях между рабочими развивались всевозможные простудные болезни, часто со смертельным исходом, и они гибли целыми сотнями, переполняя все гатчинские больницы. Но в больницы попадала только малая часть счастливцев; наибольшую же массу больных рассылали просто по окрестным деревням, где и предоставляли умирать, как кому угодно.

Понятно, что все это тщательно скрывали от государя, иначе он не допустил бы такого массового истребления народа. Если архитектора, положившего рабочих спать в сырых комнатах дворца, государь выдрал за ухо, то, конечно, жестоко наказал бы таких распорядителей по осушке болот.

Благодаря осушке и образованию островков, зверинец принял очень красивый вид.

Император Николай Павлович не был страстным любителем охоты. Иногда он выходил с ружьем в дворцовый парк или в зверинец, подстреливать пару диких уток, да и то редко. Случалось, что в зверинце устраивалась охота на оленей, но это делалось исключительно для развлечения какого-нибудь иностранного гостя. Устраивалась также охота и на медведей. Для этого пойманных медведей выпускали в зверинце, и их надо было непременно убить, иначе они задрали бы потом оленей или "слов.

На одной из таких охот большой медведь сильно поломал егеря, хотевшего взять его на рогатину. Случилось это на глазах государя. Егерь, после этой схватки с медведем, оказался никуда негодным инвалидом, и государь назначить ему такую хорошую пенсию, что он мог жить не только безбедно, но и с большими удобствами. Я знавал этого старика и лично от него слышал рассказ об его борьбе с медведем.

64

VI. Поездки императора Николая I.

При Николай I, как известно, были выстроены у нас только две железные дороги: Царскосельская и Николаевская. Между тем он довольно часто ездил в Варшаву и другие города, сообщение с которыми производилось исключительно на почтовых лошадях. Так как на подобные поездки поневоле тратилось много времени, то не мудрено, что император требовал наивозможно быстрой езды. Для этого на всех станциях по пути от Петербурга, например, до Варшавы держались для него особые лошади, так называемые - курьерские, которые только и употреблялись для курьеров и для государя и более никому, ни за какие деньги и ни под каким предлогом не отпускались. Да их и нельзя было отпускать, так как электрических телеграфов еще не было, и неизвестно было, когда может прискакать курьер. А сохрани Боже, если бы на какой-нибудь станции курьер не нашел готовых лошадей.

Государь никогда не ездил в карете или вообще в закрытом экипаже. Летом ему подавали крепкую рессорную коляску, а зимою широкие пошевни, покрытые коврами. Если случалось летом, что коляска дорогою сломается, то государь пересаживался в простую почтовую телегу и в ней продолжал путь, пока на какой-нибудь станции не найдется более удобный экипаж, тарантас или коляска.

Перед экипажем государя, на полчаса или на час впереди его, всегда скакал курьер, обязанность которого была предупреждать станционных смотрителей о приезде государя. Свежие лошади, вполне снаряженные и с готовым ямщиком, выводились на самую дорогу, и как только государь приезжал, то одни ямщики мгновенно отстегивали старых лошадей, а другие пристегивали новых, ямщик вскакивал на козлы, и государь мчался далее. Эта перепряжка лошадей продолжалась едва ли более минуты, а то и менее. Каждый станционный смотритель и все ямщики старались щеголять быстротою перепряжки, зная, как государь не любил, чтобы его задерживали хоть на одну лишнюю секунду.

Осенью и зимою, в темное время, кроме передового курьера, ехал впереди государя еще второй курьер, всего в нескольких саженях пред царским экипажем. Обязанность этого второго курьера заключалась в том, чтобы зажженными факелами освещать путь. Для этого у него в санях или в телеге, смотря по времени года, лежал целый пук факелов, которые постепенно зажигались, обращенные огнем назад, к стороне царского экипажа. Таким образом для проезда государя, смотря по времени года, требовалось от двух до трех четверок лошадей на каждой станции.

Нормы для быстроты езды не было никакой. Ямщик обязан был гнать лошадей, на сколько только у них хватало сил. Подъезжать к станции, задерживая ход лошадей издали и постепенно, также было нельзя. Ямщики осаживали лошадей на всем скаку, разом у самой станции. От этого почти на каждой станции, одна или две лошади, а зачастую и вся четверка, мгновенно падали мертвыми, как бы подстреленные или убитые молнией. Во время одного из проездов государя от Варшавы до Петербурга, на всем пути, были убиты таким образом 144 лошади.

Из этого можно судить, какие неудобства представляли поездки того времени сравнительно с нынешними! Например, освещение дороги факелами перед самым экипажем не могло же обходиться без того, чтобы запах от смолистых факелов не достигал до царского экипажа. А чего стоила тряска летом или толчки по ухабам зимою! Все это кануло в вечность, а было сравнительно так еще недавно...

Государь щедро расплачивался с ямщиками и станционными смотрителями, во время своих поездок. Ямщикам он давал по десяти, пятнадцати и даже по двадцати пяти рублей на водку, и понятно, что, кроме чести провезти государя, ямщики из кожи лезли провезти его лихо, именно так, как он любил, чтобы заслужить щедрую на водку. Многих ямщиков, угодивших ему ездою, он помнил по именам и на станциях, где они жили, требовал, чтобы ему давали именно этих, замеченных и отличенных им.

За павших лошадей придворная контора уплачивала подрядчикам. Однажды государь обратил внимание на слишком большое число лошадей, показанных павшимп во время его поездки. В следующий раз он дал себе труд самому сосчитать загнанных лошадей. За весь путь он насчитал таких десяток пли около того, а в счетах придворной конторы показано было потом почти до двух сотен. На его вопрос о причине такой разницы в цифрах действительной и бумажной опытные люди спокойно ответили, что не все лошади падают непременно при самой остановке, а дышат еще несколько времени, но все-таки околевают через несколько часов. Так как поверять такие показания не было никакой возможности, потому что в падении лошадей были заинтересованы все прикосновенные к этими делам лица и все, разумеется, поддерживали друг друга, то поневоле пришлось помириться с этим явлением и платить за полные сотни будто бы павших лошадей.

VII. Граф Клейнмихель.

Из числа приближенных к императору Николаю I особенною любовью его пользовался граф Клейнмихель, занимавший долгое время высокий пост управляющего путями сообщения и публичных зданий (ныне министерство путей сообщения).

В те времена никто из начальствующих лип не отличался особенной мягкостью в обращении с подчиненными. Крепостное право клало свою тяжелую печать повсюду и на всех. Человеческая личность не имела почти никакого значения: уважались только сила и власть, да до некоторой степени - деньги. Представителями же денежного мира в те времена были преимущественно откупщики, спаивавшие сивухой всю Россию.

Поэтому немудрено, что и граф Клейнмихель, в своем рвении всегда быть угодным государю, не щадил никого и ничего, лишь бы отличиться и заслужить царскую милость. О его жестокости и бездушии в отношениях к подчиненным передавались из уст в уста, но, конечно, шепотком, тысячи рассказов, и его единогласно называли вторым Аракчеевым, который, кстати сказать, и выдвинул Клейнмихеля, как говорили, из простых писарей.

Однажды, при проезде Клейнмихеля по варшавскому шоссе, на одной из станций, недалеко за Гатчиной, не оказалось свободных лошадей. Несчастный смотритель послал за обывательскими, но и тех не мог достать. Поневоле пришлось Клейнмихелю прождать на станции два-три часа, пока вернулись бывшие в разгоне лошади. Крайне взбешенный этой задержкой, Клейнмихель сорвал со стены какую-то карту, с двумя вальками по верхнему и нижнему краю, и, свернув ее, начал этими вальками бить смотрителя по чем попало, пока несчастный не свалился с ног.

Утолив свою злобу и дождавшись лошадей, Клейнмихель уехал, а избитый смотритель дня через два отдал Богу свою грешную душу.

Понятно, что местное начальство не осмелилось возбудить дела против всевластного любимца государя, и убитого смотрителя похоронили, якобы умершего от излишнего употребления спиртных напитков... Но, не смотря на то, кто-то ухитрился довести этот случай до сведения государя.

Император призвал Клейнмихеля к себе. Что они говорили глаз на глаз в кабинете, разумеется, осталось никому неизвестным, но известным сделалось то, что Клейнмихель должен был обеспечить семью убитого им смотрителя, конечно, по требованию государя.

В другой раз был такой случай. Вез курьер казенные деньги, принадлежавшие ведомству путей сообщения, и каким-то образом ухитрился выронить чемодан с этими деньгами, в сумме около трехсот тысяч, из саней, на участке между Гатчиной и Лугой. Не смотря на розыски, деньги не находились, и Клейнмихель должен был доложить о такой портрет государю. Чрез несколько времени явился в Петербург какой-то крестьянин я доставил чемодан с деньгами Клейнмихелю, объяснив, что он нашел его уже давно, но долго разыскивал хозяина этих денег, так как предъявить просто в полицию не хотел, чтобы не лишиться вознаграждения.

