— Тоже сна что-то нет. — Лунин рад этой встрече. Ее не назвать неожиданной. Страдая бессонницей, оба часто сходились здесь за полночь.
— Все читашь? То и сон не берет, все читаешь да пишешь, — добродушно ворчал «верный страж». — Сколь бумаги извел.
Он так ловко приладился на ступеньке крыльца, словно врос и стал с ним заодно. Одет был Василич легко. Не по времени года, да и не по возрасту. Был в исподней рубахе, в курмушке, небрежно, но как-то особенно ловко накинутой на сухие широкие плечи, и в лаптях. Лапти Василич был мастер плести и любил, но ходил только по дому, опасаясь насмешек. Как бы тайно от урикских жителей. Сибиряки презирали лапотников, этой обуви никогда не носили, обходясь легкими и удобными сапогами из сыромятной кожи, именуемыми по-местному ичигами. За семнадцать лет поселения став в деревне своим, Василич дорожил этой честью и ничем — ни лаптями, ни манерой держаться — не хотел уронить завоеванного. Здешний говор он тоже пытался усвоить. По-сибирски срубал окончанья слов: скажет «делат», «знат», «понимат», но не «делает», «знает», как заправский сибирский мужик.
— Читашь все да пишешь, небось, — говорил он с притворным недовольством, высекая огонь и посасывая крохотную бурятскую трубочку.
— Давно ничего не пишу. С покрова ни строчки, — вздохнул Лунин.
— Вот и ладно, коль этак-то, — поддакнул старик и предложил, протянув свой кисет: — Моего не отведаешь?
— С одной грядки.
— И то.
Оба долго молчат. Еле слышно скребет широченными лапами стену сосна.
— Мужики пришли давче с последним обозом.
— Гуляла деревня маленько, — нарушает молчание «егерь». — Нонче вроде бы ладно сходили в Москву. Туда — чай, оттель — красный товар. Славно вроде сходили.
Он вздыхает. Ему, поселенцу, в ямщину ходить не дозволено. Водят «в Расею» обозы только вольные здешние мужики. А как ни прижился Василич в сибирском селе, как ни врос в новый быт, а нет-нет и взгрустнется. Заплачет, бывает, душа по родной Смоленщине: как-то там без него сыновья управляются, Да и живы ли? Семнадцать годов как-никак миновало!
— Нынче браво сходили, — повторяет старик, и опять они долго молчат. Оба рады: довелось скоротать одиночество, посидеть, покурить... помолчать. А сосна все шуршит по стене. И от этого шороха на душе вроде как-то ровнее, спокойнее. Как от шума воды. Урик лежит в неширокой безлесой долине. До тайги от деревни — хоть в каком направлении — три-четыре версты. Эту сосну, одиноко стоявшую на окраине Урика,
Лунин не велел рубить, а дом так поставил, чтобы к окнам пришлась и к крыльцу.
— Бродяги, однако, под воротами топчутся, что ли,— равнодушно замечает Василич, прислушиваясь. Говорит он без тени тревоги, как о деле обычном. Можно столь же бесстрастно отметить: «посмотри, на забор села галка» или что-нибудь в этом же роде.
— Ты гляди, мало-мало растеплило, и уже потянулись, — говорит о бродягах Василич. И, еще помолчав, прибавляет: — Наладила нет ли Дашутка им давче корму, не знаю. Намедни глядел — все как есть подобрали, подчистую все выгребли, хоть шаром покати. Да и то, голод не тетка, известно. — Он вздохнул.
В сибирских селах издревле существует обычай ставить еду и табак на особую полку, прилаженную с этой целью за воротами. Так издавна делает чуть ни каждый хозяин. Это привычная дань для бродячего люду. Иной раз одежонку, какую не нужно самим, положит туда же сибирский мужик. Так что беглый бродяга в своей дальней дороге «в Расею» повсюду найдет подкрепление. Добровольная дань если не избавляла, то, во всяком случае, частично защищала местное население от грабежей и налетов бродяг.