Клейнмихель выдал ему десять рублей, а на просьбы мужика прибавить что-нибудь, пригрозил розгами за то, что он не сразу заявил о своей находке. Почесал мужик затылок, да так и ушел.

Клейнмихель же, так как доложил государю о потере, должен был, конечно, доложить теперь и о возвращении денег.

- Что же ты заплатил мужику? - спросил государь.

- Десять рублей, ваше величество.

Государь рассердился за такое скряжничество и, чтоб наказать Клейнмихеля, велел ему выдать мужику вознаграждение, но не из казенных денег, а из собственных. Как велика была назначенная государем сумма вознаграждения, я не могу сказать в точности, кто говорил, что - три тысячи, кто говорит, что - тридцать тысяч. Знаю только наверное то, что, к сожалению, деньги эти не пошли мужику в прок: ошеломленный неожиданным богатством, он спился.

Не смотря на такие случая, бывавшие с Клейнмихелем нередко, государь его любил и жаловал, вероятно, считая его полезным и необходимым своим сотрудником.

Известен ответ государя какому-то иностранному послу на вопрос о стоимости Николаевской железной дороги.

- Об этом знают только двое: Бог да Клейнмихель,- сказал государь.

VIII. Царские поклоны.

Не следует думать, что император Николай Павлович относился внимательно к лицам только близким к себе, или, как принято их называть, высокопоставленным. Нет, он не пренебрегал и самыми ничтожными людьми, не только заботясь о них, но и стараясь сделать им что-нибудь приятное.

Мой отец был неважная птица в администрации: сначала он был преподавателем географии, а потом старшим надзирателем в гатчинском сиротском институте, то есть заведовал воспитанием отделения из трех высших классов. От прежних занятий географиею у отца остались рельефные глобус и карта Швейцарии, великолепно исполненные им собственноручно. В особенности хороша была Швейцария, в которой все горы изображены были по масштабу, с точным обозначением снеговых вершин, ледников и озер. Города, для большей наглядности, изображались головками мелких золоченых гвоздиков.

Когда великие князья Николай и Михаил Николаевичи начали учиться географии, отец мой просил позволения поднести им эти глобус и рельеф Швейцарии. Государь принял поднесении и приказал выдать отцу из кабинета перстень или триста рублей деньгами, по желанию. Но дело было не в перстне, а в том, что с тех пор государь не забывал отца и всегда относился к нему доброжелательно.

Однажды, заехав в институт, государь спросил моего отца, есть ли у него дети и где они. Отец рассказал ему о своем семейном положении, причем упомянул ему, что я в это время воспитывался в главном инженерном училище, а вторая моя сестра, Клеопатра, в Смольном монастыре.

В инженерном училище существовал обычай - не давать вновь поступившим погоны до тех пор, пока они не выучатся немного фронтовой служб, то есть на столько, чтобы уметь правильно (по-военному) стоять, ходить, поворачиваться и проч. На эту выучку уходило около месяца или двух времени. Желание скорее получить погоны, разумеется, заставляло нас, как говорится, из кожи лезть, чтобы скорее сделаться хорошим фронтовиком.

Когда я поступил в училище, то император Николай Павлович посетил его ранее, чем делал это обыкновенно и застал всех нас, новичков, еще без погонь. Мы были тогда в столовой.

Поздоровавшись с детьми, государь начал обходить столы и у каждого новичка спрашивал фамилию и откуда он родом. Дошла очередь и до меня.

- Фамилия твоя? - спросил государь.

- Эвальд, ваше величество.

- Из Гатчины?

- Точно так, ваше величество.

- Это твой отец там служит?

- Точно так, ваше величество.

Государь кивнул головою и прошел далее. В случае этом не было ничего особенно замечательного: император Николай Павлович славился своею памятью на лица и имена, и потому неудивительно, что он вспомнил моего отца и делал мне эти вопросы. Но директором училища был генерал Ломновский, человек чрезвычайно мелочный, во всяком простом действии всегда искавши что-нибудь особенное. Тотчас после отъезда государя он прислал за мною и, заперев дверь своего кабинета, начал делать мне настоящий инквизиторский допрос о нашей семье вообще и о моем отце в особенности. Какие такие тайны он хотел выведать от меня, я до сего времени понять не могу.

На следующий год случился эпизод, еще более поразительный для Ломновского. Когда государь, по обычаю, осенью заехал к нам и, осмотрев училище, проходил к выходу, а мы провожали его толпой, он вдруг остановился и спросил:

- А где Эвальд?

Я выступил вперед и назвался.

- Я видел на днях твоего отца,- сказал государь: - он велел тебе кланяться. У тебя есть сестра в Смольном?

- Есть, ваше величество.

- Как ее зовут?

- Клеопатрой, ваше величество.

Государь кивнул головой и пошел далее. В воскресенье я поехал в Смольный навестить сестру, и та мне с удивлением рассказывала, что государь был у них и передал ей поклоны, как от отца, так и от меня...

- Разве ты просил государя кланяться мне? - спросила она наивно.

- Нет.

Я рассказал ей, как было дело.

- А он,- сообщала мне сестра,- ходил по институту, и мы, конечно, бежали за ним, как вдруг он спросил: "а которая из вас Клеопатра Эвальд?" Меня пропустили вперед. Государь взял меня за подбородок и говорить: "Вчера я был в инженерном училище и видел твоего брата. Он посылает тебе поклон".

Через несколько дней и я, и сестра получили из дома письма, в которых отец сообщал нам, что государь посетил гатчинский институт и сказал ему, что видел обоих детей, и передал ему от нас поклоны.

Такая внимательность государя не была обусловлена решительно ничем, кроме его замечательной памяти, которую он любил выказывать, а также его чисто отеческим отношением ко всем вообще дестям. Никто из нас в семействе, а также мои училищные товарищи и ближайшие начальники и не смотрели на это иначе.

Но директор училища, генерал Ломновский, никогда не мог мне простить такого внимания государя и преследовал меня на каждом шагу, что ему особенно легко было делать, так как я беспрестанно давал ему для того поводы. Я этого не могу объяснить иначе, как родительскою завистью, так как одновременно со мною в училище воспитывался сын Ломновского, о котором государь не имел никакого понятая.

IX. Две буквы.

Однажды, император Николай Павлович, не знаю по какому случаю, разослал по кадетским корпусам несколько картин из Зимнего дворца. Две из этих картин, изображавшие какие-то виды, назначены были в наше инженерное училище. Сортируя картины по заведениям, государь собственноручно сделал мелом на каждой надпись, куда ее отправить. Так, на картинах, присланных к нам, на самых облаках были начертаны мелом две буквы: И. 3., то есть "Инженерный замок".

Когда эти две картины были доставлены в училище, то в среде начальства возник вопрос: куда их повесить? После долгого совещания решено было поместить их в зале крепостных моделей, как наиболее проходном, и где они, следовательно, скорее могут быть замечены. Но по решении этого вопроса возник другой: что делать с буквами, начертанными собственноручно императором? Чтобы понять важность этого вопроса, надо знать, что всякая рукопись императора тщательно сохраняется, и если сделана карандашом, то покрывается лаком, чтобы не стерлась. Хотя большинство доказывало, что такое правило относительно императорской рукописи не может иметь приложения в настоящем случае, и что эти буквы надо стереть, но директор Ломновский, как всегда двуличный, велел их только слегка смахнуть, но так, чтобы они все-таки были видны, надеясь угодить этим, как говорится, и нашим, и вашим. Если государь спросить: зачем не стерли? - можно будет сказать, что их стирали; если же спросить, зачем стерли? - можно будет сказать, что они видны...

Приехав в училище через несколько времени после того, государь вспомнил о присланных картинах и спросил: где они повешены? Его проводили в модельный зал. Осмотрев картины и найдя, что они повешены удачно, государь обратился вдруг к Ломновскому и недовольным тоном спросил:

- Что же надписи не стерты? Тряпки что ли не нашлось? Не слышал я, что пробормотал Ломоновский в свое оправдание, но только очевидно было, что его хитрость не удалась, так как государь довольно сердито прибавил:

- Сейчас же стереть!

Таким образом двуличность Ломновского не вывезла, по крайней мере, на этот раз. Ломновский не пользовался любовью нашей, так как поступал с нами, не как педагог, обязанный развивать хорошие нравственные качества воспитанников, а напротив употреблял нас только, как орудие для достижения целей своего благосостояния и милости начальства. Он имел в училище своих шпионов, к сожалению, и между воспитанниками, но главным его шпионом был вахтер, заведовавший нашею прислугою, бельем, платьем и амуницией. Трудно было укрыться от глаз этого ока Ломновского, имевшего возможность, под предлогом исполнения своих обязанностей, целый день шнырять между нами. При таких отношениях мы, понятно, всегда бывали очень довольны, когда Ломновский или вахтер попадались на замечании кого-нибудь из высших, а тем более самого государя.

X. Щипок.

Когда император приезжал в училище, то позволял нам, при уходе, подать себе шинель, а, главное, вынести себя с подъезда в сани на руках. Шинель он носил всегда довольно старенькую, со многими заплатами на подкладке и полинявшую сверху.

На площадке наружного подъезда, ступеней с десяти, мы подхватывали его и, подняв высоко над головами, так что он лежал совершенно горизонтально, таким образом сносился с лестницы в сани. Однажды, один из нас В., школьник большой руки, похвастался, что когда мы понесем государя на руках, то он щипнет его.

Зная грозный характер государя, не щадившего никого, когда рассердится, многие советовали Б. не пускаться в такое слишком опасное предприятие. Но добрые советы товарищей не подействовали, а перспектива опасности, может быть, еще более подтолкнула его. Дело только в том, что когда мы в этот раз несли государя, он громко сказал:

- Кто там шалит, дети?

И потом, когда уже сел в сани, и мы застегивали полость, он погрозил пальцем и прибавил:

- Вперед будьте осторожнее.

Значит Б. исполнил свое намерение. На его счастье, государь в этот раз был в добром расположении духа, а не то Б. рисковал бы попасть в солдаты или поплатиться как-нибудь еще хуже.

65

XI. В мастерской Ладюрнера.

В Гатчинском институте одно время, в числе других преподавателей французского языка, был никто Ферри де Пиньи, очень умный и остроумный француз, бывший большим приятелем моего отца. Этот Ферри был приглашен по контракту, на каких-то особых, очень выгодных условиях, которые дали ему возможность купить очень хороший деревянный дом и выстроить другой, каменный. Когда срок его контракта окончился, Ферри переехал в Петербург, так как из двух его сыновей старший, Эрнест, был в университете, а младший, Евгений, в академии художеств. Я в это время был уже в инженерном училище.

Уезжая из Гатчины, Ферри предложил моему отцу заведовать его домами, с тем, что в вознаграждение за этот труд я буду ходить по субботам на воскресенье в отпуск к Ферри, с сыновьями которого, в особенности младшим, я был дружен. Эта сделка всех устраивала как нельзя лучше, и я, во все время моего пребывания в училище, постоянно проводил воскресные дни в семье Ферри, уезжая домой в Гатчину только на праздники Рождества и Пасхи, да после лагеря, в августе.

У Ферри в Петербурге был большой приятель, старик Ладюрнер, придворный живописец Николая Павловича, живший в самом здании академии художеств.

Этот Ладюрнер был уже старик, довольно высокого роста, очень тучный, веселого характера, большой шутник и человек совершенно своеобразный в своих привычках. Он был холост и держал кухаркой и домоводкой чухонку Христину, такую же толстую, как сам, и которая обращалась с барином своим совсем по-домашнему, то есть не признавая никакой дисциплины и никакой власти над собой. Но она в то же время не употребляла во зло добродушия Ладюрнера и заботилась о нем с чрезвычайным вниманием.

Нужно заметить, что чухонка Христина имела некоторое право держать себя не так, как держат себя обыкновенно кухарки. Дело в том, что она была большой мастерицей в кулинарном деле и приготовляла Ладюрнеру такие завтраки и обеды, каких не смастерят и лучшие повара. мне случилось раза два или три есть у Ладюрнера, и действительно я не припомню, чтобы ел где-нибудь вкуснее, чем у него. Но еще и не в этом была сила Христины, а в том, что ее произведения удостоил пробовать сам государь, чем она всегда очень гордилась.

Действительно, государь, совершая свои прогулки, заезжал или заходил иногда в мастерскую Ладюрнера посмотреть его новые работы. Случалось ему заставать Ландюрнера за завтраком и за обедом, и в таком случае государь не только пробовал подаваемые блюда, но вплотную завтракал, сидя за столом старого художника, которого очень любил. Я об этом слышал не раз от Ферри, а потом мне привелось и самому быть свидетелем подобного случая.

Произошло это вот по какому обстоятельству. Государь заказал Ладюрнеру написать церемонию присяги великого князя Константина Николаевича. Случилось, что в это время Ферри пригласил как-то Ладюрнера к себе обедать в воскресенье, когда и я там был. За обедом, в разговорах, коснулись вопроса о новой картине. Говоря о ней, Ладюрнер обратился между прочим ко мне с просьбою в следующее воскресенье зайти к нему в мастерскую, чтобы списать с меня обмундировку инженерного училища, так как воспитанники военно-учебных заведений принимали участие в церемонии присяги. Я охотно согласился и в следующее воскресенье отправился к нему утром, тотчас после кофе. Ладюрнер написал меня на картине, в строю инженерного училища и за этою работою провел время до своего завтрака.

Только что толстая Христина постлала скатерть на стол, как вдруг дверь мастерской отворилась, и в ней показалась величественная фигура императора. Неожиданность его появления так подействовала на меня, что я не нашелся ничего лучшего сделать, как встать за полотно одной картины, стоявшей на полу. Государь не успел меня заметить и прямо подошел к Ладюрнеру.

- Bonjour, mon viex! [Здравствуй, старина (фр.)] -сказал он. - Comment sa va-t-il? [Как идут дела? (фр)]

- Tres bien, sir, [Очень хорошо, Ваше Величество (фр.)] - ответил Ладюрнер, поднявшись с табурета n кланяясь.

- Картина, как вижу, подвигается,- продолжал государь по-французски же. - Очень хорошо. Теперь ты инженерное училище пишешь?

- Точно так, государь.

У меня в эту минуту захватило дух: я боялся, что Ладюрнер, заметив мое исчезновение, начнет искать меня. Потом он мне сказал, что действительно глазами искал меня, но, не увидя, догадался, что я спрятался, и не хотел меня конфузить перед государем, понимая тот страх, который Николай Павлович всем внушал.

Государь сел на стул и, к моему ужасу, видимо не торопился уходить. Я боялся, чтобы не чихнуть и не кашлянуть, и стоял за картиною так неподвижно, как, вероятно, никогда не стоял ни один часовой. Толстая Христина, не стесняясь государя, явилась с посудою в руках, чтобы продолжать сервировку стола. Ладюрнер сказал ей, чтоб она обождала, но государь велел не стесняться и продолжать/ Думая, я что останусь завтракать, Христина принесла два прибора, а государь, не видя никого другого, принял второй прибор на свой счет.

- Вот кстати,- сказал он Ладюрнеру: - я позавтракаю с тобою;

- Кушайте, батюшка,- сказала ему Христина своим ломанным языком, или, вернее, тремя языками: русским, французским и чухонским. - Ошуртюи (aujourd'hui) де котлет, какой ви пришпошитайт.

- Очень рад,- сказал государь, засмеявшись. - Правду сказать,- обратился он к Ладюрнеру: - ни один повар не сделает таких котлет, как Христина.

Христина подала котлеты, и государь позавтракал с аппетитом, слушая анекдоты Ладюрнера, которые он умел мастерски рассказывать. Между прочим в моей памяти остался следующий его рассказ.

- Иду я на днях по Невскому проспекту, день был очень жаркий. Дойдя до Аничкова дворца, я совсем обессилел от жары и присел в тень, на тумбе, немного передохнуть, а шляпу снял и держу ее в руках. Костюм на мне был коломянковый, немного помятый, и шляпа соломенная, не из новых. Только проходит какая-то сердобольная барыня и, принявши меня за нищего, бросила мне в шляпу копейку. Ее пример соблазнил других прохожих, которые тоже начали мне кидать, кто две, кто три копейки. Чем больше набиралось у меня в шляпе денег, тем чаще стали мне кидать. А я сидел себе спокойно и только потряхивал шляпой, чтобы деньги гремели. Посидев таким образом с полчаса и отдохнув, я высыпал собранные деньги в карман и, надев шляпу, вернулся домой. Как вы думаете, государь, сколько я собрал?

- Копеек двадцать - тридцать?

- О! гораздо более! Шестьдесят семь копеек.

- Куда же ты их употребил? - спросил государь.

- Очень просто куда: так как деньги эти предназначались жертвователями для бедного человека, то я и отдал их бедняку. Тут, недалеко от академии, живет один шарманщик, имеющий большое семейство и который, захворав, не может ходить теперь. Я и снес ему сделанный сбор, добавив от себя немного, чтобы вышел уже целый рубль.

Государь от души смеялся этому рассказу и потом в тот же день прислал Ладюрнеру двадцать пять рублей для передачи шарманщику.

Пробыв у Ладюрнера с полчаса, государь встал, еще раз осмотрел картину и сделал кое-какие замечания.

- Прощай, Христина,- сказал он чухонке, подавшей ему шинель. - Спасибо за котлеты; очень вкусные.

- Ошинь рата, каспадин сир,- ответила Христина, претендовавшая на знание французского языка.

Государь рассмеялся на ее смешное приветствие и вышел. Тогда и я вылез из своей засады.