— А пожалуй, пойду посмотрю, что наладила Дарья! — вдруг встрепенулся Лунин. Он был, видимо, рад, подвернулось нежданно-негаданно дело и к тому же небезопасное.
— Да на что же ее проверять в этакую пору? — заспорил Василич, почуяв неладное. — Коли Дарья забыла, в ином месте отыщут. Не одни, небось, ладим. К какой любо избе подворачивай, все, что надо, налажено.
Но Лунин не слушал. С крыльца его словно ветром снесло. Он шагал уже по двору своей легкой походкой.
— Обожди, дай собак отпущу, — крикнул вдогонку Василич.
— После, после, не к спеху, — не оборачиваясь, бросил Лунин.
— Понесла ведь нелегкая, эвон как, — ворчал «егерь», надевая курму в рукава и почти что бегом поспешая к воротам. — И на что там, ей-Богу, глядеть. Эка тьма. Да один-то не суйся, обожди. Я тебе говорю, обожди!
— Право слово, отстал бы, Сергеич. Неладно затеял, — почти умоляюще просит Василич.
Но Лунин гремит засовом, отворяя калитку. За воротами никого не было. Урик спал. Только невдалеке, в доме Муравьевых, в окне у Никиты, в узкой прорези ставня — желтый свет одинокой свечи. И от этого слабого огонька темнота показалась еще гуще, сырей, неуютней. Полка впрямь оказалась пустой.
— Унесло, слава тебе, господи, — с облегчением сказал старик, крестясь и позевывая, и плотней запахнулся в курму. В самом деле усилился ветер или здесь, на просторе, казался сильней, не понять.
— Слышь ты, у Сергея Григорьича шибче псы забрехали. Подались, видать, низом. Огородами двинули гости. По Куде подались, — говорил Василич, прислушиваясь. — А тебе все бы судьбу пытать, все бы лезть на рожон, право, какой оглашенный, — ворчал старик, добывая опять из кармана потертый кисет и огниво.
XVII
Любезная сестра... Мои часы проходят в тишине кабинета или в гармонии сибирских лесов. Удивительная постепенность счастья. Чем ближе я к цели своего плавания, тем попутнее становятся ветры. Нечего тревожиться, если облака снова собираются на горизонте.
М. Лунин
И все-таки он зажег свечи. Сел к столу, стал читать: так и так не уснуть. Восемь острых огней — голубых в основании — отодвинули тени в углы, сделав их и плотнее и гуще.
Сидя так, он любил на минуту окунуться душой в одиночество. И теперь, оторвавшись от строк, как обычно, представил пространство студеной, заснеженной дали. Их везли тогда в каторгу. И опять показалось, что остались на свете только эти подвижные капли живого огня, восемь капель, голубых в основании. Угаси их, и мир навсегда окунется во тьму.
Он привычно стал разбирать рукописи. Давно уже выверен каждый лист, что хранится в столе и в конторке. Проверял на тот случай, не позволит ли что-нибудь сыщикам угадать след людей, пособлявших ему перепиской. Следов почти не было. То, что осталось, могло быть уликой единственно против него. А он не боится улик.
Проще было, конечно, все, что есть, уничтожить. Но он любил перечитывать письма сестры и свои письма к ней. Часть рукописей он преднамеренно сохранял для обыска. Внимательным читателем не следует пренебрегать. А те, кто нагрянет сюда, и особенно те в Петербурге, кому перешлют его рукописи, они, можно думать, будут очень внимательны.
А правда ли — возле высоких деревьев?... Да, наверное, сохнет... Это, видимо, отблеск раздумий соузницы о его горькой доле. Вот строки письма. Они тоже имеют касательство к теме.