- Ну, мой бедный мальчик,- сказал Ладюрнер. - я думаю, вы провели очень скверные полчаса, ха-ха-ха? А я было не знал, что делать с вами: и оставить вас там было жалко, да и страшно, чтобы государь не заметил, да и вызвать-то вас не решался. Слава Богу, что все обошлось благополучно. А ты, глупая Христина,- обратился он к чухонке: - разве можно государю говорить: господин сир?

- Ви же постоянно гофорите ему - сир! - заступилась за себя Христина, убирая тарелки.

- Да ведь я говорю по-французски, а по-русски этого нельзя. Ты должна говорить - ваше величество или государь.

- А я разе порусски гофорил? Я по-французски гофорил, и ишше лютше, чем ви: я гофориль - каспадин сир, а ви просто гофорите - сир. Ню, што ви хотете ишше?

И никакими доводами нельзя было убедить Христину; она твердо стояла за свое знание этикета и французского языка. Окончательно она победила Ладюрнера, когда уже из дверей кинула ему:

- Сам государь нишево мне не гофорнль, а ишшо смеялся и благодарил за котлеты. Ню, што ви?

Ладюрнер только замахал руками и велел подать позавтракать мне.

Я еще несколько раз заходил к Ладюрнеру, даже когда картина, для которой я служил моделью, была окончена. Мне нравилось в нем умение рассказывать анекдоты. Самый простой случай, сам по себе не представляющий ничего смешного или остроумного, он умел передать как-то особенно кругло, выпукло, сочно, так что невольно рассмеешься. Эту способность я впоследствии встретил только у одного еще человека, именно у Николая Алексеевича Вышнеградского, основателя и директора первых женских гимназий в Петербурге.

XII. Царские смотры.

В царствование Николая I все военноучебные заведения Петербурга стояли каждое лето лагерем и Петергоф, образуя самостоятельный отряд, под общим начальством (в мое время) директора школьы подпрапорщиков и юнкеров, генерала Сутгофа.

Это был человек небольшого роста, с рыжими волосами, выстриженными под гребенку, не носивший ни. усов, ни бакенбард. Голос он имел неприятный, какой-то особенно резкий, скрипучий, а манерами напоминал скорее светского фата, чем генерала-воспитателя. Мы, инженеры, терпеть его не могли и не упускали ни одного случая сделать ему какую-нибудь неприятность. Этого Сутгофа кадеты прозвали - Капфик. Что это было за слово - я не знаю, но оно привилось, и в разговорах никто из нас иначе не называл его. Помню по этому поводу следующий случай: в одной из газет было напечатано объявление такого содержания: "пропал рыжий кобель, кличка Капфик, с красным ошейником. Доставившему его в школу гвардейских подпрапорщиков, в квартиру директора, дано будет щедрое вознаграждение".

Основываясь на этом объявлении, собачники начали приводить Сутгофу разных собак, называя их Капфиками. Сутгоф, конечно, знал о прозвища, данном ему кадетами, и понял, что это проделка с объявлением - дело их рук. А так как более всего ему досаждали инженеры, то он и сообщил свое подозрение на нас директору нашему генералу Ломновскому. Начались у нас допросы, сначала секретные, потом уже и явные. Сам Ломновский призывал многих из нас к себе в кабинет, то ласкою, то обещаниями, то угрозами выпытывая признание. Почему-то и я попал в число тех, кого он считал необходимым допросить лично. Помню, что он пытал меня добрых полчаса, но, конечно, ничего не выпытал, так как я действительно не имел ни малейшего понятия о том, кто мог быть автором этого объявления, и даже сомневаюсь, чтобы оно вышло из нашего училища. Вернее предположить, что это объявление было делом мести кого-нибудь из школы подпрапорщиков, обиженного Сутгофом.

С нами он не имел прямых отношений, и если мы не любили его, то более, так сказать, теоретически, чем за что-нибудь существенное. Нам только нравилось дразнить его на ученьях небрежным исполнением фронтовой службы и доставляло большое удовольствие, когда он горячился и выходил из себя. В особенности мы выводили его из терпения, когда он затевал делать репетиции перед царскими смотрами.

Однажды, накануне царского смотра, когда нам давали обыкновенно отдых и пускали гулять по Петергофу, я зашел с двумя-тремя товарищами на Ольгин остров, где на дворцовой башне помещалась на подставке большая зрительная труба. Мы начали ее наводить на разные отдаленные предметы, стараясь, между прочим, прочитать надписи на судах, стоявших в Кронштадте. Сторож башни, отставной старик солдат, подошел к нам побеседовать.

- Вот,- говорит он,- вы забавляетесь этой трубой, господа, а того и не знаете, что вчера государь в эту самую трубу на вас глядел... - Правда?

- Я ж вам говорю! Ученье у вас было на военном поле, а государь сидел тут и смотрел в трубу. Уж и ругал же он вас, господа!

- Кого это?

- Да вас, анжинеров. Я вот так стою недалечко, примером хоть бы тут, на эфтом вот месте, и дыхнуть не смею, и смотрю только, как бы мне наготове быть, коли что спросить; а он глядит в тубу, да и ворчит про себя: уж эти, говорит, анжинеры шалуны, фронта не держат, равнения тоись; а ружья-то, говорит, у них, как частокол какой. Ужотко, говорит, я им задам на смотру! А когда у вас, господа, царский-то смотр будет?

- Завтра: оттого нас сегодня и распустили.

- А! Вот оттого-то государь и зашел вчерась сюда посмотреть, как вы готовитесь к смотру... Ну, смотрите, будет вам завтра на орехи!

- Разве государь очень сердился? - спросили мы.

- Да уж так-то ворчал, так ворчал, и все на анжинеров. Плохо у вас дело...

Мы не разуверили старика и оставили его в страхе за завтрашний смотр. Действительно, на последней генеральной репетиции мы особенно зло дурачились над Сутгофом, делая решительно наперекор ему. Если он заметит, что средина фронта слишком выдалась, то она осадит назад, но так, что выйдет еще хуже. Если он крикнет, что левый фланг отстает, то он выдвинется вперед, а правый отстанет и так далее. Под конец ученья Сутгоф подскакал курц-галопом к нашему ротному командиру, полковнику Скалону, и, отчаянно махнув рукою, сказал ему:

- Полковник Скалон! Пропадете вы завтра с вашими инженерами!

Полковник Скалон только молча приложился к козырьку и, подъехав к нам, сказал своим добрым, отеческим голосом:

- Господа! Ну, зачем вы так шалите?

Он знал очень хорошо подкладку дела, так как на его домашних учениях мы вели себя образцово, и потому был совершенно спокоен за царский смотр.

На этом смотру продолжалась та же история. Сутгоф, до приезда государя, старался нас выровнять, но это никак ему не удавалось. Раз десять он подъезжал нас ровнять и всякий раз уезжал, с отчаянием говоря Скалону, что он с нами пропадет. И удивительный, право, был этот человек, Сутгоф! Каждый год повторялось одно и то же, а он все-таки не мог понять, что ему не следовало нас трогать! Если бы он меньше доказывал рвения, мы давно перестали бы делать ему на зло.

По правде сказать, я ожидал, что государь сделает нам какое-нибудь замечание за то, что на учении Сутгофа мы дурачились. Но, по-видимому, государь знал, или, по крайней мере, догадывался, о наших отношениях к Сутгофу, и, вероятно, его сочувствие лежало на нашей стороне, так как, проезжая по фронту и здороваясь со всему корпусами, подъехав к нам, он не поздоровался, а сказал: "хорошо, инженеры!". Можно вообразить себе удивление и досаду Сутгофа.

Затем, во все продолжение смотра, мы не только не получали никакого замечания, но, наоборот, за каждый ружейный прием, за каждое движение, только и слышали то "хорошо, инженеры", то "спасибо, инженеры". Государь хвалил и благодарил нас не в счет гораздо больше и чаще, чем все другие корпуса, тогда как, говоря по справедливости, мы далеко не были лучшими фронтовиками и, конечно, в этом отношении уступали всем кадетским корпусам уже по тому только, что на обучение фронту имели гораздо менее времени, чем они. Это обстоятельство и заставляет меня думать, что, расхваливая нас, государь хотел дать Сутгофу урок, как надо с нами обращаться.

Но Сутгоф не принадлежал к числу тех людей, которые понимают подобные намеки.

В число наших лагерных упражнений входила, между прочим, наводка понтонного моста. В те времена в наших войсках употреблялись понтоны двух родов: в конно-пионерных дивизионах понтоны, или лодки, были готовые, возившиеся на длинных роспусках; в саперных же батальонах понтоны были складные, то есть состояли из рам, которые известным образом складывались и обтягивались непромокаемой парусиной во время самой наводки моста. В нашем училище были складные понтоны. Это маленькое объяснение я считаю нужным сделать, чтобы понятнее был следующий рассказ.