«После двух недель, проведенных на охоте, я отправился к N. Было поздно. Она обычно убаюкивает свою малютку Нелли, держа ее на руках и напевая своим молодым голосом старый романс ритурнелем (* Ритурнель — припев, франц.). Я услышал последние строфы из гостиной и был опечален тем, что опоздал. Материнское чувство угадывает. Она взяла свечу и знаком показала, чтобы я последовал за нею в детскую. Нелли лежала в детской кроватке, закрытой белыми муслиновыми занавесками. Шейка ее была вытянута, головка слегка запрокинута. Если бы не опущенные веки и не грациозное спокойствие, которое сон придает детям, можно было подумать, что она собирается вспорхнуть, как голубка из гнезда. Мать, счастливая отдыхом дочери, казалась у постели одним из тех духовных существ, что бодрствуют над судьбою детей. «Она почти всегда так спит. Не бойтесь разбудить ее. Я точно знаю момент ее пробуждения по небольшому предшествующему ему движению». Вездесущий искуситель говорил мне: «Познать и любить — в этом весь человек: тебе неведомы чувства супруга и отца, где твое счастье». Но слово апостола рассеяло это наваждение... Истинное счастье — в познании и любви к истине. Все остальное — лишь относительное счастье, которое не может насытить сердце, так как не находится в согласии с нашими бесконечными желаниями...»
Мария Николаевна однажды обмолвилась: одинокая старость, дескать, горький удел. Да, наверное, так.
Одинокая старость — незавидная доля. Только это не имеет к нему отношения. Они там, в бенкендорфовом гнездышке, позаботятся, чтобы чаша сия миновала государственного преступника Лунина. И гуманно лишат огорчений преклонного возраста. Ждать осталось недолго.
Он решил еще в юности, что семейная жизнь — это, в сущности, прекращение деятельности, отрицание умственной жизни. Мир принадлежит человеку дела. Дом для него лишь пристанище, где можно отдохнуть, чтобы снова пуститься в дорогу. А главное все-таки в том... Имел ли он право связать чью-то жизнь со своей?
Восемь капель живого огня. Лист бумаги. Твердый почерк... Прямой, без наклона. Говорят, что такие — у людей сильной воли. В отношении Лунина — наблюдение верное.
«Аvе Маriа! Моя добрая и дорогая...» — сколько раз перечитывал он эти строки. Одно из последних писем к сестре. Итог многолетних раздумий. Письмо-реквием, письмо-завещание. Он, наверное, помнил его наизусть...
«К полноте бытия моего недостает ощущения опасности. Я так часто встречал смерть на охоте, в поединке, в сражениях, в борьбах политических, что опасность стала привычной необходимостью для развития моих способностей...»
Как давно и — увы — безуспешно он внушает сестре, что не нужно тревожиться за его судьбу. Он пытался писать резко, в тоне приказа: «Я надеюсь, что ты свято выполнишь волю сосланного брата, дающего тебе доказательства уважения и дружбы, привлекая тебя к своим работам предпочтительно перед другими лицами... Не позволяй морочить себя болтовней тем, которые проповедуют осторожность, чтобы замаскировать свой кретинизм...» Он делал попытки польстить:
«Ты моя сестра и, следовательно, так же, как и я, не подвержена чувству страха». Напрасно. Сестра боится за него. Умоляет беречься. Во имя чего? И какою ценой? Не ценой ли отказа от дела, которому он отдал жизнь и теперь продолжает служить?
Он всегда полагал, что обязанность говорить ради общего блага независима ни от каких обстоятельств. Он должен был сказать слово правды в защиту их общества, его целей и дел. Отразить клевету. Что было сказано в правительственном сообщении о восстании в столице четырнадцатого декабря, в том гнуснейшем памфлете, сочиненном по заказу царя? Что восставшие — шайка разбойников, что вела их звериная жажда пролития крови и страсть к разрушению, что никакой, даже химерической цели у движения не было, а одно лишь желание ниспровергнуть законы и ввести безначалие привело их на площадь. Ложь и ложь. Народ введен в заблуждение относительно их намерений. Он, Лунин, обязан сказать слово правды. Теперь, завершив свой труд, отослав с надежными людьми все статьи в Петербург, он просил сестру напечатать их за границей. Судьба его детища всецело в руках этой любящей, чуткой, но — увы — далеко не отважной женщины. Сомнения тревожили. По сей час нет уверенности в завершении дела, и, по правде сказать, ощущенье бессилия угнетает, временами приводит в отчаяние.