Государь, помимо общих фронтовых смотров всем кадетским корпусам, производил каждое лето особый смотр нашему училищу, в искусстве наводить понтонный мост. Одно лето в Петергофе гостил несколько дней не помню какой-то прусский принц. Как раз во время его присутствия государь и назначил сделать нам смотр наводки моста. Когда мы явились к тому месту речки (протекавшей недалеко от лагеря), где назначено было перекинуть мост, наши фуры с понтонами были уже там, и мы, в полной парадной форме, с ружьями, выстроились фронтом к речке. Скоро начали прибывать один за другим разные высокопоставленные особы: свиты государя, прусского принца и весь дипломатический корпус. Собрание было очень многочисленное и блестящее: эполеты, ордена, звёзды, ленты, шитье на мундирах, султаны касок, перья на шляпах - все это пестрело и блестело очень живописно на густой зелени парка. Мы с любопытством рассматривали невиданные мундиры иностранцев и перешептывались между собою. Наш полковник Скалон спокойно ходил перед фронтом, разговаривал с офицерами или подходил к нам с каким-нибудь замечанием. Он никогда не волновался перед приездом государя, зная, что мы постараемся и, как говорится, не выдадим его. Поэтому, выстроив нас, он скомандовал: вольно! и больше ни о чем не заботился.

Но вот прибежал Сутгоф. Ему, в сущности, на этом чисто инженерном смотру, ровно нечего было делать и хотя на этот раз он мог бы оставить нас в покое. Но как ему было не порисоваться перед таким блестящим собранием иностранцев и как не показать вид, что вот и он, маленький генерал Сутгоф, играет тут некоторую роль. И вот он, ни с того, ни с сего, начал нас дрессировать.

- Смирно! На пле-чо!

Разумеется, мы вскинули ружья кое-как.

- Что это значит? - кричал он. - Полковник Скалон! Да как же вы представите такую роту государю? Что это за приемы? На краул!

Мы отшлепали еще хуже.

- Да это невозможно! - волнуется Сутгоф. - Помилуйте! Рекруты, только что приведенные из деревни, сделают лучше. А какое равнение?

Он подбежал к левому флангу и начал оттуда равнять.

- Третий с правого фланга - грудь вперед. Второй взвод - подайся назад!.. Равнение направо. Как вы ружья держите, господа? Да это ужасно что такое! Бабы, идя на сенокос, ровнее грабли держат, чем вы ружья.

Но чем более он горячился, тем мы делали хуже и хуже. Он подбегал то к нам, то к Скалону, то к зрителям из свиты, которым, видимо, жаловался на нас; снимал каску, вытирал пот с лица, опять подбегал к нам, опять к свите и хлопотал одним словом так, как муха в басне хлопотала с упавшим возом.

Но вот махальный дал знак, что едет государь.

Скалон спокойно вышел на середину, перед фронтом, и своим ровным, уверенным голосом скомандовал: смирно! Я взглянул при этом на свиту и заметил, что все присутствовавшие улыбнулись и очень оживленно заговорили между собою. О чем они могли так говорить в эту минуту? Разумеется, о том, что генерал Сутгоф, не смотря на все свои хлопоты и крики, ничего не мог с нами поделать, а одного слова Скалона достаточно было, чтобы мы замерли и вытянулись в математическую линию. Я уверен, что даже иностранцам в эту минуту сделались понятными наши отношения к Суггофу, который, между прочим, не оставлял что-то горячо объяснять, переходя от одних к другим. Он, по-видимому, не понимал комического положения, в которое мы его ставили своим пассивным сопротивлением.

Государь приехал на дрожках, которые остановились не вдалеке, со стороны правого фланга. Еще не выходя из экипажа, когда кучер только что задержал лошадь, государь крикнул нам издали:

- Хорошо, инженеры!

Это он, для начала, похвалил наше равнение. Затем, скинув шинель, он подошел к принцу, раскланялся со свитой и обратился к нам:

- Здравствуйте, дети!

- Здравия желаем, ваше императорское величество!

Государь сам начал командовать некоторые ружейные приемы, и что ни прием, то похвала от него: хорошо, дети! спасибо, инженеры! После ружейных приемов он скомандовал несколько построений и движений, и точно также за каждое или хвалил, или благодарил нас. Мне, конечно, в это время было не до Сутгофа, и я не мог заметить, как на него действовали расточаемые государем похвалы нам, но полагаю, что не всякий в это время согласился бы быть в его шкуре.

Окончив фронтовой смотр, государь приказал нам составить ружья и приготовиться к наводке моста. Для этой операции мы должны были переодеться: снять каски, портупеи, мундиры и надеть полотняные рубахи и фуражки. Все это было исполнено в одну минуту, и мы уже стояли, каждый номер на своем месте, у понтонных фур.

Когда последовала команда наводить мост, я заметил, что многие в свите вынули часы, чтобы определить время, в какое мы окончим работу. Живо мы разобрали содержимое фур, составили рамы, связали их, обтянули полотном и стащили к берегу; в понтоны сели гребцы и начали въезжать, один за другим, в линию моста. По мере того как понтоны выстраивались, на них накидывались продольные брусья и застилались сверху, поперек, широкими досками. Затем поставлены были стопки для перил, и чрез них протянуты веревки. Мост был готов.

- Сколько времени? - спросил кого-то государь.

- Семнадцать минуть, ваше величество,- ответили ему. Государь обратился тогда одновременно и к своей свите и к нам.

- Вчера,- сказал он,- я смотрел наводку моста гвардейским коннопионерным дивизионом. Они навели в двадцать три минуты, а эти дети в семнадцать минуть. Спасибо, дети! Благодарю, полковник Скалон!

Государь пошел по мосту на другой берег реки и вся свита, человек по крайней мере в двести, последовала за ним. Когда они переправились, государь приказал провести по мосту батальон пехоты (бывшего дворянского полка) и батарею артиллерийского училища, которые собственно для этого были уже приготовлены. Батальон прошел повзводно, в ногу, производя этим равномерную качку понтонов. Но когда поехала артиллерия, то у одного из ездовых лошадь заупрямилась и придвинулась слишком близко к перилам. Протянутая веревка, разумеется, не могла ее удержать. Лошадь наступила на самый край настилки, доска опрокинулась, и лошадь провалилась в понтон, к счастью, не задавив и даже не задев сидевшего в нем гребца. Понтон, прорванный ногами лошади, погрузился на дно. Сидевшие по концам его гребцы поплыли к берегу. Вся часть .моста над этим понтоном провалилась, и вода, встретив препятствие, клокотала тут, как в шлюзе. Я, в числе других товарищей, был в это время на берегу. Как только катастрофа совершилась, одни из нас побежали на мост, а другие, в том числе и я, бросились в воду, отстегнуть от постромок провалившуюся пару лошадей и вывезти их на берег. Лошади путались в веревках, связывавших понтон, пугались от этого, брыкались, и большого труда стоило кое-как, сладить с ними. Лошадь, с которой я возился, лягнула меня в борьбе, но так как это происходило в воде, то удар бил не силен и последствий не оставил. Выпутав ее, я вплавь притащил ее за уздечку на берег и передал артиллеристам!..

Государь любил подобные приключения, испытывая на них находчивость к смелость молодежи. Так и в этом случае: как только проквал части моста случился, государь пошел по мосту обратно. Это значило, что к тому моменту, когда он подойдет к провалу, проход через него должен быть готов. Мы очень хорошо знали все привычки и требования государя. Сложить запасный понтон, ввести его на место и восстановить разрушенную часть моста - не было никакой возможности в такое короткое время, пока государь сделает не более сотни шагов. Поэтому товарищи мои, которые прибежали на мост, догадались положить через место провала рядом три или четыре настилки, образовав, таким образом, довольно широкий помост. Ничем нельзя было угодить государю лучше, как подобною быстротою и сообразительностью. Его не задержали ни секунды, и, дойдя до провала, он не останавливаясь прошел по настеленным доскам.

- Спасибо, инженеры! - крикнул он, вступив на этот берег. Но прусский принц, дойдя до провала, не сразу решился вступить на импровизированный помост: пробовал ногами его прочность, пошел очень медленно и балансируя на шатавшихся досках. Его немецкая свита проделывала то же самое, сильно замедляя переправу остальных. Тогда государь, не любивший никакой мешкотности, крикнул немцам:

- Plus vite, messieurs, plus vite! [Быстрее, господа, быстрее (фр.)]

Они поневоле поторопились, а за ними переправились дипломатический корпус и вся остальная свита. Но на том берегу оставался еще батальон пехоты и артиллерия, которую нельзя было переправить по трем дощечкам. Поэтому, как только последний из свиты перешел, мы вытащили из разрушенного места погибший понтон, ввели взамен его запасный и восстановили мост в прежнем виде. Батальон и батарея прошли на этот раз обратно без приключения.

Разборка моста и укладка его на фуры произведена была точно так же быстро и отчетливо, как и наводка. Когда все работы были кончены, мы снова надели мундиры, амуницию, взяли ружья и выстроились во фронт.

Государь подошел к нам и еще несколько раз хвалил и благодарил за образцовое исполнение всех маневров с мостом, причем, в знак особого своего благоволения, протянул Скалону руку, которую тот, конечно, поцеловал. Когда государь и его приближенные уехали, Сутгоф почел нужным подойти к нам и сказал:

- Ну, я очень рад, господа, что смотр кончился благополучно. Я не ожидал этого и очень боялся за вас (ему-то чего было бояться?). Поздравляю вас с успехом.

Весело вскинув ружья на плечи, мы с торжеством вернулись в лагерь, точно победили, гордые сознаним своей нравственной силы, которую педагоги, в роде Сутгофа, не умели внушить своим воспитанникам. Да, мы были очень счастливы, что нашем воспитателем был такой человек, как Скалон.

Говоря о царских смотрах, не лишним считаю упомянуть еще об одном случае, который показывает, как император Николай I старался приучать нас к перенесению всяких военных трудностей и невзгод, а также испытывал нашу находчивость и дисциплину.

Однажды, накануне назначенного им смотра, начался проливной дождь, не перестававший всю ночь и прекратившейся только к утру. Наш лагерь был буквально залить, а военное поле, на котором производились смотры, сплошь покрылось лужами, из которых иные доходили глубиною до полуаршина, а шириною до нескольких сажен. Одеваясь утром в мокрых шатрах, мы были уверены, что смотр отложится. Но государь думал иначе и в назначенное время явился на военное поле, со всей своей многочисленной свитой, верхами. Не стану описывать все трудности этого смотра, когда ноги вязли до щиколотки в размокшей земле, или приходилось шлепать по огромным лужам. Дело в том, что смотр кончился благополучно, и государь скомандовал построение для церемониального марша. Пока нас перестраивали в батальонные колонны, государь, оставив свиту, поехал шагом по военному полю. Мы, конечно, следили за ним глазами и заметили, что он постоянно меняет направление, как будто отыскивая что-нибудь на поле. Это продолжалось довольно долго. Наконец, он остановился довольно далеко от нас, знаком руки пригласил свиту подъехать к нему и потом скомандовал нам перемену фронта, так чтобы мы проходили церемониальным маршем там, где он остановился. Нас передвинули по его указанию, выстроили, выравняли, и церемониальный марш начался.

Когда, во время марша, мы приближались к государю, то тут только поняли, чего он искал, именно перед ним нам приходилось маршировать по самой широкой и глубокой луже. Ничтоже сумняся мы должны были отхватывать по глубокой воде, которая от шлепанья целой шеренги брызгала сплошным каскадом, обливая нас сверху и снизу. Государь был очень доволен, благодарил каждый проходивший взвод и отпустил нас со смотра такими мокрыми и грязными чумичками, какими мы никогда еще не возвращались в лагерь, даже после больших маневров.

ХIII. Зонтики.

Во время лагерных сборов кадет в Петергофе, государь разрешал иногда, после какого-нибудь смотра или ради какого-нибудь особого праздника, отпускать нас в Александрийский парк. Не знаю, почему на эти прогулки находилось всегда мало охотников, но я любил туда ходить и не пропускать ни одного случая.

Однажды, во время такой прогулки по Александрийскому парку, я случайно подошел ко дворцу, в то время, когда к подъезду была подана плетеная коляска, запряженная парою вороных лошадей.

Александрийский дворец сравнительно очень не велик и выстроен по подобию богатого английского коттеджа.

Я подошел к подъезду и спросил стоявшего тут придворного лакея, для кого это подан экипаж.

- Императрица едет кататься с великой княгиней Александрой Иосифовной - ответил он.

Разумеется, я остался тут посмотреть, как они будут усаживаться. Через насколько минуть выбежал другой лакей и дал знак кучеру подавать. Коляска осторожно подвинулась к самому подъезду, и один конюх, одетый так же, как кучер, в английской ливрее стал перед лошадьми, держа их за уздцы, чтобы они не дернули в то время, когда императрица и великая княгиня будут садиться.

Вслед затем на крыльце показались дамы. Обе они были одеты почти одинаково, во все белое, начиная с шляпок. Я, конечно, снял фуражку и поклонился им, на что обе они ответили мне также поклонами. Один из лакеев перебежал по другую сторону коляски, чтобы оправить с той стороны платье императрицы, когда она сядет, а другой, державшей в руке несколько зонтиков, разного цвета и разных фасонов, положил их на парапет подъезда и помогал сесть в экипаж, поддерживая под руку сначала императрицу, а потом великую княгиню. Когда они уселись, и платья были оправлены, императрица спросила зонтики.

Зонтики эти лежали рядом со мною, а лакей, принесший их и помогавший садиться, вероятно, забыл о них и, кончив свое дело, стал по другую сторону крыльца. Заслышав требование императрицы, я схватил весь пук зонтиков и поднес ей. Меня поразило при этом то, что она не только не поблагодарила, а еще сурово взглянула на меня и молча, перебрав несколько рукояток, взяла один из зонтиков. Тогда я представил весь пук великой княгине. Она выдернула первый попавшийся зонтик, и, ласково улыбнувшись, сказала: merci.

Когда коляска отъехала, а я еще стоял на вместе, глядя ей в след, ко мне подошел лакей, обязанность которого я исполнил.

- Вы, сударь, это напрасно сделали,- сказал он, принимая из моих рук оставшиеся зонтики.

- Отчего? - спросил я.

- Не полагается это по закону. Государыне и великим княгиням никто не должен прислуживать, кроме нас. На то мы и приставлены. Государыня это очень не любит.

- А-а! Теперь я понимаю, отчего она на меня взглянула сердито. Но я не знал ваших порядков и просто хотел услужить.

- Да, сударь, вперед знайте и на всякий случай передайте товарищам вашим.

- А вот великая княгиня поблагодарила же меня...

- Так то великая княгиня, они еще молоденькие, не так строги до этикету, а императрица смерть не любит, когда если кто сделает не по порядку. У нас на это очень строго. Был такой случай, что один флигель-адъютант, недавно назначенный и тогда еще не привыкший ко двору, вот как и вы теперь, вздумал услужить императрице не по своей части, а по нашей, так государь ему очень строго выговаривал. При мне это тоже было. Хорошо еще, что государя тут не было, а то бы и вам досталось...

- Ну, нет! - перебил я его. - Государь добрый и любит нас, я меня даже лично знает.

- Это все равно-с, а уж он не пропустит даром. Если кто ему самому не угодит, это еще полбеды, а что касается до царицы, так он очень строг! Очень ее бережет.

- А вот скажите, отчего это,- спросил я,- императрица долго выиграла зонтики, пока не нашла того, который взяла, а великая княгиня выдернула из пучка первый попавшийся. Отчего она тоже не выбирала?

- Очень просто, сударь, так тоже следует по этикету. Ведь она если бы выбирала, так задержала бы отъезд, а этого не полагается. Государя к государыню никто не должен задерживать.

- Вот что-о! - протянул я. - Ну, спасибо, что научили, вперед буду знать.

XIV. Инвалиды из Нерчинска.

Император Николай Павлович, проживая летом в Петергофе, а осенью в Гатчине, часто прогуливался в садах и парках, совершенно один, в сюртуке, иногда даже без эполет, с хлыстом. или тросточкой в руке. При этих прогулках ему случалось иногда встречаться с лицами, которые относились к нему с какими-нибудь вопросами, не подозревая, что говорят с императором. Государь не только не избегал подобных встреч, по даже любил, по-видимому, быть иногда неузнаваемым и всегда в таких случаях был крайне вежлив н внимателен с обращавшимися к нему.

Однажды, гуляя в Петергофском дворцовом саду, он встретил двух отставных солдат, небритых, оборванных и по всем признакам совершивших далекий путь.

- Батюшка! - остановили они государя. - Ты верно здешний. Научи нас, где бы нам повидать царя.

- Зачем вы желаете его видеть? - спросил государь.

- Да как же, родимый ты наш. Мы вот прослужили ему с лишком сорок лет, в нерчинской гарнизонной команде, а понятиев не имеем, какой такой это белый царь. Теперь, пойди, помирать скоро будем, так прежде, чем лечь в сырую землю, пошли мы это в Питер, поглядеть на белого царя. Сотвори божескую милость, покажи нам его. В Питере-то сказывали, что он здесь теперь.

- Да, он здесь. Ступайте за мной. Я проведу вас к человеку, который устроит вам это дело.

Государь довел стариков до дворца и передал их дежурному офицеру, приказав ему, что надо сделать.

На другой день было первое августа, когда, по издавна заведенному обычаю, на дворцовой площадке производилась церемония освещения знамен. Я в то время был в роте главного инженерного училища и должен был находиться в строю, на параде. Поэтому следующее видел сам.