Он опять постоял у окошка. Ему нравилось думать, что некрупные яркие звезды точно так же видны над столицей, что и Катя, быть может, видит их в этот час.
В комнате пахло лиственницей. Пахли желтые, до янтарного блеска натертые стены и дрова, наготовленные впрок у печки, и лучины, уложенные для просушки Василичем. Этот дом был построен три года назад на деньги сестры и, казалось, согрет заботами Екатерины Сергеевны. Все, что в доме: старинные баснословно дорогие часы на стене, большое бронзовое распятие в домовой часовне, освященное в Риме самим папой, ружья редкой работы, книги из букинистических лавок Петербурга, Парижа и Лейпцига— все до последнего блюдца в буфете и нательной рубахи в комоде куплено и прислано ею. Все держалось заботами Екатерины Сергеевны. И как только силы хватало при ее нездоровье и семейных невзгодах все исполнить, на каждую просьбу откликнуться? И на каждый каприз. А капризен бывает, что скрывать. Ему очень немногое нужно; кусок хлеба, миску картофеля, ложку постного масла. (Потребность в мясе он вполне покрывает охотой.) Еще — грубошерстную костюмную пару. И пока не износит, другой не понадобится. Что еще? Разве склянку чернил? Нет, теперь не нужны и чернила. Но бывали фантазии, вроде ружей Лепажа или этих часов со скелетом в избушке, с изречением древних, торопившим успеть во всем, что обязан свершить на земле. И сестра была рада исполнить.
Жизнь Екатерины Сергеевны полна забот и тревоги о нем. Чем он мог успокоить сестру? Чем утешить?
«Здесь нет опасностей. В челноке переплывал Ангару, но волны ее спокойны. В лесах встречаю разбойников, они просят подаяния. Тишина, происходящая от таких обстоятельств, может быть прилична толпе, которая влечется постороннею силою и любит остановиться, чтобы отдохнуть в пути. Я желаю, напротив того, окончить странствие, перейти за пределы, отделяющие нас от существ прославленных, вкушать спокойствие, коим они наслаждаются в полном сознании Истины.
Мое земное послание исполнилось. Проходя сквозь толпу, я сказал, что нужно было знать моим соотечественникам. Оставляю письмена свои законным наследникам мысли, как Пророк оставил свой плащ ученику, заменившему его на берегах Иордана.
Прощай. Твой любящий брат».
XVIII
Разговор, завязавшийся в первой кадрили, был не то чтоб удачей и не то чтоб спасением, но казался довольно значительным шагом. «В самый раз угадал», — утешил себя Петр Николаевич. И то правда: все пришло как-то само собой. Как мечталось еще в ожидании бала. Правда, смысл их беседы был — увы — мелковат. Но и это его не смущало. Он привык полагать, что в диалоге с дамой важен вовсе не смысл. Тон — главнейшее, тон. Ну, а тон был хорош: легкий, с неким туманцем в намеках, словом — светский, кадрильный: «плыви по течению, плыви».
«И плыви», — ободрял себя Петр Николаевич, провожая госпожу губернаторшу в кресла и не без удовольствия вдыхая аромат, доносимый ее пышным веером. «Плыви, не раздумывай».
Одним словом, начало ободрило, но, как это нередко бывает, тут же следом пришла неудача и смела завоеванное.