Перед самым выходом государя с семейством и свитою из дворца, какой-то офицер торопливо протолкался чрез наши ряды, ведя за гобою двух стариков, оборванных, грязных, небритых, и поставил их почти посреди площадки, перед фронтом всех кадетских корпусов и военных училищ. Понятно, что такое странное зрелище возбудило общее любопытство, и по рядам прошел глухой говор. Что это за люди? Зачем привели их? Что с ними будут делать? Откуда их выкопали? Подобные вопросы сыпались со всех сторон, но ответа никто не мог дать.

Но вот, раздалась команда: смирно! Значит, государь сейчас выйдет. Другая команда: ровняйсь? Офицеры забегали по рядам, наблюдая за равнением. Опять: смирно! Потом: на плечо! Затем - на караул!

Государь показался из подъезда; за ним императрица, великие князья к княгини, и большая свита, блестевшая на солнце шитыми мундирами и орденами. Чрезвычайно странно было видеть среди этой блестящей обстановки, двух несчастных, грязных и оборванных солдат, стоявших неподвижно, с шапками в руках. Завидя их, государь остановился, взял императрицу за руку и, подозвав инвалидов к себе, что-то говорил то им, то императрице. Вероятно, он объяснял ей, кто они такие и как попали сюда, а им открылся, что они вчера у него же спрашивали о белом царе. Мы видели только, что солдатики упали на колени, поклонились до земли, а потом государь и императрица осчастливили их, дав поцеловать свои руки. Затем офицер, приведший этих солдат, повел их куда-то во дворец, а государь начал обычным порядком производить смотр.

После я узнал, что государь предлагал этим солдатам поместить их в Петербурге, но они отказались, испросив позволение вернуться на родину, где хотели сложить свои кости. Государь велел одеть их и дать им на дорогу денег, чтобы они могли доехать спокойно, а не идти пешком.

XV. Ложный донос.

В 1853 году, в младший офицерский класс военного инженерного училища, во время лекции, вошел директор училища генерал Ломновский, в сопровождении жандармского офицера.

При входе директора, ученики офицеры, разумеется, встали и с удивлением взглянули на необычайного его спутника. Генерал был взволнован и расстроен.

- Такой-то! - назвал он дрожащим голосом одного из офицеров,- выйдите сюда.

Офицер вышел из-за своего столика и подошел. Жандарм подробно расспросил его об имени, отчестве, откуда родом и прочее и сверил его ответы по бумаге, которую держал в руках.

- Такой-то! - вызвал Ломновский другого офицера. Допросил жандарм и этого.

- Такой-то,- вызвал генерал третьего. И с этим повторилось то же.

- Вы, господа,- обратился к ним Ломновский,- последуете за капитаном (жандармским), а вы, господа,- сказал он всем остальным,- продолжайте ваши занятия.

Вызванным не дали даже времени прибрать свои принадлежности занятий, и жандарм повел их из замка чрез Цепной мост, в Третье отделение...

Понятно, что такое неожиданное и никогда не бывалое в училище событие, как арест трех офицеров, сильно взволновало всех, начиная от директора и кончая последним сторожем. Несколько дней было во всем училище других толков и разговоров, как об этих арестованных. Все они трое были поляки, и потому и общие заключения сводились к тому, что не участвуют ли они в каком-нибудь заговоре, хотя товарищи, знавшие их хорошо, горячо отвергали такое предположение. На вопросы, обращенные к директору, генералу Ломновскому, он отвечал, что сам ничего не знает, так как получил только лаконическое предписание от шефа жандармов, передать требуемых офицеров в распоряжение присланного жандарма.

Так, во всеобщем недоумении и тревоге, прошло около двух недель, когда все трое арестованных явились на лекции, веселыми, здоровыми, вовсе не похожими на людей, которые выдержали суровое тюремное заключение.

- Что было с вами? - спрашивали их товарищи.

- А вот что,- рассказывали они. - Привел нас жандарм в какой-то зал, в котором, за столом, покрытым зеленым сукном, сидели разные чины жандармского управления. Каждого из нас допросили подробно о происхождении, о родстве и знакомствах и прочее.

- При этом, господа, отличился Карево.

- А что?

- Его подзывают к столу. Он сделал шаг вперед и остановился. Подойдите же поближе! - говорят ему. Он подвинулся еще на шаг и опять остановился. - Да подойдите же ближе! Ведь так издали неудобно с вами говорить! - Ничего,- отвечает он судьям: - я вас хорошо слышу, а сам буду громче говорить.

- Подойдите сюда, к самому столу! - уже строгим голосом приказал председатель.

Нечего делать, Карево подошел к столу, но крайне осторожно, пробуя ногою и внимательно оглядывая каждую квадратину паркета. Тут все присутствующие невольно расхохоталось, поняв, в чем дело. А дело в том, что про третье отделение были распущены слухи, будто бы там, в одной из комнат, есть спускной люк, устроенный так, что стоящий на нем провалится на половину: внизу его будто бы секут, а наверху под розгами допрашивают. Вот Карево и вообразил, что его сейчас же начнут сечь:

По окончании этого первого допроса, их развели по арестантским камерам и заперли каждого отдельно. Камеры эти нисколько не напоминали тюрьмы. Это были светлые и чистая комнаты, очень хорошо меблированные, с мягкими постелями, чистым бельем, и умывальниками и всеми необходимыми принадлежностями.

Содержали арестованных не только хорошо, но даже роскошно. Утром подавали кофе или чай, по желанию. На завтрак два блюда, (а обед четыре, при чем подавался десерт из фруктов, полбутылки столового вина и даже хорошие сигары. Вечером опять чай, с белым хлебом.

Причина же их ареста заключалась в следующем. Эти три офицера жили на одной квартир, при чем каждый имел своего денщика. Один из этих денщиков оказался негодяем большой руки: пьянствовал и воровал самым нахальным образом. Офицер, которому он служил, пробовал его и усовещевать, и бранить, и даже поколачивать под конец, но ничего не помогало. Дошло дело до того, что однажды он обокрал своего барина, да и товарищей его, на очень порядочную сумму. Выведенный, наконец, из терпения, офицер отправил его в команду, из которой отпускались денщики офицерам, и просил выпороть его хорошенько, что и было исполнено.

Тогда озлобленный этим денщик, воспользовавшись тем, что все трое сожителей-офицеров были поляки, донес на них в Третье отделение, будто бы они составляют заговор, что у них происходят сборища разных подозрительных лиц и тому подобное.

Разумеется, по расследовании дела, все это оказалось вздором. Денщика за ложный донос прогнали сквозь строй и сослали, а офицеров не медля освободили.

Император был крайне возмущен этим случаем и поручил наследнику цесаревичу (впоследствии императору Александру II) извиниться пред неповинно пострадавшими офицерами.

Наследник пригласил их к себе и от имени государя просил забыть сделанную им неприятность.

- Государь,- прибавил он в заключение,- гораздо более вас, господа, огорчен этим несчастным случаем. Вы знаете, как он всегда любит вас, и все время, пока дело не разъяснилось, он скорбел о том, что подобный случай мог поколебать его доброе чувство к вам. Но, слава Богу, туча прошла мимо. Не имеете ли вы какой-нибудь претензии на содержание ваше в Третьем отделении?

- Никаких, ваше императорское высочество. При этом чудак Карево опять отличился.

- Я жалею только об одном, ваше императорское высочество,- сказал он,- что нас продержали там очень мало...

- Это почему? - с удивлением спросил наследник.

- Да потому, что нас там угощали так хорошо, что, вероятно, никогда и жизни больше не удастся так вкусно oесть и пить. Да и сигары очень хорошие давали.

Наследник расхохотался и отпустил их, пожелав всего лучшего на свете.

66

Современники о Николае I


А.Ф. Тютчева, фрейлина двора, а потому видевшая жизнь царя с близкой дистанции, пишет, что Николай Павлович:

".... проводил за работой восемнадцать часов в сутки... трудился до поздней ночи, вставал на заре... ничем не жертвовал ради удовольствия и всем ради долга и принимал на себя больше труда и забот, чем последний поденщик из его подданных. Он чистосердечно и искренне верил, что в состоянии все видеть своими глазами, все слышать своими ушами, все регламентировать по своему разумению, все преобразовать своею волею".
А в результате, замечает далее Тютчева, он "лишь нагромоздил вокруг своей бесконтрольной власти груду колоссальных злоупотреблений, тем более пагубных, что извне они прикрывались официальной законностью..."

67

Профессор Московского и Петербургского университетов, публицист и общественный деятель К.Д. Кавелин, которому "до сих пор как-то не верится", что это "не сон", в начале марта пишет своему коллеге Т.Н. Грановскому:

"Калмыцкий полубог, прошедший ураганом, и бичем, и катком, и терпугом по русскому государству в течение 30-ти лет, вырезавший лица у мысли, погубивший тысячи характеров и умов, истративший беспутно на побрякушки самовластия и тщеславия больше денег, чем все предыдущие царствования, начиная с Петра I, - это исчадие мундирного просвещения и гнуснейшей стороны русской натуры - околел, наконец, и это сущая правда".