Он не раз был партнером начальника края за зеленым сукном и не мог не понравиться осторожной и ровной игрой. А так как сегодня обычный напарник Вильгельма Яковлевича купец первой гильдии городской голова Николай Петрович Трапезников не явился, сказавшись больным, о Петре Николаевиче, разумеется, вспомнили.
— Ты прости, моя ласточка, покружи, сделай милость, ну хотя с капитаном. С Ильёй порезвись. Ишь, орел капитан, — ворковал генерал-губернатор, самолично явившись в большой зал полонить свою жертву.
— Ну, а ты, Полторанов, — басил генерал, — не оставь, брат, вниманием благоверной. Не оставишь хозяюшку, а? Ну, то-то же! То-то, брат! Да, смотри у меня, капитан, хе, хе, хе... — И он по-отечески погрозил Полторанову толстым пальцем в веснушках, дескать, знаем мы вашего брата, дескать, вашему брату пальца в рот не клади.
А жандарм так расправил дородные плечи встречь начальственной нежности, так поддал каблуками, что Петру Николаевичу показалось, что люстра качнулась, а подвески пошли ходуном и едва не посыпались на блестевший, как солнце, паркет.
— Хе, хе, хе, ну и славно, брат, славно, — ободрял губернатор, обнимая тем временем своей лапой партнера.
— Да я, вашество, что-то нынче того, так сказать, не в ударе-с, — лепетал «пострадавший», сделав даже попытку увернуться от начальственной длани. Но немедленно был водворен в малый зал и усажен за стол.
Бить не тем и не то, не с того заходить, слышать тяжкие вздохи и брюзжанье партнера, каждой клеточкой кожи, казалось бы, чувствуя: в двадцати шагах за стеной разбитной и цыганистый капитан Полторанов кружит в вальсе ее — это было мучительно. «Да неужто ревнуешь? — спросил он себя. — Нет, не то. Но все рушится, валится в тартарары».
Под ударами карт от сукна поднималась меловая пыль. Она щекотала в ноздрях. Генерал оглушительно чихал. Подолгу доставал платок, громко сморкался.
«За что, да за что же, о господи?! — думал Петр Николаевич, выходя из себя. Толстые пальцы партнера, его аметистовый перстень вызывали в нем почти физическое отвращение. — За что ты караешь невинного..?»
Вальс. Потом отзвучала мазурка. Снова вальс. Полонез... Успенский сидел как на иглах. А когда, наконец, возбужденная настойчивым ухаживанием и быстрым движением, сверкая плечами, Елена Федоровна вошла в малый зал в сопровождении того же удалого жандармского капитана, когда, подойдя совсем близко, обдав запахом крепких духов, наклонилась взглянуть в его карты, он так потерялся и так невпопад резанул, что партнер застонал и, швырнув карты на стол, очумело откинулся в кресле:
— Да вы что ж это, батенька, разве нынче пьяны?!
— Виноват, вашество, — голос Успенского был сиплым, чужим.
— Нет, извольте видеть, он виноват! Я, любезнейший, с дамы зашел. С дамы, видите, ну... Неужели не понять?
— Виноват!
— Тьфу, заладил, — генерал даже плюнул в сердцах.
...Стало легче, когда она села играть за соседним столом. Тем не менее вечер был безнадежно потерян.
Встали поздно. Гости начали уже разъезжаться. И привычные флейта с кларнетом распевали дуэт, провожанье.
...Послонявшись без цели, Успенский прошел в большой зал. И опять, как в начале, там было светло и пустынно. Но уже по-иному. Не так, как до бала. «Удивительно, — думал Петр Николаевич, — все как будто бы то, да не то. Свечи ни одной не погашено, заменили такими же, все сверкает по-прежнему, а не то... Что не то? Почему? Сам не тот и поэтому видишь иными глазами?» — думал Петр Николаевич и, наверное, правильно думал.
Было душно. Вошли два солдата, одетые лакеями. Принялись гасить бра.