Реакция самого Грановского на полученное от  С. М. Соловьева известие "Умер!" была тоже примечательна:

"Нет ничего удивительного, что он умер; удивительно то, как мы с вами живы".

68

Владимир Игнатьевич Соколовский

Русский император

В вечность отошел,

Ему оператор

Брюхо распорол.

Плачет государство,

Плачет весь народ,

Едет к нам на царство

Константин-урод.

Но Царю вселенной,

Богу высших сил,

Царь благословенный

Грамоту вручил.

Грамотку читая,

Сжалился Творец,

Дал нам Николая,

Сукин сын, подлец!.

1834 г.

69

https://img-fotki.yandex.ru/get/214545/199368979.46/0_1f4694_cfc15691_XXXL.jpg

И. А. Винберг (Winberg). Портрет императора Николая I.  1830-е гг.
Кость, акварель, гуашь, белила. 10,5х7,4 (овал).
Всероссийский музей А. С. Пушкина.

70

П.Е. Щеголев :

"Без отдыха, без сна он допрашивал в кабинете своего дворца арестованных, вынуждая признания, по горячим следам давал приказы о новых арестах, отправлял с собственноручными записками допрошенных в крепость, и в этих записках тщательно намечал тот способ заключения, который применительно к данному лицу мог привести к обнаружениям, полезным для Следственной комиссии".

Прервем рассказ П.Е. Щеголева, который ценен удивительной психологической точностью портрета монарха, чтобы познакомиться с несколькими записками царя, сопровождавшими декабристов в Петропавловскую крепость и адресованными коменданту крепости генерал-адъютанту Сукину:

"Присылаемого Трубецкого содержать наистрожайше",
"Присылаемого Якушкина заковать в ножные и ручные железа, поступать с ним строго и не иначе содержать, как злодея" (позднее в своих "Записках" В.И. Штейнгейль расскажет, как, ожидая допроса, он увидел через дырочку в ширмах одного из своих "товарищей страдания", который содержался строго, - с завязанными назад руками и с наножным железным прутом, так что он едва мог двигаться);
"Присылаемого Бестужева посадить в Алексеевский равелин под строжайший арест".
О М.А. Фонвизине: "Посадить, где лучше, но строго, и не давать видеться ни с кем".
"Бестужева по присылке, равно и Оболенского и Щепина велеть заковать в ручные железы".
О Н.И. Лорере: "Содержать под строжайшим арестом" и т. д.
Около 150 таких записок направил Николай Сукину во время следствия.

Вернемся к рассказу П.Е. Щеголева:

"За ничтожными исключениями все декабристы перебывали в кабинете дворца, перед ясными очами своего царя и следователя. Иногда государь слушал допросы, стоя за портьерами своего кабинета. Одного за другим свозили в Петербург со всех концов России замешанных в деле и доставляли в Зимний дворец. Напряженно, волнуясь, ждал их в своем кабинете царь и подбирал маски, каждый раз для нового лица. Для одних он был грозным монархом, которого оскорбил его же верноподданный, для других - таким же гражданином Отечества, как и арестованный, стоявший перед ним, для третьих - старым солдатом, страдавшим за честь мундира, для четвертых - монархом, готовым произвести конституционные заветы, для пятых - русским, плачущим над бедствиями Отчизны и страшно жаждущим исправления всех зол. А он на самом деле не был ни тем, ни другим, ни третьим: он просто боялся за свое существование и неутомимо искал всех нитей заговора с тем, чтобы все эти нити с корнем вырвать и успокоиться".

И действительно, Николай участь главных деятелей восстания определил в первые же дни. Его переписка и высказывания - свидетельство тому.

Из писем брату Константину

15 декабря 1825 года
"Речь идет об убийцах, их участь не может быть достаточно сурова".

4 января 1826 года
"Я думаю, что их нужно попросту судить, притом только за самый поступок, полковым судом в 24 часа и казнить через людей того же полка".

Из беседы с французским послом в Петербурге П.Л. де Лаферроннэ, 20 декабря 1825 года:

"Проявлю милосердие, много милосердия, некоторые даже скажут, слишком много, но с вожаками и зачинщиками заговора будет поступлено без жалости, без пощады. Закон изречет кару, и не для них воспользуюсь я принадлежащим мне правом помилования.  Я буду непреклонен, я обязан дать этот урок России и Европе ".

Уже в этой беседе Николай обнаруживает черты, которые останутся неизменными во все 30 лет его мрачного царствования: лицемерие, злобу, умственную недалекость и почти сладострастную жестокость. Эти же свойства в каждой строчке его письма к брату - великому князю Михаилу Павловичу.

12 июля 1826 года
"Осуждены на смерть не мной, а по воле Верховного суда, которому я предоставил их участь, пять человек: Рылеев, Каховский, Сергей Муравьев, Пестель и Бестужев-Рюмин, все прочие на каторгу, на 20, 15, 12, 8, 5 и 2 года. Итак - конец этому адскому делу! 14 числа молебен с поминкой на самом месте бунта, все войска, бывшие в деле, - в ружье, а стоять будут случайно почти так, как в этот день".

Лицемерие и жестокость настолько естественны для Николая, что именно эти черты в себе он почитает как понятия справедливости и долга и, не стесняясь, обнаруживает их в письмах к матери и брату, рассказывая о буднях сыска и комментируя допросы декабристов.
В этих рассказах звучит и нота наслаждения своей властью, только что обретенной:

"Упомяну об порядке, как допросы производились, они любопытны. Всякое арестованное - здесь ли или привезенное сюда - лицо доставлялось прямо на главную гауптвахту. Дежурный флигель-адъютант доносил об этом генералу Левашову, он мне, в котором бы часу ни было, даже во время обеда. Допросы делались как в первую ночь - в гостиной. В комнате никого не было, кроме генерала Левашова и меня. Всегда начиналось моим увещеванием говорить сущую правду, ничего не прибавляя и не скрывая и зная наперед, что не ищут виновного, но желают искренно дать возможность оправдаться, но не усугублять своей виновности ложью или отпирательством.
Ежели лицо было важно по участию, я лично опрашивал, малозначащих оставлял генералу Левашову, в обоих случаях после словесного допроса генерал Левашов все записывал или давал часто и самим писать свои первоначальные признания. Когда таковые были готовы, генерал Левашов вновь меня призывал или входил ко мне, и, по прочтении допроса, я писал собственноручное повеление генерал-адъютанту Сукину о принятии арестанта и каким образом его содержать - строго ли, секретно или простым арестом.
Единообразие сих допросов особенного ничего не представляло: те же признания, те же обстоятельства, более или менее полные. Но было несколько весьма замечательных, об которых упомяну. Таковые были Каховского, Никиты Муравьева, Пестеля, Артамона Муравьева, Матвея Муравьева, Сергея Волконского и Михайлы Орлова.
Пестель был привезен в оковах, по особой важности его действий, его привезли и держали секретно. Сняв с него оковы, он приведен был вниз, в Эрмитажную библиотеку. Пестель был злодей во всей силе слова, без малейшей тени раскаяния, с зверским выражением и самой дерзкой смелости в запирательстве, я полагаю, что редко найдется подобный изверг".

Здесь нельзя не обратить внимания, сколь самодержец не стесняется в "категорических" определениях: "дурак", "дурак набитый", "злодей" и т. д. по отношению к тем декабристам, кто разглядел его "маскарадные" ухищрения или, зная хорошо прежде особенности характера великого князя Николая Павловича, не поверил ни в одну из примеряемых им масок. Показателен и слог монарха.

Ни в воспоминаниях современников, ни в многочисленных позднейших исследованиях даже отдаленно не связываются понятия "гуманный, доброжелательный" с личностью царя Николая I. Никогда. С первого дня царствования, когда ему было 29 лет, до последнего его дня - через тридцатилетие.

Есть в литературе о Николае и его эпохе одно, на наш взгляд, интересное исследование, к которому мы не однажды обратимся.

Оно называется "Правда об императоре Николае".
Написал его русский литератор Н.И. Сазонов.
Он дает глубокий психологический и политический портрет царя:

"Наружность его, так же как и духовный склад, последовательно прошла через три фазы.
Сначала - это молодой честолюбивый солдат, весь словно из одного куска, левша, неуклюжий, с ввалившимися злыми глазами, бледным цветом лица, бесцветными сжатыми губами.
Затем - могущественный император, сильный с виду, тяжелый, но полный достоинства в движениях, крепко затягивающий живот, чтобы лучше подпирал грудь. Суровость взгляда смягчена привычкой к любезности, цвет лица свеж, на губах охотно появляется улыбка, но жесты остаются сухими и резкими даже в том случае, когда они служат сопровождением льстивым речам.
Еще позднее - теперь уже старик, забывающий молодиться, распрощавшийся с хохлом, который осенял его голову, уже 20 с лишком лет седую, почти слоновая тучность и спина, сгибающаяся под тяжестью каски, рот вновь приобрел злобное выражение, но взгляд потонул в заплывших жиром веках и дышит удовлетворенным тщеславием".