«Все погибло», — думал Петр Николаевич, всем существом ощущая, что с каждой угасшей свечой выцветает портрет, растворяются контуры и сливается с темной громадной скалой стихотворец Державин.
«Ничего не успел, ничего не сумел», — продолжала свербить неотвязная мысль. Он почувствовал, что подступают рыдания.
— Это вы, Петр Николаевич? Здесь? Он не слышал шагов. А теперь, обернувшись, увидел ее совсем рядом.
— Как славно, что вы не ушли! Я так рада. Вы грустны? Отчего? Можно знать? Он молчал.
— Отчего вы грустны? — участливо повторила вопрос Елена Федоровна.
Он что-то сказал невпопад. Она рассмеялась, взяла его дружески под руку.
— Вы молчите, упрямец? — И, обняв крепко руку, с неожиданной силой повлекла его к выходу.
— А у нас с Вероникой Романовной спор, — говорила Елена Федоровна, направляясь к двери. — Вы не помните, случаем, в какой книжке «Отечественных записок» пропечатана «Бэла»?
Он тщетно пытался понять, о чем речь.
— Да что вы так смотрите? — она рассмеялась. — Забыли? «Бэла». Повесть поручика Лермонтова. Того, что теперь на Кавказе. Это правда, что его туда выслали? Говорят, за дуэль. Самим государем?
— Правда, в майском журнале? — не дождавшись ответа, продолжала она свой расспрос.
— Что в журнале?
— Да что с вами, Петр Николаевич, милый? Вы, должно, утомились.
— Не упомню-с.
— Не в службу, а в дружбу, взгляните, пожалуйста.
— Поручика?
— Этак лучше! — опять рассмеялась она.— Так, по крайней мере, занятней, чем все ваши «что-с», «виноват-с», «не упомню-с»... Как мужчины, однако, глупы. Отыщите журнал с этой повестью. В приемной Вильгельма Яковлевича. В шкафу, что сейчас у окна. — И она, напутствуя, легонько хлопнула веером по рукаву его мундира, как будто подчеркивая мимолетным движением особую тайную связь между ними.
Если бы у чиновника особых поручений могли вырасти крылья, он едва ли скорей оказался в приемной начальника.
В комнате было довольно светло от двух фонарей, что горели в начале Большой. Фонари составляли всяк раз половину освещения города. Два других зажигали возле крыльца резиденции по особенным случаям. И все-таки было не настолько светло, чтобы что-то разыскивать в книгах. Да он и не думал о розысках. «Ну, а так ли мужчины глупы? Так глупы... Так глупы...» В нем все пело. И все ликовало.
Белый дом умолкал. Верно, скрипка с кларнетом — в футлярах. На покое. Лежат в малом зале на полэсе. Он не раз видел там два футляра. А дверь хлопает. Боясь беспокоить хозяина, разъезжаются и расходятся гости. Вот опять чья-то тройка, развернув, вылетает в начало Большой и, в широком раскате едва не достав фонаря, во мгновенье исчезает из вида.
Время то ли бежит, то ли встало?
Ему начинает казаться, что о нем позабыли. Шли это насмешка своенравной бабенки? «Нет, она не могла так шутить! Или ждет в самом деле со своей Вероникой?» Ему чудится вдруг, что сюда забредет генерал-губернатор :
«Петр Николаевич? Вы? Здесь? В такой час?.. Да что с вами, голубчик, на вас лица нет».
Вот как раз и шаги.
Он зачем-то берет с полки первую попавшуюся книгу, раскрывает, но тотчас роняет и вздрагивает. Ему кажется: дом наполняется грохотом. Как обвал. Очень тихо теперь в Белом доме. И шаги.
— Вы еще здесь, Петр Николаевич? Как странно. А мы с Вероникой Романовной ждали!
Он делает шаг, еще и еще... И падает, больно ударившись коленями об пол...
— Да тише вы!.. Тише!.. Несносный... Вставайте сейчас же, сюда могут войти.